Ионова Марианна Борисовна : другие произведения.

Что случилось под землёй

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Марианна Ионова
  
  
  Что случилось под землей.
  
  Часть первая.
  Сын психиатра.
  Сказал мне папа: "Бейте розы"...
  
  I
  Возвращение из-под земли не проходит бесследно. И не надейтесь, что вы сумеете покинуть пределы вселенского подвала без душевных ссадин. Во всяком случае, вам придется затратить уйму сил на сие путешествие. И когда будете спускаться, не стоит забывать, что предстоит и обратный путь.
  II
  Выбравшись и продрав глаза после долгого сумрака, Мстислав увидел маму, сидящую на стуле рядом с кроватью, прямо и сложа руки, точно в филармонии. "Ну вот", - только и подумал он. Мама встала, поддернула на нем одеяло и снова уселась. Мстислав закутался в одеяло, как в кокон, и изнуренно вздохнул. В глазах матери проглянула тревога - белки глаз будто задрожали, да и губы собрались в нитку (представьте домашнего учителя, подопечный которого держит экзамен в... нет, ничего не представляйте).
  - Мама, - произнес Мстислав в подушку и потому глухо, - Я опять был под землей.
  Вот этого-то мать боялась как огня. Хотя вы ведь привыкаете к огню в очаге и упаси вас Бог его бояться, и вскакивать с кресла, когда кто-нибудь из родных разжигает камин, и даже если вы однажды в детстве жестоко обожглись, можете же вы внушить себе, что пламя в очаге сродни ручному хищнику, который обожает хозяев и никогда не причинит им вреда.
  - Только папе не говори, - поспешно зашептала мать, - А то я-то знаю, что это все на самом деле, а он-то - нет, и как возьмется снова тебя лечить...
  Она улыбнулась, беззвучно смеясь.
  - И верно, умора, - сказал Мстислав и, набравшись духу, спросил:
  - Как у тебя дела?
  - Да ничего... Ты вот только дай мне слово, что сегодня чего-нибудь поешь. Нельзя же сидеть всю неделю на этих проращенных зернах! Ты же умрешь с них... Даешь мне слово, а, Славик? Когда ты был маленький...
  - Если бы ты знала, что больше всего на свете меня удручают твои глупости и, хоть ты моя мать и я люблю тебя, поскольку мне положено тебя любить и поскольку ты единственная, кто точно не даст меня в обиду, иногда мне кажется, еще чуть-чуть и твое невежество заставит меня навечно переселиться под землю.
  Мама умиленно заулыбалась и потянулась было к кровати, желая поцеловать сына, но ей было отказано в этом праве на полпути.
  - Ты бы хоть принес мне что-нибудь оттуда, из-под земли, - заворковала она, - Тогда бы мы показали это папе, и он бы тебе поверил. А что, там, под землей, все как у нас? - фальшиво сыграла мать пылкое любопытство, - И магазины есть, и драгоценности продаются, и ты можешь мне цепочку принести, ой, Славик, даже не говори, что ты можешь...
  Вспомните ранние свои годы, дошкольное туманное прозябание, и попытки вовлечь родителей в игру, вспомните их неестественные голоса, прямо скажем, дебильные интонации, с которыми они перевоплощались в героев ваших фантазий... Вспомните эту развесистую наивность их советов касательно ваших отношений с друзьями. Вам в детстве попросту некому было пожаловаться на свои колоссально крохотные беды, кроме как на ушибы, разве что. Мстислав перевалился на другой бок, и рука его, как у больного, безжизненно свесилась.
  - У меня там очень мало времени... Я проношусь, как метеор, и под час успеваю лишь... Наслушаться чепухи и наспех отбрехаться.
  - У тебя богатый словарь, - заметила мать, - Это потому что, когда ты был маленький, мы давали тебе книжки, мы тебя развивали, а иначе бы ты гонял только, как остальные ребята, с утра до ночи какой-нибудь задрипанный мячик и плевался да гоготал. Но... ты всегда помни, что первую книжку тебе купил папа. А у нас тогда ой как туго было с деньгами!
  Папа дарит первую книжку про мумми-троллей. У него уже тогда борода, как бархатный черный мох на лице. Была ли это первая книжка? Кто теперь ответит правдиво? Разве ложь не гораздо более милая штука, особенно, сточки зрения всех родителей?
  - Знаешь, - проговорил Мстислав, - Я бы очень хотел как-нибудь посадить папу на хорошие санки и спустить с горы...
  - Постой, - мама вздрогнула и, словно с ней заговорил бесплотный голос, начала растеряно крутить головой, - Кажется, папа проснулся... Ну, ты вставай, а завтра я опять приду, и мы поболтаем.
  Она, как забавный зверек, похлопала по одеялу.
  - Смотри, Славик, принеси мне позолоченную цепочку, а то ходишь, ходишь, а матери родной и подарочка не принесешь.
  "Где ж я тебе там найду позолоченную цепочку, святая ты простота?" - подумал Мстислав, но все же произнес, пряча нос в одеяло:
  - Да, да, мама: тебе - позолоченную цепочку, а папе... хорошие санки.
  III
  "Один общеизвестный писатель как-то раз наставлял молоденьких девушек, что, дескать, в жизни нужно усвоить только два урока: во-первых, жизнь прекрасна и, во-вторых, жизнь печальна. Так вот, в реальной жизни нет ни капельки печали (я все более утверждаюсь в этой истине, обозревая мир вокруг и заглядывая в себя). Жизнь, может, и прекрасна, но лишь на 1%. А на 99% жизнь страшна. Жизнь страшна в великом и в малом. Можно находить это смешным, тем паче, что смешное чаще, чем что бы то ни было, повергает нас в кромешную бездну отчаянья, но где мне укрыться от ужаса жизни, мне, не умеющему смеяться и боящемуся любых бездн?"
  Мстислав потер переносицу и дрожащей рукой с шумом захлопнул дневник. Это была первая запись в новой тетради, и, похоже, она удалась.
   - Шизофрения есть по сей день не разгаданная загадка психики, - чинно начал отец Валентин Борисович, откинувшись в кресле и возложа на важный живот сплетенные колбасками пальцев черноволосые руки, - Удивительно тонкая ошибка природы, я бы сказал, сбой, влекущий полное видоизменение системы. Где возникает этот сбой, медицине пока совершенно не понятно. Как подкрадывается болезнь, тоже невозможно предугадать. Представьте, что это, упаси Господь, происходит с вашим родственником. Появляются вначале кое-какие странности и причуды. Например, касательно приема пищи. Возникает навязчивая идея о том, что, скажем, некоторые продукты вредны, которая до определенного момента никого не настораживает. Но привычки становятся все абсурдней и даже порой... э-э... неприятней. Человек живет по строгому заведенному распорядку, не подчиняясь требованиям социума, да что там социума - здравого смысла. Ну, затем, первые галлюцинации, чаще всего слуховые (нестройный оркестр в голове - крайне мучительно...), и далее в таком роде. Лечиться ли это? - нет. Пока что. Наука, как известно, не знает пределов в своем развитии. Таково мое устоявшееся мнение. Не желаете ли чаю? Вот... э-э... бисквиты.
  Отец Валентин Борисович читал эту популярную лекцию своим гостям - студенту-медику Мише Докукину и его отцу, просто сопровождавшему сына из любознательности, Николай Николаевичу, инженеру-строителю с производственной травмой и потому на пенсии. В тот самый момент, когда гостям был предложен чай с бисквитами, в гостиную вошел сын Мстислав. Впрочем, он вошел много раньше, но, поняв, что его, по-видимому, намеренно не замечают, удалился и теперь вошел вторично, произведя впечатление большей внезапности, чем в первый раз.
  - Привет, отец, - поздоровался он, стараясь не глядеть на гостей.
  - Славик, не ходи в пижаме, - сказала мама Нина Мстиславовна.
  - Я поливаю цветы, - объяснил свои действия сын.
  - Познакомьтесь, мой сын Мстислав, - порекомендовал отпрыска отец Валентин Борисович, - Историком будет. Да-с... Если, конечно, будет.
  - Смена поколений необходима, - заключил отец Николай Николаевич.
  - Мальчики могли бы подружиться! - выпалила мама Нина Мстиславовна, - Они ведь ровесники! Славик, покажи Мишеньке свою комнату. Там много очень занятных вещиц!
  Молодые люди обменялись взглядами; Миша оценил мертвецки бледное, хоть и смугловатое лицо преподавательского сына, с голодно блестящими круглыми темными глазами и оттопыренными ушами, а Мстислав - здоровый румянец, лихой зачес и мужественно каменный подбородок пришельца.
  "Наверное, он жестокий", - решил для себя Мстислав, и настроение его необратимо испортилось на весь оставшийся день, а затеплившаяся было склонность сделать одолжение матери и поесть что-нибудь вместо проращенных зерен померкла.
  - Идем, - хищно сверкнул на него маленьким пронзительно-голубым глазом Миша, - Ты покажешь мне свои игрушки.
  - Да, - мрачно сказал Мстислав, - Хорошие мальчики всегда тихо возятся на полу в детской, чтобы не мешать взрослым разговаривать.
  - И я сломаю твою железную дорогу, - продолжал Миша.
  - А я дам тебе большим Потапом по голове.
  - Какие они все забавные в этом возрасте! - всплеснула руками мама Нина Мстиславовна, когда молодые люди скрылись за дверью комнаты сына.
  - Да-мм... - согласился отец Валентин Борисович, почесывая черноволосую кисть.
  IV
  Мстислав ступал по стершемуся ковру своей комнаты босиком, в то время как Миша Докукин - в приличных клетчатых тапках, выданных ему заботливой хозяйкой дома. В это-то и крылось основополагающее их различие помимо того, что и во всем прочем они были абсолютно несхожими людьми. Все "занятные вещицы", о которых упомянула мама Нина Мстиславовна, выставлялись на полках стеллажей и на просто полках, сколоченных самодельно из досок и ящиков. Этими же занятными вещицами бывают обыкновенно завалены комнаты пытливых мальчуганов: и вам случалось в детстве подбирать уличные находки и наделять их силой талисманов, ибо присваивая ничью безымянную вещь, мы творим через нее себя, между нашим и нами нет грани, наши личные приобретения - это и есть мы. Поэтому-то Мстислав копил отбросы и редкости, в равной степени ценя и то, и другое. Описание его коллекции - утомительная морока. Любое такое описание - чистый плагиат, а подобные коллекции заиграны писателями до тошноты. Достаточно писателю посадить на полку к какой-нибудь угрюмой девочке с наклонностью к мизантропии рядок безглазых и в прочих местах поломанных кукол, и сразу становится ясно, что у девочки не все дома. В коллекции Мстислава, правда, не водилось никаких кукол. Самым ярким экземпляром была керамическая зеленая лошадиная голова довольно крупных размеров, найденная им на свалке возле художественного училища. Эту голову он мог подолгу вертеть в руках, исследовать и гладить по холке, которая к ней тоже прилагалась, ибо голова имела и шею; внутри же все это было полым.
  - Смотри, - с нежной улыбкой обратил Мишино внимание на диковинку Мстислав, аккуратно беря ее с полки, - Это голова достославного коня из погребения грозного Ци Ши Хуан Ди. Под землей обнаруживаются чудеса.
  Миша Докукин не изъявил ни малейшего энтузиазма, осматриваясь в тесном, неприбранном, слишком интимном помещении и испытывая что-то сродни вине. Он мог бы вести себя куда раскованнее, если бы уразумел, что от него хотят. Мстислав отошел, если не сказать забился в угол комнаты, встав позади письменного стола, и уже не сомневался, что сей визит ввергнет его в глубочайшую депрессию.
  - Я слышал, ты пишешь стихи, - придумал, наконец, зацепку для разговора Миша, - Покажешь?
  - Это неинтересные стихи, - испугался Мстислав, - Это, в общем-то, и не стихи... в строгом смысле. Это скорее описания... того... что я видел...
  Миша подошел почти вплотную к столу, и спрятаться от него было совсем некуда. Ах, почему у Мстислава и впрямь нет этих замечательных, ловких игрушек, в которые играют мальчики, издавая шумы для поездов, машинок и солдатиков (хотя Мстислав, как и многие впрочем - в некоторых вещах он был отнюдь не оригинален - люто ненавидел все эти мальчишеские игры, где надо шипеть, жужжать, тарахтеть, брызжа слюной, и сеять разрушение), но сколь пригодилось бы ему сейчас все, чего он избегал в детстве!
  - Ну так как насчет стихов? - нажал Миша.
  "До чего же он жесток!" - вскрикнул про себя Мстислав, и лицо его в который раз стало маской беспомощного страха.
  Миша сел за письменный стол, положа ногу на ногу; Мстислав ухватился за края стола, словно распятый перед ним, такое распятие по пояс. Их разделял стол, теперь выполняющий роль фронта и одновременно ставки в бою, ведь там хранились стопки измаранных тетрадей.
  - По-моему, у нас есть общие знакомые, - с дружелюбной невозмутимостью произнес Миша.
  - Да... мой отец.
  - Я не о нем. Марина Б. Ты с ней учишься! Ею твой папа интересуется...
  Сердце Мстислава упало; он почувствовал резкую, пустую слабость и еле удержался на ногах. Однако гость и ухом не вел.
  - Вечеринки... Студенческие газеты... Места, в которых все бывают... Твой папаша на нее почему-то возлагает очень большие надежды. Они любят мило побеседовать о всяких там... случаев из практики, когда какой-нибудь всеми чтимый гений на поверку оказывается подлинным шизиком, ее это, видишь ли, жутко интригует. Да, они с твоим папкой нашли общий язык. Уж не знаю, обсуждают ли они о тебя, но она, скажу я тебе, язва! Стерва! Ой, извини, вы же с ней вроде бы... ну как это называется... Ухаживаетесь.
  - Ничего подобного, - пробормотал Мстислав, - Мы с ней никогда... А где они могли встретиться с моим отцом?
  - Она приходила к нам на кафедру. Хрен ее... Ну, в общем, не знаю, зачем. Энергии в этой Марине - хоть поджигай бикфордов шнур и в космос запускай! Везде норовит пролезть. Как ты с ней общаешься только, она же тебе совершенно не подходит! Это уж все в один голос...
  - Кто это говорит?
  - Все... Все, кто знает тебя и ее.
  - Выходит, у вас в институте меня знают?
  - На курсе во всяком случае, да. Ты же сын декана! А после того, как Марина о тебе рассказала...
  - И что она обо мне рассказывала?!...
  - Да ты смотри не взорвись! Не знаю... Я при этом не присутствовал. Но, кажется, ты занимаешь все ее мысли. Это здорово, приятель!
  - Что же тут, скажи на милость, здорового?
  - Когда девушка полностью тобой покорена и о тебе об одном только и думает - это же здорово! Странный ты тип, Мстислав Валентинов сын.
  - Это... ужасно. Ужасно неудобно. Что я до сих пор не показал тебе свои стихи.
  Мстислав перегнулся через стол, заставив Мишу отскакать на стуле пару шажков назад, и выдвинул ящик бюро, откуда мгновенно рассыпались во все стороны не стерпевшие более давки в заточении тучные стопы листов. По окрасу они напоминали зебр. Испещрены строками эти листы были буквально вдоль и поперек, а если и находились ничтожные промежутки между написанном, их заполняли рисунки, орнаменты, каракули, короче, бумага отрабатывала свою белизну, не смея халтурить. Докукин сноровисто и решительно вертел эти листы в руках, хмуря брови, что лишь служило доказательством его невыносимого безразличия к боли автора, вихрем начертанной по свежим следам мук и испытаний.
  - Может, я почитаю? - Мстислав в замешательстве потирал руки, эти "обтянутые кожей грабли", как он их сам называл не без любования.
  - Знаешь, Марина говорила, ты ищешь работу...
  - Так значит, она...
  - Тебе виднее, что это значит. Ну вот, у меня имеется кое-какая работка для тебя, вернее, у моего приятеля, который кое-где служит, не бойся, не в спецслужбах. С компьютером придется поработать, впрочем, если не хочешь, можно и так... Словом, нормальная синекура. И две тысячи в месяц.
  Мстислав все также мыл руки в воздухе, хотя страх, как обычно, втихомолку ускользнул, и теперь наступила стадия добродушной прострации.
  - Я бы мог этим заняться, если ты все еще готов... И Марина считает, что тебе регулярная служба пойдет на пользу. Повлияет на характер, самостоятельность разовьет...
  "Разорвать его на части, он-то какое право имеет совать нос в мою мизерабельную жизнь?!" - возопил про себя Мстислав, про себя же спрятав лицо в ладони.
  - Ну а что же все-таки стихи? - спросил он, пересилив омерзение.
  Но Докукин уже не мог адекватно описать свое восхищение стихами. Он был искренне увлечен проектом устройства Мстислава на работу в офис, поэтому и мы поскорее перенесемся туда, поскольку там они ладили значительно лучше, когда Миша заглядывал на минутку по пути домой проведать "приятеля"-бухгалтера по имени, к слову, Валерий.
  V
  В офис постоянно заходили люди, они шныряли из комнаты в комнату (ибо офис занимал несколько каморок и коридор в подвальном помещении), они роняли бумаги, они вешали верхнюю одежду на неустойчивые вешалки, раскачивая их, они создавали видимость оголтелого, суетного и плодотворного труда, но все это было сплошным блефом.
  Мстислав понял уже весьма скоро, что по-настоящему работает в отделе кадров лишь он один, а остальные двое, сидящие с ним в предбаннике, куда выходили двери бухгалтерии и кабинета начальницы отдела, только изображают, что проявляют усердие, на самом деле понемножку, по миллиметрам убивая безмерно растянутое время. Офис принадлежал небольшой, даже вполне захудалой компании, осуществлявшей транспортные перевозы. Однако ничто здесь, в подвале, куда Мстислав поначалу мучительно заставлял себя спускаться, не напоминало о транспорте, о движении, о дорожной пыли, о поте шоферов. Работа действительно оказалось сущей синекурой, причем не у одного Мстислава, но весь подвох заключался в том, что основная, нешуточная ее часть навязывалась ему сверх оговоренных обязанностей, так, например, его частенько посылали в качестве курьера не только на почту и во всевозможные префектуры, но и на всяческие базы, склады, заводы с их сборочными цехами, где Мстислав много навидался, в особенности, машин и людей. Да, самостоятельности и знания жизни у него порядком прибавилось от таких поручений. Но подобные поездки, подчас через весь город, все же выдавались редко. Пусть они были подлинной пыткой и Мстислава после них знобило так, что он едва не бредил наяву и плохо соображал, где находится, но все-таки чаще ему приходилось высиживать часы за компьютером, и вот тогда-то он отдыхал. Компьютер Мстислав освоил сравнительно быстро. Так или иначе, но двое сотрудников, деливших с ним закут, молодая женщина лет двадцати шести и средних лет мужчина, признавались, что им это далось много труднее. Вот в чем было дело. Отдел кадров располагал обширной картотекой, громоздившейся в виде многоярусных ящиков в стене, и задача Мстислава сводилась к усовершенствованию этой картотеки путем перенесения ее в компьютер. Работу, с которой он худо ли бедно справлялся, никто не проверял, поскольку всех устраивала и старая, "неудобная" картотека. Ею пользовались охотно, а вот с компьютером дела иметь никому не улыбалось: его еще поди загрузи, а ящички с алфавитам куда надежнее и роднее. Модернизация тормозит прогресс в работе - вот какой вывод сделал Мстислав. Ему же легче. Уже в первый день он нарисовал в компьютере уморительную зеленую собаку Баскервилей с красным дьявольским языком до пола, косматую, зубастую, извергающую из пасти пламя, как у огнетушителя. Изредка Мстислав прерывал свое бесполезное составление файлов, открывал рисунок и с наслаждением фантазировал, как эта собака всех заедает. Поэтому порой на его бескровном остроскулом лице модно было поймать саркастически злорадную усмешку.
  Единственную пакость и вместе единственное проявление заинтересованности начальства исполнением его воли ради блага компании представляли собой отчеты. Мстислав, правда, их и не должен был сдавать - этим занималась его соседка по предбаннику, у которой на конторке тоже красовался компьютер, с помощью коего она беспрерывно перепечатывала какие-то документы. Мстислав пару раз заглядывал в экран ее монитора, и ему казалось, что документ всегда один и тот же, но прочесть его он почему-то не мог: строчки сливались, а отдельные слова, на которые падал его взор, не поддавались пониманию.
  Как продвигаются успехи компании Мстислава не волновало, да он и мог об этом узнать. Если всех устраивает темп и суть проделываемой нами работы, значит, результаты у нее есть, и неплохие - рассуждал Мстислав. Его больше беспокоило безостановочное посещение отдела другими работниками и вроде бы даже совершенно случайными людьми "с улицы". Из бухгалтерии то и до вваливался Валерий, приятель Миши Докукина, вваливался громогласно и самовлюбленно, принося с собой ворох россказней и дух попрания дисциплины. От него, равно как и от остальных Бог весть зачем возникающих физиономий, у Мстислава начиналась мигрень.
  - Дела идут, контора пишет, касса деньги выдает! - орал апоплексичный Валерий, протискиваясь между столами, шлепая пухлыми малиновыми ладонями по отпечатанным листам, так что оставались липкие следы; галстук его вечно был сбит на сторону, а ворот расстегнут, как в июльский зной; губы он облизывал через каждый выкрик.
  Слишком багров, слишком здоров, слишком шумен. Дверью он хлопал тоже невыносимо лихо.
  Примерно раз в три дня наведывался Миша Докукин. Его ничего не выражающее, похожее на кусок мыло лицо с гладким покатым лбом и кубической челюстью всовывалось из бухгалтерии, откуда до этого разносился парный хохот, и оглядывало предбанник так, словно троица за мониторами была живописно расставленным собранием чучел в музее живой природы. Затем он проникал внутрь целиком и пытался отвлечь Мстислава от работы расспросами о семье и об отношениях с Мариной. Иногда Мстислав получал через него маленькие подношения от Марины, если та не могла придти в этот день на занятия и самолично всучить иную брошюру о китайском искусстве, статью о подземных капищах, дешевый веер, пакетик бусин, кассету с лекцией, к которой прилагается исполненная восторга записка, глиняный оберег или т.п.
  Хуже всего было, когда однажды она явилась сама.
  Мстислав поднял голову, реагируя на слишком хорошо знакомый, въедающийся в уши (слава Богу, они хотя бы не резонировали) тонкий, чистый, как стеклянная трубочка, зов, и перед ним предстала Марина. Она стояла, заложив руки в карманы вязаного кардигана цвета хаки (такой уж у нее стиль), карманы эти были пришиты нарочито грубыми стежками, черной нитью, якобы наспех или для безответственных. Смех... "Безответственная девица"! Марина с ее истовым рвением отбить о Бога привилегию отвечать за исправность Вселенной! Марина с ее маниакальной жаждой контролировать ход мироздания в радиусе десяти километров! Она стояла, прислонившись к выкрашенному под палисандр дверному косяку, еще более рыжая, чем всегда из-за сизо-синего берета, подпоясанная красным лаковым пояском и с громадными, металлом сверкающими серьгами-кольцами.
  - Каторжник... - процедила она безнадежно и ласково, - Тебе хоть нравится здесь?
  Зачем-то качнула подвешенный в сетке горшок с вислым, похожим на водоросли безвольным растением.
  "...?!" - только и сумел подумать Мстислав, теряя с адским трудом накопленный запас бодрости, и так-то скудный, как горстка орехов в дупле у погибшей белки.
  - Видишь, я работаю, - нашелся он.
  - А почему такой упавший голос?
  "При чем тут мой голос?..." - мысленно простонал Мстислав и поднажал, симулируя полную отдачу работе.
  Марина тем временем приблизилась, шурша юбкой из черной тафты, всегда навевавшей Мстиславу нелегкие мысли, о похоронах, например.
  - Расскажи, как ты себя чувствуешь? - она облокотилась на компьютер, совсем нависнув над Мстиславом, - Голову отпустило? Вообще-то ты бледный... Почему ты не принимаешь гематоген? Во такая вещь! Будешь довольный жизнью, розовощекий и неутомимый, как пятилетний карапуз. Ты же дико устаешь, я знаю, я говорила с твоей мамой. Бледный, как смерть, ей Богу! Правда, Валентин Борисыч так рад, что ты чем-то занят помимо учебы, а не слоняешься весь вечер по комнате и не вскакиваешь среди ночи, будя его своей лихорадочной ходьбой. Потом, и я с ним полностью согласна, это ценный опыт по части заработка. Валентин Борисыч сказал, что ты стал спокойнее, приходишь и отрубаешься, как шахтер, а не полуночничаешь, как нетопырь, и другим спать мешаешь. Ты пойми, родители с тебя и так пылинки сдувают, а ты их еще и пугать вздумал! Чего молчишь? Совесть грызет? Так что я всеми руками и ногами за, чтобы ты тут вкалывал. Здоровее будешь. У меня вот физически нет времени ни на какие пустяки, а тем более, перед родителями фокусами выкидывать. У меня каждая минута на счету! Знаешь, как это помогает? И ледяного душа не надо! Я прихожу - башка пустая и на сердце легко; поем, позанимаюсь и дрыхнуть, как сурок. Нельзя себя распускать, ни в коем случае! Ты меня слушаешь? Валентин Борисыч тобою не на шутку озабочен. Он страдает, а тебе хоть бы хны...
  Мстислав согнулся, считая буквы на клавиатуре, русские и латинские, но из-за мигрени сбивался и начинал сначала. Становилось все душнее, по телу бежал зуд. Буквы менялись местами, словно дети в какой-нибудь активной игре, вроде тех, что он на дух не переносил.
  - Извини, я выйду... - быстро шепнул Мстислав и, вскочив рывком, так что даже ушиб бедро о край стола, вылетел в бухгалтерию. Там он привалился к стене и провел несколько минут в мутной поволоке, не отвечая на предложения дать воды. Перед ним плавало продолговатое пятно цвета хаки с рыжей верхушкой, остальное было блеклым и бурым, как мясной бульон.
  VI
  В жидком бульоне, напоминающем бензиновую пленку, плавали шпинат и укроп. Со дна тарелки на Мстислава таращился реснитчатым глазом шагающий цыпленок в голубом слюнявчике. Неужели эта посуда дожила до столь солидного возраста, непристалого ей в силу ее наивной, самоуничижительной мелкости? Есть такие дети, которые настолько забиты в семье, что принижают свои достоинства и считают себя лишь никчемным бременем для родных. Их мягкие взгляды и улыбки словно говорят: "Да что с меня взять, я маленький, незначительный, только даром хлеб ем..."
  - Ну-с, теперь ты можешь с полным правом утверждать, что не ешь свой хлеб даром, - жуя, обратился к сыну отец Валентин Борисович, - Надеюсь, твои товарищи тебя за это уважают.
  У Мстислава ныла вся правая лобная доля. Размышления о тарелке и о цыпленке, шагающем навстречу своей идиотской гибели, довольно забавляли его.
