Только искусство позволяет нам сказать даже то, чего мы не знаем.
Габриэль Лауб
I
Бледные лучи, пробивавшиеся сквозь и полупрозрачные занавески, отвоевывали пространство у небытия. Едва заметно ползли удушливые тени. Они обнажали один предмет и поглощали другой, заигрывали с победоносным светом, заманивали его в ловушки, высмеивали претензии на ясность очертаний и неизменность форм. Ночь уходила непобежденной. Под аккомпанемент тишины она уползала в щели дверных проемов, за дверцы шкафов, пятилась к зеркалу, картинам, магнитофону, прокрадывалась в складки постельного белья. Творимое пространство казалось неодушевленным, хотя кроме паука, что раскинул сеть между люстрой и потолком, в комнате было, по крайней мере, еще одно живое существо. Скрючившись на краю несоразмерно большой кровати, словно скелет в скифском могильнике лежал человек. Он еще видел сон, но через мгновение ему предстояло пробудиться и в который раз обнаружить этот порожденный светом мир.
- Не надо мне ничего... - бормотал он. - Отведите меня к маме... Я вас очень прошу.
Человек открыл глаза. Разметанные тяжелым сном едко рыжие волосы неудачно маскировали пробор, распахивавший череп упрямой бороздой на две неравные половины. Впадины на щеках повторяли рельеф глазниц, что придавало облику сходство с четырехоким насекомым, оснащенным не только фронтальным, но и боковым зрением. Сходство это, впрочем, уравновешивалось тонкими очертаниями губ и ноздрей. Изваянная внутренними противоречиями голова сидела на недвусмысленно мощной шее, перетекавшей в столь же утвердительный торс. Взгляд пепельных глаз выражал недоумение, постепенно сменившееся болью. Боль заполняла изнутри и надвигалась извне, давила сверху и подпирала снизу, захлопывая одну за другой все выученные наизусть лазейки. Человек страдал. Страдал как миллионы других. Он знал, что в эту самую минуту, быть может, прямо за стеной, страдает кто-то еще. И также страдали люди, языка которых он не знал и с которыми он никогда не встретится. Ошметки чужих судеб пронесутся мимо экранными всполохами и книжными страницами: Вот чьи-то карие глаза нечеловеческим усилием устремляются к раскаленному небу, то ли, чтобы не видеть конвульсий шоколадного ребенка на циновке, то ли еще надеясь разглядеть в дали долгожданный вертолет, несущий спасительную воду. В этот самый миг на оборотной стороне планеты кто-то тупо глядит в ночь из окна 96-го этажа, роняет пепел сигары на атласный галстук, и отсчитывает последние минуты жизни, потерявшей смысл. А в соседнем часовом поясе тонкие пальцы с ярким маникюром и дешевыми кольцами истерически теребят листок с результатами анализа, означающий, что жизнь, полная замыслов и чувств, скоро угаснет.
Безмерный океан страдания. Неизбывная мука. Обезличивающая боль. Обесцененное терзание бесконечного множества человеческих особей, проживающих отпущенный им срок для того, чтобы дать каждой капле в бездонном океане страдания свое имя, лицо и биографию. Миллиарды людей, бесконечно вопрошающие: "Кто - я?" - и слышащие в ответ: "Ты - страдание". Количество делает страдание скучным, и оттого невыносимым.
У этого затерянного среди бездонной вселенной сгустка боли, чья телесная оболочка отчаянно пыталась свыкнутся с новым днем, заполонявшим курорт с его солнцем, морем, пальмами, криками зазывал и плавящимся мороженным, тоже было имя. Его звали - Эдуард Клаас.
Клааса считали везучим. Когда он попал в Чечню, в самое пекло, необстрелянный, выросший в сибирской глубинке с религиозной матерью, мало кто надеялся, что он вернется иначе как в цинковом гробу. Эдик казался малопригодным не только к войне, но к любой форме повседневной жестокости. Беседе с Богом его обучили раньше чем общению с себе подобными, жизненные соки, подсушенные светилом систематической добродетели, текли в нем несколько замедленно. От него, как и от большинства меннонитов, отдавало какой-то вязкостью. Меннонит Клаас не мог позволить себе спешки - его мозг обрабатывал гораздо больше данных, чем мозг "неверующих", в отличие от которых ему надлежало не просто жить, но жить "в духе и истине". Духовность же, как и всяккий спорт, требует непрестанной тренировки воли и чувства равновесия. Ни травинки в огороде, ни пылинки на обуви, ни пятнышка на оконном стекле - таков начальный курс духовной эквилибристики, преподанной рыжеволосому парнишке в общине голландских немцев, чьих предков завела на Обь жажда пахотной земли и религиозной свободы. Высшее духовное мастерство заключалось в том, чтобы не возгордиться успехами и не привязаться к плодам своего труда. Надо во что бы то ни стало удержаться на тонкой проволоке веры, натянутой между рождением и смертью. Христианин должен пройти по жизни так, чтобы никогда не терять из виду Христа. Эдик смотрел на мир как на стекло витрины, силясь проникнуть за общедоступную поверхность бытовой действительности. Он всматривался в людей бережным взглядом чуткого медработника, отыскивающего подходящую для инъекции вену. Красоту воспринимал дозировано, процеживая густое сусло впечатлений через сито разума. Пение птиц в лесу и ледоход на реке умиляли, но не овладевали его сознанием полностью. Никогда творение не заслоняло собой Творца. "Взгляните на птиц небесных, - призывал Иисус своих учеников. - Посмотрите на полевые лилии!" Ученики, понимавшие Писание с полуслова, знали, что созерцать красоту надо не ради чувственного удовольствия, но ради научения истине. Не все, что кажется красивым, меннонит считал таковым, но лишь достойное именоваться красивым. Тщательно отсеивавший прекрасное от обольстительного, верный ученик Христа и воскресной школы Эдуард Клаас не на шутку встревожился от собственного восторга при виде почти новенького Фольксвагена, который пастор Денлингер пригнал из Германии. Таких машин не то что в Сибири, в самой ГДР по пальцам пересчитать можно. Когда синий с серебристым отливом борт величественно проплывал мимо ворот Клаасов, Эдик терял самообладание. Загипнотизированный чудным зрелищем, он подбегал к ограде и, вытянув шею, провожал взглядом роскошный лайнер, пока тот, сверкнув на солнце нездешним светом, не скрывался за поворотом. В такие минуты Эдик походил на птенца, недоумевающего оттого, что червячка пронесли мимо его раскрытого клювика.
Эдик поспешил открыться духовному наставнику, и получил отеческое увещание. Пастор Денлингер высказался в том смысле, что чуткая совесть свидетельствует о духовном возрастании. Ученик Христа, рассматривающий себя в зерцале слова Божьего, обнаруживает все больше недостатков, но именно это и свидетельствует о его близости к Спасителю. Клаас вздохнул с облегчением, и с новым рвением принялся полоть сорняки у себя в огороде и в душе, сдабривая качественную работу надлежащей скромностью.
Амалия Вольдемаровна, урожденная Вильямс, занималась воспитанием единородного с самозабвенной педантичностью, с какой обыкновенно выводила рыбное пятно с белоснежного передника. Формирование характера ребенка протекало безупречно, однако эта податливость вызывала в ней чувство тревоги, нараставшее с каждым годом. Она ждала. Ждала, когда Оскар Клаас, чья кровь текла в жилах ее! - Эденьки напомнит о себе.
Амалию предупреждали, да и сама она, уже не юная хоть и неискушенная в отношениях с мужчинами, понимала, что увлечение Оскара Клааса грозит исказить ее дотоле безукоризненное существование. Что хорошего можно ожидать от человека, который по большей части обитал в далеких городах в вечном поиске заработков? Он бывал в родном хуторе наездами и его давно все воспринимали как чужака. По воскресеньям он безучастно сидел на богослужебном собрании, думал о чем-то своем, мусоля в руках пожелтевшую готическую Библию, которую, как всегда, открывал невпопад, вовсе не на том стихе, который разбирал пастор Денлингер в своей проповеди. Боковым зрением Амалия видела, как усмешка едва заметно змеится по его губам в самые возвышенные минуты проповеди, а рыжая щетина вспыхивает недобрыми искрами от попавшего на скулу солнечного зайчика.
Она все понимала, и страшилась, и береглась. Но что могла она сделать, когда он приблизился - такой наглый и всеведущий? Могла дать по лицу, обругать, могла просто развернуться и уйти... Но вместо этого стояла в отупении, и с отстраненным любопытством наблюдала, как жесткие глаза и пальцы ощупывали те места ее тела, которых с самого детства не касался чужой взгляд.
