Спор
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Спор
Рассказ
I
Золотая Меча - неторопливая, сонная река, густо заросшая зелёной резучей осокой, длинной дугой огибала древний, затерянный в просторе российской земли городишко Ерёму, которому испокон веку отмерено было протяжения вдоль и поперёк от силы по три версты. С городского берега, подмытого до крутого обрыва почвы извечным течением речной воды, открывались неохватные глазу просторы лесов и полей.. Где-то в бесконечной дали они соприкасались с огромным куполом бездонного неба, с нижнего края бледно-голубого, потом, выше, голубого и наконец над головой, в зените - вовсе синего цвета. По долгой дуге этого купола изо дня в день и из края в край медленно перемещался ослепительный круг палящего солнца.
Сразу же за Дагаевским мостом, по правую руку, на слабом подъёме земли стоял потемневший от времени, срубленный из вековых брёвен трактир, а за ним начиналась слобода, которая стала продолжением города Ерёмы на той стороне реки и тянулась вдоль белого и прямого, как оглобля, пыльного тракта почти до самой Иноземки.
Слободские дома строились постепенно пришлыми людьми, которые покидали дальние деревни по причине слабой земли и недостатка в работе либо появлялись невесть откуда и почему. Разные люди эти тянулись в город помаленьку, надеясь заработать на жизнь и пропитание семьи каждый своим уменьем и сноровкой, кто честным трудом да потом, а кто, нередко, и пронырством за счёт промашки других. С течением времени и в разные сроки прижились в слободе люди всякого ремесла, нужного для жизни города, и стала она называться Ремесленной слободой, а для краткого выражения - Ремеслой. Здесь можно было справить работу по любой надобности: по плотницкому, столярному, кузнецкому, печному, сапожному, шорному, бондарному и другому какому полезному делу.
Слободские держались от городских жителей обособленно, будто были слеплены из другого теста, и то исподволь, то въявь враждовали с ними. Причины противоборства могли быть самые разные, но главными из них являлись: перехват выгодной работы и присущее горожанам зазнайство - дескать, кто вы, а кто мы! Эта вражда, не всегда заметная глазу среди взрослого населения, остро проявляла себя в жестоких драках мальчишек Ремеслы и Набережной улицы, не утихавших даже в зимнее время, разве что по ночам да в лютые морозы.
Кроме ремесленного дела, слобожане для достатка семейной пищи держали кой-какую скотину, дворовую птицу да огороды и жили с рождения и до смерти, шибко не торопясь, без особенной суеты, от зимы к лету, а от лета к зиме, в заботах и интересе, редко выходивших за пределы простого мирского существования. Но, по всей очевидности, этого интереса было недостаточно для широкой души, ибо мужиков ела поедом неясная, глубинная тоска-кручина, которая, как известно, русскому человеку вместо радости. А какая может быть радость без хорошей компании? Известно: один во поле не воин, за компанию монах женился а на миру и смерть красна. Поэтому всякий воскресный день да ещё по праздникам, будь то летом ли зимой ближе к вечеру, слободские ремесленники и кустари, кто после церкви, кто после бани, а кто так, не покаявшись и не помывшись, сходились в трактире выпить хлебного винца под немудрёную закуску в своё полное удовольствие: одни от грустной жизненной скуки, другие просто по привычке, а третьи с устатку опосля праведного недельного труда. Так повелось издавна, с тех пор как ловкий не иначе человек открыл в слободе трактир.
Нужда в выпивке была справедливым делом, ибо каждому мужику, какого ни возьми, охота себя утвердить, показать свою гордость и независимость, умение не только справно работать, но и крепко выпить, потешить ум свой и нрав. И расторопный нынешний трактирщик Кузьма обращал эту неизбывную мужицкую прихоть на полную свою пользу через немалый, видать, барышный доход.
Выгода, видать, конечно, была большая, однако выходила она Кузьме, по всей очевидности, боком. Был он по людскому характеру жадный и злой; с лица - рябой, с тела - тощий, будто купленная на базаре цыганская лошадь; маялся мокрым, зудким лишаём, кроме того, изжогой; успел уж схоронить свою бабу, от которой осталась у него придурковатая дочка Наська, остановившаяся в разуме на пределе пяти годов, но зато получившая избыток в женской блудной похоти, да старуха-приживалка тёща, которой Бог всё не посылал смерти, хотя жизненное время её давно уж истекло.
Кузьма, как мог, объегоривал мужиков: стравливал им тухлую селёдку, прокисшую капусту и гнилые огурцы, поил мутным, разбавленным не по совести самогоном и обсчитывал пьяных посетителей на каждом шагу без всякого удержу. Мужики шибко серчали на него за это и даже, будучи в нетрезвом состоянии, грозились прибить: и как драного кобеля, и как шелудивую суку, и как ещё - не стоит того выговаривать. Но дальше пьяных угроз дело не шло, потому что всё равно деваться было некуда: трактир один, а Кузьму, как ни бей - горбатого лишь могила исправит. Только раз, кажись, артельный плотник Семён, по прозвищу Кривой, запустил сгоряча в плешивую голову Кузьмы грязным гранёным стаканом, да и то промахнулся, почти что и не попал вовсе, так, чуть задел. И то крику было - не оберёшься. Ну а в трезвости мужики даже жалели Кузьму за тот тяжкий крест, который он нёс в своей жизни от непутёвой дочки и старой карги тёщи. Поэтому вся накопившаяся со временем досада на трактирщика обратилась в прозвище Оглоед, которое прилипло к нему навеки-вечные, как родимое пятно.