  - На второе будет куриное филе, - робко возвестила мама Нина Мстиславовна, поглядывая на сына; тот лишь улыбался одним краем рта.
  Мстислав не разговаривал в присутствии отца уже неделю, однако отец Валентин Борисович этого все еще не заметил. Он собрал семью за накрытым к обеду столом, чтобы немного скрасить воскресную рутину историей болезни совей новой пациентки - молодой девушки с наклонностью к суициду, которая сама себе обрубила пальцы ног. Если верить отцу Валентину Борисовичу, девушка была волоока, с нежизнеспособным чахленьким тельцем, как у заморенного олененка, с жидкими волосами, добрую половину которых она вырвала и закопала под деревом, мечтая о любви. Нельзя сказать, чтобы сия история болезни совсем не тронула Мстислава. Ему даже показалось, что с такой страдалицей он бы легче нашел общий язык, нежели в последнее время с Мариной.
  В четверг, когда, возвратившись с занятий, где его не покидало красочное наваждение рабочего дня, Мстислав упал на кушетку и предался истерике (что было крайне опрометчивым выбором, ибо могло скверно отразиться на деятельности его кишечника), вечер разразился ужасающим звонком от Марины, которая навязала-таки ему субботний поход в кино. Мстислав умолчал о ее поведении в офисе, о ее совместном заговоре с отцом и с Докукиным, о ее нежелании понять, что наружная жизнь, гонцом и вассалом которой она себя избрала - всего лишь предмет насмехательств для обитающих под землей, старый диктатор, импотент, любитель пышных парадов и зрелищ, созерцание коих приторно жмурит его влаготочивые глазки, но никак не доброжелательно собранный делец-ариец с чувством юмора и резиновыми мышцами. Излагать эту притчу себе дороже, как и проявлять интерес в делах конторы. Поэтому в субботу Марина прождала его час или два, или три, или весь день (вряд ли, ведь ей всюду надо успеть) в сквере перед его домом, ковыряясь в носу - Мстислав сам видел из окна - и набирая номер в промежутках этой гигиенической процедуры. Естественно, она не дозвонилась, ибо Мстислав отключил телефон, и не проникла в квартиру, ибо Мстислав ей не открывал. Она потопталась и убежала рысью, видно, высчитав регулярность хождения транспорта, если такое возможно.
  У Мстислава в тот день болела голова, ему приходилось метаться (слава Богу, родители были на пикнике у папиного коллеги и уплетали там вкусный шашлык, на здоровье, почаще бы так), что-то доказывать, спорить, страдать, ибо это опять случилось, его опять достали, его долго, рывками, выдергивали, как корнеплод, его мутузили, а он не сдавался и только бродил по карте своей руки, ища новое местечко для высадки.
  Вся ладонь истыкана пунктами внедрения, кажется, кто-то разметил его руку, назначая места, куда следует провалиться, т.е. внедриться. Его внедряют, он не внедряется сам. Кофейник вытягивает носоглотку, кофейник, больной базедовой болезнью. Смотрите, его шея расширяется, толстеет к низу, и сам он несчастен, неповоротлив, однако тянется, тянется, превозмогая дикую муку. Тихо-тихо плывет доска для резки о-во-щей, тихо плывет доска для резки о-во-щей, она плавится, сползает, как чья-то расквашенная туша, кинутая в стену. Вещи деформируются, значит, деформируют себя. Глядите, плиту распирает вкось, словно оттягиваемое для извлечения соринки веко! Кривит ее, кривит до рваной боли, пасть разевает, разъезжается тестом, и она басит, заполняет гудом всю квартиру, от угла... до угла... Это она, явно она, хоть и кажется, что гуд исторгается наружностью дома, взявшей квартиру в тиски. Это плита, ее корежит, ей не хватает места, она будто квадратный пузырь, она кубик желатина, прется во все углы... Стены кривятся в агонии отвращения, стены оплывают, зеленый ток разжижает пол. Оно все поет, гудит, бубнит, ворочает одним тяжелым громадным звуком, как ожиревшим языком, оно растягивается со стоном, безостановочным... и возрастающим...
  Надвигается, с гудом меняет очертания, растекается и наползет, мягчяя, с перевертышами, с перекувырками, с волнами переходов, как спортсмен на турнике, только замедленно, под один огромный басовитый гул, потусторонний, от которого, кажется, да-да, разумеется, совершенно точно, это все и происходит, это размытие форм... И лицо течет от звука, растягивается, как пластилин, хочется сдавить его, удержать в привычных формах, но нет, не тут-то было, оно плывет, как и все вокруг, оно сливается со стенами, оно уходит, ускользает, оно... покидает меня!
  Оно больше не мое! Оно принадлежит стенам, плите, зеленой лаве! Границ нет, все взаимопроникает и вращается, как в стиральной машине, и сливается одно с другим и выливается в третье... Мое лицо, я сам, все отдается гулу, а оно еще и липкое, брр, оно еще и... топкое, вязкое, слизеподобное, как жир, Боже мой!
  Но кто знает, кто знает, может, так должно быть, и к боли он притерпелся, его болью больше не испугаешь, вот только слизь, в которой он тонет, согреваясь и теряя себя, теряя себя, сначала лицо, а затем весь, зачем?! Оно забирает его, но хоть бы не было гуда, баса, все растущего, оглушающего, в котором можно свариться... Жидкое, подогретое дерьмо. Вот, что все это! Неспроста оно обволакивает самое себя и самое себя обретает многократным проникновением. Оно жаждет тепла, своего тепла, оно облепляет и утягивает, и заполняет рот, уши, только глаза еще остаются, но глаза слепы, что же тогда я есть? Я есть ничто, поглощенное, размятое, растекшееся... Я задыхаюсь в себе... Меня уже нет... Все сплавилось, стало ничем, все вместе, одно общее единое, почему же я до сих пор вижу и слышу, хотя оно уже удаляется, я расплавлен, я - все, ставшее всем, я есть все и ничто.
  Мама, твои хлопоты - тщета, они изменили тебе. Я не есть, следовательно, я не могу есть. Едят те, кто есть, кто способен быть.
  Мстислав смотрел на мать с чувством облегчения, и неизъяснимое казалось ему яснее, чем когда бы то ни было что-либо. В общем-то, он обязан окружающей среде многим, хоть это и неприятно. Он обязан матери, отцу, даже Марине, ведь она проявляет в нем участие, пусть не так нежно и хрустально, как хотелось бы, но такова уж порода умных женщин - они не умеют быть нежными. А впрочем, чем собственно он обязан ей, или матери, или отцу: тем, что всегда есть куда вернуться после изматывающей отлучки, тем, что они противопоставили себя ему и воюют с неизбежностью?
  И в конце концов, разве не глупо измышлять эти насильственные меры, эти прищепки, эти булавки, подскакивать и вовремя втыкать булавку, крепящую его к наружному миру, а потом делать вид, будто все идет, как должно? Бульон, разговоры, работа. Сложность мира отягощает, смущает. Вот отец всасывает бульон, подтирая бороду хлебом, а перед ним стоит солонка, точно большая шахматная тура, окруженная россыпью крох. А мать, одной рукой сворачивая шею крану, встает на цыпочки, чтобы поместить уже отдраенную тарелку в держатель для тарелок на особой полке. В то же время кухня, где совершаются действия и бездействия, выполняют свою функцию, она живет, она многомерна и многолика, а взять всю квартиру - это же во истину страшно... Эти картины, как сферы, налезающие друг на друга, сложны до такой степени, что их порой не поддаются осмыслению. Марина ведет себя так, словно мир проще спички. Хитрюга, ей-то отлично известно, насколько удручающе трудно и мучительно жить. Он ведь умна, она не могла не докопаться. Будто разгадываешь шараду или собираешь головоломку, частички которой живые и норовят удрать. И даже бульон, приготовленный матерью, осложняется с каждой попыткой постичь его и осложняет мир еще больше, загружает разум необходимостью решения. Сколько сил уходит на эти крошечные, постоянно подбрасываемые задачки, уловки, препятствия. Решить значит преодолеть, а преодолеть значит избавиться, а избавиться значит уничтожить. Вот отчего у него трещит и ноет голова.
  Отец Валентин Борисович продолжал хлебать, несколько манерно складывая губы, но тем не уменьшая звуковое сопровождение каждой порции. Мстислав не ел, пользуясь временным ослаблением дежурства со стороны матери Нины Мстиславовны. Он встал, отодвинул ящик комода и достал записную книжечку из склеенных листов для мелких пометок и указаний, затем вырвал листик, сходил за ручкой и, сев на стол, что-то быстро настрочил. Мстислав поднял глаза на отца Валентина Борисовича, поймав его отрешенный обеденный взгляд, и пододвинул ему листик.
  Только прочтя эту письменную просьбу, отец Валентин Борисович понял, что сын с ним не разговаривает, иначе с чего ему было писать?
  VII
  Папа, пожалуйста, не мог бы ты хлебать потише.
  "Надвигается зима. Это закономерность, несмотря ни на что."
  - Славик, почему ты не носишь шапку? Уши ведь отморозишь!
  "Мать пользуется любой удобной возможностью, чтобы проявить свою пламенную заботу. Будто этим она надеется искупить что-то такое, чего украдкой стыдится и что мешает ей спокойно жить. Отец не пытается. Похоже, ему жить ничего не мешает. На днях слышал, как некто из знакомых передавал маме слова своей жены, одно время лечившейся у отца, о том, что отец мой в этой своей семейной роли великолепен, т.е., иными словами, что он Хороший, Возможно, Лучший Отец. Вот это да! До чего ужасно: Лучший Отец и Худший Сын! Какая трагедия. Чувствую, что сейчас развеселюсь, хотя, по-моему, с роду не был весел."
  Мстислав разглядывал свое льдистое отражение в окне троллейбуса. Шел десятый час вечера, он возвращался с учебы, сидел в одиночестве, изучая свое лицо, повязанный огромным бардовым шарфом, который смотрелся, как несоразмерное гнездо для головы. Висок точил червь. Мстислав вспоминал вчерашнее происшествие в таком же троллейбусе, когда контролер застал его врасплох с требованьем предъявить билет, Мстислав замешкался, на то были причины, но излагать их контролеру и всей пассажирской общественности его не тянуло, в общем, контрлер(ша) закудахтала о деньгах, Мстислав принялся рыться в бумажнике, увидев содержимое которого, женщина возопила: "Вот она!" и указала на сотню. Обрадованный про себя тем, что развязка близка, и все, наконец, получат от него желаемое, Мстислав, улыбаясь контролерше, встал и пробил банкноту, после чего даже с легким поклоном вручил ее этой дерганой женщине. Женщина же не угомонилась, она возобновила ор, троекратно его усилив, и на ее стороне, похоже, были все пассажиры, еще полминуты назад хором твердившие Мстиславу: "Пробейте! Пробейте!" Мстислав почувствовал себя в капкане, а вокруг охотники, приветствующие его обещанием скорой расправы.... Тогда ему послышался голос отца, только на октаву ниже, повторявший "я надеюсь теперь ты... доволен... я надеюсь теперь ты... можешь...", он схватился за голову и, загнанно молясь контролерше, вдруг увидел, что и она напугана. "Да отвяжитесь вы от него - не видите что ли, у парня глаза полоумные!" - трескуче крикнул кто-то, и воцарилась тишина.
  Прокручивая по новой этот эпизод, Мстислав сощурил глаза и сам себе в стекле показался некрасивым, почти уродом. Обычно, как подметил Мстислав, голубоватый матово-прозрачный экран облагораживает очертания, слегка размазывая их и стирая все лишнее - теперь же он искажал лицо, превращая его в маску какого-то вампира.
  Вампира... Как показалось Мстиславу. Но то был вовсе не вампир, нет: лоб сплющился, словно подтаявший крем, скула распирало вширь, уши тянулись вверх, как растут цветы; губы кривились по-всякому, норовя придать рту вид злобно волнистой линии, а глаза... глаза были уже не его, глаза стали чужими, черными и неровной формы, точно их рисовал ребенок. Да, они стали почти квадратными! Лицо колыхалось, будто мутили воду, оно было плоское, рисованное, бумажное, с глазами-кубиками льда, оно менялось, как облако, заставляя покрываться мурашками владельца. Мстислава бил озноб. Чей это лик, явленный ему вместо его собственного, четкого, правильного, красивого? Маска... Мерзко ползучие черты. Глумливая гримаса, оскал, дурацкий и хищный, как у агрессивного идиота... Нос похож на ртуть в термометре.
  Мстислав обвел взглядом троллейбус; взгляд двигался замедленно, но у Мстислава не было сил его подогнать, взгляд оборачивался в полной тишине, лишь нарастал издали гул... гуд...
  "В последнее время не могу это контролировать. Что там контролировать - не могу противиться! Но все-таки надо же чем-то оплачивать избранность. Они сбирают с меня хорошую мзду за визиты.
  Видимо, это то, чего я заслуживаю. Послания, предупреждения - нет, просто муки, кара за то, что я таков, какой есть, за родителей, за прочность моих стен, если бы действительно знал, за что..."
  VIII
  Отец Валентин Борисович выключил зажигание и отдулся, словно после перенесения тяжестей.
  - Иди, Славик, - на всякий случай напомнила мама Нина Мстиславовна.
  Мстислав вылез из автомобиля, ощущая спиной острое прикосновение материнского взгляда, и через облупившиеся кованые ворота вошел на территорию клиники. Сад был запущен, похожие на громадные пучки хвороста, безобразно разросшиеся кустарники обступали деревья, под ногами на дорожках хрустели сучья... Мусор и неопрятность, которых не замечал отец. Клумбу окаймлял асфальт, как ни странно, тщательно выметенный, не в пример рыхлистой пыльной земле. Неподалеку от клумбы стоял некто в белом халате и колпаке, похожем на молочный пакет, но с метлой и бычком в зубах. Неподвижно, самодовольно, выставив ногу.
  Мстислав с некоторыми усилиями отыскал кабинет отцовского зама. По коридорам бродил гулкий шорох голосов, неясное эхо, изредка материализовавшееся сестрами и санитарами, врачей видно не было. Перед кабинетом замглавврача сидела, сжав коленки и отвернувшись к стене, на одной из кушеточек миниатюрная медсестричка и теребила точно такую же, как у Марины, кольцеобразную серьгу. Девушка выглядела провинившейся. Может, у ней флирт с пациентом, игриво допустил Мстислав. Он постучался, но девушка одернула его, сиплым, словно, увядшим голосом посоветовав сразу заглянуть. Мстислав постарался поблагодарить ее радушно, но тут дверь со скрипом отворилась сама, уехала вовнутрь, открыв взором, точно золотого Будду на алтаре, улыбающегося за столом доктора.
  - Располагайтесь, - по-женски пригласил пациента доктор, когда пациент осмотрелся.
  Лет ему было на вид столько же, сколько отцу, и борода совершенно такая же, только не черная, а русая.
  - Ваш папа просил меня с вами побеседовать, он говорил мне, что вас что-то тревожит, и, возможно, мы с вами сумеем не спеша разобраться, где лежит причина ваших тревог. Ну, садитесь. Вот та-ак, откиньтесь... Удобно?
  - Вполне.
  - Я вас видел... года четыре назад. Папа приводил вас с собой, пока мама... у нее, кажется, были какие-то проблемы со здоровьем?
  - Она лежала в больнице с переломом ребра, мы с отцом ехали навестить ее, и по дороге отец решил заехать сюда, чтобы что-то забрать.
  - И еще, помнится, папа приводил вас совсем крошкой, лет шести. Но вы, конечно же, не помните...
  - Почему же, я прекрасно помню...
  Доктор, все также улыбаясь, переложил розовые и светло-зеленые папки, поменяв из местами, и теперь его вооруженная очками, большая, плешиватая, как и у отца, голова была направлена на Мстислава, как дуло орудия.
  - Давайте начнем. Так-с, расскажите, пожалуйста, мне в деталях, что с вами происходит?
  Мстислав не был уверен, стоит ли выкладывать на чистоту то, что заведомо могло сослужить службу материалов в деле по обвинению его в непригодности к так называемой нормальной жизни, жизни среди людей, подобных матери, отцу и Марине. Он плохо понимал суть и цель ведомой отцом политики, и вдруг почувствовал пустоту языка - рассказывать было нечего.
  - Скажем так, что происходит неприятного, странного, что мешает вам, что вас беспокоит в последнее время?
  - Ничего.
  - Хм... Ваш папа мне сообщал обратное. Я понимаю, это ваша первая попытка воспользоваться помощью специалиста...
  "Лечиться" - мысленно поправил Мстислав.
  ...вы смущены, не знаете, с чего начать... Не бойтесь. Вместе мы справимся. Вы сейчас немножко поможете мне разобраться с тем, что вас тревожит, а потом я постараюсь помочь вам избавиться от тревог.
  "Избавиться от тревог, - подумал Мстислав, - Это похоже на..."
  - Да собственно... С чего вы взяли, т.е. извините, с чего мой отец взял, будто меня что-то тревожит? - невозмутимо изрек Мстислав, глядя в стену за спиной доктора, чтобы не стать незаметно для себя идолопоклонником.
  Доктор, похоже, маленький в отличие от отца, или так лишь казалось, сидел, компактно сжавшись, словно боялся занять слишком много места, и его бородатая длиннозубая улыбка начинала уже понемногу внушать Мстиславу подозрения. Тело прострелил холод, от ног до мозга, будто полчища мурашек, как пузырьков в газированной воде, кинулись вверх. Мысль о том, что доктор - с самого начала враг, пронзила Мстислава мгновенно, и, видно, выступила на его лице какой-то особой миной, которую распознал врач.
  - Вы чем-то взволнованны?
  - Мне не уютно, - почти прошептал Мстислав, тут же упрекнув себя: "Зачем я сознаюсь в чем-либо? Это же козырь ему в руки! Теперь он начнет профессионально тянуть из меня то, что нужно для обоснования... чего?"
  "Для обоснования диагноза. Приговора. Или для чего-то еще? Неужели здесь замешан отец? Раньше я не мог подозревать его, хотя... Зачем ему это?"
  "Зачем ему нужна вся эта канитель с моим лечением? Зачем ему нужно убедить всех и меня самого, будто я болен? Чтобы избавиться от меня? Но зачем? Да, он никогда не верил ничему из того, что я рассказывал. Никогда не верил ни единому моему слову. Он ненавидел любые мои слова. Для него они были незначительны и лживы. Детская чепуха. Теперь он решил вырвать ее с корнем. Искоренить. Его сын не может и не должен плести небылицы. Ложь и неопытность. Что я могу - мне двадцать лет?! Я - его отпрыск, я дитя, я ничего не знаю, а следовательно, я лгу. Я маленький врушка. Я не вышел из периода взросления, когда противопоставляют себя семье и отцу в частности. О, как досконально он знает все эти психологические фрейдистские штучки!
  Он знал все с самого начала. Он с его Фрейдом видел меня насквозь. Он знал, что я веду борьбу, и он знал, как меня победить. Он знал, что победит. Он все-все знал..."
  - Вы молчите? - доктор лыбился, и Мстислав закрыл глаза.
  - Да, я молчу. И не собираюсь ничего говорить. Вам ничего не удастся выпытать.
  "Зря я это ляпнул. Теперь он догадался, что я что-то подозреваю, и изменит тактику", - с досадой подумал Мстислав.
  - Ну хорошо, - доктор не желал отступать и легонько вздохнул, набираясь сил для продолжения, смягченного и вместе и тем изощренного, - Тогда, если не возражаете, я все же дам вам кое-какие тесты... Очень любопытные. Вам будет интересно на них отвечать. Это тесты для людей... с развитой творческой фантазией.
  "С фантазией, как это любят называть все родители. Т.е. для лгунов, фантазеров, выдумщиков. Они все говорят: "Какой же ты выдумщик!" Милые мамы в фартучках, интеллигентные папы с чувством юмора..."
  - Вы отдадите результаты тестов отцу? - неожиданно для себя заносчиво спросил Мстислав.
  - Таков мой долг, врачебный долг... Тем более, ваш папа не менее компетентен, чем я, так что...
  - И он, как я понял, будет выносить... ставить мне диагноз, и моя судьба будет отдана ему в руки целиком, да, ведь верно, так? Что же это будет за беспристрастность в таком случае? Я вас спрашиваю?
  Доктор замялся, как мнется человек, полностью уверенный в своей правоте и конечной победе. Мстислав сознавал, что ведет себя неразумно, сдавая все карты противнику, но когда эмоции брали верх над рассудком, он не в силах был их глушить.
  - Я не против отца, не подумайте ничего плохого, просто находясь от него в зависимости, которая для человека моего возраста и семейного положения, конечно, нормальна, я понимаю, каково это - зависеть, а если вдобавок мой отец будет распоряжаться моей судьбой не только как отец, но и как врач...! Стойте, стойте, вы ведь передадите ему все, что я говорю...
  Мстислав схватился за голову, его ладони уперлись в твердые, непокорно торчащие уши, по вине коих он так часто бывал высмеян сверстниками, и злость на них, на смехотворный изъян как на марку ничтожества, захлестнула его до того, что дыхание сперло.
  Сзади послышалось какое-то движение - это кто-то сильный, надежный помощник вошел в кабинет и ждал, пока его призовут на подмогу.
  - Ну что вы, ну как вы могли помыслить, что я передам вашему папе наш сугубо конфиденциальный разговор? Упаси вас Бог! Врач - это тот же исповедник. Все останется между нами. Успокойтесь, вам ведь ничего не грозит! Ну неужто, вы думаете, что сейчас войдут санитары, наденут на вас смирительную рубашку, уволокут в палату с мягкими стенами и запрут на замок? Глупости, верно?
  "Глупости", - обреченно согласился про себя Мстислав, не решаясь поднять на улыбчивого доктора взгляд от неизбывного стыда за свое поведение, но чем дольше он сохранял съеженную позу, тем, с каждой секундой, казнь стыдом оказывалась все мучительней.
  "Ничего этого нельзя было выдавать... Ничего нельзя было показывать... Я сдался им... Я у них в руках... Он знает обо мне все. И так знает. От него ничего не скроешь!"
  - А теперь, ели позволите, все же маленький тест. Просто тестик. И я отпущу вас на все четыре стороны.
  Мстислав не мог читать вопросы: бумага от отдалялась, то, застилаясь пеленой, приближалась к глазам, левое полушарие выдалбливали изнутри, как гору, слова гусеницами переползали со строчки на строчку, стол качался, все было на грани распада, разъединения, потери. Мстислав содрогнулся, даже стукнув зубами; его мутило он больше не мог вынести, и руки его сами схватили бумагу и порвали пополам, дрожа от ужаса и справедливости собственного деяния.
  Мстислав допустил величайшую из возможных ошибок и не собирался увиливать от наказания. Он еще дожевывал клочок теста, передергивая плечами в отступных ударах судороги, и быстро шагал к автомобилю, навстречу матери и отцу.
  IX
  Никто больше не проявлял о нем явного, настырного беспокойства, за исключением, пожалуй, только Марины, и Мстислав, как это не парадоксально, научился быть благодарным ей. Мать старалась отныне обращаться с ним, как с женатым сыном или даже племянником, ненадолго загостившем в доме, так что Мстислав даже начал испытывать некое нытье внутри, постоянно побуждавшее его как можно скорее собирать вещи и выселяться. Отец держался обыкновенно, однако словно забыл свою идею срочного лечения, которой, видимо, смущался еще ранее, почему и сообщал ее сыну через третьих лиц, каковыми служили мать и Марина.
  Марина. Она никогда не должна войти в их семью. В эту семью, которой нет, семью Психиатра. Эту семью, где говорят молча и молчат, попусту разговаривая, семью-паутину, в центре которой, нет, не отец, хотя он черен и мохнат, а тот ужас, к которому не смеют приближаться, позволяя ему беззвучно царствовать, лишь бы не размыкал челюстей...
  Марина. Она, естественно, сразу потребует, чтобы паука вышвырнули вон, завопит, что не обязана терпеть его мрачную шерстистость, его зловещую сонную недвижность и немоту, морок, который он насылает, но на нее тут же шикнет испуганная мать: "Тише, умоляю вас, тише!..." Нельзя будить Паука! Нельзя тревожить его могущественный паралич! Паук - это святое! Поэтому Марине нечего здесь делать. Здесь тьма, здесь воздух зависает, как свинец, как картинка на мониторе, здесь единственный сын лишен права голоса, здесь главенствуют тишина и психиатрия. Он пытался втолковать это Марине, но финал разговора был предсказуем до такой степени, что на него стоило бы сделать ставку.
  - Глупый ты ребенок, - проговорила она, по-старушечьи кивая, глядя своими настолько глубокими глазами, что в них, как в линзах, отражался замкнутый тесный объемный мир, блестящими, отполированными глазами брезгливо и снисходительно, вешая на каждое слово груз, - Когда же ты е мое повзрослеешь наконец? И не стыдно тебе... С кем ты борешься?! С родными людьми, которые ради тебя из последних сил выбиваются?! С несчастным отцом, которого ты пугаешь своими завихрениями, с матерью, которую ты в грош не ставишь, да?! Типа такой бедненький, забитый... А сам их вон как держишь! Они ж тебя боятся: ты тиран, деспот, семейный монстр, вот ты кто! Ишь ты, придумал угнетенную жертву! Знаешь, где я все твои кафкианские штучки видала? То-то! Возьмись за ум, понял? Не смей работу бросать. Стань мужчиной, блин, в конце концов!
  Марина опустила голову и вздохнула, но это лишь служило сопровождением ее действий с излохмаченной замшевой сумочкой "в этническом стиле", который она вроде бы "обожала", направленных на извлечение пирожка и просаленной салфетки.
  - Твоя проблема в инфантильности, - продолжала Марина, не церемонясь с пирожком, крошившимся ей в сумочку и на лоскутное платье, - Ты боишься мира, боишься людей и не умеешь с ними общаться. Не хочу ничего сказать о твоих родителях (их можно только пожалеть), но они тебя порядком передержали под теплым крылышком. Ты думаешь, что весь мир тебе чего-то должен только потому, что ты появился на свет. Ни хрена, друг мой! Это ты ему должен, за то, что он обеспечил тебе возможность учиться и работать и вообще достичь своей цели в жизни. Какая у тебя жизненная цель? А? Вот у меня - оправдать надежды и средства, вложенные родителями. А ты только и умеешь, что брать, а отдавать ничего не желаешь! Ну да ладно... Я уж тебя возьму за жабры. Ты у меня станешь нормальным, серьезным, ответственным человеком! Я из тебя дурость вышибу!
