Старый, обшарпанный, видавший разные виды на своём долгом трудовом веку "пульман" потряхивало и раскачивало из стороны в сторону на частых стыках железнодорожных рельс. В вагоне было холодно, пахло сырым каменным углем, каким две пожилые проводницы в чёрной суконной форме, к которой приставали волосы и всякий сор, топили на ночь железную печку, шуруя время от времени в топке ржавой кочергой. От печки, выходившей маленькой квадратной топкой в холодный тамбур, жара хватало, чтобы приготовить кипяток для пассажиров, а тепла, распространявшегося по вялым трубам, - разве лишь на то, чтобы люди не замёрзли совсем. Ещё пахло чем-то волглым и кислым, чем обычно пахнет в вагонах, когда едет много людей на длительные расстояния. В середине вагона от сушившихся простыней пахло мочой, запах которой был похож на аромат цветущего весной боярышника. Закопченные снаружи паровозной сажей вагонные окна изнутри почти на треть снизу покрылись оплавившейся от дыхания едва живых людей полупрозрачной наледью. Её скользкие фантастические очертания рождали в сонном воображении образы далёких гор с ущельями, скалами, ледниками и водопадами.
За окном, через равные промежутки времени, проскакивали назад тёмные телеграфные столбы, похожие на кресты, приготовленные для распятия; волновались и играли бесконечные провода-попутчики, на которых иногда, будто нотные знаки, сидели взъерошенные воробьи. Часто мимо окон проносились, будто низкие сквозящие облачка, клочья белого паровозного дыма, сопровождаемые время от времени тревожными гудками.
Мебель неловко прятал что-то за спиной. На нижней полке, вдоль узкого вагонного прохода, лежала в ватной телогрейке защитного цвета его жена, укрытая поверх коричневым жёстким шерстяным одеялом, край которого возле лица был едва обёрнут сбившейся несвежей серой простыней. Широко расставленные глаза женщины были плотно прикрыты тёмными, словно отдельно загоревшими на солнце веками, и походили на половинки мелких яиц, крашенных на пасху в отваре луковой шелухи. Мебель, загораживая узкий проход, склонился низко над женой и тихо сказал:
- Берта, угадай, что я принёс. Ты спишь, Берта? Посмотри скорей в мою сторону, и тебе станет смешно...
Берта медленно повернула на грязной перьевой подушке тяжёлую голову со спутанными, густо седыми, прежде чёрными волосами и, раскрыв нехотя птичьи, сильно выпуклые карие глаза, спросила едва слышным усталым осипшим голосом:
- Отчего ты так шумишь, Мебель? Тебе мало войны?
Она надолго зашлась надсадным сухим кашлем, который, казалось, никогда не прекратится. Длинная верхняя губа её, под крючковатым, когда-то замечательно красивым носом, сморщилась вертикальными горькими складками. На этой губе в уголках рта и на остром, напоминавшем голую куриную гузку подбородке отчётливо виднелись отдельные чёрные жёсткие волоски, торчавшие в разные стороны. Из крупной, похожей на бородавку родинки на дряблой щеке они курчавились небольшим редким пучком.
Вагон дёрнулся, как в судороге, ожесточённо лязгнув железными буферами-тарелками, голова Берты мотнулась по подушке, будто неживая.
- Посмотри, что я тебе принёс, - проговорил Мебель почти шёпотом, качнувшись вместе с вагоном, и, чтобы не упасть, схватился рукой за никелированную, замызганную сальными отпечатками многих пальцев до него стойку-трубу с нанизанными на неё редкими закруглёнными ступеньками, предназначенными для залезания на верхнюю полку. - Ты не поверишь, если тебе это покажет кто-нибудь другой. Не такой праведный, как я...
- Мебель, по-моему, это курица, - неуверенно произнесла Берта, и на её осунувшемся лице появилась усталая гримаса удивления.
- Да, это курица. Чтобы я так жил.
Мебель пожал в знак согласия острыми, худущими плечами, угадываемыми под стареньким, драповым зимним пальто, висевшем на нём, как на огородном пугале. Он высоко поднял густые брови на своём маленьком, словно игрушечном, лице; кожа на лбу собралась гармошкой, и лоб сделался крошечный, гораздо меньше, чем положено для такого лица. Ввалившиеся щёки с глубокими складками были давно не бриты и ощетинились серой седой щетиной, будто осенняя холодная пашня стернёй.
- Где ты её взял, несчастный? Мишигенер!
- А! Где я её взял? Я её обменял. Ты же знаешь, теперь все всё на всё меняют. Деньги теперь совсем никому не нужны. - Он коротко вздохнул.
- На что, боже мой?!
- На часы. Товарищ казах в тюбетейке, как наша кипа, который мне продавал курицу, просил за неё сначала пять, а потом, когда я начал как следует торговаться, три пачки чаю. Но где я возьму столько чаю, если у меня нет даже одной? И я отдал ему часы.
Курица, которую Мебель держал в руке перед самым носом у Берты, была неприлично голая, очень тощая, плохо общипана, местами почти синяя и уже довольно внятно попахивала дохлятиной. Бледно-розовый, обесцвеченный насильственной смертью, бессильно заломленный набок гребешок на глупой голове с маленькими пёрышками вокруг томно прикрытых глазок и кожистая двойная бородка под слегка разинутым нечистым клювом, в котором прятался острый жёсткий язык, подчёркивали бесстыжую наготу несчастной птицы. У неё был такой измученно-изумлённый вид, как будто она не умерла, а упала в обморок от длительного недоедания в каком-нибудь курином доме терпимости и развившегося на этой почве жестокого малокровия.
- Мебель, ты сошёл с ума, - совсем тихо произнесла Берта и отвернулась к стенке вагона. - Это же ещё берлинские часы...
- А! Бог с ними! Счастливые часов не наблюдают. Зато ты теперь поправишься, Берта, чтоб я так жил.
- Где ты её сваришь? Азохен вей! Как будто у тебя есть керосинка или даже дровяная плита...