Их обвенчали сразу же, так что Эдик появился на свет, не нарушив сроков, установленных Творцом при начале мира и подтвержденных в XVI веке от рождества Христова Менно Симонсом - отцом-основателем менонитской общины святых.
Когда Эдику исполнился год, Оскар ушел из дома. Навсегда. Его извергли из общины, родня отвернулась от него. Отец, Генрих Яковлевич, узнав обо всем, спокойно сказал: "У меня больше нет сына. Но есть дочь и внук". Сказал и до самой смерти ни разу не сделал попытки увидеться с Оскаром. Зато он использовал любую возможность, чтобы приехать к Амалии в Сибирь, а каждое лето "дядя Генрих", как именовали его Клаасы, забирал внука на Украину.
Миг, которого Амалия Вольдемаровна со страхом ожидала, наступил, как и следовало, неожиданно:
- Мам, а почему тётя Аня каждый раз просит, чтобы Иисус исправил ее характер?
Амалия Вольдемаровна почувствовала, как резец ее педагогического мастерства наталкивается на твердую клаасовскую породу. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы спокойно домыть тарелку и ответить:
- Потому что тётя Аня знает свои слабости. Она хочет расстаться с грехами, которые тяжким бременем лежат на ее душе. Ты тоже мог бы молиться, чтобы Иисус помог исправить тебе кое-что, не так ли?
- Думаешь, он поможет мне, если ей не помогает? - парировал юный вольнодумец.- Она же все время об этом просит. И ничего не происходит. Как сплетничала, так и сплетничает. У нас на уроках все время говорят, какими нужно быть, как прощать всех, подражать Иисусу. Но все, какими были, такими и остаются. И молятся все время. Почему Иисус не исправит наши недостатки, если ему самому так надо?
- Могу сказать тебе одно: Ты никогда не найдешь ответ ни на этот вопрос, ни на любой другой, если будешь осуждать людей и говорить в таком тоне.
Эдику хотелось ответить, что ни фига мол он не найдет ответ, даже если и не будет осуждать, однако в голосе Амалии Вольдемаровны прозвучала знакомая нотка, означавшая, что собеседник вплотную подошел к грани дозволенного.
Прирожденный педагог, Амалия Вольдемаровна прекрасно понимала, что Эдик сказал ей далеко не все. Он показал лишь верхушку айсберга. Что осталось вне ее видимости, и как будет протекать переходный возраст, она могла лишь предполагать. Однако безошибочное материнское чутье подсказывало, что процесс этот будет сложным. После долгих колебаний она приняла решение, которое вызвало недоумение в общине. Амалия Вольдемаровна решила воспользоваться наконец приглашением давней подруги, Маши Янсен, много лет назад перебравшейся в Сочи и сумевшей благодаря высокой квалификации и организаторскому таланту получить должность директора школы несмотря на сомнительную пятую графу. Маша давно звала Амалию Клаас к себе, ей нужны были специалисты.
- Ты с ума сошла, - сказала Амалии Вольдемаровне сестра, услышав о ее решении покинуть Сибирь. - Подумай об Эдике. Не о море и солнце, а о людях, которые будут его окружать. Он же вырастет у тебя безбожником!
Амалия Вольдемаровна прекрасно отдавала себе отчет во всех опасностях. Но она знала главное: Мальчику с характером Эдика рано или поздно станет тесно в менонитской общине. Он начнет конфликтовать, и его либо сломают, либо он просто уйдет. Ей хотелось, чтобы у сына, по крайней мере, сохранились теплые воспоминания о церкви. Кто знает, быть может, они станут для него ниточкой, которая приведет его обратно к Богу.
В Сочи мать и сын стали посещать баптистскую церковь, близкую по своему учению менонитам. Внешне их жизнь мало изменилась. По будням - школа, по выходным - загородные прогулки. Амалия Вольдемаровна всегда старалась выкраивать для них время, сколь бы трудно это ни было. В воскресенье утром - обязательно богослужение.
Возрастной кризис нарушил идиллию, хотя, если взглянуть со стороны, не исказил характер Эдика. Как и положено, Клааса видели несколько раз в сомнительной компании, причем изрядно подвыпившим, его лицо порой украшал контрастный синяк, а руки и ноги - ссадины. Конечно же, он частенько забывал зайти домой переночевать, а летом на пляже все чаще сигал с буны прямо у берега, предваряя опасные прыжки чрезмерно физиологичными движениями в присутствии заезжих красоток, демонстрировал им спецодежду, отличавшую "местных" от "вербачей" - безразмерные изрезанные ленточками трусы поверх плавок. Одним словом, гормональная революция не вышла за рамки этики добропорядочной туземной молодежи. С учителями Эдик вел себя предельно корректно, и к вящему их удовольствию сменил "молельный дом" на библиотеку и кружки - литературные, музыкальные, спортивные. Плодами его словесных экспериментов услаждались не только богемные старушки, но и дворовая интеллигенция. Сердца первых старшеклассник Эдуард Клаас покорял литературными эссе на темы вроде: "Образы немцев в произведениях Л.Н. Толстого и Ф.М. Достоевского", последняя же славословила его "Оду русскому мату", в которой он произвел тончайший морфологический, семантический и орфоэпический анализ характерных для русской речи площадных выражений, сделав совершенно правильный вывод о том, что повсеместное употребление данных идиом свидетельствует не о скудости логического мышления, но скорее об изобилии чувства, что роднит русскую речь, темперированную матом, с сочинением великого немецкого композитора И. С. Баха - "Хорошо темперированный клавир", в просторечье - ХТК. В заключение автор оды торжественно клялся в верности мату, обещая воздавать ему должное в речи устной и письменной.
Клааса считали весельчаком, вундеркиндом, отчасти авантюристом и пошляком, но только не охотником за головами, и тем более не патриотом. Поэтому, когда он после вуза пошел добровольцем в Чечню, обитатели обоих берегов реки Сочи, от железнодорожного моста и до порта пришли в полное недоумение.
Через полтора года поступило известие о награждении Э. Клааса за мужество. Сначала решили, что его с кем-то перепутали. Но через шесть месяцев Эдик явился сам, и на торжественном алкогольном приеме в его честь в немногих скромных выражениях подтвердил сказанное в официальном сообщении, пустив по рукам высокую государственную награду. Сержант Клаас был награжден за мужество, проявленное при прорыве отряда из окружения. Не понаслышке знавшие, что такое "военный синдром" предсказывали, что он вернется совсем чокнутым, станет лезть в драку по поводу и без повода, бухать, забивать косяки, орать во сне, смотреть на людей безумными глазами. Прогнозы не оправдались. Эдик был уравновешен и приветлив, у него появился "философский взгляд" на жизнь с ее неудачами и неприятностями. Ничто, казалось, не могло его серьезно огорчить. Лишь иногда он с едва заметной тревогой поглядывал на кусты и подворотни. Как стало возможным подобное преображение, не знал никто, кроме самого Клааса. Никто не мог заглянуть ему в душу и увидеть, какая огромная работа там происходила, и как давно она началась. Все, через что ему пришлось пройти в Чечне, сам Эдик воспринимал как лабораторные занятия, предназначенные для практического закрепления знаний полученных в теории. Его гипотеза, которую он вырабатывал годами, начиная со старших классов, блестяще подтвердилась там, в Чечне. Во время "зачисток" и пьянок, боев и допросов, марш-бросков и отступлений предмет, изучению которого Эдик отдавал все свои умственные способности, предстал пред ним в чудовищной простоте и с неумолимой внутренней логикой. Предметом этим была жизнь.
Клаас медленно сел, словно преодолевая сопротивление, нащупал рукой магнитофон и, немного помедлив, включил. Раздалось шипение, разбавляемое отдаленным лаем собаки. Издалека донесся звук проезжающей машины. И наконец голос:
- Зачем ты вернулся? Когда ты мне нужен был больше всего, ты ушел.... Я просил тебя не оставлять меня, умолял, ползал на коленях, но ты все равно ушел..... И даже после того я ждал тебя, стучал во все двери, ожидая что одну из них откроешь ты.... Но тебя нигде не было.