Всякий раз, когда мужики шли со двора в трактир, ихние бабы, будто сговорившись между собой, зудели одно и тоже:
- Опять, душегуб окаянный, к Оглоеду подался! Гляди: уж всю совесть пропили! Чтоб вам повылазило!
На что получали от мужей в ответ один резон:
- Молчи, дура! Пока цела.
II
Дом, в котором размещался трактир и одновременно служивший жилищем для трактирщика, был размером значительно больше других в слободе, да и видом побогаче. Когда-то раньше в жилой половине, за перегородкой, была выделена комната, предназначавшаяся для гостей, но со временем стало ясно, что никому эта гостиница не нужна; приезжие предпочитали останавливаться в городе на постоялом дворе, выходившем углом на Красную площадь, неподалёку от храма Святых князей великомучеников Бориса и Глеба, что на Золотой Мече. Поэтому дорожная гостиница в Ремесленной слободе, по сути дела, превратилась в обычную харчевню. Гостевая комната, правда, сохранилась, но в ней никто никогда не ночевал.
Дом достался Кузьме от рано помершего отца, а как тот его добыл, может, сам построил, никто не помнит - давно уж дело было. Кузьма от себя тоже кое-что добавил: покрыл дом кровельным листовым железом; приделал на городской манер к окнам ставни, чтоб их на ночь затворять; со двора пристроил к глухой, бревенчатой стене добрый сарай для хранения разных, нужных в трактирном деле вещей - ящиков, бочек, посуды, мешков, другой порожней тары. Крышу покрасил свинцовым красным суриком.
Трактир был Оглоедовой гордостью: других крытых железом домов в Ремесленной слободе не было, да и в городе - раз-два и обчёлся; обходились жители гонтом осиновым, тёсом сосновым, а то и просто - ржаной соломой.
Под окнами своего заведения Кузьма разбил небольшой палисадник, где буйно произрастала сирень-акация, кроме того, черёмуха с малиной. Над резным, высоким крыльцом он приладил вывеску, изготовленную по причине редкой жадности собственноручно, отчего вышла она несоразмерной, неладной и кривой. На ней коряво и непохоже был нарисован коричневый пузатый самовар, а рядом вкось и вкривь выведено неверной рукой: "Трактиръ". От постоянной переменности солнца и дождя, зимы и лета, ветреной и сухой погоды, краска на вывеске размылась, пожухла и топорщилась, полопавшись, будто печёная в печи картошка.
Внутри Оглоедова дома имелась просторная полутёмная зала, в которой стояли в два ряда крепко сколоченные деревянные столы, засаленные от пролитой пищи и затёртые локтями посетителей до тусклого лоска - сучки и те трудно было различить. Когда толстожопая Наська и мальчишка-половой скребли столы кухонными ножами, что делалось ими по приказу Кузьмы раз в месяц, из-под ржавых лезвий высачивалась грязная, жирная жижа, а на досках задерживались мокрыми полосами задранные, белёсые просветы. Через день, два от силы, поверхность столов принимала обычный засаленный вид. Вдоль столов и тёмных бревенчатых стен стояли такие же затёртые скамьи.
В простенках меж окнами висели на гнутых ржавых гвоздях керосиновые лампы с раздутым боками, закопченным стеклом. Они зажигались лишь в сумерки, большей частью в зимнюю пору, когда сквозь небольшие, мутные, засиженные мухами оконца уже не пробивался наружный свет угасающего дня. Широкие дубовые плахи потолка над лампами тоже закоптились тающими от центра сажевыми кругами.
У задней стены, рядом с черневшим проёмом входа в подсобку и на кухню, через которые хозяину можно было пройти в жилую половину дома, громоздилась массивная, приятная глазу буфетная стойка. Её изготовил по заказу Кузьмы Оглоеда, но, как оказалось, на свой страх и риск, известный не только в слободе, но и во всём городе Ерёме столяр-краснодеревщик Иван Прохоров. Этот заказ обернулся для мастера глубокой обидой, которую он так и не смог забыть до конца. Оглоед же в этом деле лишний раз выказал свой обычный сволочной нрав: он заплатил Ивану Прохорову впятеро-вшестеро меньше того, что стоила работа на самом деле, тому даже расходы на материал не удалось полностью покрыть.
Причина крылась в том, что Кузьма, как не крути, заказывал простой прилавок, а не стойку, к тому же имел в виду сосновый, на худой конец, ясеневый, но никак не из морёного дуба. Кто ж виноват, что Иван, никого не спросясь, по своей, можно сказать, воле и наудалую смастерил такую красоту: выстрогал из томлёного дубового массива длинный глухой стол-прилавок с двумя полукруглыми поставцами по бокам - алтарь, да и только. Вот и выходит, что сам же лопух: свой расчёт нисколько не соблюдает.
Вышла такая незадача как бы сама собой, даже незаметно для самого Ивана Прохорова. А всё из-за сильной его увлечённости делом и приверженности любимой работе. Вместе с тем спорить Ивану особо тоже никак не приходилось, ибо, с какой стороны ни подойди, как ни кинь, Оглоед получается вроде как правый. Однако обида не слушает доводов разума, она клокотала в душе мастера, как крутой кипяток в чугунке, особенно в первое время. И то сказать, мог бы Кузьма, кабы схотел, отойти чуток от своего принципа в сторону, невелик всё же барин, кука ему в бок! - ведь стойка, едри её заразу в корень, вышла действительно чудо как хороша!