  Угрозы Марины оставались бы безвредны, если б она не искала сообщничества с отцом Мстислава, который неизменно высказывался о ней как о "крайне разумной девице", шутливо по тону (на самом же деле вполне серьезно) сетуя на то, что лишь она проявляет подлинный интерес к психиатрии и через интерес к науке пытается понять его заботы и чаянья. Отец бы никогда не признался в этом семье, будучи корректным из скрытности, а не наоборот (что более подобает врачу), хотя с домашними держался как с пациентами - до бесчувственности уравновешенно. Марина как-то выпалила его слова Мстиславу, и тот окончательно убедился в своих подозрениях, что она и отец нередко обсуждают его наедине, да какой там - только на почве его сыновней черной неблагодарности и капризного характера и сошлись. Конечно, тут не обошлось без "профессорского" любимчика Миши Докукина, который, похоже, наделен был даром обустройства знакомств и извлечения из них выгоды: в данному случае, он лишний раз утвердил себя перед преподавателем как доверенное лицо, опора и верный ученик, став посредником между им и Мариной, вдруг понадобившейся отцу в качестве рычага - жать там, куда не доходила десница. Поразительно, до чего хитроумно связал всех троих один узел - сам Мстислав. Как быстро успели проникнуться друг другом отец и Марина... Мстислав где-то надеялся, что, возможно, назойливо повторяющееся "Валентин Алексеич" в ее устах есть твердый зарок самодостаточности и чистоты сей неравной духовной связи, что сын совсем отделен от этих прекраснодушных отношений наставника и послушницы, но нет, нет, нет - мишенью союзников являлся именно никчемный сын, ради него затеяно было все представление. Однако содружество Марины и отца, их пространные беседы по телефону, их встречи под сенью нелепых совпадений, наведывания Марины в мединститут якобы к Докукину - все это, впрочем, должно было зиждиться на искренней взаимной тяге, что ожесточало Мстислава намного сильнее, чем расчетливое партнерство, заключенное против него и им ограниченное. С досадой Мстислав узнал, что отец и Марина рождены под одним знаком зодиака, а затем, словно нарочно, ему стали подбрасываться судьбой дальнейшие доказательства их общности и родства. Когда Мстислав отказался идти с Мариной на какой-то спектакль, противный ему в силу ряда причин, вместо него вызвался пойти отец. Марина дарила отцу бесполезные подарочки по всякому поводу, и они оказывались продуманнее, элегантнее, оригинальнее, остроумнее, чем неуклюжие праздничные подношения членов семьи, тем более Мстислава, за которого всегда выбирала мать. Постепенно в нем проросло некое подобие ревности, но вот кого к кому, он не мог определить, или это было просто раздражение на обоих, зависть их обоюдной симпатии и взаимопониманию...
  Изначально Марина была другом сына. Так она приблизилась к его семье, снискала там авторитет и нежность, понравилась матери, приглянулась отцу, записала себя в непреклонные сторонники их всевластия и вот уже занеслась, встала над схваткой, корчит глашатая родительской воли, делает вид и уверена сама, будто подмяла под свое господство слабосильного и несуразного неврастеника... Если бы их действительно что-то роднило, если бы она любила его по-настоящему, как любят женщины, скромно и простосердечно, тогда Мстислав мог бы исповедоваться, сложить голову ей на колени, или же потребовать понимания, веры, защиты. Она сильна, она не задумываясь кинулась бы ему на выручку, если б была готова. Но она не телохранитель, не ментор, не сестра, не верная собака, она даже не судия - она одно из пыточных орудий, одно из живых наказаний, бездумно-беспечный орел, посылаемый терзать его печень. Бездумный, но еще и уверенный, что своим крючковатым клювом творит благо осужденному.
  X
  "Почему я не похож на них? Я словно не сын своих родителей, я какой-то подкидыш, говорящий на другом языке, по-другому едящий, пьющий и спящий. Я нисколько не схож с Докукиным, с Ивановым, с Марковым, с Тетерниковым. Озираясь вокруг, я обнаруживаю, что выжил совершенно вопреки здравому смыслу столь любимой отцом беспрекословной естественной науки. Я ищу похожих на меня и не нахожу. Я стараюсь мыслить, как другие, и даже излагать эти мысли, но тут же чувствую себя лгуном, и у меня выходит как-то убого, неубедительно. Марина обвиняет меня в непочтительности к родителям. Будто мы в Японии, ей Богу! Или в Китае. Китай устроен до невозможного правильно и в этом неправ. Но мне часто замечают, что я и говорить-то способен только о себе да о родителях, едва я заговариваю о себе, тут же переключаюсь на отца, на мать, словно прикован к ним, как к ядру, лишающему меня самостоятельности. С другой стороны, если б я стремился к самостоятельности, я бы давно ее достиг. Марина права. Но я, кажется, сам окольцевал себя семьей. Каждый новый день в семье умножает мою зависимость. С каждый новым днем на выход накладывается новая печать. Однажды я окажусь замурован. Замурован в своей вине, в своей беспомощности, жертва приносимых жертв, погребен под неоплатным долгом, под верой, надеждой и любовью, как саженец, росток, погребенный под тоннами удобрений"
  - Молодец! - выкрикнул Миша Докукин, остервенело тря щеки жестким махровым полотенцем, - Поздравляю! Наконец-то ты решился. Показал им, где их место. Правильно! Они-то думали, до конца твоих дней тебя на поводке пасти будут да еще куском попрекать!
  "Провокатор", - передернулся Мстислав, для вида исследуя свои ногти.
  - Я говорил тебе, что пишу роман? - спросил Миша со старательной небрежностью, но высокие ноты выдали его.
  Мстислав осмотрелся в который раз, задержав взгляд на своем спальном месте, имевшем вид останков поломанного диван, но Докукин уверял, что диван просто разобран.
  - Я хочу написать книгу о тебе, и когда-нибудь, держись, я это сделаю! Это будет новый "Симплициссимус", - продолжал Миша, и от его звонкого голоса в светлой, выкрашенной под персик, полупустой прихожей становилось славно, как в предвкушении праздничной суеты, - Я живописую все твои мытарства и назову ее... примерно так: "Жизнь и благородные свершения... некоего мудреца по прозванию Слава Менделев... потомка хитроумных моравских селекционеров и достойных иудейских алхимиков, юные годы коего прошли в непосильной борьбе с родителями, а зрелые завершились познанием Истины и возвышением над... тщетой земных трудов". Во как... Не хило, а?
  Мстислав почти рассмеялся от удовольствия. Его уже давно не посещали головные боли и шумы - последний раз, когда он писал прошение об увольнении, и чей-то клокочуще низкий, вулканический бас тянул нараспев каждую выводимую им букву, так что Мстислав даже вскочил весь в поту... Отец был озадачен, узнав, что сын бросил работу, но при матери виду не подал, а мать посочувствовала Мстиславу в ответ на его неохотное оправдание, что, мол, из-за работы снизилась успеваемость в институте, и он к тому же смертельно устает. Можно было снова перевестись на дневное отделение, но тогда возрастала частота встреч с Мариной, а ведь несмотря на привязанность к ней, которую Мстислав особенно ощущал в одиночестве, он стал понемногу ее побаиваться и даже, как ему казалось порой, недолюбливать. Разумеется, теперь он лишался собственного заработка, успев получить всего одну месячную зарплату, ушедшую на книги. Зато Мстислав смог оценить все преимущество свободных дневных часов, позднего подъема, прогулок до продуктового магазина по солнечной стороне и просветленной живости мыслей, не изможденных колодками, в которые их сажала спозаранку подневольная необходимость.
  Отец вопреки опасениям матери не ринулся заслонять грудью дверь, а только издал неясный носовой звук осуждения или даже скорее недоверия, услыхав о намерении сына временно съехать с семейной квартиры. Он не пожелал узнать причины столь гротескного выплеска "юношеского максимализма", как привычно, с полуулыбкой и взмахом черно-курчавой пухлой руки определял новое "антре" в поведении сына. Мать не отважилась протестовать в одиночку, без поддержки более компетентного и полномочного лица.
  - Слушай, а почему ты тут сам не живешь? - поинтересовался наконец Мстислав к великому замешательству Докукина.
  - Я? Да ну зачем мне... Мне и с ними, с предками, неплохо. Уживаемся пока. А бабка у меня добрая была, в нас с братиком души не чаяла, только вот ему оставила хрен на блюдечке, а мне квартирку. Нечего, говорит, чтоб он жилплощадь оргиями своими мужеложскими поганил. Вот пусть лучше Мишутка девок приводит. Хе-хе!
  - А насчет брата, это, что - правда?
  Мстислав никогда не видел Мишиного близнеца, но слышал о нем от Марины и теперь впервые от самого Докукина.
  - Да нет... Ей, бабке, по старости лет всюду разложение нравов мерещилось. Ну, знаешь, как у стариков... Братик, он просто так баловался, не всерьез. Он слегка чудной, с приветом, но хороший. Здоровьем слабоват. Мы его лечим... иногда.
  Мстислав невольно попытался угадать, что за недуги изводят докукинского братца и вспомнил о собственных хворях, о лекарствах, купленных на единственную выданную отцом дотацию, причитающуюся по идее раз в месяц, но отмененную из-за работы, которые мать спрятала, сочтя вредными. Вызванный памятью, материализовался призрак тошноты, и Мстислав разом принял всю накопившуюся за время сборов ношу усталости.
  - А что у вас с Мариной? Она какая-то взъерошенная бегает, глаза горят, как у волчицы, изо рта прямо того гляди пена пойдет. Чего вы, повздорили?
  Мстислав отмолчался, снова пройдясь взглядом по прихожей, посреди которой на облупившемся табурете и сидел и откуда в гостиную вела белая свежевыкрашенная уютная дверь с матовым, как в душевой кабинке, зеленоватым стеклом, а с персиковой стены таращилось круглое зеркало, воспроизводя процесс бритья, исполняемый Мишей преступно размашистыми движениями. Хрупкое умиротворение вернулось к Мстиславу, и он по-приятельски усмехнулся Докукину, получив в ответ подмигиванье, несущее как бы покровительственный зарок, что теперь-то все в полном порядке и уж точно ничего не подведет. Мстислав вдруг почти полюбил Докукина, испытав прежде надменно гонимую признательность ему за крышу над головой, за саму идейку на время переселиться, сбежать из-под опеки и попытать счастье полноценного холостяцкого житья. Захотелось даже как-то прикоснуться к "благодетелю", скажем, обнять, передать ему невидимые заряженные частицы редкого для Мстислава и чрезвычайно ценного спокойствия.
  - Кстати, вы с ней, с Мариной, вы с ней... того... ну... в доктора-то играете? - Докукин еще раз подмигнул, на сей раз исподлобья, и, почувствовав, что его бросило в краску, порывисто отвернулся от зеркала.
  "В доктора", - мысленно повторил Мстислав, в отвращением просмаковав этот американизм, и подумал с недовольством, что, видно, не зря Докукин затронул докторскую тему. "В доктора", - повторил он снова, и ему мигом сделалось нехорошо, слюна во рту прогоркла; он поморщился, с силой повернулся на табурете.
  "Это с отцом она играет в доктора!" - осенило Мстислава, и он хохотнул.
  - Что, раскусил я вас? - по-своему истолковал смешок Миша, скалясь.
  - Ничего подобного. Мы с ней... У нас не было... Словом, не играем.
  - А у тебя как вообще... было с женщинами?
  Докукин наскоро состряпал коварную мину, но похоже было, будто он настраивается на откровенно-доверительный, даже суровый, этакий отечески-сыновний лад.
  - Да, - солгал Мстислав, на мгновение потерявшись.
  - Вот и ладушки, - мягко закруглил щекотливый оборот разговора Докукин, оканчивая и бритье, - Значит, сегодня устраиваем гульбу по случаю твоего, так сказать, новоселья. Девчонки будут, все как надо. Без Маринки, понятное дело. Она меня самого стала доставать. Забудь ее. Ведьма рыжая.
  XI
  Мстислав успел ознакомиться с бытом квартиры, пообедать тертым яблоком (терка прилагалась к прочему, весьма скудному хозяйству) и заверить маму по телефону, что чувствует себя вполне сносно, вот только забыл слабительное, чем теперь немного опечален. К девяти часам его начала несмелыми набегами пронимать дрожь чудовищного предощущения - ведь вечер на его новой квартире, в его жилье, его убежище был уже захвачен буйной братией докукинских однокашников и просто знакомых лодырей с девицами. Проведя сорок минут в туалете, кстати, оборудованным едва ли человечнее привокзального сортира, Мстислав прочно уверовал в то, что такое начало не может сулить ничего утешительного, и шаткий маятник его настроения мгновенно и веско качнулся во тьму.
  С десяти часов потянулись первые гости, парами и по трое, причем сам Докукин заявился в третьей тройке, уравновешенный с обеих сторон сытыми, чистенькими, восторженными, напоминающими молочных поросят крутобедрыми девушками.
  "Вряд ли медички", - кисло подумал Мстислав, провожая компанию взглядом и словно подталкивая барышень в обтянутые чем-то ажурным мясистые спины.
  Спустя какое-то время об него уже спотыкались, ибо Мстислав по недосмотру занял не слишком вольготное, скорее рискованное местечко, привалившись к одной из створок стеклянных дверей. Его клонило в дремоту, но каждый раз, стоило ему отрешиться от гама вокруг, сквозь дымку сознания вырисовалась как на духу следующее фиаско, которое он должен был неминуемо потерпеть в ближайшие часы при отсутствии слабительного. Ужасно было и то, что последнее посещение уборной всегда приходилось ровно на пол-одиннадцатого, т.е. перед отходом ко сну, но шальная гвардия чужих гостей препятствовала выполнению регламента. Мстислав оцепенел и сам себе показался чем-то наподобие костяной обезьянки, зажавшей уши, такой высохшей и облезлой, униженной, прибитой и скукожившейся от постоянных нападок зубастой жизни. Слезы сами выдавились из глаз, мышца лица съежились, члены как будто стали полыми, обессилили, истончали, и Мстислав, словно защищая от чьих-то укусов, прижимал локти и колени к грудной клетке, тоже опустевшей, точно какой-нибудь древний музыкальный инструмент, призванный извлекать жалобные блеющие рулады.
  "Издеваются..., - твердил он про себя, - Издеваются..."
  Докукин напрочь позабыл о "хозяине флэта", увлекшись болтовней с дамами, однако кое-кто заинтересовался окоченелой долговязой фигурой, похожей на спящую мумию, и очень скоро Мстислава вежливо (или боязливо?) тронули за плечо.
  - Я ваш поклонник, - объяснился белобрысый, чуть болезненный с виду юноша в очках и, представляясь, сунул ладонь, - Георгий, можно Гоша. Не удивляйтесь, у вас уже сложилась целая группировка последователей - еще бы, не каждому удается измыслить собственную концепцию мировоззрения, тем более, в наше время, когда такое подвижничество, прямо скажем, не в почете! Но Михаил уже вовсю занимается распространением ваших идей!...
  - Кто ему дал патент? - нахмурился Мстислав, подыгрывая.
  - Всем уже известно, что вы ушли от родителей, потому что они мешали вашему самопознанию и утверждению... Это позиция! А ваши стихи, если их переложить прозой, получится нечто вроде манифеста неоэкзистенционализма! Я считаю, учение Ясперса стоит возродить...
  - Какие еще идеи? У меня их отродясь не было... Как к вам попали мои стихи, я ведь их никому кроме...?
  Но тут Мстислав догадался и поник головой, хоть его поза и так предполагала меланхоличную расслабленность.
  - Марина Б. просто прелесть, верно? Я вам даже завидую! Вы превосходно дополняете друг друга, хотя, если хотите знать мое мнение, мыслителю женщина не нужна, она как-то глаз замыливает, что ли... О, ваши уши, я заметил только сейчас!...
  Тут он к ужасу Мстислава схватил его за уши и вперился близорукими стеклами ему в лицо, словно гравер, только что вытащивший из-под станка и разглядывающий, держа на вытянутых руках, удачную работу.
  - Эти уши, это... это ж надо! И глаза, и брови, и все остальное! Вы же вылитый... вылитый Кафка, о Бог мой! Неужели вам никогда не говорил?
  - Припоминаю что-то, - буркнул Мстислав, отпрянув и залившись краской - на самом деле ему вспомнились уничижительные слова Марины, а вовсе не чей-то комплимент, хотя и тут у него мелькнуло сомнение, следует ли относить на счет комплимента, когда тебя уподобили практически неведомому писателю с еще более неведомой внешностью.
  - Это ведь неспроста?! - ликовал очкарик, видимо, страшно гордый своей наблюдательностью, - Не может быть, чтобы двое нестандартно мыслящих людей разного времени, просто так были ну прямо на одно лицо! Эй, Ник, гляди - он же вылитый Кафка! Миша! Смотрите все! Это потрясающе!
  Подобным образом привязчивый тип дергал каждого занятого общением гостя, дабы тот мог самолично засвидетельствовать небывалую схожесть Мстислава с писателем, имя которого из-за того, возможно, что Мстислав мало уважал художественную литературу и по части нее был сер, навевало тому лишь образы собственного стыда и собственной неприкаянности, рожденные Марининым обличительным монологом. Нехотя Мстислав признался кое-кому из любопытствующих, что сам Кафку не читал, чем спровоцировал всеобщий взрыв воодушевленного негодования, вне которого остался только Докукин.
   - Да что вы все, ей Богу, "Кафка" да "Кафка"! - Докукин, бродящий поодаль, засунув ладони под мышки, вскинул плечи с оттенком пренебрежения, будто Мстислав своей популярностью был обязан не ему, - Наш Славик просто-напросто принадлежит к тому демоническому и тощему семитскому типу, к какому кроме вашего Кафки принадлежал и Иоанн Креститель, и может даже...
  - Нет, нет, все не так просто! - запротестовал поддерживаемый большинством очкарик, - Если б у нас сейчас был портрет Кафки... А я заметил даже сходство идей - это поразительно! Давайте спросим Веру! Где Вера? Миша, ты ведь ей открывал?
  Мстиславу начинало становиться дурно, и от скопления людей с их душным сладковатым дыханием, и от суматохи, и от своей вынужденной немоты, поскольку говорить что-либо было глупо, и от обреченности любых поползновений улизнуть в туалет, и от предчувствия близкой мигрени.
  - А вот и Верка-оппозиционерка! - возвестил где-то в ускользающем далеке Михаил, проталкивая очередную гостью, - Вечно в оппозиции всему на свете!
  -Это вы и есть, черноволосый ангел? - донесся мелодичный вопрос, и Мстислав с трудом опознал в кольце гостей новую персону, нагло обнимаемую Докукиным за талию.
  Девушка обращала на себя внимание нарядом - золотистым сари, спеленавшем ее субтильную фигуру и придавшим тонкому силуэту очертание какой-нибудь изысканно-вытянутой вазы. С шеи девушки свисали несколько рядов стеклянных бус, а лицо ее, маленькое, треугольное, освещенное улыбкой, выражало предельное дружелюбие, даже, как позже подумал Мстислав, обожание всего человечества, но без тени дурашливости.
  - Вы необыкновенный, - выдохнула она сразу, опускаясь на пол рядом с Мстиславом, словно змея заклинателя, свивающаяся обратно в корзину, - Вы как лань. Или как дух тьмы. Таких больше нет. Кто вы такой?
  - Она тебе подстать, - ухмыльнулся Докукин.
  - Меня зовут Мстислав...
  - Неужто ты не замечаешь, что он копия Кафки?! - продолжал надрываться некто Георгий.
  - Мстислав? О-о-о... Зачем ваши бессердечные родители дали вам такое имя? Будто вы должны кому-то мстить...
  - Ну, приглядись же, приглядись! Вылитый!
  - Меня назвали в честь деда по матери, - ответил Мстислав, смущенный и одновременно польщенный преувеличенным пиететом девушки.
  - Вам подошло бы имя Лазарь, - протянула Вера, закрыв глаза (она сидела, как обыкновенно сидят на полу женщины, руки ее в тусклых колечках покоились на коленях с прелестной нарочитой степенностью), - Это похоже на ладан, послушайте, как звучит: Ла-а-азарь... Оно пахнет погребальными маслами, притираниями, воскурениями... Как здесь... Здесь царит сакральный запах...
  С этим Мстислав мог согласиться, только он находил, что этот густой, пряный, странный запах исходит от самой Веры, от ее индийских одежд, возможно, от волос, вовсе не индийских, пепельно-русых, спутанных, от полуприкрытых сонными веками темно-серебристых глаз с переливом рыбьей чешуи.
  - Лазарем звали моего прадеда по отцовской линии, - сообщил он зачем-то, хотя не был до конца уверен, и тут же ему показалось, что он, пращур Лазарь, Кафка - звенья некоего древне-сказочного рода, замкнутого, оторванного от многолюдья других ветвей, недоступного для чужаков; откуда-то из-под слоев его памяти стали подниматься овеянные мистицизмом сказок человеческие и звериные лики, темные, как фрески, очень близкие к нему чем-то, что почти вымерло в нем, затхло-душистые, протяжно ноющие...
  - Прошу прощения, - вклинился снова очкарик, неожиданно звонко для будто наполовину оглохшего Мстислава, - Не могли бы вы одолжить мне на время свои джинсы - меня посылают за огненной водой, а на улицу выйти в таком виде категорически непристойно.
  Только теперь Мстислав заметил, что брюки Георгия изрезаны полосами, точно отправленная в утиль офисная бумага.
  - Берегитесь девушки с бритвой! - пояснил тот, - Некоторым противопоказаны даже самые безобидные тонизирующие вещества.
  Стоило ему произнести предупреждение, как послышался идиотский визг и перед Мстиславом явилась одна из упитанных докукинских девиц - ее, вооруженную бритвой и самозабвенно хохочущую, выволок на брючине, за которую та его держала, совершенно ошалелый молодец. Поскольку кавалер протащил свою даму в миллиметре от сидящей троицы (кружок успел распасться, возобновив ход вечеринки), Вера, со смехом шарахнувшись, чуть не упала навзничь и схватила Мстислава за кисть руки так, что ее ногти больно вонзились ему прямо в вены. Но Мстислав не отдернул руку, напротив, внезапная боль заставила его также испуганно рассмеяться.
  - Слушай, Славик, на пару слов, - Докукин подполз к нему на четвереньках, ибо был уже довольно прилично пьян и, видно, опасался доверять прямохождению, - Верке того... тоже жить негде. Я ей обещал, понимаешь... Такое дело... Не возражаешь, она тоже тут поживет? Недолго. Там матрасик второй есть... Смилуйся над бедной жертвой материнского проклятия, а?
  Мстислав опешил, но разум его был странным образом затуманен, затушеван, словно накрыт москитной сеткой, и это маломощность разума была приятна, ни к чему не обязывая и ничем не грозя. Он повернулся к Вере, желая проверить, слышала ли она урчание Михаила, но ее глаза, теперь широко распахнутые, смотрели на него удивленно и наивно, щеки розовели, а рот был приоткрыт - ну точно ребенок, ловящий неровные движения марионеток в кукольном театре.
  - Я из Индии, а ты откуда? - спросила она с тихим восторгом.
  Мстислав набрал воздуха, чувствуя, как на лбу выступает пот:
  - А я из-под земли.
  - Вам надо пожениться, друзья! - одурело заголосил Докукин, - Вы ужасающе идеальная пара!...
  Тут он, исступленно выругавшись, опрокинулся на спину и в какой-то агонии забил конечностями, точно обезумевшая скотина.
  XII
  Целую неделю Мстислав не мог пожаловаться на головные боли и приступы, но с матерью этим шатким достижением решил не делиться. Ведь ей и отцу оно обошлось разлукой с сыном, ему самому - утратой привычного уклада, заведением новых порядков, переменами, оценить которые однозначно было нелегко. На одну чашу весов он бы положил Веру и относительный просвет в самочувствии, на другую же - все остальное, включая чужеродность нового, временного обиталища, не приемлющего его и будто норовящего вытолкнуть, как женское чрево искусственно вживленный плод. Иногда Мстиславу казалось, что руки его обвисли, что квартира пуста и гулка, точно некая камера, куда ради эксперимента помещают произвольно выбранного человека без еды и питья, камера, полная искусно запрятанных "научных" подвохов. Этим он порой сильно докучал Вере, но, Боже, сколь разнилась ее реакция на его признания с реакцией Марины!
  Вера. Моложе его на два года, настолько же - Марины, она обладала фигурой мальчика, невинно-любовным выражением мышисто-серых глаз, удивительно блестящих в полумраке, юркими ухватками при какой-то забавной, суетливо-домашней неловкости. Мстислав ненавидел хозяйственную суету, мельтешение выходных, когда в гостиной спозаранку включал телевизор отец и со своей профессиональной одобрительной а ля "чем бы дитя не тешилось, лишь бы не вешалось" улыбкой смотрел что попало, между кухней и ванной сновала мать, оставляя шепелявить радио на разделочном столике, а сын не знал, чем занять себя в распотрошенной утренним беспорядком и солнцем комнате, без тишины, без определенности, непригодный к жизни и к дому. Но занятость Веры удачно подтверждала и узаконивала его занятость, ему нравилось, что она на свои гроши покупает еду, что она неряшлива и чистоплотна одновременно, ибо, заносив ковбойку, с оголтелостью матери семейства кидается ее стирать или штопать, что она в отличие от него никогда не сидит без дела, и по полуголым комнатам разносятся ее трудовые напевы и деловитое босое шлепанье. На другой день после вечеринки Вера трогательно повинилась перед ним, что была под воздействием курева, но впредь так себя распускать не будет, и даже попросила его стать своим "надзирателем". Эта просьба умастила Мстислава настолько, что он махнул рукой на неудобство и опасность совместного проживания, пообещав себе быть собранным и щепетильным. И однако же он не находил себе места в присутствии Веры - ее нестройная хлопотливость все-таки действовала ему на нервы: будучи собранным, он не мог в то же время быть самим собой, полностью себе отдаться, он стал здесь вечным гостем, чужаком, скованным правилами хорошего тона. Порой, когда Вера спала или отлучалась, Мстислав вылезал из оболочки и, вдохнув воздух просторной грудью... терялся от ощущения наготы и беспомощности, когда твои руки пусты, неумелы, а сам ты словно открыт всем ужасам. Свобода, как понимал Мстислав, означает стояние голым и безоружным на утесе, в окружении пустоты, под необъятным черным небом хаоса, лицом к беспрерывному потоку железного ветра. Свобода означает открытость всему, что летит тебе на встречу, и посему очень скоро Мстислав оценил всю незаменимость Веры.