Эдик слушал этот замогильный хрип и чувствовал, как все тело его наполняется тяжестью, теряет подвижность, оплывает. Голос на пленке принадлежал ему. Он наговорил запись три дня назад и с тех пор слушал ее вновь и вновь, иногда дополняя рвавшимися наружу репликами. Ему требовалось выговориться, но не было никого, с кем бы он мог и хотел поделиться переполнявшей его пустотой. Он не желал использовать людей, ибо знал, что у каждого из них в горле застыло такое же эхо отчаяния, какое сейчас булькало в черном пластиковом ящичке. Ближе к концу записи слов становилось все меньше, пока гул проезжающих машин, крики детей и экзальтированные голоса радиорекламы окончательно не заполнили звуковое пространство. Запись оборвалась, и по комнате ударной волной прокатился оставшийся нестертым кусок песни:
Это все, что останется после меня
Это все, что возьму я с собой.
Словно подстреленный, Клаас рухнул на постель и зарыдал, неестественно сотрясаясь, как чахоточный, зашедшийся кашлем. Магнитофон щелкнул. Все стихло. Эдик чувствовал удушье. Вспомнился излюбленный "опыт" Соловьева. Наверное, его жертвы ощущали нечто подобное во время пытки, которую майор ФСК философски назвал "Жаждой счастья". Соловьев был фигурой уникальной. У него "раскалывались" все, даже самые фанатичные "духи", и это тем более удивительно, что пытал майор гораздо меньше, чем прочие следователи. Он все делал в меру. Дозволял бить в меру, насиловать в меру, морил голодом в меру, выворачивал суставы в меру. И еще он никогда не кричал на "испытуемых", обращался всегда уважительно, на Вы, и много с ними беседовал. "В чем твой секрет?" - спрашивали его коллеги. Секрета не было. "Надо учиться у жизни, - отвечал Соловьев. - Все то и дело твердят: "Жизнь сломала", "жизнь - жестокая штука", и никто не удосужится проанализировать механизм ломки и понять, в чем жестокость жизни. Жизнь логична. В этом ее сила. Поэтому никто ей и не может сопротивляться. Не надо быть садистом. Вы должны стать для испытуемых жизнью. Позвольте им прожить отпущенные нормальному человеку 60 - 80 лет за 6 - 8 дней, и человек скажет и сделает все, о чем вы просите".
Подбирая себе кадры, Соловьев ходил вдоль шеренг и смотрел солдатам в глаза. В тот вечер выбор пал на рядового Клааса. Эдик нанялся для одной единственной операции, хотелось денег и приключений, а прослужил с Соловьевым до конца. Нет не "прослужил", "проработал". У них это называлось - "работать". Пройдя соловьевскую школу, Клаас научился, как минимум, одному из основных жизненных навыков - смотреть людям в глаза. С тех пор он ошибся только однажды. Ошибка называлась Эльза Абаева.
Она не была красива. Неправильные черты, одутловатое лицо и фигура, низкий рост свидетельствовали не в ее пользу. Влекла же к ней атмосфера изящной чувственности, незримый источник которой располагался где-то между ступнями и коленями, всегда прикрытыми широким платьем. В холодное время года сквозь нейлоновую дымку чулок, в теплый сезон наперекор крупным порам и прочим изъянам непосредственной телесности, ее пухлые икры излучали уют и обетованную негу. Перебирая взглядом по складкам ткани, всякий заинтересованный наблюдатель неизменно достигал грудей, двумя крупными каплями нависавших над сложенными в замок маленькими ручками. Раскачивающаяся походка и свободно ниспадающие длинные волосы таили в себе нечто от моря, парусов и горизонта. Но ошибся бы тот, кто решил, будто плавание на каравелле "Эльза" - безмятежная прогулка. Легкий бриз в любую секунду мог перейти в шквальный ветер, а черные зрачки обратиться в жерла смерчей. Приглушенный голос требовал повиновения и грозил обрушить на голову непокорного огонь и серу.
Эльза делала с людьми то же что и Соловьев. Родись Соловьев женщиной, он к двадцати годам стал бы тем же, чем стала Эльза. Такие как Соловьев и Эльза способны даже у закоренелых гуманистов отнять веру в превосходство человека разумного над прочими живыми организмами, чье существование направляет инстинкт.
"Может Абаева пришла в мою жизнь как отголосок Чечни? - рассуждал Клаас. - Своеобразная месть за все, что мы с Соловьевым делали там? Карма? Может и вправду за все приходится платить? Ставишь опыты над людьми, будь готов к тому, что поставят и над тобой. И все без срока давности".
Соловьев лишал человека души. Каждый его "эксперимент" показывал, насколько иллюзорны наши горделивые представления о силе духа. Чуть больше или чуть меньше какого-то вещества в организме, и вот ты уже стал дурачком. А накануне еще мнил себя борцом за ислам. Еще вчера ты держал в руках автомат и шел в атаку с криком "Аллах акбар!", а сегодня лежишь обрубком на тюремной койке и тихо богохульствуешь.
- Как бы Вы поступили на моем месте, майор? - спросил его боевик, от которого Соловьев требовал выдать агентов террористической сети, разбросанных по городам России.
- Видите ли, Аслан, - задумчиво ответил Соловьев. - Вы, наверное, не заметили, но я - человек. Такой же как и Вы. Война эта начата не мной да и не Вами. Даже не Вашими ближневосточными покровителями и не моим начальством в Москве. Она начата два века назад, еще тогда при Шамиле. И с тех пор не прекращается. И не прекратиться. Мы с вами это знаем. Поэтому, если бы я оказался у Вас, вы делали бы со мной то же, что я с Вами. А я, скорее всего, вел бы себя так же как Вы. Я не верю в героизм. Я верю только в силу обстоятельств. Вы, я знаю, верите в Аллаха, и в восемнадцать девственниц на том свете. Что ж, это не возбраняется. Но умереть мучеником, быстро и легко, у Вас уже не получилось. Вы попали в плен. Теперь перед Вами более сложная задача. Прежде чем Вы доберетесь до своих небесных гурий, Вам потребуется не утратить веру. А это, ой как нелегко!
"Жажда счастья"... Для этой пытки Соловьев использовал герметичную камеру. В потолке находился люк, который изнутри можно было поднять с большим усилием, да и то, держась одной рукой на весу. В отверстие проходила только голова, вылезти невозможно. Стол посреди камеры ломился от еды. В стене за решеткой стоял телевизор, в углу - кровать. Заключенного, как правило, голодного, помещали в камеру, закупоривали дверь и включали видео: Сплошь одни голливудские фильмы, в которых главный герой, преодолевая невероятные трудности, в конце концов, выходит победителем. Наевшись и выспавшись, "испытуемый" чувствовал прилив сил. Вот тут-то его и начинали мучить подозрения. Некоторые поднимали панику еще до того, как ощущали нехватку воздуха. Чтобы надышаться клиенты Соловьева приподнимали люк в потолке, но, ослабев, падали и все начиналось заново. По мере того, как "испытуемый" терял силы, попытки становились отчаяннее и короче, все более походя на конвульсии, пока человек не терял сознание.
Сейчас Клаас испытывал нечто похожее. Только в "жажду счастья" играл с ним не майор Соловьев, а кто-то другой. И он знал - кто. Да, Соловьев мог придумать эту пытку, потому что сам прошел через подобное, иначе и быть не могло. Эдик ничего не знал о его прошлом. Кем он был до службы в ФСК? Соловьев погиб тогда в окружении. Раненый, он запретил нести себя и передал командование отрядом... сержанту Клаасу. Эдику запомнился его спокойный тон. Он словно собирался просто пораньше уйти с работы. Когда отряд удалился на пару сот метров, Клаас услышал взрыв. Соловьев подорвал себя вместе с "духами". "Смерь шахида", - промелькнуло тогда у Клааса в голове.
Эдик перевернулся на спину и уставился в потолок. Он долго лежал так, гипнотически вглядываясь в паука, занятого своей работой.
"И вот так миллионы лет", - подумалось Клаасу.
Насекомое суетилось вокруг попавшей в расставленную сеть мухи, оплетало ее смертельными нитями, деловито и невинно готовя отчаянно бившуюся жертву к смерти. Наконец, муха замерла.
"Надо бы пропылесосить потолок, - сказал себе Эдик. - Кошмар, уже паутиной зарос". Он представил, как подносит трубу пылесоса к люстре, и паутина, этот инженерный шедевр природы, отрываясь от потолка, летит ошметками в воронку и увлекает за собой хищника, а тот из последних сил цепляется лапками за ненадежную поверхность, пока, наконец, воздушный смерч не уносит и его в небытие.