Мужики, ежели брать по совести, осуждали трактирщика Кузьму, ибо все были мастерами своего ремесла и понимали хорошую работу, погореть на которой всегда считалось несправедливым и обидным исходом дела. В то же время они втихомолку посмеивались над незадачливым Иваном, который так бездарно попал впросак, хотя был человек весьма и весьма аккуратный. Смешки эти, впрочем, выходили не по злобе и зависти, а по душевной корысти: всегда легче на душе, если в дураках оказался не сам, а который другой.
- Будя, Иван Прохоров, не тужи! - сочувствовал ему кузнец, рыжий Лёха-цыган. - Стойка твоя ведь для обчества. А на Оглоеда плюнь, едрёна корень! Пускай подавится!
Поначалу столяр пошумел немного для порядку и видимости, чтобы явно показать людям свою обиду; помахал для острастки перед носом у Кузьмы Оглоеда длинными своими руками, пообещался ему кровь из носу пустить, кузькину мать показать; поматерился всласть для отвода души, погрозился стойку забрать а потом смирился, плюнул, в самом деле, выпил стакан водки на мировую - на том дело и кончилось. Обиду он схоронил в сердце, а стойку оставил в трактире - всё равно уж девать её было некуда, потому что размер изделия для другого места не соответствовал.
Немного времени спустя Кузьма взгромоздил на стойку огромный медный самовар, который практически никогда не вздувался, а служил для солидности заведения и украшения залы; для чаю были два других - много меньше. Трактирщик очень гордился этим большим самоваром и стойкой, доставшейся ему с такой очевидной выгодой, поэтому никому не дозволял ухаживать за ними - это Кузьма делал самолично. Раз в неделю он тщательно протирал стойку влажной тряпкой с мылом, насухо вытирал и смазывал бока поставцов постным маслом; самовар же начищал бузиной в летнее время, а в зимнее - осокоревой золою.
III
Мужики приходили в трактир обычно под вечер и крестились на тускло отсвечивающие сусальной позолотой образа в тёмном углу, перед тем как поздороваться. Не крестился один только безбожник Гришка Бондарь. Упускал из виду крестить лоб и Лёха-цыган, но тот просто по забывчивости либо по дурости и хреновому сызмальства воспитанию.
Компания собиралась не сразу.
Первым почти всегда появлялся тихий, обычно смирный в трезвости и во хмелю сапожных дел мастер Никита Хрущ, раньше положенного срока облысевший до голого черепа и носивший жиденькую, похожую на вялую мочалку, бородёнку. Хрущ как-то незаметно для себя прижил семь дочерей, его баба носила в привычном брюхе восьмую - в этом почти никто не сомневался. Такая напасть являлась чистой воды наказанием, вроде как божьей карой, только за какие такие прегрешения, было Никите невдомёк.
- Ай нет ещё никого? - сокрушённо и невнятно бормотал всякий раз щуплый Никита Хрущ, будто стеснялся своего раннего, прежде всех прихода, своей суетной поспешности, которая, казалось бы, на первый взгляд, не была ничем оправдана.
Тушевался он для порядку, по понятию вежливости и уважения, как это сам себе представлял, чтобы задобрить трактирщика Кузьму, ибо, выпивши, он не всегда мог совладать со своим слабым нутром и часто безобразничал на пол, а то и на стол. Все сочувствовали незадачливому сапожнику, молчаливо и согласно признавали за ним право напиться одному из первых и, как правило, великодушно прощали ему безобразия, убирать которые приходилось всё той же слабоумной Наське, за что и пользовалась она со стороны Никиты особой жалостью. Хрущ обычно садился на лавку в углу и терпеливо ждал, покуда придут остальные, чтобы получилась компания.
После сапожника Никиты приходили братья Даньшовы Аким и Егорий. Они проживали по соседству с трактиром. И славились тем, что досконально знали печное дело. Это были те самые братья-печники, про которых ходила молва, будто они кладут печь в семь дымов. Рассказывали, что однажды, на спор, они сложили в двенадцать, но уж это, конечно, было явное враньё, ибо не родился ещё на свете такой мастер, которое подобное смог бы так вот просто сотворить.
Братья походили друг на друга наружностью, да так явственно, что, хотя и были погодками, все их признавали за близнецов. Оба смуглые, востроносые, худые - чистые грачи; волосы чёрные, словно печная сажа, а глаза, будто угли, так и зыркают из-под густых бровей. Если братьев в одинаковую одёжу одеть - ровно две капли, разве только Егор росточком против Акимки чуток поменьше будет, от силы, верно, на вершок. И в работе, и в драке, коли уж доведётся, они всегда первые, а что до гулянки или сумасбродства, так и говорить нечего: страсть как охочи.
Жили они с матушкой-вдовой, отец давно помер, когда братья были ещё совсем мальцами. Мать свою они звали маманей, и вслед за ними все слобожане тоже так её называли, редко кто и помнил её настоящее имя. Маманя, к досаде своей, всё никак не могла оженить непутёвых сыновей, как ни старалась. Они совсем не тянулись к женатым, степенным мужикам, а водили дружбу с Гришкой Бондарем, нехристем, балаболкой и распутником. Зато и перепортили братья вместе с Гришкой девок - не счесть, по большей части, конечно, городских, потому что в слободе заниматься этим грешным делом было не столько совестно, сколько боязно: могли за такие проделки и прибить скорые на расправу отцы, а то вдруг и мужья.
Видели всегда братьев-печников вместе и работали они на пару: один замешивал тщательно сырое глиняное тесто, подносил узкий печной кирпич "кабанчик", второй привычно вязал кладочные ряды. В другой раз они менялись местами, чтобы обоим не терять мастеровой сноровки. Из трактира они обычно прихватывали с собой в карман по четвёрке на завтрашнюю похмелку, возвращались домой в обнимку, но шли кружным путём, горланили срамные песни, куролесили и шумели на всю Ремесленную слободу:
- Маманя, благодать несём!