  Вера бросила институт (училась она на психолога), мать и деда, ожидания которых не оправдала, и на хлеб зарабатывала рукоделием - вязала и мастерила то, что называлось аксессуарами, а именно сумочки, пояса, чехольчики, кошельки, бесполезных куколок, даже наволочки для подушек и попоны для шавок, не говоря о многом другом. Даже одежду себе она предпочитала изготовлять сама, а уж Мстислава быстро снабдила носками и почти двухметровым шарфом. Мстислав любил наблюдать за ее работой из угла, когда она сидела, раскинув подростковые ноги, посреди комнаты на принесенном из дому, собственных рук крошечном половике и с попискиванием какого-нибудь приблудного мотива копалась в своей трудоемкой мелочи. Изредка она отрывалась и кроткой улыбкой напоминала Мстиславу, что нет повода отчаиваться - она рядом, она на страже, она спасет. Это была та, кем не была Марина с ее убийственной рыжиной, оттенок которой Докукин метко определил как "кровь-морковь", зычным весомым голосом, широкими скулами, строгими бровями, "этническими" узорами, выполненными руками каких-то специально для этого предназначенных девушек. Вера умела молчать, понимать и не мешать. Вера добывала и готовила пищу. Верин дед громко спрашивал Верину мать: "Ты шлюху покормила?", а Верина мать не выпускала Веру из-за стола, пока та не съедала все: "Не пожрешь - не уйдешь!". Ну а главное: с Верой Мстислав стал мужчиной. Они были первые друг у друга, и это соединило их шелковыми узами брата и сестры.
  Да, бывало, страх настигал, но Вера, сама того не зная, уводила от страха, точно волшебница, одевающая на мальчика шапку-невидимку, чтобы чудовища не увидали его и не причинили ему вреда. Естественно, эта нечаемая помощь Веры откликалась чем-то куда более глубоким, нежели очевидная признательность, как в начале ожидал Мстислав. Уходя к шести на занятия и оставляя Веру одну, он даже испытывал легкое беспокойство, которое сам считал ревностью и гордо взвешивал, точно самородок, придававший особую насыщенность и законченность его скромной сокровищнице. Фактически, на средства от продажи в салон Вериных безделок можно было прожить, не прибегая к поддержке родителей, и такое положение ничуть не задевало Мстислава как "немужественное" - ведь он понимал, что научной работой займется еще нескоро, а ни к чему другому он не пригоден, уж в этом-то отец прав. Отец сказал об этом, когда его сын заканчивал школу: "Думаю, научный работник из тебя выйдет, а ни к чему другому ты, братец, не пригоден". Тогда он еще называл его братцем, а прекратил только недавно, из экономии времени и красноречия, по-видимому... Да, Марина грозилась сделать его нормальным человеком и потерпела поражение, теперь настала очередь Веры, смешливой и кроткой. Что означает "быть нормальным человеком"? Иметь амбиции. Мечты. Планы. Желать многого. Гнаться за жизнью во всех ее воплощениях. Нормальный человек понимает, что жизнь неотвратима и стремится хотя бы взять ему причитающееся, а уж потом дать деру. Нормальный человек ясно видит выгоды того, что он живет, и не ропщет, а ищет лазейки. Нормальный человек обладает зорким оком, он смотрит за горизонт и, исходя из перспективы, строит свой комфортный сарай. Нормальный человек пользуется данностью и четко знает, что в его силах, а что нет. Нормальный человек не клянет юдоль свою, а, прикусив язык и стиснув челюсти, копает одинокую грядку на пустыре и поливает ее влагой собственного тела. Таков нормальный человек.
  Отче и мати, и ты, Марина, если человек засыхает снаружи, как пустынный цвет под полуденным солнцем, его участь жалка, и гордыню мою вам не смирить. Я счастливее вас, мне нет дела до жизни. До наружной жизни, коя для вас и есть подлинная. Если я кажусь вам странным, встаньте от меня в стороне! Но ты, отец, я знаю, ты не оставишь меня ни на миг, ты - мой страж, ты не скрываешься ни днем, ни ночью, ты дежуришь на вершине горы, обозревая земли своего сына, и ничто не способно тебя прогнать. Разве по силам мне посадить тебя на сани и спустить вниз? Я ведь слаб, ты прекрасно это знаешь, оттого и не отходишь от меня ни на мгновение. Оттого ты и не покидаешь меня, Всевидящее Око, что тебе известен мой час.
  XIII
  Она разыскала его, что не составляло большого труда.
  - Мне нельзя войти? - губы плотно сжаты, слова извергаются глазами, хрустально лоснящимися, точно хитроумные шарики с оптическим обманом.
  - Тебя отец прислал?
  - Так войти все-таки нельзя, да? - Марина вертит головой, заглядывая в прихожую, и тут же нырком проникает туда мимо Мстислава.
  Она врывается в комнату с журнальным столом, на который водружена массивная швейная машины прилежно строчащей Веры, как всегда непричесанной, в истертом замшевом сиреневом халате.
  - Я этого заслуживаю, да?! По твоему мнению, я, и Валентин Борисыч, и Нина Мстиславовна, мы все это заслужили, так по-твоему, ну, говори?!
  - Что "это"? Чего вы заслужили?
  - Предательство!
  Ее румяное лицо полыхает, полыхают красные волосы, она вот-вот лопнет, вот-вот негодование перекипит, а пока Марина, ниже Мстислава на голову, выпятив алое лицо, блещущее шарообразными, кристально-прозрачными глазами, надвигается, ноги на ширине плеч, кулаки сжаты.
  Веры глядит сквозь слезы, на этот раз бессильная, бесполезная.
  - Ты пугаешь ее! - Мстислав огибает Марину, кидается к Вере и сжимает в объятиях ее взлохмаченную голову, - Вера тут совершенно ни при чем... Она не в курсе наших с отцом отношений, она ни в чем не виновата и... и вообще, я не понимаю, зачем ты здесь?... Тебя прислал отец?
  - Меня прислала твоя совесть! А что касается Валентина Борисыча, то он даже не знает, с кем именно ты живешь - ему только доложили, что ты, видите ли, сошелся с одной...
  - Докукин доложил?
  - А ты думал, он на тебя сводником работает, и не смей пикнуть?!
  - Отпусти меня, - всхлипывает Вера, - Мне надо на кухню...
  Но Мстислав сильнее прижимает ее жестко мочальную голову к своему животу, чувствуя не без упоения, что теперь возвращает ей долг защиты.
  - Вот так, значит, вы и живете? Понятно... - Маринины кольцованные серебром розовые пальцы, точно червячки, с лихорадочной копотливостью проникают в гриву, - Здесь, конечно, в сто раз милее, чем дома, где эти ужасные монстры папа с мамой, фууу! Здесь даже подруга жизни сыскалась... Ничего, между прочим, только больно пугливая, еще пугливей тебя. Ну, представь нас друг другу! Или боиссся?
  - Вера, познакомься, это Марина, моя однокурсница; Марина, это Вера.
  - Очень приятно, - Вера поднимает, протягивая, дрожащую руку, но Мстислав расторопно, эффектно, ласково-повелительно сбивает ее.
  Марина отдувается, прислонившись к пустой этажерке - еще бы, ей, вероятно, пришлось опрометью взбежать по лестнице на пятый этаж.
   - И ты, небось, собой доволен? Ты наплевал на меня, заведя эту вот, наплевал на родителей, и страшно собой доволен, да?!! Ты пьешь из всех соки, и эта кошка не исключение: когда-нибудь она раскусит тебя, но будет уже поздно, и останется только кусать локти, а ты, ты кровосос, ты паук, который сплел паутину и теперь сидит, не шелохнется, ждет!!!...
  Вера с воплем отдергивает голову и вот уже несется, кружит по комнате, разбрызгивая слезы, и ее сиреневая туника пляшет на ней, как Марина горит в костре распахнутого пурпурного бушлата.
  - Ну зачем вы его?! Зачем вы его - он ведь один такой, одни на свете!...
  Она прячется в ладони и оседает, опадает к ногам Марины.
  Я никогда не смогу отказаться от выбора, сделанного не мной, ибо то есть Дар.
  Листья не лежат беззвучно; кто-то ворошит их извне, с поверхности земли шипит пар, он пробирается сквозь листья, заставляя их ворчать, шепелявить, отзванивает стекло, вдалеке плоско и мягко, пустотело хлопает, отбивая такт, а через это все бежит медным проводом, протянутый тугой нитью, вздрагивая и зудя, скрипичный скулеж. Каждый звук на своем месте. Тиканье будильника на витрине, шебаршение листьев, мелкая дрожь стекла, когда его пересекает жужжанье и шуршанье, и ветряной свист машин - на визгливой ноте, людская поступь, в лад, в разнобой, женский стук, мужское шарканье, плюхи раздавленных луж... От солнца лоснится стекло и повизгивает, цокает мимо - повизгивает, листья вздымаются, резко и густо - повизгивает, верещанье и вопли сигналов, стрекочущий шепот ветра - повизгивает. Часы стрекочут. С карниза срывается капля и тяжело проваливается в ребристый ручеек, фырчащий и тренькающий из щели в фундаменте. Звуки беспрерывны, звуки непререкаемы. В ухо гудит; ногти скребут кожу головы, шелестя волосами и перхотью. Воздух рвется, улица натянута упруже некуда, зеркало косо глядит, еле сдерживая стенанье, и вот дребезжит вслед гнусавому гудку, где ты, я, со мной ли ты еще? Может, ты унеслось с царапаньем лопаты дорожного рабочего об асфальт, поднялось с парами?
  Топот приближается, отзванивая в стекле, баламутя гладь, задевая тонкие тела, качающиеся в воздухе... Господи, избави. Это ведь так нелегко. Если мне уготовано совершить убийство, пусть лучше я убью звук, который слепит меня и растаскивает на куски. Их лица. Блики-медузы, плывущие в топком тепле... Тепло, шерстяные запахи, колючие, жесткие, жестяные, я убиваю себе, запертый в себе, как в ящике без прорезей, в глухом ящике, где не шевельнутся!
  Топот и удары, словно тонный мяч пружинит об надувной батут. От них закладывает уши, эти проклятые уши... Что же она кричала, слов не разобрать, не расчленить на фразы, только отдельные звуки всплывают, навязая, и там и остаются. О Боже! Разве я умею сказать о том, что и есть все, все необоримое, прожорливое, поглотившее меня на стыд и радость другим?! Папа, я же так стиснут - куда мне двигаться?...
  Металлически гулко откликались шаги на лестнице, и Мстислав потихоньку, на ощупь повернулся к холодному бездонному пространству, откуда росли ступени: "Это ты, сынок?"
  - Да, я, - вымолвил Мстислав, осторожно уводя руку от бровей, еще не глядя напрямик из страха быть ослепленным.
  Мужчина с седыми усами, в сером костюме и шляпе, близоруко вытягивал шею в направлении Мстислава, не решаясь перешагнуть на следующую ступеньку, пока не удостоверится сам.
  - Эй! Что же ты меня в заблуждение вводишь? - недоуменно и вместе с тем игриво воскликнул отец Николай Николаевич, - Я-то грешным делом думал, что это мой сын Мишка-прохвост, а это, оказывается, кореш его! Нашел кого разыгрывать! Девок разыгрывай - самое времечко!
  - Прошу прощения, - пробормотал Мстислав и метнулся вверх по лестнице, к квартире, где, быть может, его ждало заступничество.
  - Эй, парень! Стой! А Мишка мой где? Не скажешь? Эх, все вы заодно! Дармоеды!
  Короткую лестницу над площадкой пятого этажа венчала, источая сахарный свет, решетчатая дверь на чердак, немой выход из клетки. Свет ложился на ступени, но замок на двери, словно пуд мудрости, преграждал темноту, щекотную, рассеянную, в которой Мстислав слегка парил, чувствуя, как его выносит наверх, к решетке, к свету. Ладони ощупали стылый чугун; в поперечных планках светилось окошко, красно-зеленые шахматы на полу, все пронизано пушинками пыли. Папа, папа, если б ты подал мне руку оттуда... Ты привечаешь голубей на карнизе, а твой сын не может выбраться!
  Что же они кричат, кричат, кричат?!!!
  Дверь квартиры, отворившись, бухнула о стену, и вышли они, переговариваясь между собой надломленным голосами, которых не разобрать в громкой тишине, идут вниз, нет, крутятся головы - все девчонки жутко любопытны, обожают всюду совать носы, говорил папа, от того и носики у них длиннее, чем у мальчишек... Длинный нос Веры, как он раньше не замечал: длинный, острый, навостренный, чуткий! Нет, они зовут, спускаются туда-сюда по лестнице. Папа, смотри, им и невдомек!...
  - Слава! Подожди, Марин, я пойду крикну в окно - может он во дворе...
  - Постой... Как это на него похоже... Да вот он, гляди!
  - Где?!
  - Наверху. Мстила-а-а-в!
  А теперь останови их, яви свое могущество, не дай им добраться до сына твоего, не дай завладеть им, сгусти перед ними черную-черную мглу!
  XIV
  Мама Нина Мстиславовна разломила булку и бросила половину в свою любимую миску с золотым ободками, обрекла набухать, впитывая молоко, в то время как другую часть отложила в хлебницу, до новой надобности. Пришла в действие мясорубка, приняв горловиной размоченную краюху, и истекающие жиром пальцы мамы Нины Мстиславовны стали упихивать, утрамбовывать мякоть в жерле, пока вторая рука совершала натужные выкручивающие движения. Белые черви полезли из дырявого пятака, сваливаясь уже в другую миску, коричневую, не столь любимую.
  - Тебе, Славик, подышать бы загородным воздухом, - выдавила сквозь натугу мама Нина Мстиславовна и от усердия прикусила нижнюю губу.
  Затем у нее пошло легче, и она, выдохнув полной грудью, отстранилась на несколько миллиметров от стола, попутно вытирая запачканные пальцы о фартук.
  - Ты здоровьем слабоват. И этот гражданский брак тебе на пользу не пошел. Папа уж молчит, но ему эта девушка совсем не понравилась.
  - Спустить бы папу с горки, - продекламировал Мстислав, кладя подбородок на запястья скрещенных рук и глядя, как все три ободка миски-фаворитки полубожественно вспыхивают от касанья ламповых отблесков и затмеваются, подслеповато сияя.
  XV
  Юркий, обезьяноподобный, рыже-волосатый помощник менеджера невысокими скачками огибал столы, немного раздражающим жестом приглашения, в чем-то римским, излишне пафосным, постоянно держа Мстислава на нужной дистанции, дабы вести за собой, причем пальцы его увлекающей руки шевелились, словно от ветра. Мстислав ступал за ним нарочно чинно и зрело, как бы показывая, что для него эти ужимки уже не знак дружества, а всего-навсего фальшивые панибратские заигрывания, из которых он сам давно вырос. Ему не особенно нравилось здесь, тем более сейчас, когда офис пустовал, и бело-серые тона вокруг еще больше охлаждали воздух, превращая его в однообразный канцелярский сквозняк, бродящий по комнатам так же уныло, как и пришелец.
  - К сожалению, мой непосредственный начальник ушла в декрет, и весь отдел окончательно отбился от рук, - ласково и задорно говорил этот обезьяний человечек, не замечая, что его сине-розовый галстук сбился на плечо, - Но сегодня работы было мало, потому что наш партнер опять замешкался с корреспонденцией - так обычно и бывает: на руках ничего нет, вот девочки и норовят улизнуть пораньше, их разве кто удержит...
  Он глотал смешки, запинаясь, и выглядело это как сглаживание углов при помощи шутливого тона, будто он извинялся перед Мстиславом за такую нерадивость партнера и девочек.
  - Обычно, вы говорите? - спросил зачем-то Мстислав, которому вдруг захотелось прицепиться.
  - Нет, вовсе не... так уж часто... скорее часто, но... не всегда. Не как правило. Иногда. Частенько... Словом, все мы не без греха!
  - У вас галстук на плечо сбился.
  Помощник менеджера не глядя поискал галстук цепкими пальцами и водворил его на грудь, расправил, воззрившись на дешевый узор так, словно только теперь его заметил его убожество. Официальный темно-синий не сочетался с наивным розовым - отсюда полоски на галстуке казались случайными друг другу, недовольными каждая соседством двух чужих.
  "Кисти рук волосатые, как у отца, - подумал Мстислав, следя за поправлением галстука, - Но волосы меньше примяты, легко вьются. И рыжий. Светлее Марины. Зверино рыжий, не по-человечески"
  - Вот ваш стол. Если хотите, я уберу фикус, если он вам мешает... Жалюзи у нас порой заедает. Вот та-а-ак...
  "Заедает. Зеленая галлюциногенная собака вас всех заедает".
  Жалюзи прозрели, разлепились вежды от вытягивающих прыжков обезьяньего помощника, с жесткокрылым стрекотом. Рвануло солнце через полосы, и Мстиславу пришло на память другое солнце, солнце его комнаты, что всегда с утра по выходным сеяло беспорядок и сумятицу, в точности, как мать, переворачивая все по-семейному вверх дном.
  Его не очень-то тянуло вновь вкалывать в конторе, но здесь должны были платить больше, чем на прежнем месте, да вдобавок у отца обострилась язва - он слишком много переживал в последние дни... Теперь Мстислав спал в своей комнате на полу, потому что в постели спать позволить себе не смел - там было чересчур мягко. Он посещал занятия уже не столь добросовестно, как пытался раньше; Марина не искала его, дав, наконец, забыть о себе. Веру, видимо, держали на расстоянии, хотя, впрочем, Мстислав по ней не скучал. Его самочувствие стабилизировалось в виде уплотненного равнодушия ко всему и бессонниц, во время которых он сидел, лишенный мыслей, на краю ванной и пусто прислушивался.
  XVI
  "Эта часть будет совсем короткой: в ней мы поведаем о мальчике, которого сгубили нерасшифрованные послания интересного мира на границе топей и облаков, вопросы, на которые он не мог ответить заклеенным ртом и маленькие клочки секретов, что носятся в воздухе в виде пыли, как известно, составляющей всех бессмертных существ.
  Кто бы не старался с тобою покончить, только тебе самому по силам покончить с собой, посему и умерь свой гнев. Крошечный пушистый мальчик из пыли, дрейфующих пушинок, хвалебных крошек. Печеньице. Бессмертные творения в образах двух-и-болееголовых хищных тиранов, оголтелые восклицания молящихся. Прах, путешествующий своим путем. Женщины встали на цыпочки и молятся вспугнутыми голосками. Вполне можешь раскрошить солнце. Всюду пыль. Пыль земли и воздуха. Пыль неба.
  Папа всегда тебя одернет, сынок. Поделись с ним печеньицем. Папа тоже хочет печенья, слышь ты, жадная ты тварь! Совсем не волочешь, что к чему.
  Отцеубийца. Солнцеубийца."
  Отец Валентин Борисович приоткрыл дверь, она отъехала далеко в вечер, стук был совсем близко, а стекольное дребезжанье донеслось. Газета отгораживала его от темной прихожей, сын неслышно играл у себя, на кухне мама Нина Мстиславовна шинковала что-то, цокая по древесине. Мстислав наполнил выгоревшую лейку водой из-под крана, ржавой, и понес в гостиную поливать цветы. Стены пошатывались, скоро должна была прийти ночь. Отец Валентин Борисович следил мохнатыми глазами, провез их по комнате вслед за сыном и вернул на место, хотя скоро уже ожидалась ночь.
  XVII
  Мстислав находился в институте и не мог ничего знать, но в то время у отца состоялся разговор с матерью Эллой Александровной - матерью блудной Веры, и разговор этот ни сколько не притупил язвенную резь несчастного родителя. Мать Элла Александровна явилась к отцу Валентину Борисовичу на работу с целью сообщить, что ее дочь вот уже неполный месяц беременна и утверждает, что не имела сношений ни с кем, кроме вашего сына, Валентин Борисович. Новость огорчила главу семьи, а мать Элла Александровна между тем отправилась по адресу, найденному ею, как сама призналась позже, в городском справочнике, дабы застать дома маму Нину Мстиславовну и раскрыть ей тягчайшую вину ее сына.
  Вера не звонила Мстиславу и не стремилась с ним увидеться, что было ему только утешительно-призовым облегчением после всего, что свалилось на его голову в качестве последствий скандала. Мстислав даже не сразу забеспокоился, как бы неприятность не стала достоянием его круга, он просто был пойман сачком и пришпилен булавкой, что лишь самую малость отрезвило его, а по большей части не вывело из апатии. В апатии ему существовалось, точно в плаценте - покойно и бездумно. Вся привязанность к Вере, когда-то питаемая им на бесхозной квартире Докукина, слиняла до белизны, до пустоты, до абсолютного ничего. Мстислав забыл, как в первый раз на вечеринке она его поразила чем-то, что он позже не мог уловить и опознать, забыл запах, забыл комбинацию шорохов ее ходьбы, и сейчас ему захотелось вдруг переговорить с Мариной по поводу этого разрушительного недоразумения, но найти Марину не представлялось возможным без того, чтобы не покаяться ей. Больше остальных от несчастья пострадала вроде бы мать, но в то же время отстранение и выдержанность отца криком кричали о том, что он унижен, растоптан, смятен, поруган, почти сведен на нет проказами сына, и каково было внимать его молчанию, избегать его присутствия теперь, когда ты навеки вечные подписался под своей злой волей. Мстислав понимал, что совершил по отношению к отцу величайшую подлость: доказал, что также способен осеменять, быть мужем и подвергаться напастям за свою мужественность. Смятен, поруган, растоптан. Не смей творить подобных себе! Не смей теснить меня новыми ростками! Никакого внука - я сам себе сам! Вечный муж, темный, поросший всходами... Ну конечно, ты придавлен мной, у тебя изъята основная привилегия - привилегия плодиться, мужеваться, творить по образу и подобию твоему, единолично озарять свои владения. Отец один, и другому отцу не бывать! Я - сын, сыном и умру, сын до конца дней, ибо таков закон, ниспосланный небесами. Однако ты поколеблен в своем единовластии...
  - Я готов жениться на Вере, - произнес Мстислав, стоя спиной к окну и лицом к отцу Валентину Борисовичу.
  - Славик, это уже незачем: папа устроит ей аборт со дня на день, - с робкой радостью поспешила избавить сны от заботы мама Нина Мстиславовна.
  - Я сказал, что собираюсь жениться на Вере, - Мстислав опустил голову, глядя на недвижные лакированные ботинки, поскольку обращенных на него глаз вынести бы не смог - и так он ощущал прикосновение триумфа, слишком смутное, боязливое, легкое, словно фальшивое, чтобы напирать, - Папа ничего делать не будет... Я женюсь на ней, а папа...
  Мастислав взмок, и правая лобная доля его мертво заныла...
  Папа.
  Нет.
  Нет, папа. Нет, папа ничего не сделает. Я сделаю. Я. Я, папа.
  а папа пусть отменит свое решение.
  Отец Валентин Борисович согласился с правильностью выбора сына после длительного взвешивания "за" и "против" и даже попросил позволения не только взять на себя свадебные расходы, но и в дальнейшем помогать молодым денежно, чтобы искупить хоть малую часть того стеснения, в которое добровольно заключил себя его сын, сделав сей жест благородства.
  Извини меня, папа. Прости меня.
  Прости же меня!!!..(...в одном дне туфли отца заняли вертеп сторожат
  XVIII
  Новая служба, как и ожидалось, отнимала у Мстислава намного больше сил и времени, чем предыдущая, что особенно зримо и явственно было теперь, когда он пребывал в состоянии близящейся женитьбы. Обязанности здесь отличались замысловатостью формулировок и тяготой исполнения. Мстислав не слишком ясно понимал, что требуется от него как от работника, но старался по мере возможности подходить к задаче с минимальной предвзятостью и справляться добротно, отдавая офисным поручением ту долю себя, какую, по его убеждению, все равно вырвали бы дома. В офисе, обширном низком зале с блекло-персиковыми стенами, от долгого созерцания коих начинали чесаться щеки и лоб, вместе с Мстиславом находились еще семь человек, довольно-таки разномастных, если учесть, что помощник менеджера свел их всех к общему знаменателю - "девочки". Двое из "девочек" летами превышали маму Нину Мстиславовну, хотя, сколько им, Мстислав бы сказать затруднился. Обе дамы трудились с самой похвальной бескорыстной отдачей и были, кажется, компетентны во всем, кроме простых жизненных тонкостей. Еще двое особ женского пола, чрезвычайно меж собой похожие, вообще не обременяли себя работой, пропадая весь день где-то, куда однажды зазывали и Мстислава, но напоролись на молчание и откупились от него пирожком с яблоком, принесенным в числе прочей провизии из пределов своего времяпрепровождения. Они были молоды и невзрачны, что с избытком возмещали с помощью уловок косметики. В числе оставшихся трех наблюдались: щуплая, пастозно-белая, явно чем-то больная девушка в черной косынке, под которой Мстислав был готов в любой момент узреть лысый череп, ни издавшая ни разу ни единого звука, кроме утяжелявшегося в концу рабочего дня дыхания, так же очень толстый мужчина с плешью мясного цвета, будто с нее содрали кожу, меланхоличный и доброжелательный, и молодой человек чуть старше Мстислава, привороживший его своим озорным легкомыслием. Мстислав следил за молодым человеком по имени Андрей в перерывах, тайком, не решаясь свести близкое знакомство, зато исподволь подолгу не спускал с него темных, застывших, пронзительных глаз (кто-то сравнил его взгляд с паяльной лампой, кто-то с накатывающимся снежным комом, а одна из двух безалаберных сотрудниц сострила, выдержав серьезную мину, что его взгляд весит около тонны, и поинтересовалась, не пробовал ли Мстислав двигать им предметы ("Уверена, вы сдвинете с места любой самый крупный объект - потренируйтесь на пятнике Петру Великому!"). Эти сеансы гипнотического внушения продолжались до тех пор, пока Андрей сам не подошел к Мстиславу и не завязал непринужденный разговор. Мстислав умолчал ему о своей вынужденной скорой женитьбе.
  Андрей жениться в ближайшие годы не просто не собирался - он счел бы такой расклад страшнейшей из опрометчивых ошибок молодости. Мстислав ему, похоже, по душе не слишком пришелся. Осознав это, Мстислав стал строить предположения, что бы могло отталкивать в нем собеседников, в частности Андрея: во-первых, должно быть, его почти непропорциональная длинна - Мстислав действительно был вытянут, как солитер, во-вторых, видимо, мрачный замкнутый характер, который он за собой знал, но, увы, ничего не мог с ним поделать. Под стать характеру этот взгляд... Андрей - совсем другое дело: приземистый, здоровый, общительный, разумный. Если б не живость и легкость, он сошел бы за мужской вариант Марины. Естественно, Андрей на многое имел воззрения более правильные и выгодные, нежели его коллега.
  - Жениться?! - взвизгнул он, заходясь пузыристым смехом, - Да, чтоб я на рельсах уснул! У меня, слава Богу, голова надежная, когда надо не подведет! Разве что напоят меня - ну тогда только и то...! Ха, шутите!