Эдик резко встал и подошел к книжному шкафу. Привычным движением достал большую черную тетрадь и стал листать. Это был дневник, который Клаас вел с самого детства. В шутку он называл его "летописью окаменелостей души". Он искал запись пятилетней давности. Взгляд упал на знакомые строки. Этим стихотворением он подвел черту под своей юностью. Написано оно, как впрочем, почти весь дневник, было на языке его матери. С тех пор, как Клаасы переехали в Сочи, мать и сын почти не общались по-немецки. Эдик хорошо понимал язык, но писал и говорил хуже, чем по-русски. Тем не менее, свои интимные мысли он старался облечь в словесную форму, порожденную древними поклонниками Вотана и доведенную до совершенства Гете и Ницше. Немецкий не был даже языком его сибирской родни. Меннониты говорили на диалекте, напоминающем скорее голландский, немецкий же учили в школе, чтобы читать Библию. Как и большинство менонитских общин, земляки Эдика использовали старинный перевод Священного Писания на немецкий язык, выполненный легендарным Лютером. В далеком XVI веке отношения между приверженцами Мартина Лютера и Менно Симонса не заладились - меннониты не признали государственной церкви, воинской службы и крещения младенцев, а Лютер не особо вдавался в тонкости чужого учения и пустил под одну гребенку анабаптистских бунтарей, заливших кровью славный город Мюнстер, и миролюбивых последователей Менно. "Проповедники из за угла" - так именовал доктор Лютер всех, кто считал, что крестить несмысленных младенцев - значит преступать евангельскую заповедь. Меннонитов выручало их трудолюбие. Немецкие князья терпели их какое-то время, нуждаясь в добросовестных работниках. При Фридрихе Великом, провозгласившем, что в королевстве Прусском каждый волен обретать вечное блаженство по собственному фасону, меннонитам жилось неплохо. Но обычно прихоть брала в верх над разумом, и государь требовал от меннонитов служить в войске как все нормальные христиане, тоже разбирающиеся в Священном Писании. Тогда святые снимались с насиженных мест и отправлялись дальше - кто на восток, кто на запад, туда, где нуждались в их мозолистых руках и готовы были оставить в покое их натруженную совесть. Так докатилась волна переселенцев и до Российской Империи. Произошло это малоприметное для православного люда событие в царствование Екатерины Великой, добросовестно изводившей в себе немку, но импортировавшей из Европы передовые технологии и квалифицированных рабочих. Первоначально меннониты осели в малороссийской Хортице, а на Обь некоторые из них потянулись веком позже, прельщенные столыпинской раздачей земли. Прибытие отцов-основателей не Украину обросло выразительным германским мифом: "Когда-то давно в Хортицу приехали прапрадеды, - гласило предание, - а там тысячелетний дуб стоял. Вот там они заселились под этим дубом".
Пока в 1941 г. к сибирским меннонитам не подселили поволжских немцев, они жили отдельно от лютеран, так что лютерова Библия окончательно стала менонитской книгой. Учителя немецкой словесности пользовались особым уважением. Вот Амалия, будущая Клаас, а в ту пору еще Вильямс, и поехала учиться в университет на романо-германском отделении. Конечно, помогло не только благословение общины, но и покровительство влиятельных русских друзей, счастливых обладателей партбилета. Они скрыли сомнительную национальность и сектантское прошлое абитуриентки Вильямс. Очарованная немецкой литературой, Амалия твердо решила, что своим детям будет читать не одну только Библию. Эдик засыпал под сказки братьев Гримм, читанные Амалией Вольдемаровной по всем законам театрального мастерства. Подростком он ночами просиживал над историческими романами, особенно дорога ему была книга Виллибальда Алексиса "Роланд Берлинский". Черед классики пришел сравнительно поздно, о чем Клаас никогда не жалел. Немецких прозаиков и поэтов, от Лессинга и Шиллера до Рильке и Ремарка, не постигла печальная участь их русских собратьев по перу, которых учащегося средней школы Эдуарда Клааса вынуждала читать программа по литературе - читать рано, быстро и небрежно. Немецкий навсегда остался их с мамой языком. В редких случаях Амалия Вольдемаровна Клаас, чтобы сохранить маленькие секреты от посторонних ушей, обращалась к Эдику по-немецки в присутствии родственников, знакомых, а иногда даже пастора Денлингера. Делала она это всегда играючи, словно в шутку, чтобы не задеть присутствующих. Каждая, словно ненароком брошенная Амалией Вольдемаровной немецкая фраза, наполняла душу Эдика блаженным чувством доверия, единения с мамой. Немецкий язык навсегда остался волшебством, заклинанием, открывавшим потаенные двери в замок его сердца, священной оградой, оберегавшей сокровенные уголки души.
И вот теперь Клаас вглядывался в исписанные страницы дневника, и в памяти проступали смутные очертания эмоций, иссушавших его изнутри, когда глубокой ночью, он царапал на конверте:
So frei wie verwelkte Blätter,
Unsterblich wie ´n toter Stamm,
Man tanzt unabhängig vom Wetter,
Man tanzt so energisch und lahm.
In riesigen Glasgebäuden
In winzigen Großstadtbüros
Genossen wird Lebensfreude,
Wie man sie noch nie genoss.
Die einzige aus Millionen
Ist diese Generation.
War das ein gelungenes Klonen?
Misslungene Perfektion?
Schon da ist die neue Gattung -
Ein Übermensch-Gerät.
Empfindungen warten auf Schaltung.
Sie sind doch Elektrizität.
"Gram", "Glück" sind uralte Worte.
Jetzt geht´s um "Entspannung" und "Stress".
Gekommen aus der Retorte,
wir glauben an "progress".
Verdorren der Esche Wurzeln,
und keine der Runen spricht.
Des Greisengehirnes Runzeln
Verzehr´n Götter junges Gesicht.
Свободны как увядшие листья,
Бессмертны как мертвый ствол -
Танцуют невзирая на погоду,
Танцуют, бодро прихрамывая.
В огромных зданиях из стекла,
В крошечных офисах больших городов
Наслаждаются радостью жизни,
Как не наслаждались еще никогда.
Это поколение
Единственное из миллионов.
Что это было: Удачное клонирование?
Неудавшееся совершенство?
Вот он - новый вид:
Агрегат-сверхчеловек.
Чувства ждут подключения,
Они ведь электричество.
"Скорбь", "счастье" - это древние слова.
Сейчас говорят о "релаксации" и "стрессе".
Мы вышли из пробирки,
Мы веруем в progress
Увядают корни ясеня,
И все руны молчат.
Морщины старческого мозга
Пожирают молодое лицо богов
"Богов? - удивился Клаас. - Все же "богов". И это писал человек, простившийся с детской верой? Даже тогда у меня не хватило смелости сказать просто и честно - "Бога"! Все вокруг да около. Намеки, мифологические иносказания. Зачем?"
Воспоминания вновь окутали его ядовитым дымом: Они струились из глубин детства, оттуда, где начал тлеть адский огонек сомнения. Вспомнился молитвенный дом. Библейские беседы. Пение. Проповедь пастора Денлингера. И мама, конечно же - мама. Эдик впитал веру с ее молоком. В какую бы переделку он не попадал, его первым рефлексом было - помолиться про себя. И он знал, что его слышат.
Иисус?
Мама.
Но узы сыновней преданности стремительно таяли в душистых лучах южного солнца, и все то время, пока Клаас посещал баптистское собрание, мысли его витали в местах иных. Паренек из пригожего хутора, в котором дорожки между грядками посыпали песком с регулярностью маятника, а слово "дурак" считалось чудовищным ругательством, рвался на сочинские аллеи, где народ свободно плевал семечками, а на стенах красовались такие словосочетания, значение которых будущему автору "Оды русскому мату" пришлось постигать долго, а когда он их постиг - ничто уже не могло лишить его обретенного сокровища.
Воздух свободы пьянил, и перемены, едва заметные со стороны, явились Клаасу с силой внутреннего откровения.