- Я знаю? Что-нибудь придумаем. Ты же знаешь, сейчас все и всё что-нибудь придумывают. Как будто наступил конец света.
Он положил осторожно курицу на одеяло и нежно погладил жену по руке. Её рука была худая, такая же холодная и палево-голубая, как курица. Мебель попробовал улыбнуться. В уголках его почти бесцветных слезящихся глаз появилось множество мелких добрых морщинок, расходящихся веером, как лапки у курицы, когда она могла ещё размеренно ходить по земле и радоваться своей незатейливой куриной жизни.
От Советского Информбюро. Вечернее сообщение.
В течение дня наши войска вели бои с противником
на всём фронте, особенно упорные на Вяземском и
Брянском направлениях. Уничтожено 37 немецких
самолётов. Наши потери - 11 самолётов.
После многодневных ожесточённых боёв, в ходе
которых противник понёс огромный урон людьми
и вооружением, наши войска оставили г. Вязьму...
По большой, бескрайней, холодной стране тяжкой поступью шагал суровый, казавшийся бесконечно долгим, необычайно морозный октябрь 1941 года. Московский станкостроительный завод шлифовальных станков с игривым названием "Самоточка", расположенный рядом с окружной железной дорогой в районе Савёловского вокзала, со дня на день ждал указаний ГКО и Совета по эвакуации при Совнаркоме СССР о начале и месте своего перебазирования на восток. Наконец, ровно через две недели после памятной даты 16 октября, названной в народе, не потерявшем чувство юмора, "День патриота", когда Москву охватила суматошная Большая паника, с фельдъегерем поступила в пакете, запечатанном ломким красновато-коричневым сургучом, подписанная Косыгиным А.Н. директива, согласно которой заводу надлежало незамедлительно, вместе с оборудованием и людьм перебазироваться в Ташкент.
Как всегда, по примеру центральных органов управления при директоре завода Лашуке Петре Ефимовиче был в срочном порядке создан заводской Совет по эвакуации и переселению рабочих, служащих и их семей. На деле возглавил Совет секретарь парткома Поляков Григорий Никитович, которого заглазно все называли по-доброму "наш Гришка Поляков". Если у кого-нибудь из заводских возникала трудная жизненная проблема, казавшаяся неразрешимой, тому непременно советовали: "К Гришке Полякову сходи, он поможет". Это был складный, всегда подтянутый, собранный, деловой, часто широко улыбавшийся, показывая при этом влажный золотой зуб, человек с непослушным хохолком вздрагивающих русых волос, зачёсанных назад на лобастой голове, чем-то неуловимо похожий на Кирова. Кроме директора и секретаря парткома, в Совет вошли начальники и комсорги цехов, председатель завкома профсоюза Давыдов Сергей Фёдорович, погибший впоследствии под Сталинградом, а также обаятельный, всегда жизнерадостный, внимательный, галантный, обольстительный любимец женщин, главный редактор заводской многотиражки Куницын Лазарь Львович, прославивший своё имя на будущей Малой Земле.
Часть рабочих и служащих завода, живших в отдалённых районах Москвы, была переведена на казарменное положение. Уставшие до предела от напряжённой работы люди, границы которого растягивались, словно резиновые, не раздеваясь, спали тяжким сном прямо в цехах на расшатанных, скрипучих раскладушках. Заводчанам, проживавшим в высоком заводском доме с массивными круглыми колоннами или в обычных городских домах, стоявших на участках, прилегающих к территории завода, разрешалось ночевать дома, но с тем непременным условием, чтобы к шести часам утра все они уже были на своих рабочих местах. Выходные дни временно отменялись впредь до особого распоряжения.
Заводской дом, построенный на скромные средства завода, являлся украшением всего района. Он был примечателен тем, что после долгих градостроительных споров, под нажимом неукротимого секретаря парткома Григория Полякова, архитекторы сдались и неохотно согласились взгромоздить на нижний карниз двух верхних этажей, по осям восьми белых дорических колонн, огромные гипсовые скульптуры уверенных в себе представителей боевого рабочего класса. Они являли собой ряд ведущих индустриальных профессий с соответствующими орудиями труда в руках. Среди них, например, был шахтёр с гипсовым отбойным молотком. Ну и ряд других. Много лет спустя, уже в мирное время, когда Поляков Григорий Никитович оставил по возрасту занимаемый им на протяжении долгих лет пост председателя Октябрьского райисполкома, эти скульптуры, с большими трудовыми затратами, были однажды срочно демонтированы, так как представляли большую опасность, угрожая неминуемым катастрофическим падением.
В первых числах ноября 1941 года начался спешный демонтаж заводского оборудования, погрузка его громоздким, растопыренным, как паук, козловым краном на железнодорожные платформы, укрытие, где это было возможно, брезентом, обвязка проволочными растяжками и отправка с одним сопровождающим на каждый товарный эшелон на восток. Эта напряжённая работа велась в две увеличенные смены почти круглосуточно. При этом она сопровождалась постоянными налётами немецкой бомбардировочной авиации на Москву в тёмное время дня.
Всё это время истошно выли сирены воздушной тревоги, настойчиво приглашавшие людей в бомбоубежища и станции метро. В тёмном небе метались длинные, расходящиеся едва заметными раструбами бело-голубые лучи прожекторов, пытавшихся поймать в перекрестья и вести куда-то вражеские самолёты, казавшиеся с земли совсем игрушечными. Мимоходом лучи прожекторов освещали неподвижно висевшие в небе тучные, словно огромные надутые киты, аэростаты воздушного заграждения. Когда удавалось засечь самолёты, вокруг них начинали вспыхивать рваные белые облачка разрывов зенитных снарядов. И тут же, с небольшой задержкой по времени, раздавались характерные хлопки, будто лопались об ладонь надутые ртом бумажные пакеты-кульки, в которые в мирное время можно было набрать за небольшую цену так называемых "крошек" - обрезков кондитерского производства фабрики "Большевик", которые продавались часто в палатке возле проходной на Ленинградском шоссе.