Потом приходил Василий Шевяков - шорник из ближнего по ту сторону реки дома, чудной человек. От него постоянно пахло сыромятной кожей, известью, овсяным квасом. Этот не пил вовсе, а приходил просто так, на людях посидеть, послушать, что слободские мужики говорят промежду собой, может, интересное что. Его не шибко жаловали, потому что он был вроде укора другим по причине редкой своей трезвости и молчаливости, никогда не поймёшь, так он молчит или кого осуждает. Поэтому был он, прямо надо сказать, вроде чужого, тем паче проживал, строго говоря, в городе, а не в слободе, хоть и рядом, за Дагаевским мостом.
Сидит, бывало, в уголке, дымит в усы "козьей ножкой", поглядывает синими, василькового цвета глазами - луп-луп-луп, и помалкивает про себя, ровно и нет его здесь, в трактире. Другорядь встанет, выйдет к стойке, купит кулёк слипшихся подушечек-конфет для своих детишек, в которых души не чаял, скажет тихо, едва слышно:
- Спасибочки! - и пошёл вон.
Человек, однако, он был беззлобный, бесхитростный, компании не портил, никому от него никакого особого вреда не происходило, мужики привыкли к нему, как к трактирной мебели, и будто не замечали.
Частенько забегал лёгкий на ногу Лёха-цыган, всегда при жилете и в юфтевых сапогах, пахнущих дёгтем. По обличью он совсем не походил на своё жгучее цыганское племя, больше, скорее, на чухонское. Был он рыж, краснорож, ресницы имел короткие, белые; моргал большими, навыкате, серо-голубыми глазами часто-часто, будто ему только что соринка на ветру попала. Лёха никогда не расставался с замызганной и обкусанной табачной трубкой и постоянно скалил в улыбке жёлтые, прокуренные зубы. Он сохранил от прошлого воровские повадки, казалось бы, не должен быть в прогаде, но денег почти никогда не имел, поэтому любил выпить на дармовщину, в чём ему помогали песни, которых он помнил несметное множество и охотно исполнял в трактире под польскую семиструнную гитару, по просьбе трактирных мужиков. Ибо компания без песни всё равно, что любовь без ласки. Перед тем, как начать что-нибудь новенькое или же вспомнить забытое старое, он долго пробовал лады, подтягивал в колках звучные струны, перебирал, склонив ухо к гитаре, аккорды, сначала негромко напевал или насвистывал, потом вдруг затягивал сразу высоко. Пел Лёха отменно, сердечно, певучим, чистым голосом, протяжно и грустно:
Полно, полно вам, ребята,
Чужую пиву пить;
Не пора ли вам, ребята,
Свою наварить...
Когда и откуда взялся в Ремесленной слободе чудной этот цыган, толком уж и забыли. Может быть, обрыдла ему неуютная кочевая жизнь, и набрался он духу нарушить таборный закон, осев незаметно в серёдке России для прокорма своего многочисленного семейства не барышничеством, а ремесленным трудом; может, какая другая причина была - кто знает. Главное - не в том. Вопрос, как оно так получилось, что и жена Лёхина, и ребятишки его всей гурьбой чистые цыгане: смуглявые, черноглазые, курчавые - всё как надо, а хозяин - сплошь особняком? Видать, вышел в каком-то колене у Лёхиных предков сбой при передаче естества по наследству - чего не бывает. Единственно, что, бесспорно, выдавало в Лёхе его цыганское происхождение, была неуёмная страсть к лошадям. Сначала он пытался торговать ими, но прибытка от этого сомнительного дела не получил по причине особенной недоверчивости ерёмских покупателей, которым сызмальства внушалось: у цыгана не бери лошади, у попа дочери. Тогда он завёл небольшую кузню, стал брать заказы по мелочи, но в основном ковать лошадей.
В этом ремесле он тоже не шибко далеко ушёл, потому что в любом деле надо крепко на ногах стоять, никому не давать себя сшибить, а в нём кровь цыганская играла, норовила в сторону увести. Его часто видели на базаре, где он азартно участвовал в чужих торгах: брызгал слюной, бросал в пыль картуз, размахивал руками, забывая про свою основную работу. В торгах он не имел никакой корысти, кроме зависти, через кузнечное ремесло тоже особой выгоды не получил, однако жил себе помаленьку, болтался, как дерьмо в проруби, и тешил мужиков песней.
Плотники приходили всей артелью, как одна семья, чинно, степенно, все пятеро душ: Матвей, Игнат, тоже Иван, Семён и Пётр. Они крестились на образа размашисто, неторопливо, с поклонами, здоровались солидно и долго рассаживались по лавкам вместе за одним столом.
Старший в артели Матвей, мужик с широкой, окладистой бородой, грузный, кряжистый, будто старый дуб, был за старшего и в трактире, за застольем. Говорил он густым, рокочущим басом, размеренно, веско, словно вершил праведный суд. В любом споре его слово всегда бывало последним, никто ему не смел перечить. Человек он был самостоятельный, заматеревший от долгой и правильной жизни, о себе и об других много понимал - за это его уважали и побаивались. Плотники слушались Матвея с одного слова и всё делали, как он велит. Тоже сказать, и кулаки у него были - не приведи, господи, на них напороться, долго не забудешь.