Вначале они ласкали его юную жизнь, словно легкий морской бриз, но вскоре превратились в шквальный ветер, сбивавший с ног, увлекавший куда-то вдаль, игравший с ним как с безвольной былинкой. На религиозном жаргоне это называлось "похоть". В одноклассницах, сверстницах во дворе и даже в сестрах-баптистках он стал видеть женщин. Причем взгляд его привлекали уже не только "канонически" допустимые лицо и волосы. Его волновала округлость женской груди и плавные очертания бедер. А пацаны приносили в школу журнал "Playboy" и ходили в видео-клубы смотреть парнуху. И все это манило Эдика, обволакивало и влекло в бездну, которой он страшился и одновременно жаждал. Он помнил слова Евангелия: "Кто посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своем". Эдик умолял Бога избавить его от вожделения. Но он не помог ему, как не помог сплетнице тёте Ане, и еще многим, многим другим, которые не просили у него ни денег, ни власти, ни беззаботной жизни, а умоляли лишь об избавлении от зависти и ревности, гордыни и гнева, о даровании любви к ближнему и к врагам, о чистоте сердца и помыслов. Все оставалось по-прежнему. Старые грешники умирали, новые приходили. И каялись, каялись, каялись... Иногда крестили новообращенных. Многие из них - бывшие алкоголики и воры. Их образ жизни изменился: Они не лежали более пьяными на улице и не шарили по карманам. Из больших грешников они превращались в грешников малых, таких как все прочие, и тоже каялись, каялись, каялись... А еще спорили с неверующими и инаковерующими об "истине". И удивлялись, что им так мало кого удавалось убедить и обратить, хотя "истина", казалось, настолько ясно и просто изложена в Священном Писании, что понять ее мог даже ребенок. Однако каждый раз миссионеры сталкивались с другими истинами - православными, кришнаитскими, мусульманскими, атеистическими, а чаще всего - с "пофигистскими". У каждой из истин были свои аргументы и контраргументы, свои сторонники и свои "писания", священные и не очень. Эдик смотрел на все, как на некий фантасмагорический спектакль, один из тех, что стали модны в последнее время, и в душе его вновь занималось... сомнение.
Похоть и сомнение соединились в образе Любы, девушки не по годам зрелой и очень эффектной. Говорили о ней разное: Молодые хвалили, старики - ругали. Как только Эдик слышал ее звонкий смех, обонял запах каштановых волос, замечал издалека игравшее на ветру синенькое платьице, "истина" выцветала, никла и осыпалась, словно цветок, забытый в вазе съехавшими постояльцами. Люба читала самиздатовские эротические рассказики, которые, несмотря на щекотливость темы, нельзя было назвать безвкусными и уж совершенно невозможно сравнить с тем, что Эдик поглядывал с приятелями в видео-клубах. Незаметно для себя он увлекся, а так как внешность его весьма выгодно отличалась от многих сверстников, Люба с нескрываемым удовольствием принимала от него знаки внимания. Несмотря на успех, Эдик не был достаточно последователен в своих стремлениях. С одной стороны он нет-нет, да и вспоминал об "истине", предписывавшей не "преклоняться под чужое ярмо с неверными" а с другой, понятие "любовь" ассоциировалось в его сознании с чувством в высшей степени жертвенным, платоническим. Не то чтобы он сомневался в искренности своих порывов, вовсе нет. В отличие от друзей, которые просто "сгребали" своих "тёлок", "лизались" с ними, "лапали", "трахали" а потом "посылали на хер", Эдик готов был претерпеть что угодно ради одного лишь благосклонного взгляда Любы, ради ее улыбки, ее смеха. Но юноше казалось, что его чувство недостаточно возвышенно и чисто, ибо с самого начала осквернено неким желанием, узнав о котором Люба, как думалось Эдику, непременно прониклась бы к нему отвращением. В прозрачный родник влюбленности в конце-концов всегда подмешивалось все то же общее с приятелями желание - "полизаться", "полапать" и "трахнуть". Это смущало.
Развязка наступила скоро. Люба пригласила Эдика на день рождения. С подарком и охапкой роз он пришел к ней домой в назначенный час и с удивлением обнаружил, что он - ее единственный гость. Они сидели вдвоем, слушали музыку, пили чай, ели торт. Эдик понимал: Решающее слово будет произнесено сейчас, либо никогда. Превозмогая волнение и робость, он признался Любе в своих чувствах. Она подошла и положила руки ему на плечи. Они робко поцеловались. Эдик обнял ее. Сквозь тонкую ткань он ощутил горячее упругое тело...
Люба была первой. За ней последовали другие. Многие. Вскоре Эдик превзошел друзей. Завидуя, они обзывали его бабником, пытались подставить, один раз даже устроили импровизированный мордобой. Но восходящая звезда, Эдуард Клаас, оказывался победителем и в уличных потасовках, и в школьных олимпиадах, и в пьянках, и в борьбе за "тёлок". По воскресеньям он все реже появлялся в молитвенном доме. Мать никогда не спрашивала о причинах, и он ей в глубине души был за это благодарен. Все складывалось как нельзя лучше, однако мало-помалу Эдик стал ощущать смутное беспокойство. Ему даже опротивела свобода плевать и ругаться матом. Сам не зная почему, он как в раннем детстве принялся тщательно скоблить свое жилище, чаще мылся и регулярно ходил в парикмахерскую. Беспокойство, поднимавшееся в нем, не было связано с нарушением церковных табу. На все запреты он давно наплевал. Просто неудовлетворенность - вот и все.
После выпускного бала, плавно перетекшего в попойку, ему впервые приснился сон, который с тех пор он видел каждый раз, когда в жизни наступал очередной перелом: Он танцует на дискотеке, устроенной перед горисполкомом. Вокруг музыка, фейерверк, народ веселится. И тут он замечает на помосте, прямо за спиной ди-джея огромную вязанку дров, а посреди нее - высокий столб.
- Итак, - объявил ди-джей, - настал решающий момент. Сейчас будет избран счастливчик! Он один станет претендентом на аутодафе! Самый лучший! Самый смелый! Самый красивый! Самый талантливый!
Эдик чувствовал холодный пот на коже. Он стал пятиться назад, протискиваясь сквозь толпу, и уже почти выбрался, как вдруг его настиг голос ди-джея:
- В конкурсе победил... Эдуард Клаас!
Толпа восторженно заревела, Эдика подхватили сотни рук, и он поплыл по огромному человеческому морю. Он кричал, барахтался, а толпа распалялась все больше. Его привязали к столбу и облили бензином. Ди-джей подошел с факелом.
- Десять! Девять! Восемь! Семь!
- Не надо, - заорал Клаас что было мочи. - Я не хочу! Идите на хуй, я не хочу!
- Шесть! Пять! - ревела толпа.
- Отведите меня к маме! Пожалуйста, отведите меня к маме... - жалобно рыдал он. - Она ждет меня дома. Она волнуется.
Четыре! Три! Два!
- Я вас очень прошу! Не надо мне ничего! Только отпустите!
- Один!
Он проснулся на полу возле кровати. Первое, о чем Эдик успел подумать в то утро, была церковь. Старый рефлекс. Он посмотрел на часы и понял, что даже если очень поторопится, успеет лишь к половине собрания. Тем не менее, он быстро оделся, умылся и пошел на остановку. В тот день лил сильный дождь, пробки образовались неимоверные, так что успеть даже к концу воскресного богослужения не было никаких шансов. Чем ближе Эдик подъезжал к своей остановке, тем более овладевало им чувство, будто он делает все неправильно. В его порыве присутствовала фальшь, он смутно осознавал, что жизнь изменилась окончательно и войти в одну и ту же реку дважды не получится. Между тем, небо расчистилось, и когда Клаас подходил к церковной ограде, над горами забрезжила радуга. Он открыл калитку. Из молитвенного дома доносилось пение. Он расслышал его только сейчас, когда звуки музыки более не заглушал лай дравшихся на дороге псов. Эдик немного помедлил. Он попытался сделать усилие и внушить себе, что и прекратившийся дождь, и радуга, и пение, которым встречало его знакомое здание - это хорошее предзнаменование. Дверь легко поддалась. На него хлынул поток ликующей музыки. Эдик знал, что это всего лишь репетиция хора, но ему казалось, будто все тридцать человек собрались здесь, чтобы приветствовать его возвращение. Нет, он не видел людей, он только слышал могучее пение, струящееся сквозь него, кружащее, вздымающееся к небу и зовущее за собой, - туда в бездонную синь, навстречу солнцу и звездам.
- Стоп, стоп, стоп! - зазвенел нервный голос дирижера. - Тенора, не жуйте слова. Четче: "Хри-стос вос-крес, алли-лу-я". Давайте еще раз.
Хор снова запел. Эдик уже не слышал. Он стоял, прислонившись к стене, и разглядывал знакомые лица. Некоторых он знал очень близко. Сейчас они закончат петь и разойдутся по домам, где их ждут маленькие радости и печали. Кто-то закончил ремонт. Кто-то его только начинает. Вон тот женился, а жилья своего пока нет.
Вспомнился глянцевый буклет с фотографией молодого человека у церковного окна и надписью: "Твоя жизнь может измениться".
Эдик незаметно прокрался к двери и вышел. Радуги не было. Во дворе здоровый израненный кабель спаривался с щупленькой сукой. Ее равнодушная морда отражалась в надколотом стекле, прислоненном к ограде.