  Столкнувшись лицом к лицу со здраво-житейским подходом сотоварища, Мстислав по прошествии некоторого времени уже не в силах был отпустить себе грех излишнего, губительного великодушия. Он успел забыть, что за потаенную цель имело его решение, принятое вопреки родительским тщаньям и собственной незрелости, представлявшей на этом суде точку зрения природы. Теперь ему, вслед за отцом, казалось, что понудил его оступиться прилив сострадания к им обрюхаченной девушке, а вовсе не что-либо иное, усложненное, невыразимое, постыдное. Крутить обратно было слишком поздно, а главное, низко, мелочно, неблагородно, не по-мужски. Мстислав часто клял судьбу за то, что она запустила его в террариум мира мужчиной, а не женщиной - мужчиной, изначально плененным созданием, напыщенным и беззащитным, обреченным сумасбродно бросать вызов собственной слабости. О, неужто Мстиславу удалось бы сразить Марину в честной схватке, где истинная слабость вышла бы против истинной силы?
  "Я слаб, - твердил, шептал он, укладывая свинцовую голову, точно младенца в колыбель, в гнездо-укрытие сложенных рук, - Я слабее всех слабых. Я бессилен так, словно мне выпустили кровь до капли. Словно меня выкачали. Я обмяк, я хочу одного - заснуть и не просыпаться. Я слаб..."
  Он и вправду не высыпался, ведь подниматься приходилось в полседьмого, к шести начинались институтские занятия, а ложиться, отдавать себя во власть грубой, бессонной, бесполезной кровати, нужно было, соответственно, не раньше двенадцати, иначе прощайте все дела, все задания, которых наваливалось под час адское множество. Сон утягивал его в свою топь чуткими, дрожащими, тонкопалыми лапами. На стене над своим рабочим местом Мстислав прикнопил репродукцию гравюры Гойи "Сон разума рождает чудовищ" - его щекотно будоражила, как прежде мысль о собаке-людоеде, мысль о демоническом потенциале безотчетного сна, о несметных уродливых стаях, способных взвиться из тьмы, куда тяжело закатывается ближе к вечеру его утомленное сознание.
  Сон. Порой Мстислав верил в то, что спит и бодрствует одновременно. Ему нравилось действовать и размышлять, увязая в пелене таинственного состояния, близкого к знакомой подземной жизни, которая вроде бы откатилась на второй план, но между тем притаилась рядом, всегда гостеприимная и безразличная, как вата. Подобной ватой стал и полусон, привлекавший Мстислава своей проходной ненавязчивостью, уютным пощипыванием, милым еще по детству, по засыпаниям во взбитой постельке-норке. Мстислав научился копить наслаждение полусна, чтобы экономно и тем приятно расходовать его в остальное время, время промозглое, голое, железное, злое, время, не позволявшее притулиться и согреться.
  XIX
  Отношения с Верой походили на однажды заброшенную шахту, которой не суждено уже огласиться шумом беспрерывной кипящей работы, оправдать свои недра хоть одним центнером угля. Там теперь все глухо; земля осыпается, хороня под собою последние капли людского пота, и главное, что никто давно не испытывает необходимости в возрождения промысла на прежде столь благодатном месте. Со времени их расставания и возвращения Мстислава под родительский кров виделись они с Верой наедине всего лишь два раза, оба на улице, впопыхах, и Мстислав дважды отмечал дурной цвет лица и сомнамбулическое уныние своей неотвратимой невесты, отяжелявшее ее и без того несколько мужеподобную квадратную челюсть и придававшее лишенному прежнего очарования облику девушки что-то рыбье, тупое, покорное любой участи. Разговаривать будущим супругам было совершенно не о чем. Во второй раз, в сквере рядом с университетом, Мстислав, вдруг проникшись всей безысходной однозначностью ее положения (до этого лишь собственный удел внушал ему ожесточенную тоску), взял Веру под локоть и на секунду примерил латы защитника падшей женщины. Они прошлись так по тропинке туда и обратно, после чего простились, молча условившись свидеться теперь уже только в день свадьбы.
  Тем же вечером, превозмогая боязнь быть отвергнутым и осмеянным, Мстислав набрал номер Марины. Никаких идей касательно того, на что пожаловаться и в чем признаться, а также, на что рассчитывать у него по началу не было, и тем большим облегчением показался ему усталый, похожий на опавший лист голос Марины в трубке. И вместо прежних страстных обличений и выпадов Мстислав получил то, чего давно отчаялся ждать...
  - Сказать по совести, не знаю, чем тебе помочь, - произнесла она хрипловато, впервые выслушав Мстислава без преувеличенных издевательских ахов и смешков, - Ты сам вошел в эту клетку со львом, где лев - женитьба, сам и отбивайся... Но теперь мне настолько жаль тебя, что я даже не в состоянии спокойно слушать твое извечное нытье, мне хочется рыдать при одном звуке твоего голоса. Да, мне до того надоело за тебя биться, представь себе, голубчик, что я сейчас просто зареву...
  Мысль о том, что непримиримая с его мизантропией и честолюбием, жестокосердая, взыскательная Марина способна рыдать о нем, вселила в Мстислава еще больше сострадания к самому себе и куда больше уверенности, что претерпеваемые им страсти того стоят. Он вдруг, к изумлению со всем уже смирившейся Марины, стал суетливо запинаться, голос его утончился до звона; он никак не мог сменить пластинку жалоб, быстро развившихся до причитаний, на пластинку твердых обетов и покаянных клятв, что, естественно, очень скоро размыло плодородную, как мнилось было, почву Марининого сочувствия. И все же Мстислав успел вымолить у нее встречу, пойдя ради этого даже совершенно унизительное перечисление (причем, не без усилий ему давшееся) спектаклей, фильмов и выставок, виденных ими в те времена, когда его еще не приходилось тащить на аркане.
  К инстинктивному ужасу Мстислава, Марина была одета в настоящую шинель с алыми погончиками и позолоченными пуговками, а волосы ее были заплетены в мочально-лохматую косу толщиной с батон, спускавшуюся, вдобавок, из-под "защитной" косынки.
  - Ну что, жених, как самочувствие нареченной? На тошноту не жалуется? - спросила она предельно чужим тоном, на выдохе, и последний слог последнего слова угас, будто уйдя под землю.
  Под землю... Под землю, под землю, глубже, глубже... Но что случилось под землей?
  Белки ее глаз засверкали, она сморгнула, и внезапно подняла на Мстислава взгляд настолько душераздирающе укоризненный, какой не мог бы найти его в самых лютых кошмарах, где только появлялась Марина. Мстислав охладел мгновенно, как, наверное, вмиг охлаждается душа умершего быстрой и бессмысленной смертью.
  - Ну что ты хочешь от меня?... - Марина выполнила свою коварно замаскированную угрозу: она плакала, плакала, - Пожалуйста, прекрати... Прекрати мучить... Ну что тебя держит? Что?!... Вернись ко мне. Прошу тебя... Слышишь, я прошу тебя со слезами, чтобы ты вернулся ко мне!...
  Отец, ты, конечно, в праве смеяться надо мной, да-да, поднять меня на смех, осмеять своего неуклюжего неприкаянного сына, сына-тряпку, которому, в общем-то всегда было, есть и будет плевать на женщин, как бы хороши и добры они ни были. Я знаю, это тебя оскорбляет. Как и весь мой образ жизни, само мое существование, сам факт наличия меня - плохого, неудачного, бракованного ребенка. Ты - живой упрек моей неисправимой неправильности. Тобою меня упрекает сама Вселенная, Бытие, Великий и Могучий, наполовину правдивый и совсем уж не свободный Уклад Вещей. Вещи - это вещи. Они действительно могучи, они мощны, они в моем представлении, если брать их абстрактно, как ты любишь, что-то вроде мускулов, налитых и красных, будто с них содрана кожа. Папа, я люблю тебя. Ты самое дорогое, что у меня есть. Ты - моя лучшая и единственная вещь в этом надземном мире. Прикажи мне служить тебе, как раб, и я буду. Прикажи мне питаться нечистотами, слизывать их с тротуара, и я буду, даже не пикнув. Прикажи мне убить ради тебя, и я убью, но только, умоляю, не проси меня БЫТЬ, это так страшно - БЫТЬ, это похоже на дощатый квадратный ящик, куда ты посадишь меня, точно посадишь, не говори опять, что я вру!... Ты моя гибель, папа. Ты моя смерть.
  XX
  То, что не замечал Мстислав осенью, всплыло не поверхность видимого зимой, вместе с неизбежностью и повсеместностью белизны. Белизна намекала на кое-какую возможность ужиться с ней: если будешь, как и она, индифферентен. В белизне прояснились белые мазаные палаты XVII века на внутреннем дворе, куда выходили большинство окон конторы, включая и "причитавшееся" Мстиславу. Из своего окна, напомним, от потолка до пола, большую часть рабочего дня затушеванного жалюзи по распоряжению начальства (и тем паче теперь, когда снег мог ослепить служащих), он тщетно толкал взглядом кряжистый, осевший фасад, надежно врытый в сугробы параллелепипед с круглобокими, как веретена, колонами крыльца и чернеющими варом решетками на "бойницах". В перерыв Мстислав вылезал из, по выражению Константина, "кандальной комнаты" и прогуливался по внутреннему двору, обходя палаты вокруг, насколько позволяла глубина и вязкость снежных заносов, впрочем, сигнал к обеденной смене мешал ему долго изучать памятник старины вблизи. В столовой он с отдохновением питался постной баландой или просом, что отвечало его аскетическим потребностям более, нежели наваристые супы и жаркое дома, у матери. Работа тяготила Мстислава с каждым днем все меньше и меньше, по мере того, как мозг его обучался хитростям летаргии и ложного бдения. Разум мог покойно, но чутко почивать, в то время как зрение фиксировало легчайшее колебание фигур на расстоянии метра, означавшее начало обхода сотрудников с более формальной, чем въедливой проверкой их рвения. При своей потаенной сметливости Мстислав весьма скоро осмыслил положение вещей, чтобы уяснить третьестепенность собственной роли в общем механизме и сачковать с чистым сердцем, ни на йоту не уступая остальным сотрудникам. Как и на прежней работе, дело шло своим, самостоятельным, отдельным от продуктивности служащих чередом, в священный ход его никто не вмешивался, и от этого оно лишь выигрывало. Инициатива, как понял Мстислав, вбила бы клин в поточную ленту будней, ввергла в хаос отлаженный черепаший шаг машины, и десяток людей потеряли бы свои прилежно нагретые сидения. Спрашивается, кому это нужно?
  Учеба, правда, давно уже не заботила Мстислава так, как желали бы родители, но в последнее время ему особенно разонравилось корпеть над стопками пособий по ночам, а по вечерам одуревать от эха в амфитеатрах аудиторий. Марина навещала его, как правило, несколько раз на неделе. Она заезжала к нему на работу и, если не попадала в перерыв, топталась под дверью или, еще хуже, под окнами, с тошнотворной и, возможно, нарочитой частотой вскидывая к глазам запястье - у нее развивалась близорукость. Порой Марина делила с ним обеденный минуты, но не сам обед, поскольку убого-диетическому общепиту предпочитала сытный, вульгарный товар киосков. Она то трещала, как заведенная, то молча покачивалась, продавливая хлипкий, высокий столик всем напором плеч, груди и локтей. Мстислава ее присутствие, ее нервозная речь, ее растрепанное пламя не отвлекали. С тех пор как их отношения возобновились во всей прежней искусственности и путаности, он обрел временно то довольство, которого никогда не хватало ему, что бы он ни предпринимал, ища укрытия от стрел и дротиков, летящих в него вместе с ветром из не заткнутых щелей. Любая стабильность служила Мстиславу ватой, куда он укладывал свое хрупкое, ломкое тело и которой законопачивал щели, разраставшиеся в швах едва ли не более хрупких и ломких стен. На работе он упаковывал себя в непроницаемую пленку беззвучного безвременья. Обходя вокруг белых палат, он воображал их источником равновесия между пугающей его всякий раз пространной бесплотной зимой, лишенной свойств, границ, лишенной своего языка, временем не рожденным, не сущим и потому неокрашенным, и собственной умеренностью, немногословностью, самой уязвимой чувствительностью при бесчувствии или неспособности чувствовать, как все... Кожа его обескураживала Мстислава белизной; холод одной руки прожигал другую, замороженное небо и время не давали шее повернуться, чтобы взор обозрел тесный белый космос без горизонта; сугробы словно норовили украсть. Мстислав ощупывал белую толщу постройки и обжигался - она насквозь промерзла, прижимался щекой и виском к стене, проверяя, чему будет больнее. Он долго любовался белизной кистей рук и пальцев, проводил костяшками по лицу, желая удостовериться, насколько она осязаема. Ему казалось, что температура его тела зимой понижается, от соприкосновения с белым цветом в особенности, и Мстислав гладил белые предметы, пытаясь вытянуть из них холод, добыть счастливую непоколебимость в осознании и ощущении всеобщей мерзлости, даже бестелесных субстанций, даже мыслей и слов. Он выпрямлялся, представляя оледенение своих костей, наслаждался белыми ожогами мороза... Однажды, досиживая в офисе последний час, Мстислав обернулся к окну и увидел, как по снегу оградой вдоль белого куба быстро, немо и безучастно бежит хребет огня. Вьющиеся зубцы дергались вверх и опадали без единого звука. Мстислав опустил глаза на давно не чищенную, расшатанную клавиатуру, затем вернул взгляд обратно и за огненным барьером увидел себя. Затем сноровисто собрался, не глядя в окно, и замер, вняв корректному предостережению в виде укола страха. Вдруг ему показалось, что в офисе никого нет, хотя это было абсурдом, ибо при даже некоторой безответственности сотрудников там всегда кто-либо находился, опасаясь быть застуканным, вернее наоборот, не застуканным проверкой на месте. Однако ему все же показалось... Углы придвигались со скоростью ползучих или семенящих животных. В течение нескольких мгновений звуки как бы отключили, будто заложило уши. Но тут же они выпрыгнули отовсюду, с большей даже силой, чем прежде, вдарили оркестром и приглушились до нормы, стоило только Мстислав внезапно узнать плешивого толстяка, с хрустом вынимающего лист из принтера.
  Через день Марина попала в яблочко, заявившись ровно перед сигналом на перерыв - Мстиславу мелькнул ее морозный румянец по ту сторону двери, или то была порозовевшая от холода прядь... Она как обычно дожидалась напротив, пока он поест, хулила пищу за кислую вонь и однообразие, мусоля отмерзшими подушечками пальцев пятак и выдыхая испарения зимней влаги.
  - Ты уже думал о подарке для меня? - спросила она неожиданно звонким, всполошенным голосом и поскребла довольно-таки мерзко-кошачьим ногтем клеенку.
  Мстислав принюхался, но то пахла не его порция и вообще не пища; сложно было, пожалуй, сказать, откуда проистекала струйка непривычного, впрочем, приятного запаха.
  - Разве ты не откладываешь деньги на подарки друзьям и родным к Новому Году? А мой День Рождения... Он вообще-то скоро. И ты знаешь, чего еще я жду...
  - Нет... Откуда мне знать?
  - Нет, ты знаешь, потому что я подкатываюсь к тебе уже долго, а ты увертываешься, прямо как скользкий, гадкий угорь...
  Окончила фразу она детским лопотанием, появившимся в ходу у нее с тех пор, как они сошлись заново.
  - Что ты намерен делать с нашей беременной? Каково будет матери получить ее обратно, вторичную отшвырнутую, только теперь с ребенком? Со своими родителями ты ведь уже поговорил, верно?...
  - О чем?
  Она была сегодня неиссякаема на вопросы, и сколько Мстислав не смотрел на нее, не мог проникнуть глубже обманной, плоской, обостренной электрическим мерцанием слепящей голографии; он подумал об отце, о том, что он где-то поблизости, и запах окончательно, с законным правом обосновался в ноздрях, словно некий газовый заслон между ним и Мариной. Этой Мариной... Заслон, ограда пламени, протрусившая по снегу. Нет, я не трус. Не трус. Но Марина как-то, слава Богу, отдаляется с ее скрипучим, стервозным голосом - пускай его слушает отец, да, отец. Мстислав старательно вникал в слова Марины, но отец чинил заслоны, загородки его пониманию, отец являлся перед ним вместе с навязчиво булькающим словом "отец", не давая сосредоточиться ни на чем другом.
  - Мстислав, не будь таким, как прежде, ты ведь обещал мне исправиться, ты ведь обещал стать полноценным человеком - пожалуйста, реши как-нибудь этот вопрос с Верой. Понимаешь, я хочу, чтобы моя совесть была чиста. Твои родители уже в курсе того, что вы...? Того, что вы не женитесь?
  Это было ни что иное, как угроза - до Мстислава дошло, что она угрожает ему, невыносимая для глаз яркость света, и ее тон, ее коготь, чиркающий по клеенке, и запах...
  - Ты не чувствуешь запах?
  - Милый мой глухой тетеря, я уже тысячу раз заметила, что эта похлебка воняет, как настоящее пойло для свиней! Если не хочешь протянуть ноги...
  Она поднесла руку к лицу, поигрывая длинными пальцами, к скуле, где из-под пудры пробивается мох, обычно знамение бородавок, улыбка ее в этот момент очень напоминала улыбку Веру, но это был заговор, конечно, заговор, происки отца, и даже запах...
  - У вас ничего не выйдет... - Мстислава осенило: он почти не в состоянии дышать, он задыхается, ослепленный размазней фосфорического света, оглушенный барабанами мыслей, лишенный воздуха.
  - Глупый! У кого "у нас" и что "не выйдет"? Опят за старое, да?
  Она коснулась кончиками ногтей подбородка, и Мстислав, еде сдерживая тошноту, на миг зажмурился, окунувшись в горячую сумятицу тьмы и вспыхивающих бликов - бежать, с мукой догадался он, а когда вновь взглянул на Марину, ее волосы дыбились в ореоле пламени. Ее голова горела огнем... Мстислав, постепенно обмирая от ужаса, вскочил и метнулся в сторону, сбив чье-то тело, лишь бы огонь не перекинулся на него.
  XXI
  В его жизни за время зимы произошло событие, еще полгода, а может и месяц назад уж точно показавшееся бы ему, да и всем, кто его знал, неслыханным. Началось все с Андрея, вернее, с его "совершенно серьезной" шутки. Мстислав опоздал на работу, чем спровоцировал, однако, вовсе не череду нареканий, нисходящую в таких случаях от помощника менеджера (саму менеджера никто не видел, но ходили слухи, что она молода и красива) и до старшего по возрасту сотрудника, под час много опережавшего в придирчивости начальство - вместо же этого навстречу Мстиславу взмыл разномастный хор одобрительных поддевок, явно вдохновленных неким лукавым вымыслом о причине его опоздания. Как разъяснил Андрей, офис все двадцать минут задержки пребывал в сладостном оживлении по поводу наконец-то прорезавшихся у самого нелюдимого из сотрудников здоровых человеческих пороков. Мстислав был возмущен почти до слез, но по обыкновению своему не подал виду, дабы поскорее отделаться от неловкости.
  Запустив компьютер и дождавшись появления табло "рабочий стол" Мстислав содрогнулся - с монитора на него глядел некто, кто сошел бы одновременно за нервного, неусидчивого мальчика и за скрытного пророка, готового вот-вот взорваться лавиной разрушительного знания, однако жалеющего его для любопытных. Фотография была черно-белая, некто смотрел на Мстислава испытующе и болезненно, словно ожидая от него действий или даже вымаливая спасение.
  - Это Кафка, - благодушно ответил Андрей, отхлебнув из кружки кипятка, - Вам никто не говорил, что вы удивительно на него похожи?
  Мстиславу ничего не оставалось, кроме как прибегнуть к тому же неопределенному носовому звуку, какой издавал в подобных ситуациях отец, выражающему неопределенные эмоции, близкие к замешательству, но и замешательство это оставляющему неопределенным, ни сердитым, ни радостным.
  - Я мало знаком с художественной литературой, - небрежно пробормотал Мстислав, стремясь не выдать волнения, - А что до Кафки, я о нем только слышал.
  - Ну, знаете, надо, по меньшей мере, хорошенько постараться, чтобы проскочить мимо Кафки, - хмыкнул Андрей, - Его называют в числе трех литературных гигантов двадцатого века - остальные два Пруст и Джойс. Тоже не читали?
  Мстислав продолжал сознаваться в серости, про себя легонько негодуя на общество столь иезуитски внимательного и эрудированного коллеги.
  - Советую вам как вполне продвинутый дилетант по части литературы: независимо от этого, разбудит в вас сей настораживающий феномен...
  - Какой феномен вы имеете в виду?
  - Феномен вашей феноменальной - прошу прощения за такое "масло масляное" - внешней схожести с Кафкой, так вот, независимо от того, он вас на это подвигнет...
  - Кто "он"?
  - Ну, феномен, елки-палки!... Нет, дружище, вам просто жизненно необходимо его почитать, Кафку, в смысле - не важно, повторюсь, что вами будет руководить, уфф... Короче, писатель стоит того, чтобы с ним ознакомиться, тем более, вам.
  - Почему именно мне?
  - Ах, Боже, долго распинаться! В общем, есть в вас что-то... Вы должны, одним словом, всем этим делом проникнуться или я не я буду!
  Речи Андрея не поддавались прямому истолкованию, но тем они и подействовали на Мстислава, вдохнув в него давно отринутую веру печатной словесности и искусным ее витиям. Ему захотелось еще раз испробовать себя в чтении того, что читали и читают все, дабы уяснить точные масштабы пропасти между собой и другими. Едва лишь выдалось свободное время, Мстислав тайком наведался в книжную лавку и приобрел там первую попавшуюся, худо изданную вещицу пресловутого автора, озаглавленную до банальности неброско - "Превращение". Оказалось, что туда входит несколько рассказов, перечень которых в оглавлении Мстислав просмотрел с тоскливым предчувствием. С мелкой, пасмурной дрожью где-то в легких и с почти мазохистским пристрастием, он изучил, как изучал заглаженную временем снежную кладку, тот же самый портрет, что не без ехидства был поселен Константином в компьютер к жертве почетного феномена. Кафкианские штучки... Сходство идей. Уши. Разумеется, во взгляде Мстислава вряд ли когда-либо мелькнет пылкая, дразнящая насмешливость пророка-лжеца, но не лжепророка. Это проницательный взор фанатика - за Мстиславом ничего подобного не водилось, наоборот, о его глазах, пожалуй, сказали бы, что они изобличают неповоротливую, угрюмую, заиндевелую в одиноком и тусклом безделье душу, что со дна их мутной темени глядит эгоизм и порой свирепость, характерная для завистников чужому жизнелюбию и "вечно обиженных".
  "Кафка", - произнес про себя Мстислав, тут же заметив, что произносит это не в уме, а все-таки шевелит губами. Он попытался озвучить это имя как свое, породниться с ним и поймал себя на той самой зависти, которую только что приписал себе от лица стороннего судии - он позавидовал очевидному таланту человека на фотографии выказать весь спектр знаков дружелюбия, от расслабленной светской улыбки до иронической усмешки, в то время как Мстислав способен в лучшем случае тайно ухмыльнуться очередной проходной победе над миром здравого рассудка. Мстислав достал из портфеля студенческий билет, где помещалась его фотография, сделанная недавно по настоянию матери в виду того, что на прежнюю ее сын "совсем перестал быть похож". Когда он соотнес оба портрета, у него перехватило дыхание: сходство было столь разительно, что Мстислав, вопреки свойственной ему обыкновенно осмотрительной сдержанности на людях, ахнул, даже всхлипнул, обнаружив к своему позднейшему недовольству тон замечательно высокий, чистый и хрустально-женский. Прежде упоминания Кафки подобострастным Гошей с вечеринки и Андреем коробили его, поскольку являли собой нечто, к чему он меньше всего был подготовлен своим скудным опытом адресата комплиментов - теперь же Мстислав недоумевал, отчего все в один голос, включая Марину, Веру и родителей, не твердят ему ежеминутно, что он вылитая копия классика. Мстислав набрал полные легкие воздуха, безуспешно пытаясь усмирить судорогу, сковавшую его тело от одной мысли о том, что сейчас ему предстоит совершить нечто, к чему он с младых лет питал брезгливость - заговорить с незнакомцем.
  - Э... Прошу прощения... - начал он, обращаясь к солидному мужчине, листающему увесистый том энциклопедии, и невротическое блеянье заики вместо учтиво-уверенного тенора заставило его испытать муки стыда.
  Мужчина отвлекся и взглянул на вопрошателя поверх очков так, как чаще всего глядят на заговорившего незнакомца - персону, которой положено молчать, не нарушая границ уединения, особенно в местах, предназначенных для культурных нужд, но раз уж сия персона заговорила, тем более, будучи младшей по возрасту и по статусу, то стало быть, взывает к компетентности просвещенного лица, и снизойти до нее возможно. Однако дебютант в использовании случайных советчиков - Мстислав, расценил этот снисходительно-строгий взгляд как враждебный: его бросило в жар, затем пот, он стиснул челюсти, зажмурился и ощутил, как свело скулы.
  - Да? - отозвался мужчина надтреснуто, что для Мстислава прозвучало скрежетом угрозы.
  Отступать было поздно, Мстислав перевел дыхание и уставился на незнакомца, парализованный судорогой до немоты.
  - Вы что-то хотели спросить или мне послышалось? - произнес мужчина с оттенком назидательности, явно рассчитывая на трусость юнца.
  - Да, я хотел спросить... узнать у вас... спросить вас... - Мстислав расправил плечи и перевел остолбенелый взгляд с собеседника в угол, отчего лицо его обратилось в маску, зато голосу единовременно вернулась сдержанная, пресная глухость, - Как вам кажется... это очень важно... между этими двумя фотографиями есть сходство?
  Яростным рывком он оторвал фотокарточку от документа и уронил в книгу, рядом с портретом Кафки, после чего только приблизился к заинтригованному критику.
  - Это вы?... - почтительно прошептал тот, в момент сверив оба лика.
  - На карточке я.
  - Понятно, что не в книге!... Извините... Это ведь Кафка, а это... вы?...
  Мстислав почувствовал спиной чье-то намеренное присутствие - и верно: сзади, тревожно сцепив иссохшие ручки, притаилась пожилая надсмотрщица за книгами, которую явно не на шутку манило подозрительное совещание.
  - Я, кажется, понял - поправьте, если ошибусь, но уверен я почти на 100%, - мужчина, внезапно раскрасневшийся, подмигнул Мстиславу с заговорщицким хитроватым безумием, и даже облизнулся, - Вы, конечно же, потомок писателя, я угадал? Уму не постижимо, до чего вы повторили своего прадеда! Позвольте-ка, я присмотрюсь к вам, так сказать, вживую...
  Он вцепился Мстиславу в плечи и, открыв рот от возбуждения, принялся словно бы сканировать его лицо каким-то прибором, действующим через мелко бегающий сощуренный взгляд.
  - Фантастика! - показания были сняты раньше, чем Мстислав отпрянул, - А я почему-то грешным делом считал, что у Кафки детей не было. Вы живете здесь, в России, я имею в виду? Это все похоже на какой-то...!
  - Фарс, - неожиданно для себя самого отрезал Мстислав, вдруг осознав, что утомился едва ли не до обморока, и сквозь пелену ринулся на выход.