Год или два, не то три назад плотник Семён, молодой был, совсем ещё зелёный, пришёл на работу крепко выпивши. Как раз тогда парные стропила по матицам ставили, заготовленных сухих брёвен не хватило, брать пришлось сырое, наспех ошкуренное. Семён залез на верхотуру, осклизнулся на неоскобленной мезге да обронил вниз острый топор, так что едва ни угодил Петру плотнику в лоб - тому бы верная смерть. Матвей, считай что, озверел: стащил Семёна с матицы, сгрёб его, ровно медведь годовалого телка, поставил прямо перед собой, понюхал, учуял, что от него шибко винным перегаром несёт, да так съездил кулачищем под глаз, что мужик с той поры окривел. И поделом: не пей в товариществе на работе, себя не погань и других людей уважай. Семён, конечное дело, обиделся на Матвея за глаз, однако не мог чего путного возразить: сам кругом виноват из-за своей же дурости.
Матвей держал артель в строгости, спуску никому не давал, зато по воскресным дням да по праздникам дозволял ей погулять вволю и сам в этом деле не отставал, ещё и верховодил. Брали плотники вскладчину четверть для начала и выпивали её подчистую за милую душу. А сколько кроме того - никто не считал. Пили без уговору, без нажиму, кто как мог - всё же не горло пьёт, а свой карман.
Плотник Игнат, к примеру, долговязый и костлявый мужик, был бережлив и даже скуп, не пил особливо много, но ходил в трактир вместе с артелью, чтобы поддержать честную компанию. А такой человек для компании, считай, находка, вроде палочки-выручалочки: если у кого случись что, скажем, перебор выйдет, непременно подымет и под руку к дому доставит. Его даже прозвали Игнашка Спас. Сам-то он один из всех почти всегда тверёзый, не считая, само собой, шорника Василия Шевякова. Ну выпьет, от силы, стакан водки, не более того: дюже противная она была на его вкус. Но завсегда чокнется со всеми честь по чести, никогда не подведёт, разве что потужит иной раз о сладком красном портвейне, который довелось ему попробовать однажды в городе у лабазника дружка Пашки Милованова на свадьбе евойной старшей дочери.
Зато другие два молодых артельных плотника Иван с Петром лакали её, окаянную, как родниковую воду, а пьянели медленно и тяжко, почти как и мозгами ворочали. Семён Кривой норовил тоже от них не отстать, но всё же и остерегался, тем паче, что от водки уж единожды пострадал через утрату нужного ему глаза.
Что касаемо самого Матвея, то он и пил тоже соразмерно, как всё делал: через край не хватал, но и случая опрокинуть в нутро стаканчик не упускал; зато знал свою норму и крепко себя соблюдал, чтобы достоинство мастера перед людьми на пол либо на землю не уронить.
Ещё появлялся, как ясный сокол, Гришка Бондарь. Он и был, на самом деле, бондарем, выделывал бочки да кадушки, другую деревянную обручную посуду и слыл добрым мастером в этом ремесле. Для него бочонок сбочарить всё равно, что раз чихнуть, работал он легко, весело, как бы играючи. Фамилию его никто не знал - Бондарь и Бондарь. А может, это и была его настоящая фамилия. За свой безнатужный труд и не особо важное ремесло (ну выстругал клёпки, замочил их, выгнул, донья уторил, обручи насадил, молотком обстучал, выправил - всего и делов-то!) Гришка пользовался среди слободских мужиков славою тоже, как бы сказать, легковесною. Слов нет, если по справедливости, дело это нужное, бочка в хозяйстве каждому годится и под воду, и под засолку, и для бани, и для другой какой надобности. Но только всё же работа работе рознь: одно дело бочка, другое дело цельный рубленый дом или, к примеру, красного дерева шкаф - прямо сказать, две существенные разницы.
Умел Григорий и другое кое-что по мелочи мастерить. То бадейку бабе изготовит с редкостным узором и подарит - любо-дорого поглядеть, то салазки для ребятишек с горки кататься либо лыжи по снегу ходить, то коромысло с озорной резьбой или ещё что, да всё с выкрутасом - больше для забавы и потехи, в расчёт то брать никак не приходится.
Один раз такое учудил - стыдоба да и только: сделал молодой девке валёк для полоскания белья в реке, а ручку, сукин сын, выстругал в виде толстого, с двумя шарами, мужского сучка, да так похоже - две капли. Бабского визгу и крику по над рекой было - на всю слободу. Правда, надо ему отдать должное, ручка вышла сподручная, ухватистая, пясть в набалдашник упрётся, девка валёк из руки в воду нипочём не выронит.
Вообще он был малый непутёвый, нрава необузданного, шалый какой-то, без царя в голове. Больше всего на свете баб любил, и они его любили за снисходительность, грубую ласку, лёгкий, весёлый характер, по-детски чистые голубые глаза, лихие льняные кудри и ладное, сильное тело, постоянно отдающее тёплым потом. И мылся-то он всегда в Золотой Мече аж до самого первого льда на виду у всех голый, в смысле совсем нагишом, думал, наверно, что для девок и баб так интересней будет на реку смотреть. В церковь вовсе не ходил; кто с утра пораньше к заутрене, а он ни свет, ни заря - на рыбалку. И откуда только на всё мочи хватало! Пил Гришка Бондарь без просыпу, не ведал счёта ни деньгам, ни времени, вёл жизнь беззаботную, легковесную, распутную и частенько сбивал с праведного, строгого пути других парней, падких на озорство, - всё это тоже не прибавляло ему ни основательности, ни уважения от солидных семейных мужиков.