Прошло столько лет, а Эдик помнил все до мельчайших подробностей.
Он усмехнулся. Тогда он считал, что это конец. А на самом деле это был только первый раунд. Сколько их еще будет? И что в конце?
Клаас перевернул кассету и нажал "play".
- Зачем ты вернулся, - завывал голос в магнитофоне. - Зачем? В тот самый момент, когда я привык жить без тебя, когда я смирился с участью песчинки в сгустке мировой грязи! Я уже научился получать удовольствие от своей свободы, от одиночества и обреченности. Зачем ты вернулся?
"Как будто совсем не мой голос, - сказал себе Эдик, чтобы не прислушиваться к записи. - Как же все-таки магнитофон искажает звук".
- Я знаю, что такое человеческая любовь, - продолжал голос. - Человеческая любовь, пропитанная кровью, потом и грязью. Она мала, но осязаема. А что такое твоя любовь? Ты умер за меня, за всех нас? Но извини, я этого не сумел оценить. Грешен, не сумел. Видишь ли, мне милее мое маленькое человеческое счастье. Дай мне его, и я успокоюсь! Но нет. Ты же - небесная любовь. Без цвета, без запаха, - как радиация. Ты любишь и мучаешь, мучаешь и любишь.
Ненавижу тебя!!! Слышишь, ненавижу!!!"
Эдик сжался всем телом, он физически ощущал, как истошный вопль полосует его словно бритвой.
К счастью, в этот миг раздался звонок.
II
И все же фортуна благосклонна к нему! Ради таких мгновений он жил, ради них он готов был простить судьбе все невзгоды. Пусть он и в свои тридцать лет не достиг лаврового венка как великий Цельтис в двадцать с лишним, зато люди знающие, встречая его на прогулке, спрашивают почтительно: "Куда изволит поспешать германский Апеллес?" Пусть он до сих пор живет в доме с хворым отцом и старухой-матерью, которые бранят его за покупку бесполезных в хозяйстве но так нужных для работы вещей. Пусть денег вечно не хватает, и приходится занимать то у Паумгартнера, то у Пиркгеймера, то еще у кого... Зато сегодня он опять желанный гость у того же Пиркгеймера, и как славно, что удача настигла его именно в этом просторном покое, служащим великолепной перспективой образу, который старался выхватить глаз мастера. Сложенные из стеклянных дисков окна разбрызгивали вечернее солнце цветными кляксами по стенам и потолку, разрисованным вензелями вьющейся растительности. На двухступенчатом подоконнике не без хвастовства были выложены несколько редких фолиантов. Над массивным столом бесформенной грудой возвышался сам хозяин дома. Его мощные ягодицы утопали в бархате подушки, умягчавшей седалище с невысокой спинкой, его голос, раздуваемый мехами тройного подбородка, с упоением вещал новый отрывок перевода "Диалогов" Лукиана, а глаза время от времени выкатывались на слушателей перезрелыми сливами.
Да, друг Вилибальд тоже переживал не лучшие времена. В этом году город проиграл сражение, в котором конница под командованием Пиркгеймера позорно обратилась в бегство. Враги в Городском Совете подняли голову. Правда неудачи на войне и в Совете никак не уменьшили состояния Пиркгеймеров, которые в сравнении с Дюрером были сказочно богаты. Хорошо уже то, что мастеру Альбрехту, по крайней мере, не грозит нищета, как многим товарищам по цеху. Скромный достаток доставляло собственное мастерство и обещал гороскоп, который некогда прислал Пиркгеймеру ученый каноник Лоренц Бегайм. Последний восседал по левую руку от "Германского Апеллеса" и услаждал слух лукиановскими пассажами, а язык риволийским вином. Между прочим, в гороскопе отмечен великий талант мастера. Звезды характеризовали Альбрехта как удачливого любовника, коего влечет ко многим женщинам сразу. Что ж, это несколько скрашивает бездетность жены. Агнес так и не родила ему наследника, но им не пришлось хоронить ни одного ребенка, тогда как мать Альбрехта Барбара Дюрер похоронила пятнадцать детей.
В мгновения подобные этому все представлялось Дюреру Младшему в радужных тонах. Месяцами бродил он по улицам Нюрнберга и его окрестностям, разглядывая дома и товары в лавках, деревья и травы, но главное - людей: их руки, жесты, позы, выражения лиц. Все в этом городе, предметы и люди, дышало шершавой простотой, которую только начал огранять восставший из античных руин рассудок.
Жители Нюрнберга уже привыкли к чудачествам господина Дюрера, даже отцы хорошеньких горожанок не бранили его, когда он сверх меры глазел на их дочерей. В конце концов, слава о живописце облетела всю Германию, и как знать, думал каждый, не увековечит ли мастер в очередной гравюре пригожее личико именно его ангелочка. Однако с приезжими у "Германского Апеллеса" случались неприятности. Особенно благородные особы приходили в ярость, когда безродный ремесленник нагло пялился на них, словно они шуты на торжище. Именитые гости кипятились, а он только этого и ждал. Его интересовало все, что связано с проявлением человеческих страстей: Вот от гнева на шее вздулась вена, глаза вылезают из орбит. Прекрасно: Теперь мастер Альбрехт знает, как должен выглядеть всадник слева на гравюре к "Апокалипсису". А вот, жирный прелат смерил его презрительным взглядом: Это лицо займет достойное место на гравюре "Мучение святого Иоанна". В лето 1498 от рождества Христова, когда Дюрер работал над "Апокалипсисом Иоанна Богослова", недостатка в гримасах гнева, ужаса и отчаяния не было. Век подходил к завершению. Ждали конца света. Но 1500 год миновал, а Судный день так и не наступил. Уже прошло два года с тех пор, как люди вернулись к своим привычным занятиям. Глаза мастера тоже обратились к земле. И вот она, наконец, - удача!
Лицо, фигура, кисти рук, которые сейчас жадно изучал взгляд Альбрехта, являли собой воплощение самой что ни на есть земной силы. Все в этом человеке привлекало: низкий лоб, крупный орлиный нос, мощный подбородок, льняные до плеч волосы, гордая осанка, не допускающая даже намека на возможность отступления, но, главное, главное - глаза. О, что за взгляд! Серый цвет контрастировал с клокотавшей в недрах души страстью, придавая глазам особую пронзительность. Дюрер мог бы вообразить подобный взгляд в черных или карих глазах, но серый лед, казалось, просто не мог выдержать этого вулканического жара. Напряжение еще более усиливало облачение рыцаря: Белый плащ с черным крестом на правом плече - одеяние воинов Ливонского ордена. Досадно только одно: Дюрер не мог рисовать с натуры. Он водил пальцем по краю стола, будто набрасывая портрет. Так ему легче было запомнить, - ведь у пальцев мастера тоже есть память. Мастеру дано видеть то, что ускользает от взгляда простых смертных, пусть они и великие ученые, как Пиркгеймер, или даже сам Цельтис, приезда которого члены "Sodalitas Celtica" - "Братства Цельтиса" ждали со дня на день. Никто из них не способен уловить в облике людей тайну души, от осознания которой у Дюрера захватывало дух. Вглядываясь в такие вот лица, он смутно чувствовал, что люди делятся не на грешных и праведных, как принято думать, а на сильных и слабых. Люди-исполины, от рождения движимые заключенной в них мощью, становятся великими во всем, за что бы не взялись. Если они пускаются в далекое плавание, то либо погибают, либо совершают открытие, как это сделал десять лет назад Колумб. Если они становятся на путь святой жизни, то, подобно библейским пророкам, словом покоряют огромные города и бесстрашно обличают порок даже самого Папы Римского - таким был доминиканец Савонарола, замученный нечестивым Борджия в тот самый год, когда Дюрер впервые ступил на землю Италии. Вся Флоренция лежала у ног монаха. Король Франции трепетал пред ним. Ну а если сила страсти влекла своего избранника (или жертву?) к ратным подвигам, ему уготовано стать... Конрадом Шварцем.