Дежурившие по очереди на крышах цехов и других заводских зданий рабочие вели неустанную, ставшую уже рутинной, однако, изнурительную борьбу с зажигалками. Одетые в одинаковые, простроченные вертикальным швом казённые ватники, люди привычно натягивали на руки длинные брезентовые рукавицы, специальными клещами хватали ослепительно, как при газовой сварке, светящиеся горящим фосфором мелкие зажигательные бомбы и ловко совали их в железные бочки с водой, где они долго зловеще шипели, расставаясь со своей глупой пожароопасной жизнью. Или торопливо сбрасывали их с крыш на землю, где уже другие рабочие с лопатами засыпали их грязным, смёрзшимся песком.
Заводской Совет по эвакуации развил бурную, прямо-таки кипучую деятельность, не сравнимую по своему накалу с недавним мирным временем. Надо было в кратчайшие сроки выполнить сразу тысячу дел: обеспечить бесперебойную подачу на заводскую железнодорожную ветку товарных платформ и открытых вагонов для погрузки в них очередных партий оборудования; своевременно достать особо дефицитные в те незабываемые хмурые дни пассажирские вагоны, чтобы не отправлять людей в теплушках; раздобыть хоть какой-нибудь провиант; на всякий случай заготовить для неясного будущего хотя бы на первое время брезентовые палатки; запастись необходимыми медикаментами и перевязочным материалом; приобрести минимум тёплых вещей и т.д. и т.д. И всё это происходило одновременно с продолжающимся до последнего дня выпуском военной продукции - это были мрачного вида холодные стальные стаканы, головки и стабилизаторы для мин - на пока ещё не демонтированном, действующем станочном оборудовании.
Благодаря энергичным усилиям неутомимого Григория Полякова и личным связям вездесущего Лазаря Куницына на каждого отъезжающего был заготовлен и временно складирован на заводских площадях очень хороший по тем временам продовольственный и бытовой паёк примерно на две недели вагонного пути. В этот паёк входили: три буханки ржаного хлеба с отрубями и чешуйками половы, пачка соли, полкило колотого сахару, три коробка спичек, кусок простого хозяйственного мыла, банка рыбных консервов, килограмм пшеничной муки грубого помола, пшено, репчатый лук и, что самое невероятное, продолговатое кольцо полукопчёной колбасы "Краковская", от которой шёл головокружительный запах, приводящий голодных людей в состояние, близкое к обмороку.
Согласно утверждённому союзным Советом "Положению об эвакуации рабочих, служащих и их семей", опубликованному во всех центральных газетах, каждый работник предприятия, перебазировавшегося на восток страны, имел право взять с собою в вагон эшелона 100 кг груза и дополнительно по 40 кг - на каждого члена семьи.
Опытнейший, уже изрядно пожилой и довольно рано поседевший слесарь-инструментальщик заготовительного цеха Генрих Мебель жил в четырёхэтажном оштукатуренном кирпичном доме, стоявшем на Сущёвском валу, но числившемся почему-то по Новослободской улице, за номером 62, корпус 15. Во дворе этого дома росли вековые липы, оставшиеся ещё от старого Скорбященского монастыря, разрушенного в жестокой борьбе с религией в героические 30-е годы. В частично сохранившемся чудом после победы атеизма над мракобесием здании храма этого монастыря на Новослободской улице разместился политехникум, готовивший специалистов среднего звена по металлообработке. Когда дребезжащий трамвай со скрежетом тормозил напротив этого странного красно-кирпичного здания, кондуктор ожесточённо дёргал за свисавшую гирляндой под потолком вагона засаленную верёвку сигнального звонка и торжественно звучным голосом объявлял новую остановку, словно это было что-то необычное и весёлое:
- Скорбященский политехникум!
Квартира на первом этаже корпуса 15 была, как, пожалуй, большинство квартир тогда в Москве, коммунальной, в которой жили если не коммуной, то тесным комом сразу несколько семей. Мебель с женой, оставшись вдвоём после гибели сына, занимали в этой квартире небольшую комнату площадью 12 кв. метров. Этими квадратными метрами измерялось тогда простое и понятное счастье людей. Возвращаясь поздно вечером домой с работы, Мебель искренне удивлялся, сильно морща небольшой, если соотносить его с пропорциями лица, лоб:
- Ты слышишь, Берта? - говорил он доверительно жене. - На нас двоих полагается 140 кило груза. Хотел бы я знать, что они имеют в виду. Ты можешь мне объяснить, откуда мы возьмём такую прорву кило? И как мы сможем это поднять от пола, если даже соберём всё необходимое вплоть до галош? И как тебе это нравится? Это же страх, до чего они додумались!
- Успокойся, Мебель, - отвечала жена. - Взять меньше положенного никто не может запретить. Это же свободная страна советов, ты что, забыл? И куда они нас повезут?
- Нам этого не говорят. Из всего делают страшный секрет. Как будто от этого кому-нибудь легче. Но ходят упорные слухи, что якобы куда-то в Ташкент. Я знаю? Спроси у меня что-нибудь полегче.
- Это совсем неплохо, Мебель. Ташкент - город хлебный. И тепло. Надеюсь, там не будет такого ужаса, который мы пережили здесь.
- Да, - сказал отрешённо Мебель. - Я тоже на это надеюсь.
Этажом выше, прямо над комнатой слесаря-инструментальщика, жил лекальщик от бога, постоянно висевший на заводской Доске Почёта, Виктор Маслов, получивший благодаря своим золотым рукам освобождение от призыва в действующую армию. Такое освобождение все называли "бронь", потому что она спасала на какое-то время от фронта. Руки у Виктора были толстые, мускулистые, а пальцы словно надутые велосипедным насосом. Было чудно, как он такими руками умеет делать тонкую работу. Он жил так, будто это был последний день в его жизни, и часто досаждал своим незлобивым соседям под полом топотом молодых пляшущих, словно обезумевших, обутых ног, девичьим визгом, хохотом и громким пением задушевных, застольных песен, как в степи глухой замерзал ямщик.