Одним из последних приходил также Иван Прохоров, известный своей жадностью до работы, аккуратностью и строгим расчётом времени, - как раз тот, который буфетную стойку для трактирной залы изготовил. Он похож был на богомаза, носил длинные, гладко расчёсанные на прямой пробор волосы, забранные, чтоб не падали на глаза, тонким сыромятным ремешком, усы и бороду, тоже тщательно разобранные гребешком. Иван хмуро следил за своей наружностью и смазывал густые свои волоса, для придания им блеска и жирности, деревянным лампадным маслом; и однажды вышла ему, в связи с этой щегольской привычкой, досадная неприятность, получившая в Ремесленной слободе, да и всём городе Ерёме, широкую огласку - как говорится, где грех, там и смех. Только получился не смех, а, прямо сказать, настоящее посмешище.
Дело в том, что в доме столяра Ивана Прохорова всё подчинялось раз и навсегда заведённому порядку, хозяйство держалось в безупречной чистоте и бережливости, семейство - в строгости, домашние ходили, как по струнке. Рабочее помещение мастера, которое Иван называл не иначе как мастерской, было в доме святая святых, почти как алтарь в храме. Здесь размещались: большой и малый верстаки, токарный станок, точило, шкаф с инструментом, полки с клеями, воском, лаками и политурой, штабели выдержанного древесного массива, чистых досок и брусков, связки различного фанерного шпона, вязанки сушёного июльского хвоща, много чего другого - всё это находилось в идеальном порядке и занимало строго определённое положение и место. Иван с закрытыми глазами мог отыскать нужную ему вещь. В свою мастерскую он никого не допускал, лишь разрешал жене время от времени выметать наружу опилки и стружку.
Как-то раз жена его Феня - тихая, робкая, как овца, небольшого росточку баба - задумав, видно, угодить строгому хозяину, рискнула прибраться на полках - только пыль стереть. Да перепутала, как на грех, по неосторожности две склянки, два совершенно одинаковых на вид пузырька: в одном было налито лампадное масло, а в другом-то - спиртовой лак. Ей бы понюхать из горлышка, да, видать, не догадалась. А если б даже и догадалась, не решилась бы, верно, без спросу пробку из пузырька вытянуть.
На следующее утро Иван, как всегда, прошёл в мастерскую, по обыкновению взял с полки, не глядя, ту склянку, которая должна была стоять на своём месте, и смазал разом волосы из неё, как он считал, постным маслом. Он так был уверен в этом, что даже прянувший острый запах лака не смутил его. И лишь через мгновение, когда его ухоженные волосы стянул липкий и плотный колтун, он с ужасом осознал трагедию случившегося. Эта оплошность вызвала у Ивана приступ такого дикого гнева, что бедная Феня три дня и три ночи пряталась у сестры в городе, опасаясь жестоких побоев, покуда ярость мужа ни улеглась, как река после половодья.
Волосы Ивану, естественно, пришлось отстричь до самых корешков на смех всей слободе. Со временем они, конечное дело, заново отросли, и вся эта неприятная для мастера история мало-помалу стала забываться, но каждый раз, приходя в трактир, Иван Прохоров подозрительно поглядывал по сторонам, не смеются ли над ним мужики. Убедившись, что нет, никто не смеётся, ревниво оглядывал свою стойку, одобрительно крякал и подсаживался тогда к общему столу.
Постепенно трактирная зала тесно заполнялась мужиками, их густым и смачным говором, грубым смехом, острым запахом пота, сизым табачным дымом и важными для всех рассуждениями о смысле жизни.
Мальчишка-половой - конопатый, вихрастый Миколка, Оглоедов дальний сродственник - с перекинутым через руку нестиранным полотенцем едва успевал с лихими, вилявыми разворотами приносить на грязном подносе гранёные стаканы с покачивающейся в лад и поблёскивающей в тусклом свете керосиновых ламп водкой, но так ловко, что никогда не расплёскивал на пол ни капли от их важного содержимого.
Раздавшаяся вширь Наська, смотревшая без разбору на всех мужиков подряд масляными, плотоядными, дурными, как у козы, глазами, уносила неспешно в кухню грязную посуду, опосля собирала на поднос объедки и вытирала, размазывая жирной тряпкой, влажные столы.
Трактирщик Кузьма Оглоед за буфетной стойкой проворно разливал по стаканам мутную водку, отпускал, брякая уполовником в оловянные миски, немудрёный харч, внимательно следил за всеми враз - как бы не случилось где чего ненароком, кого бы вовремя облапошить, своего не упустить и чужого, что плохо лежит, не прозевать.
Сначала мужики рассаживались кто где обособленными группами по двое, по трое либо поодиночке, только плотники - артелью, выпивали чокаясь, закусывали хлебом с солёным огурцом для разгону, беседовали кто об чём а после, по мере поднятия градуса и хмельного завода, шумно двигали лавками, подсаживались к плотникам, собирались за одним общим столом, для чего составляли два или три в ряд, и пили тогда всем обществом, одной дружной компанией, вели общие разговоры, перебивая и не слушая друг друга, или внимали томливо пению под гитару Лёхи-цыгана, а то и подпевали хрипловато ему вполголоса.
Толковали обычно про нехватку дождя, если стояла в поле засуха, или, напротив, сетовали на ненастье, коли зарядят надолго обложные дожди; вяло обсуждали высокие цены на базаре, отмечая, что жизнь, подлая, всё дорожает и дорожает; горячо ругали лабазников и начальство; вспоминали старые или рассказывали про новые драки, свадьбы, похороны, крестины. Разговор тёк волнами: то становился общим, то распадался на отдельные пересуды, кто во что горазд.