Будто желая довести образ до лубочного гротеска, судьба наделила столь разным характером братьев-близнецов. Рядом с крестоносцем сидел Генрих Шварц. Его горделивая голова парила аскетичной луной над златотканым воротом белой в складку рубахи. В пику брату он носил бороду и усы, куда время от времени впивалась выпяченная нижняя губа. Генрих давно перебрался в Нюрнберг из родового замка фамилии Шварц, и хотя оказывал городу значительные услуги не только на дипломатическом, но и на военном поприще, более увлекался книгами и учеными беседами. О войне он всегда отзывался с сожалением, как о крайней мере, или как о наименьшем зле, к которому следует прибегать лишь ради предотвращения зла большего. В отличие от этого потомственного дворянина даже Вилибальд Пиркгеймер, городской чиновник и ученый до мозга костей, гордился своими военными победами. В углу залы красовался на рыцарский манер его доспех. Он даже посвятил книгу походу 1499 года против восставших швейцарцев. Для Нюрнберга война была совершенно бессмысленной, но Император Альбрехт потребовал, чтобы город выступил на стороне Швабского Союза, и Пиркгеймера отправили воевать со швейцарскими кантонами. Он возглавил отряд из нескольких сот пехотинцев, нескольких десятков всадников и шести пушек. Швабский Союз проиграл, но Пиркгеймер прославился. По крайней мере, в кругу друзей.
Дюрер знал, что у него не будет возможности писать крестоносца с натуры. На рассвете Конрад отправляется назад в Ливонию. Брат уговаривал его задержаться хотя бы на пару дней ради знакомства с Цельтисом, но тот ответил, что очень торопится, ибо магистру Вольтеру фон Плеттенбергу нужны подкрепления. От того, насколько быстро поспеют корабли из Любека в Ригу, зависит будущее Ордена.
Темнело. Служанка зажгла свечи и снова наполнила сосуд. При этом заезжий каноник участливо осмотрел ее дородный круп, и явно не отказал бы себе в удовольствии хлопнуть сбитую нюрнберженку по заду, если б не духовный сан и новые люди.
На стене заплясали длинные тени. Уютная зала обрела вид вполне подобающий сцене нисхождения лукиановского Мениппа в преисподнюю. Разочарованный бесконечными прениями философов Менипп намеревался расспросить относительно последних истин самого Тиресия, героя "Одиссеи". Пиркгеймер явно старался заострить внимание слушателей на этом отрывке своего перевода, содержавшем, как он полагал, ключевую мысль:
"Лучшая жизнь, - вещал Вилибальд от имени Тиресия, - жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования небесных светил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая все это пустым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно; все прочее минуй со смехом и не привязывайся ни к чему прочно".
Тут Пиркгеймер снова выкатил сливовые глаза на гостей и важно сложил пухлые губы в бабочку.
- Вы явно ждете комментариев, дорогой Вилибальд, - добродушно рассмеялся каноник Бегайм. - Не прибегая к помощи звезд, я читаю Ваши мысли. А думаете Вы вот о чем: Как можно назвать нелепыми исследования небесных светил? Как возможно пытливому уму, коего все здесь присутствующие несомненные обладатели, отказаться от поиска целей и причин бытия? Как можно называть самой разумной жизнь простолюдинов, кои вообще не удосуживаются прибегать к услугам разума, разве только торгуясь на рынке? - Бегайм, желая вдоволь насладится произведенным впечатлением, сделал многозначительную паузу. - На сие я отвечу Вам, что человек никогда не доволен своим положением, такова уж его природа. Простак стремится к познанию, ибо оно кажется ему легким делом. Ученый же, набив шишек на ухабистой дороге наук, жаждет простоты, поскольку убедился в тщетности своих стараний доискаться до истины.
Дюрер согласился с Бегаймом. Сколько лет он бьется над постижением гармонии при помощи измерений и счислений, и все напрасно. Фигуры, построенные по принципу математики, получаются безжизненными.
- Однако следует ли из этого, что нам должно отказаться от познания?- продудел Пиркгеймер, роняя подбородки на грудь.
- Вовсе нет! Сможете ли вы, дорогой Вилибальд, или вы, наш германский Аппеллес, - каноник выразительно посмотрел на Альбрехта, - пресытиться изысканными яствами от одного лишь взгляда на блюдо, ими наполненное, или, еще забавнее, внимая рассказам счастливчиков, которым довелось вкусить оные?
- Понимаю вас, любезнейший Лоренц, - ответил Дюрер, улыбаясь глазами. - Вы хотите сказать, что Лукиан жил в век, изобиловавший знаниями, поэтому и мог говорить о них с таким пренебрежением. Мы же, едва вкусили сладких плодов и не еще не в силах понять древнего насмешника, как голодный не в силах внять рассуждениям пресыщенного.
- Истинно так! К сему заключению придем мы, взглянув на мрак невежества, окутывающий немецкие университеты и послушав нынешних софистов. Чуждые изящной мудрости древних они мнят, будто для христианского народа нет ничего важнее, как уяснить себе пути передачи первородного греха или же ответить на вопрос: Можно ли будет есть и пить после воскресения плоти?
Зала наполнилась одобрительным смехом. Мастер Альбрехт разбрасывал светлые кудри по плечам, Конрад обнажил крепкие зубы, Генрих снова вонзил нижнюю губу в усы и смеялся обоими крыльями изысканного носа, хозяин дома булькал всем телом, испытывая на прочность стул, сам же каноник ограничился лишь громким выхлопом кишечных газов.
- Но неужели мы обречены томиться нехваткой познания, либо пресыщаться им до тошноты? - вмешался в разговор Генрих Нюрнбергский. - Не учат ли древние умеренности во всем: В познании, в любви, в правлении? Не говорят ли об этом и светлейшие умы Италии. "Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении - вот моя цель", - сказал Франциск Петрарка.
- Однако в той занимательной книжечке, которую сей поэт именовал "Моя тайна", - подхватил Пиркгеймер, - и на которую вы изволили сослаться, он же и отвечает себе от лица св. Августина: "Для того чтобы ни в чем не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом".
Начинался один из тех поединков, которыми славилась Академия, как еще именовали Нюрнбергское "Общество Цельтиса". На память цитировались обширные отрывки из произведений древних и новых авторов, а остроумие собеседников и их красноречие соперничало с классическими образцами.
- "Вы смертные, - говорит Августин у Петрарки в другом месте, - от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому что теряете надежду достигнуть желаемого".
- На что Франциск дает разумный ответ: "Я не мечтаю стать Богом, стяжать бессмертие и охватить небо и землю; мне довольно людской славы, ее я жажду и смертный сам, желаю лишь смертного".
- В самом деле,- поддержал каноник, - если отвлечься от небесных сфер, коими я все же не настолько увлечен, чтобы совершенно позабыть о земле, и обратить взор на дела церковные или дела правления, то становится понятно, что источник всех пороков - неумеренность. Отчего процветает невежество в науке благочестия? От того, что многие не знают меры в почитании реликвий. Один курфюрст Саксонский собрал их больше трех тысяч! Мыслимо ли это? Святыни нужны, они укрепляют нас в вере, но безмерное почитание святынь разрушает оную. Отчего восстают повсюду крестьяне и водружают башмак там, где всегда развевались благородные стяги? Оттого, что князья сдирают с них не только одежду, но и то что под ней. Подати нужны, но необходима и мера. И швейцарские кантоны не отложились бы от Империи три года назад, если бы худые советчики не надоумили Императора посягнуть на древние вольности горцев. Мера во всем - вот, на чем утверждено благополучие народов!
- Трудно возразить вам, каноник, - сказал мастер Альбрехт, обратив взгляд кристальных глаз на Конрада. - Однако хотелось бы услышать нашего благородного гостя, сражающегося за матерь Церковь в землях столь далеких и диких, что мое воображение едва поспевает за слухами.
Бегайм и Пиркгеймер удивленно посмотрели на Дюрера: Зачем же позорить гостя, - укоризненно говорил их взгляд.- Он ведь привык орудовать мечем, а не языком.
Фенрих Ливонского Ордена встал и прошелся по зале. Дюрер торжествовал. Он не видел поступи и осанки благородней. Шварц будто ехал верхом, он казался огромным, отчасти благодаря тени, которую его фигура, освещаемая пламенем свечей, отбрасывала на стену. Вдруг он резко остановился, и, обратившись лицом к присутствующим, произнес:
- Умеренность и впрямь нужна, тут я согласен и с вами, дорогой каноник и с тобой, брат. Но лишь в одном: В почитании чужих мыслей, будь они высказаны древними или новыми авторами. Лукиан сказал глупость - к чему ее обсуждать? Если он выразился изящно, давайте усвоим себе изящную форму, но будем облекать в нее наши собственные мысли. Франциск Петрарка выглядит жалко: Он и шага ступить не смеет, не спросив то Августина, то Цицерона, то Вергилия... Он превратил свой ум в ристалище, на котором один мудрец состязается с другим, а поражение терпит всегда та голова, в которой происходят баталия. К чему это? Из древних я ценю лишь тех, кто не равнялся на предшественников, кто смотрел своими глазами, чувствовал своим сердцем и думал своим умом, тех, кто богам и героям вкладывал в уста свои слова, а не смотрел им в рот!