  - Я хотел сказать "обман зрения"! Стойте!... - донеслось вперемешку с неуклюжим стуком старушечьих каблуков, гнавших его вдоль стеллажей и затем по безлюдному гранитному коридору.
  За скрипом сугробов он еле расслышал дребезжащий зов, и только мысленно оглянувшись на этапы своего побега, понял, что надо от него пожилой преследовательнице, после чего возвратился к дверям, чтобы со смазанной благодарностью принять от нее забытую впопыхах покупку.
  XXII
  Отец Валентин Борисович не высказал сыну, как подло тот поступает, отвергая женщину, что носит во чреве его дитя и ответственность за которую сын, как помнится, добровольно на себя возложил. Отягощением вины выглядел тут и источник, донесший до сведения родителей сыновнюю прихоть, которым выступил не сам подлец, а Марина, ибо подлец струсил перед собственной подлостью, подобно всем подлецам. Возможно, он устыдился содеянной подлости и нашел, вроде бы, способ отдалиться от нее хоть на сколько-нибудь, но тем ее лишь умножил. Обвинение так и осталось в молчании отца Валентина Борисовича, осталось оно и в душе его сына, о чем, безусловно, никто даже не догадался.
  Сын винил себя не в бесчестье девушки и не в преступной переменчивости - он обвинял себя устами отца, потерпевшего позор, отца-пораженца, отступающего перед исполином Несправедливости, этим чудищем, всеми зевами вопиющим о том, что сын здесь, сын возрос, сын готов вступить на тропу, и сын ужасен.
  Мстиславу почти обжигающе хотелось подойти к отцу, коснуться его косматой руки и объяснить насколько возможно доходчиво и нежно, что сын слишком слаб, горд и, вероятно, лукав, чтобы следовать принципам, не им изобретенным и для него непонятным. Произнести немного нараспев: папа, папа, не сердись, люби меня, только позволь мне не платить за твою любовь, позволь пользоваться ею даром. Любой отец гневно вскочит с кресла, услыхав такую дерзкую, явно издевательскую мольбу, любой отец опрокинет сына на ковер и придавит избалованного наглеца свинцовой плитой проклятья. Но только не отец Валентин Борисович! Отец Валентин Борисович разговорчив с чужими людьми, в домашнем кругу он не словоохотлив, разве что поделится неким впечатляющим случаем из практики. Поэтому он смолчит, утопит покладистую улыбку в неясной кутерьме бороды; затем же ускользнет от сына, простив ему все, и больше никогда не дастся в руки. О папа, ты стараешься не уронить регалии своей хиреющей власти, но они почти выбиты у тебя из дланей, выбиты мною, и не знаю, что мешает мне повалиться тебе в ноги и кататься в пыли, исступленно каясь и завывая с отчаяньем едва ли не более страшным, чем твое отчаянье перед сыном, которого ты упустил. Ты не воспитывал меня, ты меня наблюдал, полагая, что тебе как врачу пристало вести профилактику в собственной семье, и это зачтется в твои отеческие заслуги. Ты надеялся на меня, а я тебя предал, став таким, какой я есть, а не таким, каким должен быть Сын, Наследник, Преемник. Хотя, думаю, наследовать было особенно нечего, видишь, я не унаследовал даже твоей волосатости, у меня другие губы и глаза, и лысеть я вряд ли начну так рано... Прости мне мою неистребимую дерзость, прости, меня опять занесло, лучше бы меня навсегда занесло этим рассыпчатым, порошковым снегом, запорошило, как говорят.
  Ты будешь ходить на работу, сталкиваться с соседями, принимать и посещать родственников, друзей дома (на счастье и так мало), голова твоя будет сникать при воспоминании о том, что и им открылся подлинный, чудовищный образ твоего сына, и постепенно она отвыкнет закидываться, докторским взором слегка пренебрежительно оглядывая встречных с макушки до пят, будто ты шутки ради на ходу ставишь диагноз.... Ты укротишься подстать маме, и я буду выглядеть для посторонних твоим укротителем, хотя не я, а горе первым приказало тебе убраться в клетку, перед ним ты поджал хвост - не передо мной... Прости, папа, милый, но я имел ввиду ничего плохого, оскорбительного! Понимаешь ли, я все-таки наполовину русский, поэтому я излишне прямолинеен и упрям, поэтому я не умею прятаться, даже несмотря на что, продал бы всех, кроме тебя, конечно, за овладение этой премудростью, которой безупречно владеешь ты - быть умозрительным и неуловимым. Иногда я мечтаю, чтобы мы остались одни на свете, одни в хаосе, держась друг за друга и паря по орбите под музыку до того гармоничную, что ее даже не слышно. Мы стали бы одним целом, но ты уже пойдешь мне навстречу, не согласишься, не дашь мне руки, ибо я разоблачил себя перед тобою без остатка, и при мысли об этом у меня пересыхает во рту от удушающего ужаса: ты больше не услышишь меня, никогда, как бы я к тебе не взывал...
  XXIII
  Как же обстояло дело с отринутой беременной невестой, была ли она унижена решением своего несостоявшегося жениха или хотя бы задета, а может даже, возненавидела его в сердце своем и дала укорениться мстительному чувству? Нет, ей просто была ведома первопричина таких бессердечных странностей, так что Вера урезонила мать Эллу Александровну, дабы та вновь не поднимала шума, а сама примирилась с навязываемым судьбой порядком, согласно которому место жертвы - на жертвенном камне и нигде иначе, и бунтовать тут кощунственно.
  XXIV
  Мстислав предпочитал стричься на дому, однако в этот раз обстоятельства избрали более удобным местом для изменения прически парикмахерскую, куда он и наведался после работы, вместо того чтобы из последних сил поспеть к началу занятий. Химические запахи ударили в нос, вой фенов воском обосновался в ушах, но Мстислав проявил выдержку и мужество: отыскал подходящего мастера и попросил постричь его.... как человека на этой фотографии.
  - Это что, писатель? - угрюмо осведомилась парикмахерша, так скривив лицо, что будто бы перетянула его все на одну сторону.
  Получив утвердительный ответ и хмыкнув свернутым влево носом, мол, наше дело крайнее и причуды клиента на его же совести, она взялась исполнять заказ. Результат ошеломил обоих, и мастера, и клиента, да так, что, по-видимому, закаленная против нервных встрясок женщина принялась зычно голосить, созывая товарок поглазеть на полное превращение одной личности в другую, свершившееся ее руками. Впрочем, примкнувшие к осмотру и оценке диковины работники и посетители парикмахерской весьма скоро насчитали несколько явных отличий: в строении подбородка, в изгибе и вышине лба, в форме ушных раковин, однако первый, общий, поверхностный взгляд на юношу и вслед за тем на прототип обманул бы кого угодно, заставив поверить очевидному совпадению давно покойного писателя с вполне здравствующим, если отстранить малокровие, молодым человеком из самого, что ни на есть, настоящего продолженного времени. Большинство сошлось на том, что ключ от идентичности Кафки и его преданного почитателя (ведь только истерично преданный почитатель изуродует себя допотопной прической во имя триумфального низведения и так не слишком осторожной шалости Природы на уровень reductio ad absurdum) кроется в выражении глаз, наверняка, нарочно - и виртуозно - перенятом юношей у своего кумира.
  Мстислав почти не слушал толки невольно собранного им кружка судий.
  Он гипнотизировал свое отражение в зеркале, будто бы забыв о раскрытой на авторском фото книжице, с которой сверялись зеваки прежде, чем вынести вердикт. Ему достаточно было взглянуть на себя, чтобы столкнуться взглядом с Кафкой. Он и был Кафка - отщепенец, тень, монстр, жертва, сын. Если несколькими днями ранее Мстислав сокрушался об отсутствии у него достаточного обаяния, чтобы не уступать Кафке, то теперь, после тренинга, после усвоения новых повадок и манер, свойственных исполнительному и отрешенному клерку "старой школы", он чувствовал себя превосходно, словно бы без изъяна соответствуя образцу. Кафка всматривался в него через стол, ничуть не обиженный посягательством на свою индивидуальность. В какой-то момент Мстислава ослепило прозрение, как бывает, когда решаешь математические задачи, и внезапно паутина неясности рвется на открывшейся сути, точно оковы на вызволенном пленнике. Граница между Кафкой и им самим, между отображением и подлинником, отныне бесследно стерта - так же как не поддается вычислению, кто же отражается, а кто реален (если только реальность возможно для презревшего категорию "быть"), так же спорно, кто есть писатель Кафка, а кто его двойник, насколько, конечно, подходит это наименование не копии, не слепку с оригинала, а полноценному и равноправному по единовременности рождения фрагменту целого. Если существует некий аморфный, метафизический Кафка, или, вернее сказать, идея Кафки, то могут существовать и два одинаковых его/ее воплощения, не важно, что принадлежат они разным историческим периодам - история как материя подчиняется идее, история подобна вспышке, мгновенно загорающейся во всем доступном ей объеме; нам она кажется лентой, последовательной и развернутой, но ведь бесконечность не синонимична беспредельной развернутости, бесконечность может быть сжата, все зависит от того, кто на нее смотрит, а каждый смотрит со своей позиции... Не все ли равно, когда жил и когда умер Франц Кафка, неужто имеет значения, что Мстислав Менделев родился позже и позже умрет (хотя это еще бабушка надвое сказала) - главное, что они совокупно представляют собой двустворчатый образ, на обеих сторонах которого изображено одно и то же, а поскольку образ этот един в своей двусторонности, служа единой задаче, то и створки его полностью равнозначны. Иными словами, те различия, что имеются между Кафкой и мною не существенны, это уже казуистика, отступающая на задний план при построении условия. Мы - одно целое. Точнее, раз уж наличествует некое целое, то не правильнее ли выступать от его имени, употребляя не множественное "мы", а сингулярное "я"?
  Так вот, я един.
  Я - Кафка.
  XXV
  "Это открытие до сих пор еще ставит меня в тупик. Оно почти непостижимо, оно удивительно и трагично, но все же внушает мне не тоску, а радостное изумление. Я жил и не знал, и это вызывает у меня досаду, но теперь-то, я понимаю, ни к чему ругать себя - я нашел свое оправдание, я больше не должен, я не одинок, я спасен.
  Все, что я прочел за последнюю неделю с лишком, либо посвящено Кафке, либо сочинено им. Все ходили вокруг да около. Марина, тот тип, Андрей... Истинное чудо, как я повторяю Франца Кафку, и во внешности, и в судьбе, это звучит школярски, я знаю, но не умею выразить иначе: в отличие от него, я не пишу, и тут мы несколько рознимся, что не имеет, впрочем, принципиального значения. В конце концов, я могу начать писать прозу, когда захочу, здесь нет большой науки.
  Это чудо. Его чувства к отцу. Его положение мучителя-жертвы. Все это про меня! Сознание своей вины, которое лишь само себя увеличивает. Мне больно думать об этом! Право же, мне больно от мысли, что Кафка вращался в том же круге ада, что и я, в порочном круге, который невозможно порвать тому, кто обделен жизненной силой. Мы оба слабы и своей слабостью несем разрушение. Отец так мечтал, чтобы я стал врачом, продолжил разрабатывать его ниву, но нет, не тут-то было - я вбил себе в башку, что одержим Древним Китаем (только потому, что увидел передачу о терракотовой армии Хуан Цзы), и потому непременно должен стать историком! До сих пор не признался родителям, что в гробу видал и Китай, и всю древнюю историю вообще, да что там историю - весь мир мне не нужен, весь мир лишен для меня пользы и ценности. Я ничего не хочу. Отец знает. Он все обо мне знает, он видит меня, точно рентген. Его сын не создан жить, его сын неприспособлен... Отец простился ради меня со своей мечтой, отец...
  Семья. Тюрьма со стенами из невыполнимых обязанностей и неоплатных долгов. Страшно вообразить, сколько я задолжал своей семью за то, что не просил для меня делать! Да, я не просил, но они скажут, что забота - их долг: кругом долги. Почему в конце-то концов я во искупление грехов рождения, взросления, несоответствия требованиям, обязан отрицать себя, ощущать ничтожеством, принижать? В праве ли я спрашивать с мироздания? Как же напыщенно это все звучит! Я не узнаю себя. Мне кажется, я становлюсь Кафкой, пока пишу эти строки, но тогда значит, я опять притворяюсь, жульничаю? Вечный жулик, вечный притворщик. Неблагодарная свинья, не чтит родителей...
  Тошно писать! Но как упоительно испытывать эту тошноту, доводить ее почти до рвоты, зная, что хотя бы на словах (а что я еще умею, скажите на милость!) искупаешь тысячную долю вины, хотя бы признаешь...
  А с другой стороны, болтать легче всего. Это юродство, вот что думает отец. И он прав. Как всегда. Он всегда прав. Поэтому он и молчит.
  Это похоже на фарс. Будто кто-то шутит со мной злую шутку. Кафка не спускался под землю, но мечтал обосноваться под землей, что избавиться от огромного, нелепого, абсолютно не нужного ему мира. Там бы потекла его истинная жизнь. Чистая жизнь, подчиненная цели, а не клубок ошибок и фальшивок.
  Вера однажды сказала, что жизнь внутри. Ведь верно: как много людей только существуют снаружи, в то же время полнокровно живя внутри, эти люди не способны к деятельности, другие называют их инертными, пассивными, ленивыми. Верин дед язвил у нее за спиной: "Скучен день до вечера, коли делать нечего". Она рассказывала, как ненавидела каникулы и выходные из-за того, что не могла со спокойной совестью присесть на диван и отдохнуть - дед немедленно сгонял ее, упрекая в безделье; мысль, что человек не занят понятным ему трудом, разъяряла его. Как же мне знакомы эти угрызения совести! Но что натворил я сам... Мой поступок по отношению к Вере - это зло, самое непростительное из содеянных мною зол (кроме Главного, разумеется), ведь я фактически обрек ее на... Я выдал ее деду все карты на руки, чтобы он мог с сознанием своего полного права обзывать ее шлюхой. Но я не виноват. Я не виновен в этом, в том, что Верин дед видит в ней лишь дурное и рад возможности побрюзжать. Я сам раб обстоятельств. Я поступаю так, как диктует мне моя сущность, мое предназначение - приносить людям боль, заедать их жизнь, нет, опять начинается, но увы, иного ответа в свою защиту я не в силах подобрать. А нужно ли защищаться? Я буду оправдан. Мое оправдание не за горами.
  Кафка, как и я, испытывал блаженство, находя у себя очередной недуг, он охотился за болезнями по той же причине, что и я. Он отказывался от еды по той же самой причине! Он искал оправдание творимому им злу, он жаждал искупить грехи сам, он молил о наказании. Он хотел стать только жертвой и этим, собственным искуплением, обвинить тех, кто обвинял его!
  Молчаливый упрек. Укоризна во взгляде. Мать с ее жалобными губами. Искупая свой грех перед другими, их же и обвиняю. Пакостно звучит. Но иначе я не смогу! Иначе я буду раздавлен...
  Папа, конечно, ты ни в чем не виноват. И мама тоже, она ничем не заслужила моего пренебрежения. Я гублю их. Я навлекаю на себя гнев справедливости, пытаясь выгородиться и обернуть хоть что-то в свою защиту. Но я хочу быть оправдан. Все это было не зря. Я страдал. Я мучил других, но я страдал не меньше, я страдал за себя и за них. Пожалуйста, я не лукавлю. Я ведь всего лишь сын.
  Как кротко и лживо это звучит: я всего лишь сын. Не трогайте меня, я мелкая сошка. Нет, ты порядком попил чужой крови.
  Чушь, чушь, чушь, это неправда, это вранье, поклеп! Я обыкновенный...
  Нет, конечно же, безусловно, я необыкновенен. Если сопоставить меня с другими людьми, окажется, что я набит совершенно не тем наполнителем. Потом, я гораздо сложнее. Я вреднее, опаснее. Пожалуй, все. Нет, не все"
  На этом месте тетрадь заканчивается, и вместе с ней обрываются записки.
  XXVI
  Приближался День Рождения Мстислава - ему исполнялся двадцать один год, что, впрочем, очень мало его волновало накануне сего события. Проигнорировав маму Нину Мстиславовну с ее робким, но конструктивным выпадом против новой прически, он на следующее утро проснулся раньше обычного и явился в офис первым, заняв обессмысленное напрасной спешкой время стоическим противостоянием головной боли, которая имела обыкновения сворачиваться, как только работа входила в накатанную колею.
  Однако этот приступ настораживал стойкостью, вдобавок обнаруживая тенденцию к нарастанию, словом, как ни покорял его Мстислав самыми проверенными методами вроде сосредоточения на дальней точке или, наоборот, рассеивания зрительного фокуса под пологом век, засевшего в коре мозга червя выручал запас самоуверенного упорства. Мстислав скоро понял, что маленький агрессор не намерен сдаваться, и неумолимо разгоняющийся день в проекте начал обретать черты тягучего бурого месива, уже готового бесформенно перевалиться в яму ночи. Перед Мстиславом сгустился обобщенный портрет служащих в интерьере; маревые люди склеивались, точно мармелад, производя мягкий шум, от которого щекочет в носоглотке и съеденный без аппетита завтрак образует такие же подвижные комья, что и трехмерное зрелище с почти гадливым мельтешением членов тела, то и дело нарушающих границы дипломатичного отчуждения. Голова Мстислава отяжелела и стремилась вслед за силами притяжения, словно ее влекло магнитом. Между тем, помещения офиса еще не наполнилось, и это тоже раздражало до самых внутренностей, он сидел в пустоте и прислушивался к терпеливому напору червя...
  Из угла в угол прошла Марина, и в этом не было ничего особенного; теперь должен был появиться отец - точно, вот он сидит спиной к Мстиславу за рабочим местом одной из девиц, он в подтяжках с желтыми стрелками. Но где же я сам? Ага, вот и я, я там, за окном, за решеткой, прислонился к раме и гляжу на себя, наморщив лоб; нет, все же это не я. Если я за окном, то это, вероятно, не я-Кафка, а я-Менделев (хотя ведь это Отец Менделев, я, что бы ни случилось, не должен быть им, но какой я, я изначальный или я?... я ли называюсь собой?), значит, я-Кафка здесь, Боже, как я изможден, мой нос похож на голубую ртуть в термометре, это и есть термометр, это всего лишь обман - я един, отец пытается разделить меня...
   Гул от входящих людей, нет, люди распределяются войдя, а гул ширится, гул охватывает все больше частот, ему уже нет предела, он, словно пламя, надвигается во всех направлениях.
  Стоп. Когда это было в последний раз? Где отец? Почему я его не вижу?
  Голоса взрываются в этом гудении, как они близко к барабанным перепонкам, так и переливаются, перекатываются, а что со мной? Я словно отделяюсь от себя, нет же, я не един, меня стремительно разделяют, я уже не вижу собственных рук - это не мои руки, это руки Кафки, и это он говорит мною, но мы ведь неразрывны, кто это говорит, я теряюсь, какое мерзкое ощущение!...
  Все, отныне я точно никому не нужен, конечно, я не нужен, раз от меня так запросто избавляются. Я Кафка, кажется, я понял это уже давно, но нет - понимаю только теперь, когда он вытесняет меня, я говорю о себе, о ком я говорю, я говорю чужими словами, хватит, хватит, ХВАТИТ всех этих "я", оно непреложно, его устранили, оно непреложно, непреложно, непреложно....
  Мое "я" - фикция, ничего больше, Менделев - фамилия отца, моя фамилия - Кафка,
  - Ну, Мстислав, вы и авантюрист! Неужели моя шутка на вас так подействовала, что вы решили превратиться в полное подобие Кафки! Глазам своим не верю!
  - Но ведь я и есть Кафка.
  - Да что вы, не берите в голову! Вас это сходство ни к чему не обязывает, я, наверное, зря пошутил: какая разница, кто на кого похож...
  - Да нет же, я Кафка. Вы не понимаете, меня зовут Франц Кафка, в этом нет ни капли смешного.
  - А по-моему, чистой воды умора. Слушайте, старик, если вы будете принимать так близко к сердцу...
  - Но почему вы не верите мне?! Я говорю вам: я Франц Кафка, таково мое имя, и мне нет дела до имени моих родителей, что бы они вам не наплели! Я клянусь вам, что я Кафка и никто другой, слышите, я - Кафка, что тут сложного, не понимаю?!
  Что вы смотрите?! А, все ясно, ну конечно, он внушил вам, что я прирожденный врун, что мне нельзя верить!...Отлично! Забудьте о моем отце, он носит другую фамилию, а моя фамилия - Кафка, это нетрудно усвоить: Кафка, Кафка, Кафка!...
  Не прикасайтесь ко мне! Ваше прикосновение мне противно! Где он?! Он был тут, только что был тут, оставьте меня, оставьте, чтоб вам провалиться!
  Это все вы со своим мельтешением, вы мешаете мне понять...Пустите!
  Андрей преградил собой выход и, непринужденно усмехаясь, сдавил плечо пленника с новой силой, едва не доведя того до помрачения.
  - Подождите... Куда вы торопитесь? Давайте рассудим все по порядку. Ведь вы умный человек, так подумайте хорошенько: как вы можете быть Францем Кафкой, когда это я сказал вам, что вы на него похожи. А если я пошутил? Если я обманул вас? Подшутил над вами, а вы и не похожи на него вовсе, ничего общего не имеете... Похож он хоть немного на Кафку?
  Ну вот! Пойдемте, сравним наглядно... Вот, пожалуйста, портрет Кафки. Попрошу всех оценить. Надеюсь, чуть-чуть оттопыренные уши никого в заблуждение не введут - лопоухих, извините, людей масса. А в остальном... Нос похож? Да ничего подобного, и рядом не лежал. Похож лоб? Неа, у вас он явно выше. Глаза? Ну что вы, теперь видите, что все это просто-напросто моя неудачная шутка. С тем же успехом я мог бы заявить, скажем, Ольге Витальевне, что она вылитая копия, скажем...
  - Льва Толстого!
  - Спасибо, Ольга Витальевна. Так вот, насчет Кафки, это был не более чем мой дурацкий прикол! А вас зовут Мстислав Менделев, что, заметьте, во сто крат благозвучней, чем "Кафка". Надо гордиться своим именем, даже если оно пока (имейте в виду - пока!) не у всех на устах.
  Он с ватной мягкостью хлопнул Мстислава по только что продавленному им же плечу и в одно мгновение властно рассеял звено испуганно подобравшихся сотрудников. Мстислав не изменил позы, продолжая мертвой хваткой держаться за край стола; надбровья его судорожно и будто бы самовольно, словно некая сокращающаяся искусственная мышца для опытов, морщились и расправлялись; он еле заметно покачивался.
  XXVII
  Он строчил как одержимый две недели, так что к концу этого срока уже имел на руках нечто на вид вполне пригодное для публикации, иными словами, штук семь гибридов эссе с новеллой в духе Борхеса, форма коих, однако, навевала при желании аллюзии с притчами Кафки. Именно в эти переломные две недели, как замечали многие, поведение Мстислава и начало давать повод для мыслей о кризисе, вызревавшем годы и повернувшем свою змеиную главу туда, где до недавнего времени не пролегало ни одной заманчивой тропы. Докукин, возникший поблизости тогда лишь, когда речь зашла о несомненном помешательстве, был изумлен итогом блужданий, которые даже сам в оное время подпитывал - объявить себя Кафкой и окрепнуть в этой роли настолько, чтобы озаботиться подобающим наследием... Он скорее уж бы видел Мстислава беспомощным маразматиком, чем самозванцем, покусившимся на личность, столько же неповторимую, сколь и экзотическую в жутковатом своеобразии, но главное, решительно никому неизвестную до тех черточек, что обеспечивают уморительность сплетне. Другое дело, рассудил Докукин, возомнить себя Наполеоном, который у всех на слуху, однако Кафка - слишком много занудной специфики, убивающей в безумии все потешное.
  Впрочем, Докукин объявился после того, как состоялась госпитализация, и его нелепые примечания к истории болезни никого не утешили и даже развлекли. Марина стала первой читательницей опусов безумца и, как прежде Андрей, приняла курьезное перевоплощение за увесистую шутку и потому, добрый знак.
  - Если хочешь знать, что мне тут больше всего понравилось, - щебетала она возбужденно-деловой птахой, листая рукопись, - То это, конечно, метафора метро как подсознательной реальности, но честно тебе скажу, Слава...
  Тут она откинула голову, повинуясь грузу волос, и обнажила белые, неестественно ровные, точно протезы, мелкие зубы.
  - Ничто меня так не радует, как пробуждение в тебе человеческого. Не буду врать: ежу понятно, под чьим влиянием ты находишься, но все это, ей Богу, здорово, когда вносит какой-то интерес к жизни!
  - Кафка? - переспросила Марина недоверчиво, - Прости, не помню, как он выглядит. Единственное, что могу заметить по поводу твоей внешности - эта стрижка и этот костюмчик с галстучком превратили тебя в типичного выходца из зажиточной еврейской семьи, этакого маленького педанта-карьериста. Не знаю почему... Неухоженным ты был привлекательнее.
  Она заговорила по-другому после достопамятного случая, когда острый недуг Мстислава вскрылся благодаря ему же самому, а может, опять окружению.
  До отца Валентина Борисовича донесли о самопроизвольной отлучке его сына с места работы, причем, затянувшейся на неделю, а спустя время аналогичный донос до сведения домашнего начальства поступил из института. Мстислав действительно бросил посещать лекции и офис, он отдался сочинительству с пылом неофита, строчил по ночам и почти перестал питаться, вследствие чего совмещал астеническую заторможенность и томность с горящим, подвижным, даже скачкообразным взором потемневших до смоляной непроницаемости глаз. Мама Нина Мстиславовна как-то высказала простительный для матери и поварихи страх, что в нем появилась затаенная волчья свирепость, происходящая, надо думать, от голода, или нет, поправилась она, скорее всего, он дичает, сидя запершись и не общаясь с родными. Мстислав по нескольку дней не брился, зато потом, вдруг вспоминая о неопрятности своего вида, приносил бритву, помазок и тазик прямо в комнату, после чего проводил около двух, а то и трех часов, добиваясь девственно голой кожи, какая бывает разве что у скопца. Мстислава было решено не тревожить (не нужды уточнять, кто вынес сие решение), и он доживал последний, как показало время, месяц на воле без ограничений в важных для него занятиях и новых причудах.
  Гулял Мстислав редко - исключительно по выходным и неизменно в обществе Марины, предоставляя ей трещать на любую тему, что ничуть не колебало застывший его покой и не нарушало ровного, привольного тока раздумий, оставляющих чело без малейшего налета тени, просветленным и чистым, как белый лист. Из новшеств в характере Мстислава окружающие более всего оценили прежде небывалую, таинственную уравновешенность, мгновенно отражавшуюся в его чертах, стоило лишь кому-либо завести долгий монолог, в ритме которого для него будто бы слышалось баюканье, независимо от того, к кому этот монолог был обращен и о чем повествовал. Порой же Мстислав становился неусидчивым, дерганым, настороженным, вскакивал с места и чуть ли не трусцой пробегал из комнаты в комнату, сбивчивым звуком шагов словно разоблачая лицемерие тишины, потребованный отцом Валентином Борисовичем ради уморения своей язвы.