IV
В один из таких вечеров, когда июльский зной ещё не остыл после полуденного накала а пышные кучевые облака сдвинулись на запад, к горизонту, к пламенеющему малиновым заревом закату, предвещавшему назавтра ветреную и ясную погоду; когда слободские куры угомонились, усевшись на насестах, и уставшие от жары собаки, спрятав мокрые красные языки, вздыхая, улеглись по тесным конурам; когда в зеркально неподвижной Золотой Мече то и дело всплёскивала хвостом, оставляя расходящиеся по воде круги, жирная рыбина; когда баба Никиты Хруща, управившись с домашними делами, прислушивалась к непослушным толчкам в своём уморившемся брюхе; когда Гришка Бондарь, часто сопя, обнимал в густом прибрежном ивняке молодую туготелую девку а столяр Иван Прохоров, закончив дневную работу, ещё только собирался в трактир, промеж мужиков приключился спор. Касался он важности каждого ремесла, пользы его для людей и, в общей совокупности, где-то даже смысла жизни, ибо русскому человеку смысл этот завсегда был важен, но неясен. Взялся спор издалека и поначалу вовсе не об том предмете, на который потом вышел.
Начало завязалось с Никиты Хруща, который незаметно для себя налился водкой сверх меры и сразу же, без предварительного, хотя бы мало-мальски, намёка, набезобразил в питейной зале трактира - видно, внутренность его была не шибко крепкой супротив Оглоедова самогону. Иными словами, наблевал он, грешным делом, аккурат у самой буфетной стойки. Хотя, надо честно сказать, не особо много: так, отрыгнул малость, как кошка, ну, может быть, как две кошки. Но всё же для других посетителей противно, тем боле Никита сапоги хромовые печнику Акиму Даньшову забрызгал и стойку замарал. И запах, конечно, не из приятных. Ну Акимка, малый и без газу горячий, ровно табунный жеребец, а тут ещё под этим делом, понятно, осерчал. Он поднялся, взял Хруща одной рукой за шиворот, другой за портки, где рубаха кончается, подогнал с разбегу к дверному проёму и пхнул его в азарте, что есть молодецкой силы, прямо наружу, минуя ступеньки, то есть, значит, вовсе вон из честной компании прочь - того будто и помину не было в трактирной зале.
- Почто ты его так-то? - спросил пожалевший Никиту плотник Игнат.
- Коли пить не умеешь, в компанию не садись! - с раздражением ответил Аким, обтирая тряпицей сапоги.
- Как это так, не умеешь? - не унимался Игнат.
- А так! - огрызнулся Аким. - Тебя не спросил.
- Ну, что жа, это верно, - веско произнёс артельный старшина Матвей, будто подвёл разногласию итог и в конце перебранки точку поставил.
На том бы дело и кончилось, и спор, может быть, повернулся бы в другую сторону, или, может, его совсем не было, да плотник Семён Кривой - каждой бочке затычка, возьми и привяжись к Акиму печнику с глупым разговором. Была у него такая занудная манера: как выпьет через край, так сей же час и начнёт дурью мучиться, ко всем приставать с пустыми вопросами, как и зачем, что и почему. Да кабы ещё по делу, а то так, без толку, из озорства и с подковыром.
- Вот ты давеча, Акимушка, сказал: не умеешь, дескать, водку пить, за стол не садись. Вроде того, не в свои сани, значит, не влезай. А ты вот, к примеру, как понимаешь это слово - умеешь? Что оно означает? Ты сам-то что умеешь? Баб вместе с Гришкой Бондарем щупать или как?
- Отвяжись ты! - попытался отмахнуться от Семёна Кривого Аким.
- Нет, ты всё ж-таки ответь мне, не криви. Ну кирпич печной вы с братом Егорушкой кладёте ровно, как надоть, тут спору нет. А к чему это? Где здесь собака зарыта? - постарался развить свою сложную и глубокую мысль плотник Семён.
- Да пошёл ты, сказано тебе! - стал раздражаться Аким.
- Так ответить и дурак может, Акимушка, - не унимался Семён. - А ведь, если вникнуть в суть дела, я правду толкую. От чистого сердца. Уменье - это, братцы вы мои, штука тонкая, это очень хорошо понимать надо.
- Да пошёл ты на хрен, в самом деле! - закипел, как самовар, Аким.
- Погоди, постой. Я тебя спрашиваю, а ты, стало быть, отвечай.
- Моть! - не выдержал Аким, игранув желваками, обращаясь к Матвею. - Скажи ты ему, в конце концов. Чего он пристал, в сам деле? Не то я ему второй глаз вышибу.
- Кто! Ты? - взвился Семён. - А ну, спробуй! Я те вышибу! Много вас тут на фунт сушёных глаза вышибать, на всех глаз не хватит.
- А то! - начал вставать Аким.
- Какой быстрый! Ишь! - тоже поднялся Семён Кривой.
Матвей грозно взглянул на них и прикрикнул, стукнув тяжёлым кулаком по столу, аж бутылка покачнулась, готовясь опрокинуться, и оловянные тарелки загремели наперебой:
- Но! Цыц вы! - Потом велел Игнату: - Налей-ка им ещё по одной!
Заспорившие мужики послушно сели, выпили, крякнули, шумно выдохнув из нутра злой дух, закусили, хрумкая солёными огурцами и всхлипывая от обильного, кислого сока во рту, громко почавкали, заодно размышляя. К ним присоединились остальные и тоже крепко задумались.