Мебель стучал половой щёткой на длинной палке в потолок или вилкой по трубе центрального отопления, подавая сигнал упрёка, но это никогда не помогало. А на сделанные при встречах на лестнице в парадном робкие замечания "как тебе не стыдно, Витя" Маслов довольно миролюбиво каждый раз с незначительными вариациями отвечал:
- Да полно тебе, Мебель! Сам, что ли, не был молодым? Лучше заткнись, не то получишь в нюх. Понял?
- Понял, - говорил лекальщику слесарь-инструментальщик. - Но я остаюсь при своём мнении, что ты, Витя, чёрствый и невоспитанный человек. И при случае пожалуюсь Гришке Полякову.
- Видал я вас всех в гробу, - отвечал Виктор Маслов.
Технолог Алексей Копытин жил в большой коммунальной квартире заводского дома с высокими дорическими колоннами. Его девятилетний сын Шурка каждое лето проводил у бабушки в деревне Богово, неподалёку от города Ефремова. Когда немцы стали регулярно бомбить Москву, Шуркины родители долго сомневались и охали, но потом приняли нелёгкое для себя решение оставить сына пока в деревне, где было намного спокойнее. А школу потом как-нибудь наверстает, подумали они. Однако по мере того как фронт неуклонно приближался к Ефремову, родители беспокоились всё больше и больше. Мама не находила себе места, обвиняя, как всегда, во всём мужа, и горько плакала, роняя крупные прозрачные слёзы.
В начале октября Алексей Копытин пошёл на приём к директору завода Лашуку и лично подал ему заявление с просьбой предоставить отпуск на три дня за свой счёт для решения важного семейного вопроса. Заявление заканчивалось словами: "В просьбе прошу не отказать". Директор сначала решительно отказал, сославшись на критическое военное положение на фронтах и заявив, что ему за такое попустительство оторвут голову. Тогда Алексей обратился в завком к Сергею Давыдову, а потом и в партком к Гришке Полякову. К решению сложной проблемы подключился и Лазарь Куницын, в многотиражке которого "Самоточка" Алексей Копытин часто помещал свои наивные стихи на патриотическую тему. После вмешательства столь могущественных общественных сил технологу Копытину не только разрешили краткосрочный отпуск, но даже выписали Временное командировочное удостоверение как военспецу.
Когда, преодолев все мыслимые и немыслимые препятствия, едва не угодив на оккупированную немцами территорию, Алексей с сыном чудом вернулся назад в теплушке воинского эшелона, спешившего с сибирскими частями на выручку столице, в холодной квартире никого не оказалось. Все домочадцы сбежали кто куда 16 октября. Жена Алексея, Ревека, она же Шуркина мама, оставив на столе краткую записку с высохшими жёлтыми неровными следами капавших слёз, перебралась на время в подмосковный Загорск, прежде когда-то Сергиев посад, где служил в чине капитана резервного автомотополка её двоюродный брат Давид.
Шурка, хотя и был уже почти совсем взрослый - во всяком случае, так говорил папа - боялся оставаться дома один, и отец вынужден был брать его с собой на завод. Там было много людей, занятых важным делом, и совсем не так страшно, как в пустой гулкой квартире. Завод Шурке понравился. Работающие станки были похожи на танки, готовые двинуться в атаку, и вообще здесь было много интересного и взаправдашнего, как в кино. Но главное - никто не запрещал пить, сколько влезет, вкусную, колючую газированную воду, которая непонятно как хранилась в большом светло-сером железном шкафу, называвшемся "сатуратор". В нём было открытое окошко с углублением, где стоял стакан, из которого рабочие время от времени жадно пили пузырящуюся воду. Нажать пальцем на чёрную кнопку, чтобы из дырочки наверху окошка полилась плюющаяся шипящая струя мировой, классной газировки, не составляло для Шурки большого труда. Нужно было только пододвинуть под ноги пустой деревянный ящик из-под мин, которые выпускал для фронта папин завод.
Через три дня вернулась из Загорска мама, и все начали спешно готовиться к отъезду в Ташкент, где было тепло и не было затемнения.
- Наконец-то, мы все вместе, - сказала мама и почему-то заплакала.
С этого момента Шурка к своему нестерпимому стыду стал страдать обидной болезнью - ночным недержанием мочи, которая на странном медицинском языке называлось "энурез".
Когда, наконец, всё заводское оборудование до последнего станка было демонтировано и отгружено, оставалось только подмести ставшими непривычно пустыми и гулкими просторные цеха. Всех эвакуируемых работников завода разместили в длинном составе стареньких пульмановских вагонов, прибывшем прямо на заводскую железнодорожную ветку. В вагоны приходилось забираться с хрустевшего под ногами гранитного щебня по крутым ступенькам, хватаясь за наспех протёртые проводницами промасленной ветошью вертикальные поручни. Суматоха посадки с перекличками продолжалась несколько часов подряд.
В первой половине ноября 1941 года эшелон прощально протяжно гуднул несколько раз пыхтящим паровозом, вызвав заблудившееся между покинутыми цехами убегающее, скачущее эхо. Затем выпустил спереди облако шипящего белого пара; первый раз дёрнулся, весело оповестив пронзительным свистком, что это не последний раз, потому что опытных машинистов отправили на фронт; раскатал вдоль вагонов перестук железных буферов и медленно тронулся в длинный и долгий путь. На сером мёрзлом щебне железнодорожного полотна стояла, постепенно удаляясь назад и тая, маленькая группка людей в зимней одежде и долго махала покрасневшими обнажёнными руками, прощаясь, возможно, навсегда.
Остался Гришка Поляков, которого забрали в горком на ответственную партийную работу. Остались Лазарь Куницын, Сергей Давыдов и ещё несколько молодых рабочих-комсомольцев, которые решили отправиться на фронт добровольцами.
От Советского Информбюро. Вечернее сообщение.
В течение дня наши войска вели бои на всём фронте,
особенно упорные на Волоколамском,
Харьковском и Таганрогском направлениях.