  Бывали дни, когда Мстислав не даже высовывался из своего укрытия, и отец Валентин Борисович, как ни странно, становился на защиту его одиночества.
  Однажды мама Нина Мстиславовна проснулась от крика, прорвавшегося сквозь мирную ночь, дабы сообщить родителям и соседям о наступлении долгожданного исхода, финала, подготовка к которому дорого обошлась благополучию стольких сочувствующих. Сын вопил на разные голоса, ерзая по простыне, будто прилагал все усилия, чтобы вылезти из кожи, а на уговоры мамы Нины Мстиславовны, твердил, как ему больно превращаться, как постепенное превращение вяжет его сухожилия, сжимает и растягивает суставы, рвет мышцы, что он боится превратиться в нечто меньшее или, напротив, большее по сравнению с его настоящими размерами, что его душит громогласное молчание стен и потолка, поглощающее воздух. Следующий день Мстислав провел за пределами своей комнаты, что не могло не обнадежить родителей, однако не обронил ни слова, лишь следя насмешливо-признательным взглядом за матерью, а к вечеру шепотом попросил ее посторожить его сон на стуле у кровати. Канун своего Дня Рождения он также вверил опеке мамы Нины Мстиславовны, тогда же признавшись ей, кем является на самом деле, и взяв зарок принять его грядущее исчерпывающее оправдание.
  XXVIII
  День Рождения Мстислава приходился на предновогодние хлопоты, и потому Марина далеко не сразу уделила свободное часы выбору подарка, окупив, однако, забывчивость изобретательностью. С позволения родителей, папы Семена Леонидовича и мамули Ольги Петровны, она пригласила именинника с семьей в загородный коттедж, который сама ненавидела, но респектабельность которого снискала расположение мамули Ольги Петровны, чьему слову не дозволялось перечить. На приглашение с благодарностью откликнулись и отец Валентин Борисович, и мама Нина Мстиславовна, только сын не высказал ни поддержания родительской радости, ни протеста против Марининой инициативы - в последние дни весь его внешний облик напоминал дом, под которым уходят на неисчислимые километры вглубь этажи катакомб, причем точное число их никому не известно, и вот теперь дом опустел, оставленный хозяином, спустившимся на глубину самой последней, самой легендарной и влекущей катакомбы, желая заплутать и обосноваться там до скончанья веков. Мстислав как будто позабыл о том, что вообще существует и подобно всем когда-то рожденным имеет День Рождения. Впрочем, взглянув на него даже мельком, можно было заключить, что он давно позабыл и об обладании многим другим помимо некоего особого дня, свыкся с этим и бесмятежно царствует сам над собой в необитаемом хаосе. Он размышлял бесконечно, барахтался и тонул в собственных размышлениях, чтобы затем вынырнуть с лукавой улыбкой на устах и далее отдаться воле потока, не волнуясь о гостеприимстве берегов, к которым прибьет его внезапно набежавшая мысль. Его носило по волнам в тот момент, когда Марина заговорила об идеи, одобренной мамулей Ольгой Петровной и, следовательно, утвержденной без оговорок - идеи справить День Рождения Мстислава загородом, на природе и в гостях у Марининого семейства. Мстислав как раз всплыл на поверхность и неожиданно уставился на девушку с то ли хитринкой, то ли задором, а может и с тем и с другим; тонкие губы его сложились в длинную, словно пластилиновую усмешку, которую немудрено было принять за усмешку всезнания.
  - Я пишу рассказ... о человеке, который находит лес, состоящий всего из одной ели, очень высокой, гигантской ели, под небеса... - начал он плавную речь, прогоняя перед глазами описываемые события и дивясь им, - Он гуляет по этому лесу, надеясь сосчитать ели, входящие в эту одну, но скоро понимает, что ель воздействует на него самого, отчего счет становится совершенно бессмысленным, поскольку ель в конечном итоге... поглощает и его как часть леса... Это очень интересный закон восприятия множества предметов, основанный на сведении их к парадигме...
  - Да, я знаю, это то же, что поговорка о трех соснах, в этом сюжете нет ничего нового, - Марина замкнула его лицо в ладони, но, увы, не могла также подчинить его взгляд, - Слушай, я спрашиваю тебя, ты поедешь к нам на свой День Рождения? Ответь, если ты меня любишь...
  Мстислав смотрел на нее с оттенком вежливого удивления, на мгновения невинно опуская ресницы - он едва ли понимал, о чем его упрашивают.
  - Скажи, ты ведь любишь меня? Скажи, ты меня любишь? Да или нет?
  - Разумеется, ты прекрасная, ты умная, ты очень славная... девушка, - Мстислав с трудом преодолевал сопротивление ее ладоней, отводя их от своих щек, словно высвобождаясь из гладиаторского шлема, - Ты так трогательно относишься ко мне, но дело в том, что... дело в том, что я этого не заслуживаю, я тебе совсем не подхожу, видишь ли, я совсем не то, что ты думаешь... Фелиция... Фелиция, не переживай так за меня, я этого, правда, не стою...
  За этим последовал рывок с трудом сдерживаемых им ладоней и пощечина, вроде бы поразившая, но не обидевшая его, из чего было понятно, что этот наглец признает свою вину и потому даже не примеряет позу пострадавшего от нелепого женского гнева.
  Вечером мама Нина Мстиславовна уговорила сына поехать и "развеяться", намекнула об отменных - щедростью отца Валентина Борисовича - подарках, пропустив мимо ушей неуклюжие и монотонные возражения, справляться с которыми ей было не в первой. К назначенному часу вместительный автомобиль папы Семена Леонидовича подкатил к нужному подъезду. Загрузившись обоими родителями, он остался ждать своего главного пассажира, который и всегда-то собирался в дорогу крайне нерасторопно, а теперь и вовсе, казалось, потерял ориентир во времени. Папа Семен Леонидович понемногу начал ворчать о том, что стояние на морозе не пройдет для машины бесследно, и тогда Марина вызвалась силой привести незадачливого именинника, во что бы ей это ни стало. Мстислав, которому как выходящему последним был вверен ключ от квартиры, не отпирал ей ни на просьбы, ни на проклятия, ни на строго логичные, обоснованные воззвания. Когда на помощь Марине подоспели двое мужчин, а за ними обеспокоенные женщины, и дверь удалось высадить, Мстислав был обнаружен забившимся под стол в своей комнате (также запертой и также подвергшейся варварскому вторжению), трясущимся и четко, с одинаковой интонацией повторяющим только ему одному понятные, похожие на пароли фразы. Однако до вторгшихся, к их вящему ужасу, быстро дошло, что пред ними никакой не Мстислав Менделев, а похожий на него, как родной брат, если не более, мужчина годами несколько старше и много опытнее, чужой до такой степени, что они еле смогли узнать знакомые черты на незнакомом лице. Серые круги под глазами, короткие, жесткие и топорщащиеся черные волосы, так не похожие на мягкую, обильную шевелюру Мстислава; этот мужчина напоминал зверька с длинным телом и маленькой головой, пыльного, неприветливо-темной масти. Тот, кого нашли, выдал свое имя продолжительным стенанием, как только его попытались извлечь из норы. Он кричал, чтобы его не смели звать Мстиславом, что он есть Франц Кафка и никто другой, при этом его странно грязные, ловкие, изящные, будто бы истощенные пальцы цеплялись за штанины отца Валентина Борисовича - единственного, кто не паниковал, ибо, в отличие от прочих, находился в привычном для себя, каждодневном, профессиональном положении. Отец Валентин Борисович увещевал несчастного бодрым, вразумительным поддакиванием, попутно отряхивая его и нежно, но настойчиво ставя на ноги. Он мгновенно вжился в ситуацию, понял, каких реплик от него ждет Сын, и подавал ему эти реплики в меру бесстрастно, в меру естественно, словно разучивал роль с актером. Жестом коренастой, волосатой руки повелел остальным расступиться или, лучше всего, разойтись.
  "Ну-ну, - говорил он, неловко стараясь совладать с долговязым, громоздко-костлявым сыном, - Не стоит преувеличивать. Я на тебя не сержусь... Ты хотел обсудить со мной что-то? Вчера? Тебе необходим отдых. Да-да, ты утомился, самое время восстановить силы. Я тоже тебя люблю. Что ты видел? Ну-ну..."
  Со стороны покладистость отца Валентина Борисовича могла сойти за безволие, боязнь, даже подобострастие. Он закрылся с сыном на час, доверив маме Нине Мстиславовне проводить свидетелей семейного позора, и та вначале достойно справлялась с потребностями этикета, подавляя, насколько была в силах, дрожь и заикание, однако под конец условности хорошего тона отступили под натиском шока, и женщина разрыдалась. Марина походила на воскового манекена; она первая шагнула через порог, столь твердо, что смущенные роптания последовавших за ней, точно воспитанники, родителей казались лишь распиской в малодушии.
  Мама Нина Мстиславовна не узнала, на чем сошлись отец-психиатр и сын-пациент, но во второй половине дня, когда подопечный окаменел на диване, тихо и навеки умерев для семьи, отец Валентин Борисович отправился заводить машину. Он сам доставил Мстислава в свою клинику, верно рассудив, что до врачебного сообщество весть о безумии сына психиатра доберется в любом случае, а больной такого рода непременно должен быть на виду, под отеческим, а не просто чрезвычайным наблюдением. Мстислав был спокоен и пуст - Кафка временно покинул его.
  XXIX
  ...Резкий запах из-под стола, там что-то гниет, точно гниет, открываются клапаны; музыка раковой шелухи, музыка очисток, пурпурно-малиновая музыка, сочащаяся из этих клапанов, она ветшает на глазах, жалкая ветошь.
  Кафка огляделся по сторонам, его шея описала полный круг, оглушив его ржавым скрежетом, хрипом несмазанного рычага, отвратительная музыка. Он едет уже сутки, и каждый раз, стоит ему посочувствовать себе, некая впереди довлеющая сила, машинная мощь, отбрасывает поезд назад; теперь урок - стараться не мыслить, дабы ее не провоцировать. Провокатор, Миша, кто он такой? Не виновник ли случайно; у него шкатулочка на ремне, рукописи не подвержены гниению, на них не проступают трупные пятна, что же разлагается в его руках, что не дает ему достичь конечной остановки?
  Вагон пружинит вопреки природе материй и металлов, так может пружинить лопочущий язык; не разобрать, что; это за стенами вагона, а запах гнили тут, внутри, кисельно-вялые стены, серые отеки поверхностей, как на раздавленных лицах. Обои цвета стали, в ромбах, а в каждом ромбе - каббалистический знак, перемежающийся с малахитово-зеленой буквой; ковшик на обмасленном крюке, ковшик тоже немного похож на лицо, возможно, здесь некая связь, нет, раковина не может проводить эту вонь, трещина-молния на стекле, зарастет? - тихо, опять воскресший шум... Гудок проносится мимо, на секунду он виден - да, синий шрам на стене-лице, лицо с одутловатыми щеками, очень ясное, удивительно выпуклое, не по-человечески рельефное, с дугами и вмятинами, с черной оторочкой, нос скользко круглится. Это же лицо отца, оно уменьшается, сжимается до реальных размеров, похоже на фотокарточку. У отца желтый лоб, он в маске, нет, этот желтый треугольник - вот откуда исходит вонь! Вонь точит меня, вонь варится в моем горле, в носоглотке, желтая вонь, густая, массообразная, мнущаяся, точно пластилин, сыр, раскатанный в ладонях, я катаю сыр в шарики, потому что так вкуснее.
  Кафка значит Галка. Папа не любит птиц.
  Нельзя прислушиваться... Ни в коем случае не прислушиваться, иначе опять толчок, никогда не добраться... Этот скрип, шею не повернуть, чувствую в отдалении, как приближается. Приближается издалека...
  Вот снова эта желтая масса; смешно, больше походит на кисель, топкая святость этого слова, болотистая святость, никто не знает, что это - болотистая святость, можно лишь увязать в ней, она на кончиках пальцев, она словно занавес, который моим мыслям не под силу поднять. Папа одет в брюки цвета картофеля, еще не обмытого, как младенец, вытащенный из земли, подземный младенец, такой младенец-верховод, молчаливый пролагатель путей умозрительного раздвоения. Папа одет в брюки с такими деталями наподобие штрипок или запонок, нет, подтяжки, ремешки, болтающиеся на нем, когда он удирает по гнилой массе, вслед гудку, он носит очки и лоб над ними вроде обломка сосуда с прорисованными дугами и карнизом, какие бывают на глиняных изделиях, такая кайма, папина кайма, из-под стола несет гнилью, папа бы должен запретить подходить к нему, к нему подходить опасно, он одет в рубашку с розовыми полосами, тонкими, как подтяжки.
  Надо продолжить работу, кто бы ни мешал, кто ни противодействовал, но запах болотной гнили, ох уж эта папина святость, эта желтая масса, кажется, она забивает рот, я вынимаю ее, а она нарастает снова, она выкатывается из горла, она из меня, это я, я сам извергаюсь собою, это имя - издевка, я могу хранить себя в коробочках, почему бы и нет, если даже поезд есть часть меня, вот вопрос, каково процентное соотношение?
  У меня тысяча коробочек, и в каждой из них я - вопрос: сколько меня, исчислим ли я в таком случае. Славная загадка. Славная загадка...
  Необходимо увидеться с Фелицией. Я почти отвык от нее, я должен ее видеть, она приходит и рушит слова на листах; это ее рук дело. А я не вижу ее. Фелиция носит цепочку с чем-то похожем на зерно. Пытаюсь вычленить, что это, понимаю, что разгадывания заводят в тупик, в тупик...
   Кафка значит Галка. Почему бы? Еще одно имя из имен...
  Я спрятал ее в крохотную коробочку на цепочке; но та, которая роняет и перемешивает мои листы, это другая девушка, она ведь не похожа на галку, ну и где тогда связь? Спрашивается, нарушение порядка возбраняется, тогда что же за девушка, положим, я не вижу, не помню ее, только странный вывих под лопаткой, как такое может быть, спросил ее, но она любит ворошить листы, гремит ими, как железом, и того парня зовут именем из золотых букв - во всем должен главенствовать некий порядок. Порядок - это условие. Мысли шелушатся, гудок вихляет меж половицами паркета, поднимаясь уже не тем, это новый звук, это дымящая труба, нет снующие рычаги, клапаны, там под столом, куда она уронила мои листы. Ей нельзя доверять. Поезд отходит. Трогается с места, я знаю, мне не суждено попасть, оно никогда не закончится, боль, скрип, треск, гул, вонь, разложение, оно всегда прибудет со мной, желтая масса совести, грязь святости на моих руках.
  Отцовская грязная святость.
  XXX
  Открыв глаза после изнурительного пограничного бреда, Мстислав соскользнул ногой с кровати, и колкая дрожь в миг пробежала от кончиков пальцев вверх - босая нога коснулась ледяной больничной плитки. Он привстал на койке, огляделся и сразу же зажмурился, ослепленный зимней белой безликостью и безразличностью помещения, где, казалось, нет ничего, даже потолка и стен. Но потолок и стены были, было окно, словно бы голое или лысое без занавесок, были привинченные спальные места, походившие скорее на лавочки - неокрашенная, альбиносовая пустота, к тому же холодная, проникаясь осознанием которой хотелось кричать. Что Мстислав и сделал, как уяснил навсегда, совершенно напрасно, трагически напрасно, если уж быть честным. Миллионы костяных пальцев вонзились в него, тонна каменной плоти запечатлелась на теле сплошным покровом ушибов. Жестокая солидность, строжайшая необходимость и беспощадная резонность производимых над ним действий ошарашила Мстислава настолько, что слезы полились из глаз.
   Побои сыпались бы как из рога изобилия, грозя прямым путем свести его в могилу - спасло лишь вмешательство подоспевших медицинских сестер.
  - Валентин Борисович запретил трогать! - пронзил барабанные перепонки Мстислава писклявый приказ, - Это его сын, сын родной!
  Часть вторая.
  Отец сумасшедшего.
  Смотреть на запуск гидроплана сбегались стаей доктора.
  Притча о Сыне.
  Некий молодой человек слыл честолюбцем и маловером. Даже собственная Семья подозревала в нем гордыню, окружающие же сторонились его, насколько позволяло обязательное для ближних участие. Дальние родственники кляли его Мать с Отцом за то, что те не привили Сыну почтительности к себе и благодарности за многочисленные, как им искренне казалось, дары судьбы, ибо судьба в их представлении не скупилась на щедроты к детям добродетельных родителей. Однако юноша не проявлял ни особого почтения к Отцу с Матерью, ни любви к ним. Люди говорили, что любовь к Семье чужда ему, и видели в этом плод избалованности, заносчивости и высокомерия. Они уверяли друг друга, что он черств, а возможно, стыдится своих родных, в тайне завидуя ровесникам, имеющим иных отца с матерью, в его представлении по тем или другим причинам более совершенных. Юноша постепенно стал врагом для близких, равно как и для чужих, но если чужие осуждали его в открытую, плевали ему вслед и стращали его примером малых детей, то близкие, а именно Мать с Отцом, не чаяли в нем души и, присоединяясь к хору ропщущих, все же продолжали изливать свою любовь на Сына. Они вздыхали и укрывали его от праведного людского гнева, однако очень скоро, лишь только Сын до некоторой степени возмужал и укрепился в неблагодарном пренебрежении к давшим ему жизнь, поставили на нем крест, изгнав негласно из семейного круга, но не изгнав все же из сердца своего.
  "Мы столько делаем для тебя, - укоряли они его без слов при любом удобном случае, - Дай же нам хоть каплю любви взамен, дай нам послушание; мы подарили тебя миру, подари же нам себя; пока не поздно, приди под кров Семьи, будь достойным Сыном!"
  Их мольбы и молитвы оставались без отклика. Собственные чаянья на глазах у них обращались в прах. Нежность Матери, планы Отца - все разбивалось вдребезги о глухую стену, за которой хоронился безответный и надменный Сын, скорчившись в клецку, так, что внутренности едва на выталкивали друг друга и чудом не густела от застоя кровь. Бормотания Сына доносились до Матери и Отца злобным ворчанием. Сын же против своей воли слышал все, что родители не решались выговорить даже сами перед собой. Он старательно, вдумчиво внимал мученическим стонам Отца, даже для того сокрытым под окаменелыми слоями уступчивости.
  "Ты забыл, что ты Сын - всего лишь порождение, мое порождение! И пока ты беспомощен, пока ты замкнут в своем пакостном уединенном мирке, пока ты пользуешься нами как источником благ, ты Никто, ты слепой отросток, ты плевел, ты паразит, кровосос, не приносящий ничего, кроме горя! Сделай же что-нибудь, шагни мне навстречу, чтобы я понял, кто ты на самом деле, чтобы мог поговорить с мужчиной, с приемником, с Сыном!..."
  "Отец, я слышу твой стон, неслышимый даже тебе самому, то, в чем ты не признаешься даже на смертном одре, и я отвечаю на твое вопиющее молчание. Ты требуешь совершить что-либо - погоди, мой час еще пробьет, лишь имей терпение и ты узнаешь меня как Сына, едва ли не лучшего из сыновей... Поверь, Отец. Ты будешь гордиться мною, если сможешь"
  Сын не смел озвучить столь самонадеянное оправдание. Он ждал, свернувшись клубком за стеной, морщась от чужих проклятий и брани, от легчайших родительских вздохов, врывавшихся вихрями сквозь щели стены.
  "Он обречен быть Скверным Сыном, - выносили приговор все в один голос, - Он - отрезанный ломоть. Напрасный труд возвращать в лоно Семьи того, кто в Семье не нуждается"
  "Да, он Скверный Сын, - соглашались Отец с Матерью, - И все же он наша родная кровь. Все же мы обязаны быть рядом, даже не получая ни толики благодарности. Наш сын слеп, глух, нем, неподвижен. Видите, он сидит на стуле спиной к нам, он не желает и глядеть на нас, его породивших"
  Семья отринула отринувшего ее. Отщепенец верил, что страдает во имя сыновнего предназначения, высочайшего из вообразимых и столь же невозможного, уникального, недоступного другим. Во имя подвига, что покроет все долги, выкупит Сына у людской ненависти, омоет его перед порицателями, перед Отцом, перед всеми Отцами, жившими и живущими, перед всеми Сыновьями, жившими и живущими.
  "У нас больше нет Сына, - сказал Отец, - Наш Сын удалился настолько, что до него не докричаться. Будем же считать его умершим"
  "Ни за что! Нельзя просто похоронить его! - воспротивились окружающие, - Мертвый не может быть привязан к позорному столбу, мертвый всегда чист! Не дадим ему умереть! Пусть будет вечно жив, вечно хулим, вечно упрекаем!"
  И Семья в который раз признала их правоту. И Сын признавал ее. Он понимал, что мертвые свободны от обязательств, смерть - самый лучший адвокат, она снимает вину со всякого, меняя боль на боль, правду на правду.
  И вот вскоре пришла Чума и стала пожинать людей денно и нощно, воздвигая исполинские снопы, и многие тысячи детей и родителей были связаны ею в снопы, но оставались также еще многие. Тогда люди взмолились Чуме о милосердии, и она выдвинула свое странное условие.
  "Пусть, - сказала она, - Молодые и старые пожертвуют собой друг ради друга. Если Сын или Дочь отдадут мне себя добровольно, то тем спасут родителей. Если вызовется один из родителей, я помилую детей. Так я пойду по Семьям, взимая с каждой колос, крепкий, юный ли, мне нет дела до вашего выбора"
  И Чума пошла по Семьям, и колосья ей доставались повидавшие свой век, ибо дети прятались за спины родителей, а родители и сами были готовы сохранить им жизнь ценой жизни Матери или Отца. И дети оплакивали родителей, но не могли не возблагодарить их за последнее приношение на алтарь заботы - наивысшие приношение. И когда дошла очередь до Семьи изгоя, его Мать и Отцом привычно вздохнули и изрекли: "Он даже не заметит исчезновения одного из нас. Что же, его совесть не содрогнется, как у других, и тем лучше. Это станет венцом нашей любви. Жертв было так много, и все оказались бесплодными - неужели же мы не способны еще на одну? Пусть же хоть она одна имеет смысл..."
  И Отец выбрал себя, не посовещавшись с Матерью, но после долгих рыданий она поняла его и простила. И Отец распахнул перед Чумой дверь дома, вступил на порог в надежде быть подхваченным ее как можно скорее, пока та, чего доброго, не передумала... Но за дверью его встретила тишина. Чума уходила прочь с плотной связкой колосьев за плечами. Она миновала их, с восторгом догадался Отец, она, видимо, пожалела столь неудачливую чету, отверженную даже собственным обожаемым отпрыском. И Отец с плачем обнял Мать и сказал: "Пойдем поскорее сообщим Сыну счастливую весть - может, он все-таки обрадуется нашему избавлению!" И они позвали народ, чтобы разобрать глухую стену, благо в живых остались только молодые и, стало быть, сильные... Но когда Мать с Отцом очутились за стеной, они никого не нашли. Сына уже унесла Чума, вплетя его, единственного из Сыновей, в свою вязанку.
  И тут Мать с Отцом впервые преисполнились ярости к Сыну.
  "Он искупил свой грех чересчур дорогой ценой! - рыдала возмущенная Мать, - Он не имел на это права, он поступил много хуже, принеся себя в жертву ради Семьи, чем другие дети, испугавшиеся гибели!"
  "Теперь я окончательно убедился в том, какой он Скверный Сын, - произнес Отец, нахмурившись, - Раньше я верил, что рано или поздно он обернется на нас, но теперь мне ясно: он видел только себя и ради себя оного пожертвовал жизнью. Мой Сын хотел доказать нам свою силу, но доказал лишь слабость и тщеславие. Его вина не искуплена - она возросла до небес, превратившись в стену в тысячу раз выше той, что его от нас отделяла"
  Судя по дате, эта относительно "милая" и вполне прозрачная по смыслу притча принадлежала к "пробе пера" - остальные черновики далеко не так охотно и броско разоблачали навязчивую идею автора, зато в большей мере подтверждали клиническую подоплеку его творчества. Доктор Валентин Борисович потасовал неаккуратную пачку листов для принтера (явно незаконного офисного происхождения) и извлек следующий по времени опус, тоже "притчу", уже заметно проникнутую влиянием Кафки. Называлась она "Сын и Отец". Доктор Валентин Борисович снова испытал это смущение на грани со смятением и на миг невольно отвел глаза от текста. Отличие двух рукописей уразумел бы даже неграмотный, достаточно было и беглого взгляда: если первая еще вводила в опрометчивое заблуждение тщательностью выписки букв и ровностью строк, то вид второй развеивал прекраснодушие самых доверчивых. Любой специалист с ходу узнал бы почерк, манеру, словом, во всей красе явленный депрессивный синдромом, отягощенный к тому же синдромом ложной личности. Мало того, что сроки кренились, выгибались дугами, наползали друг на друга - бессчетное число размашистых росчерков, теснящихся сносок, затушеванных слов и целых абзацев, въедливое исправление каждой помарки вплоть до ничтожных описок, а главное, кромешный ад пляшущих на полях рисунков, от грубо-детских шаржей до очень тонкой работы, насыщенных изящными подробностями миниатюр (доктор Валентин Борисович даже начал припоминать возможных художников по линии отца), вносили свою лепту в опознание типичного случая.
  Сын и Отец.