Видно, в вопросе, который задал Акиму-печнику плотник Семён, был какой-то скрытый смысл, который задел компанию за живое. Потому, наверное, малость погодя, плотник Пётр, медленно ворочая мозгами, словно заводя слегу под бревно, сказал, ни к кому в особенности не обращаясь, как бы, между прочим, в пространство залы:
- Я так рассуждаю: уметь - это значит хорошо дело делать, которому ты есть обученный. И чтоб браку не было.
- Ага! - снова встрепенулся Семён. - Вот и я про то же толкую. Ты вот, Пётр, меня сразу понял.
Вернулся с улицы Никита Хрущ лицом бледный, почти зелёный и весь вывалянный в серой пыли. Он сел с краюшку лавки и обиделся, поводя мутными глазами из стороны в сторону.
- Нацади ему! - сказал Матвей, не поднимая глаз и ни к кому конкретно не обращаясь, но будучи в полной и спокойной уверенности, что приказ его непременно будет кем-нибудь да выполнен, хотя бы тем же Игнатом.
И действительно, чья-то мозолистая рука тотчас потянулась к бутылке. Никита прикрыл бледными веками глаза, отрицательно замотал тяжёлой головой и замычал, будто ушибленный камнем бык.
- Ладно, не трожь его! - сказал Матвей.
Бутылка вернулась на своё прежнее место, верхний край жидкости в виде светлого овала покачался в прозрачной посудине немного и успокоился, временами иногда чуть подрагивая.
- Эх, ма! - вздохнул Лёха-цыган, показывая этим, что пора бы уж пропустить по маленькой, а то в горле совсем пересохло.
Припожаловал столяр Иван Прохоров, строгий и неприступный с виду, аккуратно по пробору расчёсанный, с ремешком на лбу, подсел к столу, заказал себе порцию водки, прислушался к разговору, не о нём ли. Убедился, что не о нём, степенно выпил и стал закусывать, медленно пережёвывая хлеб с огурцом, а в конце движением кадыка показывая, что проглотил.
- Уменье, - продолжил с гордостью плотник Пётр свою трудную мысль, удивившую его самого неожиданной глубиной и складностью, - это не каждому дано. Тут надобно сноровку иметь. А может, даже - талант.
- Факт! - поддакнул напарник его Иван, такой же тугодум.
- Слышь, Акимка! - встрепенулся вдруг сапожник Никита Хрущ. - За что ты, сукин сын, меня в спину на землю пхнул?
- За дело! - коротко ответил Аким Даньшов.
Иван Прохоров прожевал тщательно закусь, последний раз проглотил то, что во рту получилось, дёрнув под бородой острым кадыком, и вставил в разговор своё весомое слово:
- Верно сказал, Пётр. Справедливо. В нашем деле без таланту никак не обойтись. Вот, к примеру взять, ежели буфетную стойку надо изготовить...
- Что ты всё про стойку свою заладил! - проворчал, прервав Прохорова, плотник Игнат. - Какая от ей особая польза? Можно было вполне простым прилавком обойтиться.
- То исть как это?! - изумился Иван Прохоров. - Вот те раз! Да ты понимаешь, деревянная твоя башка, что ты буровишь? А от тебя самого какая- такая польза? Много ль труда топором махать!
Мужики не шибко любили столяра за его заносчивость и докучливую щепетильность, за то, что он всем и каждому норовил преподнести обидный для их гордости резон. Плотники разом загудели, как потревоженный в улье пчелиный рой:
- Не скажи!
- Ну, это ты, Иван Прохоров, на самом деле, совсем зря говоришь!
- Ты-то не больно помахаешь! Хотел бы я поглядеть.
- Поди ты какой! Едрёна корень!
Прохоров заартачился, принялся в ответ возражать. Спор мужиков крутился вокруг да около, сбивался на сторону, петлял кольцами и всё никак не мог выйти на ровную, прямую дорогу. Шорник Василий Шевяков, как всегда, сидел в своём дальнем углу, покуривал "козью ножку", помалкивал и слушал - синими глазами луп-луп; и не поймёшь, с интересом, нет ли.
- Что-то ты, Иван, дюже загордился, как я погляжу, - поддержал плотников рыжий Лёха-цыган, не вынимая трубки изо рта и перебирая тихонько струны гитары.
- Ничего я не загордился. А ежели даже и загордился, так есть с чего. Только зря языком трепать насчёт стойки никому не позволено...
- Аким, - не унимался обиженный Никита Хрущ, - какое ты имеешь, сукин сын, полное право в спину пихаться?
- Ты вон у Кузьмы спроси, - хорохорился Прохоров, - пусть он скажет. - Оборотившись к буфетной стойке, он крикнул: - Кузьма! Скажи хоть ты ему: хороша стойка али нет?
Кузьма Оглоед ничего не ответил, он занят был совсем другим делом и пока ещё к спору мужиков не прислушивался.
- Полно вам, ребята! - вмешался, наконец, Матвей. - Каждый мастер должон быть на своём месте. При деле то есть. От всякого праведного дела должна польза для людей проистекать, и чтоб Богу было угодно.
Плотники дружно и согласно покивали головами. И опять на этом, возможно, всё бы и закончилось - кому охота всё время из пустого в порожнее переливать - и спор сам себя исчерпал бы, но как раз в это самое время в трактир заявился уставший с виду Гришка Бондарь. Веки его покраснели, глаза маслянились лихорадочным блеском, он, видать, к тому же успел уж пропустить где-то не один стаканчик и был крепко навеселе.
- Здорово, народ честной! - гаркнул он в лужёное горло. - Об чём спор-разговор? Кузьма, исполни сей же час, - он поднял тяжёлую руку с вытянутым указательным пальцем, - тебе известный мой заказ!