После многодневных ожесточённых боёв, в ходе
которых противник понёс огромный урон
людьми и вооружением, наши войска
оставили г. Волоколамск...
Мебель сидел рядом с женой на нижней полке, выставив согнутые в коленях ноги в узкий проход, и дремал. Все, кто проходил вдоль вагона, неизменно задевали его острые колени и чертыхались. В этот миг свешивающаяся голова его вздрагивала, и брови взметались вверх. Руки он прятал в рукавах засалившегося рыжего пальто. Длинная, как у общипанного гуся, шея его была обмотана грязным красным клетчатым шарфом.
Казавшийся бесконечным железнодорожный состав из пыльных, покрытых паровозной сажей пульманов в очередной раз дёрнулся, как в предсмертной судороге, возвестив об остановке далёким протяжным гудком. От паровозного тендера покатилась назад усиливающаяся по мере приближения к вагону волна последовательного лязга буферов. За две недели пути все почти привыкли к этому внезапному дёрганию и, как только начинался издалека лязгающий, скрежещущий металлический перестук, хватались заранее кто за что попало: за стойки, края нависающих полок, дверные ручки, тонкие стенки вагонных переборок.
Отяжелевшая голова спящей Берты мотнулась из стороны в сторону, перекатывая по подушке едва заметную вмятину. Захворавшая жена Мебеля открыла помутневший взгляд и тотчас вновь прикрыла потемневшими веками глаза. Технолог Алексей Копытин ругнулся и поднял свалившийся с откидного столика под окном загремевший пустой жестяной чайник, с которым он бегал на станционных остановках за дармовым кипятком. В соседнем купе заплакал ребёнок. Он всегда плакал, когда состав дёргался, останавливаясь или отправляясь после стоянки в дальнейший путь. Жена Копытина, красивая черноволосая Ревека, с длинными ресницами и густой чёлкой, закрывавшей почти до самых бровей бледный выпуклый лоб, сидевшая в углу на нижней полке, качнулась вместе с вагоном, взглянула наверх, где лежал сын Шурка, и продолжала невозмутимо вязать на слабо поблёскивающих спицах грубый шерстяной носок. Время от времени она вытягивала и расправляла серую, свитую из нескольких волосатых нитей пряжу от клубка, лежавшего на прикрытых чёрной лоснящейся юбкой острых коленях.
Большую часть времени Шурка проводил на третьей, если считать снизу, верхней багажной полке, под самой крышей вагона. Вентиляция не работала, поэтому там, наверху, было душно, зато намного теплее. Там можно было прятаться от позора, покусывая губы, и разглядывать разные интересные медные, позеленевшие штучки на закруглённом потолке. На противоположной полке, на стареньких чемоданах, были разложены для просушки немного свисавшие вниз его мокрые простыни с крупными жёлтыми пятнами. Играть Шурке внизу было нечем, и мешали взрослые. А здесь, наверху, никто не мешал, и он воображал себя стоящим с подзорной трубой на капитанском мостике предводителем славного отряда пиратов, плывущего под всеми парусами на быстроходном корабле по бурному морю. Освободившаяся, после того как он забрался на верхотуру, средняя полка с лежащим на ней скомканным одеялом представлялась в его воображении островом сокровищ, куда корабль с "Весёлым Роджером" на мачте должен был вскоре пристать. Подушка изображала высокие горы, где находилась тайная пещера со спрятанным в ней сундуком, полным золотых монет и сверкающих драгоценных камней. Лязги буферов в Шуркиной игре были салютующими залпами корабельных пушек, возвещающими о входе пиратского корабля в голубую заветную гавань.
Со средней полки справа свесилась большая нечесаная голова лекальщика Виктора Маслова. В уголке рта прилип промокший от слюны серый окурок. Папирос у Виктора давно уже не было, последние кончились три дня тому назад, и этот окурок создавал призрачную иллюзию вожделенного курения горького, обжигающего грудь дымным теплом табака. Маслов зажмурил один глаз, скривился и громко поскрёб толстыми пальцами с грязными ногтями в круглом крутом затылке.
- Снова здорово! - произнёс он хриплым голосом. - Приехали! Как дёргает сукин сын! Будто товарняк с песком гонит, а не живых людей везёт. Ну, и вонища здесь! Не продохнуть, честное слово, как в свинарнике. Эй, там наверху, моряк с полки бряк, погляди, не видать ли земли.
- А поди ты... проветрись! - буркнул недовольный напоминанием неделикатного Маслова о Шуркином недуге Алексей Копытин и посмотрел в окно, почти прижавшись тонким носом с пшеничного цвета, давно нестриженными усами под ним, к обледенелому снизу стеклу. - Ни черта не видно. Одна голая степь. И столбы, столбы, столбы, как кресты, с проводами.
- Мебель! - позвал Маслов и протяжно, с завыванием зевнул.
Мебель поднял настороженный взгляд в ожидании грубости или откровенного хамства, ничего хорошего от этого нахала он не ждал.
- Ты уже-уже сварил свою жигную кугочку? - нарочито карикатурно картавя, спросил Маслов.
- Перестань! - сказал Копытин.
Мебель ничего не ответил на оскорбительный вопрос Виктора и вздохнул. Согнувшись в три погибели, он достал, тяжко кряхтя, из-под нижней полки, на которой лежала больная Берта, большую, закопченную снизу и чуть с боков алюминиевую кастрюлю и пошёл смешной, переваливающейся походкой Чарли Чаплина в конец вагона. В тамбуре и у выхода в него, напротив половинного купе проводниц, толпились люди, лениво переговариваясь, дабы почесать соскучившиеся языки.
- Слазь!
- А куда тут слазить? Чисто поле. И ветер насквозь.
- Всё равно слазь, тебе говорят! Ноги размять.
- Холод собачий... Бр-р! Жрать охота, хоть волком вой. Одно название, что человек. А ежели разобраться - сплошное недоразумение...
- А ты попей студёной водицы. Ведро воды заменяет пятьдесят грамм мяса. Два выпьешь - сто будет. Много раз наукой доказано.