- И о ком же вы ведете речь? - поинтересовался Пиркгеймер. Его голос, как и выражение лица выдавали некоторую озадаченность.
В ответ рыцарь произнес на безупречном греческом:
Бой закипел врассыпную. Сражались бойцы в одиночку,
Вождь нападал на вождя. И первый Патрокл многомощный
Арелика ударил в то время, как он повернулся,
Острою пикой в бедро, насквозь его медью пробивши;
Кость раздробило копье; и ничком повалился на землю
Ареилик. Менелай же воинственный ранил Фоанта,
Грудь обнажившего возле щита, и члены расслабил.
Крестоносец декламировал, и с каждой строфой на лицах слушателей все более проступало изумление. Только Шврац Нюрнбергский, казалось, испытывал неловкость. Когда брат закончил, он поспешил направить беседу в нужное ему русло:
- Ты прекрасно читаешь Гомера, не спорю. Но повторю то, что говорил тебе и раньше: Мне претит твоя страсть к битвам и кровопролитию. Гомер являет нам, сколь неисчислимые беды несет с собой война, особенно, если ее начинают по такому ничтожному поводу как Елена. Описания битв, приводящие тебя в восторг, возбуждающие страсть, лишь делают еще более зримым печальный конец военных подвигов.
- В тебе проснулся софист, дражайший брат! - возразил Конрад, положив мощные ладони на дубовый стол. - Или ты подобно ведьме из Эндорской пещеры можешь вызвать из преисподней духов? А может быть, ты, как Данте с Вергилием, нисходил в туда сам и беседовал с Гомером? Если так, то я умолкаю пред тобой.
- К чему насмехаться над моими сужденьями? Ты досадуешь на меня из-за того, что я не терплю кровожадных забав?
- Итак, с Гомером ты не сообщался. Тогда на чем же основано твое суждение о намерениях поэта? Как знать, может быть, описание битв волновало его кровь не меньше, чем нынешнее рыцарство волнуют повествования о славном Парсифале, верном Роланде или храбром Зигфриде? А может, Гомер просто хотел поразвлечь своих слушателей и заработать на безбедную старость? Ну а если он вообще не заботился о том, что воспевать, лишь бы повествование звучало живо и пленяло воображение, что тогда? Возможно все. Отчего же избирать лишь то объяснение, которое тебе по душе? Не ссылайся на Гомера, просто скажи: Мне, благородному Шварцу из Нюрнберга, противна война! И довольно сего. Ты воспеваешь умеренность, так прояви же ее в толковании древних.
- Вы, судя по всему, испытываете неприязнь к сей добродетели? - съязвил Бегайм, никак не ожидавший встретить в орденском знаменосце столь сильного соперника.
- Умеренность обольщает душу, - бросил Конрад небрежно, - и делает нас рабами Хроноса.
Все ждали продолжения, но Шварц в безмолвии перемещался по комнате, сложив руки на груди.
- Умеренность порабощает нас времени? - переспросил Бегайм, выказывая недоумение. - Мне довелось слышать множество парадоксов, однако сей превосходит их все. Что до меня, то я, скромно следуя мудрости древней и новой, почитаю умеренность великой добродетелью, чтобы не сказать, - величайшей.
В ответ Конрад Шварц снял со стены массивные песочные часы, и с таинственным видом поднес их к столу. Некоторое время он молча стоял так, сжимая деревянный корпус между ладонями. Пламя ближайшей свечи неравномерно растекалось по стеклянной колбе между пятью резными колоннами. Бегайм, а вслед за ним и остальные, поочередно смотрели то на часы, то на голову крестоносца, словно пытаясь уловить связь между тем и другим. В зале установилась загадочная тишина, нарушаемая лишь топотом служанки внизу да неумеренными возгласами на улице. Уловив миг наивысшего напряжения, Шварц мгновенным взмахом фокусника перевернул часы и поставил на стол. Песчинки запрыгали по дну, Вскоре они образовали крошечный курган, который неумолимо поднимался навстречу песчаному ручейку. Мастер Альбрехт впился глазами в орлиную фигуру крестоносца, нависшего над часами, точно он и был богом времени, прозревающим судьбы.
Шварц бросил взгляд на Бегайма, и его глаза едва заметно засветились иронией.
- Чудный летний вечер, не так ли каноник? - сказал он так громко и неожиданно, что все вздрогнули. - Его украшает не только достойное общество и незримое присутствие древних, но и отменное вино, коим столь великодушно угощает нас господин Пиркгеймер. Умеренность предписывает Вам остановиться, но вместо этого Вы опустошаете один сосуд за другим. Завтра Вам будет дурно, и, кто знает, не продлится ли качка весь день. Вы станете сожалеть, что позабыли о мере и пренебрегли благоразумием. Возможно, Вас уже посещают покаянные мысли.
- О боги! - взорвался Бегайм. - Да какое же это все имеет касательство к Хроносу? Я вижу, Вы искусный оратор, но монолог не стоит слишком затягивать, иначе слушатели начнут зевать в тот самый миг, когда ритор более всего нуждается в их внимании!
- За два часа удовольствия Вы заплатите целым днем тошноты, верно?
- Надеюсь, испытание не будет столь долгим.
- Пусть так, но все равно оно продлится дольше, чем наслаждение.
- Увы.
- Означает ли сие, что Вам нужно немедленно остановиться и больше не прикасаться к вину, кое столь заманчиво искриться в кубке?
- Неужто Вы ответили бы: "нет"?
- Верно, дорогой каноник, мой ответ - "нет". - Шварц вновь стал ходить по комнате, беседуя со всеми и ни с кем, подкрепляя сказанное округлыми жестами.- Что есть "час"? Что есть "день"? "Месяц"? "Год"? Лишь отрезки времени. Один больше, другой - меньше. Но кто осмелится утверждать, что большая величина непременно превосходит своей ценностью величину меньшую?
- То есть? - встрял Пиркгемер, - Вы хотите сказать, что час может превзойти важностью год?
- О да! Бывают часы, которые стоят многих лет. Вся суть в начинке. Вы же не станете утверждать, дорогой Вилибальд, что кошелек туго набитый гульденами Вам менее дорог, чем те огромные пивные бочки, что выкатывают на городскую площадь на праздники? Вспомните притчу о сокровище, зарытом на поле! Те, кто ведом умеренностью бредут по полю жизни, усеянному кладами, но у них не достает ни отваги, ни ума, чтобы пожертвовать малым ради обретения великого.
- И Вы хотите меня убедить, что напейся я сегодня, мне будет жить слаще, даже притом, что весь завтрашний день я проведу в постели?
- Истинно так!
- Но ведь это же "премудрость" вагантов!
- Ваганты выгодно отличаются от "мудрецов" тем, что не задумываются о последствиях. Они не разменивают удовольствие на время и не измеряют его последствиями. И, если уж так важно мнение древних, со мной согласен Абеляр.
- Вы снова удивляете меня! - произнес Бегайм нараспев, делая акцент на слове "снова". - Хотя я предпочту пока ограничится лишь замечанием, что Абеляра никак нельзя причислить к древним. Он покинул сей грешный мир немногим более трехсот лет назад. Гневные речи св. Бернара, кои обрушил он на Абеляра, еще звучат в ушах теологов.
- Это оттого, что они их не чистят, - булькнул Пиркгеймер. - Все, туда однажды попавшее, застревает навечно.
- Как бы там ни было, - продолжил Конрад. - Абеляр оставил свидетельство столь красноречивое, что не заметить его может лишь тот, кто никогда не открывал "Историю моих бедствий".
Шварц распахнул окно. Июньский вечер раскинулся матовым парусом над остроконечными крышами. С улицы веяло свежестью. В отличие от большинства домов Нюрнберга, обитель Пиркгеймеров хорошо продувалась и обыкновенное в те времена уличное зловоние здесь почти не чувствовалось. Где-то рядом горланили подвыпившие ваганты:
- Ой, не сердите меня, матушка! - орал довольный вагант. - Не то передумаю и не возьму вашу Катарину в жены.
- Ах ты, скотина! - кипятилась бюргерша.- Ах ты червь книжный! Плесень ты погребная! Уключина дьявола! Много вас развелось, трагладитов! Честной девушке от вас проходу нет! Только и знаете, что слоняться по городам, бездельники, да трудовой люд поносить! Ты взгляни на себя, воловий ты хвост! Больно ты нужен моей Кэте, немытое твое рыло!