- Гы-гы-гы! Во даёт бродяга. Закон-тайга...
- Заткнись, ты - урод!
- Видать, никогда не доедем. Пятнадцатые сутки пошли. А мы всё едем, едем в далёкие края. Конца краю не видать. Скорей бы уж приехали, в самом деле. Надоело до чёртиков.
- Больше стоим, чем едем. Это не езда, а сплошная морока.
- А чего вы ждали? Эшелон. Война.
- Эй, проводница! Сколь стоять будем?
- А пёс его знает! Мне не больше твово известно. Может час, может - два. А может быть, сейчас поедем. Далеко от вагонов не отходить. Никто ждать не будет. Останетесь - пеняйтесь на себя.
- Слазь, чего застрял! Дай другим сойти!
Мебель, бережно, будто ребёнка, держа перед собою на полусогнутых руках кастрюлю, осторожно спустился с щебёночного железнодорожного полотна на покрытую жухлой травой и облетевшими с редких, почерневших деревьев бурыми листьями мёрзлую землю. Когда он спускался на дрожавших ногах с замасленной жирной сажей насыпи, то поглядывал себе под ноги, отводя в это время кастрюлю в сторону. Он стал искать подходящее для костра место. Это была уже вторая попытка сварить курицу.
Вчера на полустанке Мебель занимался потрошением и разделкой тушки. В это время обессилевший от жажды чёрный паровоз, гремя сцепками и буферами, отцепился от грязно-зелёного состава. После этого, пыхтя и маневрируя по путям, подкатился, лихо пробуксовывая красными колёсами с тяжёлыми литыми противовесами и чёрными шатунами, под высокую гидроколонку с брезентовым рукавом, напоминавшую огромную букву "Г", и там жадно долго пил воду, отдуваясь клубами свистящего, горячего пара.
Сначала Мебель старательно выщипал своими жёсткими пожелтевшими ногтями из небольшой тушки курицы остатки перьев и волоски пуха. Потом острым перочинным ножиком немецкой фирмы Solingen, сохранившимся ещё от приснопамятной берлинской жизни, он отрезал, как заправский мясник или даже опытный хирург, куриную голову и когти на лапах. Содрал с лап жёлтую чешуйчатую кожу и сделал от выступающей вперёд горбом грудки до мягкой бесстыжей гузки длинный глубокий разрез. Через этот зияющий разрез выдрал пальцами склизкие негожие внутренности, следя за тем, чтобы не повредить ядовитый желчный пузырь, и бросил их подвернувшейся голодной собаке, которая хватала жадной пастью куриные кишки на лету и тотчас глотала их, не жуя.
Мебель вычистил тугой, как мячик, желудок птицы от не переваренных остатков пищи, похожих на комок мокрых грязных опилок, и множества мелких камешков вперемешку с песком. Освободившийся от всего лишнего желудок он вывернул, будто носок, наизнанку и легко стянул с него плотный, как резина, выстилающий рубчатый слой горчичного цвета. Собака была в шоке от неожиданно привалившего ей счастья, она трусливо и заискивающе виляла нечистым, свалявшимся хвостом и смотрела на человека ждущим, настороженным взглядом, готовая тут же метнуться прочь.
Мебель сложил вычищенные жалкие останки курицы в кастрюлю, накрыл её искривленной крышкой и поплёлся, осторожно перешагивая через рельсы, по шпалам, стараясь попадать на каждую из них, к тому железнодорожному пути, где стоял пыхтящий паровоз и набирал в тендер воду. Там он под струями холодной, льющейся из брезентового рукава воды, обмочив рукава пальто, тщательно промыл разделанную курицу, отдельно тощую тушку с пупырчатой, будто озябшей, кожей, отдельно желудок и нежный ливер, норовящий выскользнуть из пальцев.
Вернувшись к неказистому, с тёмными окнами, одноэтажному, рыжему зданию полустанка, Мебель попытался развести костёр около стены здания, загораживающей его от ветра. Кастрюлю с водой и плавающей в ней, как утопленник, вверх спиной, курицей он поставил на положенные друг на друга грязные кирпичи, валявшиеся неподалёку. Но как только разгорелось небольшое пламя, облизывая огненными языками дно кастрюли и покрывая его сажей, раздался призывный гудок паровоза. Мебель натянул на покрасневшие от холода руки влажные варежки, схватил кастрюлю за ручки, напоминавшие оттопыренные уши нашкодившего на большой перемене мальчишки, и неловко побежал, расплёскивая на ходу воду, к своему вагону.
Так было вчера.
А сегодня курицу уже не надо было разделывать, предстояло лишь сварить её на костре. Задача казалась совсем несложной. Мебель разыскал два больших круглобоких камня. Они были очень тяжёлые и холодные. Он подкатил, упершись ногами в землю, словно мифологический вечный трудяга Сизиф, один камень к другому и попытался поставить на их покатые края кастрюлю. Она сильно накренилась, установить её ровно никак не получалось, потому что камни были разной высоты. Дно и бока кастрюли закоптились ещё вчера. Она покачнулась, грозясь опрокинуться, когда он пытался её поправить, на камни выплеснулось немного воды. Мебель успел подхватить её и перепачкал руки в жирной саже. Наконец, после долгих подсовываний под камни обломков кирпича и кусочков щебня, удалось кое-как непослушную кастрюлю установить, чтобы она больше не фордыбачила и стояла относительно ровно, готовясь принимать пламя костра.
Мебель старательно скомкал газету, прихваченную из уборной вагона, потом немного расправил и подсунул её под дно кастрюли между камнями. Сверху на скомканную газету напихал крест-накрест припасённых со вчерашнего дня тонких чёрных веточек, которые, словно опытный факир, вынимал из карманов драпового пальто. Шарф всё время своевольно разматывался, оголяя жилистую, морщинистую шею. Мебель поправлял его свободной рукой, то и дело чертыхаясь.
Он обложил этот заботливо сложенный очаг собранными рядом валявшимися сучьями, стараясь устроить из них подобие небольшого наклонного шалашика, напоминавшего индейский вигвам, чтобы дрова сушились дымом, перед тем как загореться. Ноги в коленях и поясница заныли знакомой застарелой болью. Мебель, кряхтя и постанывая, разогнулся с трудом и полез в карман за спичками. Слава богу, они не отсырели. Он долго чиркал и чиркал о шершавую плоскость коробка одну спичку за другой, но всё никак не получалось донести до бумаги рвущееся под порывами ветра маленькое, трепещущее, как крыло мотылька, жёлтое пламя. Наконец оно зацепилось за рваный край газеты, бумага затлелась и разом вспыхнула. Несколько тоненьких веточек занялось, потрескивая и стреляя красными искрами.
Мебель опустился на колени и стал дуть. При этом он набирал полную грудь морозного воздуха, закатывал брови, жмуря глаза, и надувал небритые щёки пузырями, как трубач в духовом оркестре. Лицо Мебеля озарялось багровым отсветом. Когда он начинал дуть, веточки местами делались огненно красными, и пламя на мгновение исчезало, но, получив слабую порцию живительного кислорода, старалось вспыхнуть вновь. Однако вскоре огонь окончательно обессилел и погас. От костра повалил едкий дым, уносимый в стороны порывами ветра. Мебель закашлялся и растёр костяшками пальцев слезящиеся, обесцветившиеся глаза. Он попытался с помощью оставшихся клочков газеты снова разжечь костёр, но в это время раздался прерывистый гудок паровоза и вслед за ним крики проводников: "По вагонам!" Лязгнули безжалостно буфера, предупреждая что машинист шутить не намерен. Мебель вздрогнул, схватил онемевшими пальцами за ручки едва начавшую согреваться кастрюлю и побежал мелкими шажками к эшелону. Он держал кастрюлю на вытянутых руках, тщетно пытаясь не расплёскивать воду. Он задыхался и испытывал острое желание упасть лицом в землю.
После свежего степного воздуха в купе ощутимо пахло мочой.
- Как дела, "моряк"? - весело спросил вошедший вслед за Мебелем Виктор Маслов. - Ещё не просохли твои паруса?
Мальчик, лежавший на третьей полке, ничего не ответил. Состав, дёрнувшись напоследок, тронулся, медленно набирая скорость. За тонкой стенкой в соседнем купе газосварщик Николай Лагутин принялся ковырять собранный им детекторный приёмник. Иногда ему удавалось выудить из эфира, кроме свиста и хрипа, отдельные едва слышные голоса и даже звуки незнакомой, заунывной восточной музыки.
Берта спала. Последние дни она почти всё время спала. Из окна сильно дуло, поэтому она повязала голову вязанным шерстяным платком, каким покрываются зимой в русской деревне простые бабы. Нос у Берты стал острый и какой-то совсем чужой. Мебель засунул под нижнюю полку кастрюлю, пододвинув её ногой, присел на краешек полки рядом с женой, прислонил голову к деревянной переборке и устало закрыл глаза.
От Советского Информбюро. Вечернее сообщение.
Наши войска вели упорные бои на Ленинградском,
Волховском и Тульском направлениях.
В воздушных боях и зенитным огнём сбито 37
немецких самолётов, наши потери 11 самолётов.
После ожесточённых боёв, в ходе которых
противник понёс огромные потери в живой силе
и технике, наши войска оставили город Ефремов...
Рабочий район Веддинг на северной окраине Берлина был особенно скученным. Мебель никогда не задумывался над тем, пахнут ли города и вообще возможно ли это. Однако запах Берлина въелся в его память на всю жизнь и даже часто снился ему, много лет спустя. Этот запах был ни с чем не сравним, но всегда связывался невидимыми нитями только с этим громадным, жёлто-серым городом.
Серые, мрачные, одинаковые дома стояли почти вплотную друг к другу. Из окна одного дома сквозь окна другого, стоящего напротив, было видно, чем там занимаются люди, когда возвращаются с работы. В тесном дворике четырёхэтажного дома, в котором жил Мебель с молодой женой, красавицей Бертой, росла одна-единственная липа. Она была всеобщей любимицей. Старый Макс, живший на первом этаже, поливал эту липу из жестяной лейки и мыл нижнюю часть корявого ствола тряпкой. Он курил трубку, и усы его пожелтели, а зубы почернели от долгой жизни. Над ним смеялись и говорили, что он выжил из ума. Не смеялись только дети, они часто помогали старику ухаживать за липой. Мебелю и Берте повезло: окна их маленькой уютной квартирки на третьем этаже выходили прямо на роскошную крону дерева. Правда, буйная листва в первой половине дня загораживала солнце, но это неудобство мало ощущалось, так как в это время дня никого не было дома.
Мебель приходил с работы домой раньше Берты. Он ставил на небольшую газовую плиту разогревать вчерашний суп и поджаривал на сковородке тонкие ломтики хлеба на маргарине, а иногда и на сливочном масле. В раскрытое окно доносился лопочущий шелест листьев, а когда наступала летняя пора - вдыхался с наслаждением пряный, сладкий, восхитительный запах цветущей липы. Мебель чутко прислушивался к шагам во дворе, по стуку каблуков на мощёном гранитными плитками тротуаре он научился почти безошибочно определять, кто возвращается в дом или выходит из него. Когда шла Берта, её каблучки выстукивали часто-часто и особенно звучно. Мебель уменьшал пламя горелки и спешил навстречу жене.
Арест Мебеля стал для всех обитателей дома на Метцштрассе полной неожиданностью. Да он и сам не мог толком объяснить, каким образом очутился в самой гуще демонстрации и даже нёс в руках какой-то лозунг, прочитать который так и не успел. Впоследствии он самому себе, жене, друзьям и знакомым объяснял свой опрометчивый поступок тем, что был до крайности возмущён этим подлым убийством Карла и Розы.
Два дня Мебеля продержали в полиции, дознаваясь, кто был истинным организатором и подстрекателем демонстрации. Ничего, естественно, не добившись, охранители порядка записали имя, год рождения, место проживания, место работы и отпустили вместе с другими, такими же, как было решено, случайными участниками. Когда на следующее утро Мебель, понурив виноватую голову, с нехорошим предчувствием пришёл на работу, Ганс Губер, хозяин авто-слесарной мастерской вызвал его к себе в тесную конторку и подал, поджав губы, расчёт, отводя глаза в сторону.
- Мне нужны старательные работники, а не пустые бездельники, - сказал он и больше не прибавил ни слова.
Около трёх месяцев Мебель болтался без работы, пока профсоюз не устроил его подсобным рабочим на металлообрабатывающий завод. От дома до него приходилось ездить больше часу на трамвае с двумя пересадками. Ровно через год его перевели на должность слесаря, а ещё через год он вступил в коммунистическую партию Германии. Узнав об этом, Берта заплакала и, размазывая слёзы по лицу, проговорила, запинаясь, что у них, кажется, скоро будет ребёнок. Старый Макс, насупившись и попыхивая из-под пожелтевших, вислых усов большой, дешёвой, обгорелой курительной трубкой, сказал неодобрительно:
- Зря вы это затеяли, Мебель.
- Ты прав, Макс, - ответил, вздохнув, Мебель.
Когда Берта лежала в родильном доме фрау Хольт, Мебеля арестовали в четвёртый раз. Он не смог навестить жену и передать ей букетик фиалок. Как договорились заранее, ещё до ареста, Берта, не дождавшись возвращения мужа к моменту регистрации, назвала первенца Робертом.
После указа Эберта германская коммунистическая партия перешла на нелегальное положение. Повсюду начались массовые аресты. Мебелю пришлось покинуть уютную квартирку у старой липы. Два года прошло в скитаниях. Мальчик рос очень тихим и болезненным. Берта тоже часто простужалась, и врач-пульмонолог сказал, что у неё плохие бронхи. Однажды товарищи по ячейке предупредили Мебеля о том, что за евреями установлен особый надзор. Оставаться в Берлине, да и вообще в Германии было опасно.
Осенью 1925 года Мебель вместе с женой и малолетним сыном эмигрировал через Польшу в Советскую Россию. Вскоре он стал работать на московском заводе шлифовальных станков "Самоточка". Первое время семья эмигрантов жила в общежитии. Роберта устроили в заводской детский сад. Берта пробовала робко протестовать, но иного выхода не было. Она стала преподавать немецкий язык в школе, одновременно учась русскому у своих учеников. Они называли новую учительницу "немкой" и дразнили её жидовкой. Получалось довольно смешно: немка-жидовка.
Через два года родилась дочка. Её назвали русским именем Наташа. Мебелю дали небольшую комнатку в доме на Сущёвском валу. В квартире было ещё три семьи. Утром приходилось, пританцовывая, дожидаться своей очереди в уборную, потому что все торопились на работу в одно и то же время. Умывались на кухне холодной водой из-под медного крана с воротком. В ванной стояла крашенная тёмным суриком дровяная колонка, но она никогда не работала. На лежащем на эмалированной ванне деревянном щите, с постланным поверх ватным тюфяком, спал в этой каморке брат соседки, приехавший учиться в Москву на артиста.
Русский язык Мебель освоил с трудом и говорил всю жизнь потом с акцентом. В отличие от отца Роберт освоил новый язык очень быстро и, когда перешёл в четвёртый класс, его речь практически ничем не отличалась от речи его русских сверстников. Однажды он спросил:
- Па, кто такой Гитлер?
- Гитлер? - Мебель высоко поднял брови. - Фашист. Его настоящая фамилия Шикльгрубер. А почему ты об этом спросил?
- У нас в школе мальчишки так дразнят завуча.
- Это плохо. Ты никогда так никого не называть.
- А почему евреи бывают немецкие и русские?
- Потому что одни живут в Германии, а другие в России.
- А мы какие?
- Немецкие.
- А почему мы живём в России?
- Слушай, Берт, это долго объяснять. Иди лучше делать уроки.
Роберт замолчал, задумался и минут через десять спросил:
- Скажи, па, а еврейские евреи бывают?
- Берт, я же тебе русским языком сказал: иди делать уроки. Ты разве не слышать? - Мебель взял со стола газету "Правда" и развернул её.
В 1936 году Мебеля арестовали. Он уже к этому привык, хотя на этот раз не понял за что. В Германии хоть было понятно за что, а здесь, в Советской России, - нет. Его остановили, когда он возвращался с работы домой, посадили в чёрную машину со странным женским именем "эмка" и отвезли на Лубянку. Вскоре его перевели в Бутырскую тюрьму поближе к дому.
Тюрьма находилась за высоченной кирпичной стеной, и было странно, что вдоль этой стены по улице торопятся, как ни в чём не бывало, обычные прохожие и бегают, светя разноцветными огнями, дзинькая и скрежеща, красные весёлые трамваи. Берта звонила в милицию, городские больницы, институт скорой помощи имени Склифосовского, морги, но ничего не могла узнать. Через неделю ей откуда-то позвонили и сказали, что муж временно находится под следствием и что она может приносить ему передачу один раз в месяц. Берта долго плакала, сморкаясь в носовой платок. Вскоре, в один из хмурых, тоскливых дней Роберт пришёл из школы с большим синяком под глазом. На встревоженные вопросы матери он упрямо отвечал, что упал и ушибся об угол стула.
Три года спустя Мебель внезапно вернулся домой, так ничего до конца и не поняв. Он узнал, что его любимица Наташа скоропостижно умерла от крупозного воспаления лёгких. Повзрослевший сын Роберт встретил отца холодно, как будто не мог ему чего-то простить. Берта постарела и располнела, она устроилась работать на кондитерскую фабрику "Большевик" обрезчицей полуфабрикатов. Мебель мало изменился, только теперь многие зубы его были металлические, и густо прибавилось седины. Он ничего не рассказывал, словно дал клятву молчать до конца жизни.