  Сын выше Отца на голову, но Отец плотнее и мощнее Сына, что особенно обращает на себя внимание, когда Сын переносит Отца на плечах через бурный поток или вытягивается вверх за чем-либо, что попросил его достать стоящий рядом Отец. Вообще Отец для Сына невидим, но Сын отлично слышит его, в то время как Отец плохо слышит Сына, не потому, что туг на ухо, а в силу каких-то необъяснимых помех, возникающих в воздухе, стоит только Сыну заговорить поблизости от Отца. Отец носит стеклянную обувь; Сын считает, что именно она делает его невидимом для него, однако вероятнее всего другое: звон стекла должен оповещать Сына о приближении Отца, чтобы его голос не звучал каждый раз неожиданно. Существует, впрочем, еще одна версия, согласно которой Отцу нужна эта обувь, поскольку она придает его фигуре протяженность, какой обладает Сын, и вместе с тем умозрительность. Эта умозрительность есть ничто иное как сомнительность всех пропорций и черт внешности, иными словами, Отец постоянно меняется, у него, фактически, нет изначального, нейтрального состояния и облика; никто не уверен в нем ним по-настоящему, хотя уважением он пользуется у всех, кто с ним знаком. Сын в тайне Отца также обладает стеклянной обувью, призванной производить с ним то же, что и с Отцом: ставить его под сомнение и уничтожать всякую стабильность. Но все же эффект от действия этой чудовищной обуви у Сына иной, чем у Отца. Если Отец благодаря ей лишен исходного обличия и многолик, то Сын имеет четкий первичный вид, а обувь всего-навсего снабжает его набором масок, личин, всеми давно выученных наизусть. Сын несет на себя печати многих природных изъянов, в частности, его тело удручающе асимметрично: только плечи, на которых он перевозит Отца, ровны и прямы - ноги же и руки растут, словно чередуясь, как ветви на ином стволе. Бедра перекошены так, что левая нога произрастает выше правой, тоже можно заметить и в отношении рук; как плечи при этом остались на одном уровне - удивительно. Сын давно слывет уродом за глаза, и он не просто неказист, но к тому же довольно слаб здоровьем, нежизнеспособен; ему пророчат раннюю смерть. Отец, напротив, чрезвычайно вынослив, крепок, так что для наблюдателей загадкой является его прихоть седлать плечи немощного Сына, чтобы переправиться через бурный поток. Некоторые уже в открытую говорят, что Сыну отмерено много меньше, чем Отцу, что Сын дохаживает буквально последние дни. Что будет с Отцом после исчезновения Сына, сможет ли он жить без него, есть мучительный вопрос для всех, кому небезразлична судьба двух родственных существ. На данный момент большинство построителей прогнозов склоняются к отрицательному ответу: по их мнению, Отец погибнет тот час, как умрет Сын, поскольку не самостоятелен, а представляет собой условия бытия Сына. Когда же Сына не станет, условие обессмыслится и, следовательно, уничтожится. Однако как всегда бытует и противоположная точка зрения: Отец прекрасно обойдется без Сына, поскольку зависит от него неизмеримо меньше, чем Сын от Отца. Собственно, Отец возник прежде Сына, что говорит в пользу его сепаратности и самодостаточности. Отец, конечно же, более реален и прочен, нежели Сын. Сын скорее эфемерен для окружающих, ведь многие даже не слышали его голоса. Так или иначе, но до окончательного выяснения истины ждать придется недолго. Сын слабнет день ото дня; его фигура вытягивается и утончается, очевидно, когда-нибудь он усохнет до нитки, в то время как Отец бодр и не жалуется на самочувствие. Весьма малое число досужих исследователей Отца и Сына толкует о том, что чахлость Сына обманчива, что однажды он заткнет Отца за пояс, что его увядание есть лишь хитрый блеф, однако беспочвенность их перетолков совершенно ясна.
  Доктор Валентин Борисович убрал рукопись в папку и, еще одновременно взвешивая "за" и "против" чаепития на скорую руку, поднялся из-за стола и приоткрыл дверь кабинета будто бы в нерешительности. На самом деле он смотрел в щель, как пилит обкусанные ногти одна из новоприбывших медсестер, вчерашняя студентка училища. У нее водилась привычка кусать ногти в задумчивости, и потому она приносила с собой на работу маникюрный набор, дабы восстанавливать красоту после каждой безотчетной уступки неразумию. С точки зрения доктора Валентина Борисовича девица эта была в той же степени невзрачна, что и ее коллеги-сверстницы, однако у одного из первостепенных пациентов клиники она вызывала застенчивый интерес, хоть и не понятно, какого свойства.
  Доктор Валентин Борисович порадовался за сына, когда впервые приметил зачатки увлечения женским полом, пусть даже столь блеклыми и неотесанными его представительницами, как эта сестричка. Не похоже было, чтобы увлечение это носило откровенно плотский характер, более всего оно напоминало любопытство соглядатая или ученого, тайком изучающего избранную особь в естественной среде. Но все-таки, стоило доктору Валентину Борисовичу вспомнить категорические отказы сына от посещения удалых компаний и прогулок с девушками, сердце его успокаивалось на том, что первые признаки налицо, а дальнейшее не за горами.
  Он пошел по коридору, стараясь не убыстрять шаг, чтобы не навлечь на себя подозрение снующих по делам сестер и санитаров; его гнало к палате Љ 15 чувство, лишь на днях освоившееся в стенах больницы и прежде дававшее о себе знать в виде сосания под ложечкой только на пути домой - он соскучился, ему не терпелось увидеть сына даже вопреки горькому привкусу дурных последствий этого неоднозначного зрелища. Сквозь окошечко из мутно-прозрачного пластика доктор Валентин Борисович смотрел на драгоценного пациента, ссутулившегося на койке, вцепившись в ее края и поставив ноги прямо, точно египетская сидячая статуя, и грезящего наяву с той благожелательной, мирной праздностью, которая уже успела стать печально известной как предвестие скорого срыва.
  Доктор Валентин Борисович обволакивал взглядом каждую черту молодого человека, словно инспектируя на содержание ядра болезни, но думал он в этот момент о том, как это раньше не признавал за сыном привлекательной наружности. Он не унаследовал коренастости отца; долговязый в отвержение традиции среднего роста, тонкокостный, узкоплечий, с недавних пор ставший покачиваться при ходьбе, по вине то ли препаратов, то ли малой подвижности, то ли скудного питания. Скуластое продолговатое лицо, осунувшись, казалось еще более скуластым - матовая бледно-смуглая кожа, приобретшая теперь мшисто-серый оттенок, обтянула все выступы и впадины черепа, включая провалы щек. И все равно это лицо сохранило приятность, став вдвойне точеным из-за худобы. В широко раскрытых зеленовато-серых глазах порой вспыхивала янтарная искра. Длинные, бархатные, черные брови разлетом походили на крылья какого-нибудь мохнатого создания. Доктор Валентин Борисович в который раз убедился, что не передал сыну ни единой внешней особенности своего рода, кроме, пожалуй, ушей - пресловутых, обидных, комичных оттопыренных ушей, миновавших его самого, но доставшихся сыну через поколение: такие уши были у отца и старшего брата Валентина Борисовича, причем, оба, в отличие опять-таки от него, слыли среди родни скрытными и жестокими. Притупились ли в связи с болезнью скрытность и жестокость сына - пока не удавалось разобрать, если речь идет именно о сознательной, вызывающей жестокости, а не об атрофии чувств, сопутствующей некоторым видам психопатии и шизофрении. Напрягая память, доктор Валентин Борисович извлекал наружу многочисленные сцены из детства сына, доказывающие, напротив, его слезливость и ранимость, почти патологический страх на грани со стрессом при виде мертвых или покалеченных животных, истерические припадки от жалостливости во время чтения душещипательных произведений вроде стишка Барто о зайке с оторванной лапой и, что странно, постоянное возвращение к раздражителям, просьбы перечитать тот или иной приведший к реву эпизод... Сын рос, колеблясь между запуганным паинькой и тираном-самодуром, в той и в другой своей ипостаси обращаясь к слезам и надуванию губ как к излюбленным штампам поведения. Однако, лишь до конца начальной школы... Затем эмоции сына были потеснены вдруг стремительно вызревшей, "незваной" рассудочностью, что позже позволило приписать ему хладнокровие, опять же странное, ничего общего не имевшее со смелостью. Запуганность сына выжила под плитами напускного или, во всяком случае, проходного постного равнодушия. Когда мать порой могла всполошиться, не поражены ли лицевые нервы у ее детища, такую обманчивую неподвижность соблюдали мышцы, чтобы потом с податливой тягучестью гипса или глины вырисовать усмешку, свести брови, образовать складки на лбу. Иногда внезапно оживавшая мимика сына заставляла фантазировать, уж не управляет ли кто его лицом, вылепляя по своему замыслу, вообще, кто стоит за этой нескладной фигурой, за неприветливыми, трудными словами; как далеко от обочины ежесекундной жизни простирается долина его безвременного отчуждения, чем она насыщена, кто отлучил, сослал его туда? Что же, видимо, она безбрежна, как безбрежен и сам юноша, непонятно кем и по какой провинности изгнанный за пределы бытия.
  Законы психики зиждились для доктора Валентина Борисовича на непреходящем фундаменте, обойденном им сотни раз, осмотренном с разных углов, и не просто изученном, а выученном на зубок, как собственное тело. Но он знал также, что изредка некая злонамеренная мощь наносит удар по этому фундаменту, обрушивая законы в пыль - что есть эта мощь, как часто и откуда ее приносит, доктор Валентин Борисович гадал вот уже двадцать с лишним лет своей карьеры. Он снова сосредоточился на сыне, вернувшись туда, где остановился, отвлеченный воспоминаниями, т.е. к ушам. Раньше пепельно-черные волосы волнисто и стыдливо прикрывали их, теперь же из-за стандартной короткой стрижки уши возымели полную власть над обликом и безбожно портили строгость лица, к которому прилагались. Доктор Валентин Борисович мысленно поставил перед взором карточку сына примерно в пять лет; по иронии, вернее, сарказму рока ребенка любили шутливо сравнивать с Гурвинеком, персонажем чешского кукольного театра, благодаря все тем же ушам и плотной шапке тогда даже более волнистых, почти кудрявых темных волос над маленьким, треугольно-острым личиком. В докторе Валентине Борисовиче параллели с Кафкой отзывались по началу скептическим недоумением. Фотография чешского писателя, добытая им специально для посрамления выдумщиков, встала на его сторону: ни малейшего сходства. Спустя какое-то время в издании писем и дневников доктору Валентину Борисовичу попался детский портрет Кафки... Словно по защитному рефлексу он захлопнул проклятую книгу, быстро сморгнув, чтобы прогнать влагу из глаз.
  Сын развернулся в профиль, представив на обозрение подглядывающего тонкий и прямой, под идеальным углом 60 градусов, хрящ носа, ибо теперь это было не что иное, как обтянутый кожей хрящ, на котором из-за худобы выросла элегантная горбинка. Этот изысканно-скорбный нос да еще щетина печально старили двадцатиоднолетнего молодого человека, и без того всегда выглядевшего года на три старше своего настоящего возраста, превращая его в некое подобие политзаключенного со стажем, умудренного испытаниями притихшего фаталиста, или же в разновидность современного ближневосточного пророка, хотя, вероятно, в том качестве, в каком оба воплощения не исключают друг друга. Доктор Валентин Борисович лишь сейчас вспомнил о том самом туберкулезе, сведшем в могилу Кафку, и суеверное недовольство отбросило тень на беззаботный, отечески-благодушный осмотр костлявой немощи сына, сразу вооружив только что дилетантский глаз строгой врачебной зоркостью. Сын явно продвигался к чахотке семимильными шагами - эта дистрофическая хрупкость, словно ореол, исходящая от его слабосильного тела, средоточие которой таится в груди... Надо обогатить рацион сына жирами и белками, иначе он скоро уподобится тем запущенным пациентам, что уныло шатаются по коридору ходячими жердями, отвращая даже санитаров видом безжизненно висящих рук и оголенных, точно у остова, длиннозубых десен.
  Сын уже застиг отца врасплох, и тот час же доктор Валентин Борисович несколько преувеличенно, что свойственно всем навыкам профессиональной лжи, насупился, отведя мгновенно оглупленный взгляд в стену, глухо затрубил носом какой-то спокойный мотив, после чего качнулся на носках, сцепил за спиной серьезные руки и продолжил "обход". Он слышал, как сын у себя в камере поднялся с кушетки, слышал, как, точно ящерица, вытянувшись во всю длину и прогнувшись в спине, налег на запертую дверь; и в пластиковом, всегда будто бы запотелом окошке, докуда доктор Валентин Борисович доставал с некоторым усилием, подрагивает на небритой шее его острый кадык.
  Личное дело Менделева М.В.
  Доктор Валентин Борисович протрещал страницами подшивки о большой палец, словно считал купюры. Отдельные выдержки из этого им составленного обстоятельного труда навещали его каждое утро при пробуждении, стоило лишь поймать в глаза резкий солнечный свет.
  ...родился с небольшим недобором веса, однако совершенно здоровым. Младенцем проявлял излишнюю беспокойность. Поздно пошел (год и семь месяцев), заговорил же рано (полгода)...
  Противоречие низалось на противоречие.
  ...В раннем детстве отличался повышенно капризным характером (нетерпение, требовательность, плаксивость), впрочем, не был непоседлив; предпочитал играть в одиночестве. Сторонился детей, к взрослым относился индифферентно. Пойдя в школу, обнаружил математические наклонности, которые, однако, не старался развивать. К учению был равнодушен, не выказывал особого прилежания, но и не ленился в открытую. Дурным компаниям подвержен не был. Первые патологические отклонения дали себя знать в возрасте девяти лет...
  Доктор Валентин Борисович отдулся, но это был отвлекающий маневр, предназначенный для избежания неловкого чувства.
  ...жалобы на слуховые и пространственные галлюцинации ("зловещий" гул; искажение как самого пространства, так и форм предметов), сопровождавшиеся мучительным ощущением дискомфорта, удушливости, страхом. В этот же период наблюдается буйство фантазии, прежде не за М. не замеченное: ребенок красочно описывает нелицеприятные и явно болезненные картины, увиденные им будто бы во сне, будучи сам не в состоянии истолковать их; при этом агрессивно реагирует на продолжительные расспросы о так называемых "снах". В дальнейшем, наоборот, отрицал связь своих "видений" со снами, утверждал их реальность, опять-таки агрессивно реагируя на неверие.
  Начиная с появления первых симптомов болезни, характер М. подвергается значительному изменению. Окружающие отмечают напряженную задумчивость "на пустом месте", сосредоточенность, апатию, замкнутость и холодность по отношению к родным. Наблюдается исчезновения интереса к происходящему вокруг, "уход в себя". Надменное поведение со старшими...
  Чего он ждал, отсрочивая лечение, когда на его глазах поочередно выявлялись страшные странности единственного сына, когда под его присмотром, правда, попустительским и даже неохотным, сын, отходя от человеческой сущности, обращался в копошащуюся подземную тварь, какая не грезилась и Кафке - тому, в мерзлом свечении которого только и мог согреться несчастный мальчик? Его не приводили в дрожь совпадения, проступавшие в лепете сына, не казалось ему, что он все еще в кабинете или на обходе - некий кошмар, когда не можешь выбраться откуда-либо, чтобы стать, наконец, самим собой? Как он стремился скинуть накрахмаленный заскорузлый халат, как спешил домой с работы! - и что встречало его там? Бредни родного по крови мальчика, отказывающегося признавать это родство, хмурого, пугливого, со взрослым, похожим на икоту, будто издевательским смехом... Сын, который нуждался в нем, как ни один обожающий сын ни в одном обожаемом отце, его ненавидел и чурался, словно какого-то грозного начальника, являющегося с тем, чтобы учинить проверку на послушание, и только и караулящего удобный предлог, давший бы ему право на полном основании утащить жертву в свой белый каземат.
  ...Бурные реакции уступают место заторможенным. В возрасте одиннадцати лет - первые признаки противопоставления себя отцу, доходящие в отдельным случаях до открытой конфронтации, но чаще всего проявляющиеся в форме затаенной недоброжелательности и избегания любых контактов.
  Больной считает, что от отца исходит некая угроза, однако не в состоянии внятно объяснить свои опасения. Рассуждая о своем страхе перед отцом, больной намекает на планы отца то по ограничению его возможностей, изоляции от внешнего мира, то, наоборот, по интеграции его в мир, отдалении от себя, чего боится ничуть не меньше. Проскальзывает мотив обоюдной зависти, на которой якобы и базируются претензии отца. Вообще, фигура отца приближается в сознании больного к подобию бога, "всевидящего ока", которое следит за каждым его поступком и неизменно их осуждает. На это почве больной испытывает комплекс вины...
  Он ведь мог написать о жизнерадостном, в меру избалованном, резвом мальчике, привязанным к родителям ровно настолько, чтобы не отягощать их, подражающим папе бескорыстно и самозабвенно, плачущим в мамину юбку - нормальном, разрушительно-активном, сластолюбивом, жадном до мира и до взросления Эдипе, из каких вырастают успешные завоеватели. О драчливым, упрямом, любознательном, похотливом, неутомимом в покорении своих будущих вотчин мальце. Вместо этого он выдал бумаге наблюдения злополучного отца, разложенные по полочкам беспристрастным врачом, он выдал себя - он неудачник, вот какой диагноз поставил врач.
  В его роду не было психических заболеваний, в роду его жены - тоже. Хотя, кто проверял? Разве при вступлении в связь с женщиной, которая тобой если не любима, то ценима за душевные и телесные достоинства, охота искушать ее влюбленность расспросами о предках?
  ...отождествляет себя с Францем Кафкой, при этом полностью погружаясь в ложную среду. Впрочем, ложная личность выражена слабее подлинной и находится в подчиненном положении, возникая, главным образом, при ассоциациях и напоминаниях...
  Общеизвестно (сам доктор Валентин Борисович почерпнул это буквально на днях из одного околонаучного исследования - кто только допускает этих литературоведов до серьезной науки?), что отец Кафки, еврейский мещанин, был сущим деспотом, невеждой и грубияном, надсмехался над сыном и заедал и без того чахоточную во всех смыслах жизнь. Нечего сказать, хорошенький выбор ложной личности. Неужто, подумал доктор Валентин Борисович, мысленно отстранившись от стен кабинета и сбросив белый халат, дабы взглянуть на предпосылки по-дилетантски, неужто он так уж изводил сын понуканиями и допросами, наказывал не щадя пыла, выставлял на посмешище перед гостями, лез с моралью без повода, походя бранил, ставил недосягаемо высокую планку в учебе или...? Он следовал за сыном глазами исподтишка, превращался в мебель, сливался с фоном, лишь изредка подавая голос в виде замечаний, остроумных, правда, но не ернических. Он старался не докучать, понимая, что каждый отец обязан знать свое, пусть почетное, место. Проливая слезы даже не в присутствии жены, не где, кроме как там, откуда не могло улизнуть даже эхо мушиного жужжания, он вопрошал: что это? что это? за что и почему? Задавал самые банальные вопросы на свете. Что может быть общего у него с чудовищным лавочником, привыкшим строить всех от мала до велика и вымещавшем на сыне деловые промахи? Любовь к своему чаду? Преступная самоуверенность?
  Нет, об этом не может идти и речи. Нет, воспаленная психика разливается, подобно реке в половодье, и затопляет без разбора все с добрым чаяньем выпестованные посадки.
  Доктор Валентин Борисович бережно задвинул документ поглубже в ящик стола, где покоилась и папка творений сына, и дневник из двух амбарных книг, почему-то упоминаемых автором дневника как "тетради"... Бедный сынок! За что он так прогневался на родителя, за что приписал ему божественное могущество, откуда взялась эта пафосная страдальческая блажь - психиатр, не в пример отцу, располагал обширным толкованием любого изощренного вздора, он в силах был помочь, сгладить, исцелить, если бы отец не ломал голову над убогим, тлетворным "почему?". Он изгонял все вредные примеси, включая желчь оскорбленного отцовского честолюбия, но паранойя сына оскорбляла его до растерянности и до клокотания в крови.
  В день посрамления, в день, когда отец-доктор доставил сына-больного туда, где тот мгновенно заполучил кличку "Кафка", между ними произошло нечто сродни финальной схватке. И истерзанный наваждениями, растрепанный, трепещущий юноша изрек: "Я - хороший сын...", продавливая каждое слово, точно рельеф, ибо все три были равноценны для него, выражая три заветные цели: быть собою, быть хорошим и быть сыном - какая трогательная утопия! Пока процветают плохие сыновья, пока в золоченый оклад вставляют благостную нарумяненную личину притворщика, хорошим сыновьям не миновать желтого дома. Доктор Валентин Борисович причмокнул, обольщенный собственным бунтарским выступлением в поддержку неокрепшей правоты сына. Побег бамбука слаб и нежен, старое дерево грубо и жестко... Человек приходит в мир слабым и нежным, а умирает грубым и жестким... Все слабое живет, все сильное... умирает?
  Но Отец переживет Сына, обойдет в этой гонке. Исход забега именуется Данность, и он силен и суров, груб и жесток. Уфф, сказал доктор Валентин Борисович, что за чехарда.
  В оклеенную изнутри обоями под дерево, кажется, дуб, дверь кабинета снаружи постучали, как могло бы постучать грациозным раздвоенным копытцем антилопа - дробно и мелодично.
  - Да, - разрешил доктор Валентин Борисович, сложа руки на столе, как школьник.
  - К вам пришла рыжая барышня, - известила его старшая медсестра, обладательница весьма редкого тембра, близкого по истошности к верещанью бензопилы, почему часть персонала клиники считала вредоносным содержание ее в качестве исполнительной власти, или сообщающего звена между верховным диктатом и подданными.
  Доктор Валентин Борисович настроил диоптрии очков и увидел то, что придавало стуку утонченность - замысловатые кольца на четырех пальцах в ряд.
  - Впустите. И постойте!... Елена... Татьяна...
  - Ирина, - великодушно подсказала старшая медсестра.
  - Да, да, извините, конечно, Ирина Васильевна, будьте так любезны, зайдите ко мне где-то через... через часик, ага? Вас не затруднит?
  - Когда меня затрудняло, - голосом, который даже бурильная визгливость не спасала от сравнения с талым снегом, прорекла Ирина Васильевна прежде, чем колыхнуться и уплыть.
  Доктор Валентин Борисович был готов принять Марину, он даже сглатывал ком, всплывающий снова и снова, он даже чувствовал, как кто-то, устроившийся в сплетении сосудов, щекочет ему сердце кисточкой. Пренебрежение сына этой девушкой ставило его в тупик, поражало до того, что хотелось рассмеяться: сам бы доктор Валентин Борисович, будь он двадцатилетним, без сомнения избрал бы в любовницы Марину, а не ту юродивую-заморыша, хоть ее и жаль, что какое-то время носила его несостоявшегося внука. Доктор Валентин Борисович не мог однажды не признать, что к Марине его толкает некая сложно и туманно обрисованная потребность, воображаемая им как клубящийся сгусток постыдных, неугодных разуму тайн, порождение дремучих душных болот, куда он давно бросил захаживать. Марина впечатляла с первого взгляда, но не красотой лица, сотворенного по общей для всех рыжих кальке: обтекаемые черты, припухлые веки, красные пятна румянца на словно побеленных мелом щеках - недостатки терялись на фоне совершенства иного рода. Марина была не просто высокой, крупной и приятно развитой девушкой - она походила на статую воинственной богини, величавой, победоносной заступницы, в тени которой сам полководец может беспечно вздремнуть, оставив на попечение судьбы уверенно ведомое войско. Маринина дородность соблазняла положиться всецело, вверить ей управление четырьмя сторонами света и отойти на покой. Разговорчивая до болтливости, деятельная до неугомонности, и при этом монолит - вот такой видел ее доктор Валентин Борисович, такая женщина владычествовала над его плотью и духом в мечтах-ретроспективах. Поскольку в рассудочных мечтах-проектах он давно обручил Марину с сыном. Ибо не нужно проводить ювелирную работу в человеческой природе, а достаточно быть трезвым практиком, чтобы понять, сколь неотвратимо нуждается сын в такой спутнице. И сколь смертельна для него ее близость...
  Доктор Валентин Борисович не отмахивался от огорчительной и довольно-таки порядочной вероятности, что сын побаивается своей подруги как раз из-за качеств, призванных разменять его мелкие, урванные у сомнения зацепки на верную основу, которая точно не провалится даже под неуклюжим шагом меланхолика. Жизненная сила Марины, возможно, обжигала сына, точно струи гейзера, взрывающие только что надежную почву. Да, все говорило о том, что мнительный сын не доверялся чересчур бойко навязываемой ему защите, и, видимо, поступал правильно, т.е. сообразно своим желаниям, в число которых не входила радушно предоставленная Мариной крепость - по его меркам, быть может, узилище, каменный мешок. Или, наоборот, он исступленно искал спасения от коварного в своей слепоте жала жизни, искал уютной, выстланной сырыми листьями норки, где так сладко свернуться калачиком, а Марина олицетворяла для него дразнящий вызов жалу, которое ни в коем случае нельзя злить, и с которым страшно заигрывать.
  Доктор Валентин Борисович наконец-то испытал заслуженное удовлетворение от поисков кода к сыну. Марина стояла перед ним, дергая броский кулон на тесемке; ее, как обычно, покрывал от ключиц до пят орнамент какого-то очередного наивного племени, на плечах возлежала пуховая шаль. Марина влекла, завораживала и отвращала.
  - Вы покинули кафедру, потому что испугались молвы? Испугались Мишки Докукина с его помелом? Ну посмотрите же мне в глаза!...
  - Присаживайтесь, Марина, - предложил доктор Валентин Борисович в полголоса, на мгновение ощутив себя смехотворно слабым.
  Марина села на стул, что обычно занимал слюнявый или диковатый, вращающий блеклыми глазами или конвульсивно кривящий усмешку пациент, и потому неожиданно было видеть напротив такую сдобную и при этом такую крепкую, плотную, яркую и храбрую девушку, а не какой-нибудь ветхий куль, утративший даже скотиний разум, даже животные устремления, стертый недугом до чистого белого пятна - каким обречен стать его сын.
  - Я ничего не испугался, Марина, не приплетайте сюда это... - заговорил доктор Валентин Борисович, опустив голову в пристальном слежении на ручкой, которую перекатывал пальцами, - К сожалению, от подобных встрясок здоровья отнюдь не прибавляется, иными словами, скажу прямо, для меня стало невозможным совмещать преподавательскую деятельность с...э-э... Марина, давайте перейдем к тому, зачем вы здесь. Вы ведь пришли не меня проведать... Вы ведь тут ради Мстислава.
  - Как он поживает? - ласково и взволнованно спросила Марина, подавшись полной грудью вперед, - Он говорит о Фелиции? Фелиция - это я, а ту Веру он называет, представляете, Гретой, даже как-то смешно...
  - Во всяком случае, при мне он не проронил ни слова.
  - Жалко... Мне можно будет просто посмотреть на него?
  - Разумеется, я вам его покажу, но вряд ли сегодня; думаю, лучше, когда он придет в относительную норму...
  - Этого еще долго ждать, Валентин Борисович! Если оно...
  - Оно произойдет, клянусь вам, хотя... Как бы я хотел сидеть тут, на вашем месте, и чтобы кто-нибудь компетентный, солидный вот так вот клялся мне...
  Марина помолодела в одночасье - проблески чужого горя делали ее ребенком, умолкнувшем не из сострадания, а от тупой обиды на непонятные выверты вроде бы счастливо однозначных законов, например, беспомощность отца семейства, что теперь так озадачила и рассердила ее. Внезапно и поздно доктор Валентин Борисович увидел как на ладони, что Марина не умеет понять о людях ровным счетом ничего сложнее условностей, что она - дитя, живущее в контрастном, жирно наведенном мире детских картинок. И он потерялся и покраснел, поскольку общество ребенка, тем более, незнакомого, всегда смущало его.
  - Знаете, он очень похудел за последнее время, - произнес доктор Валентин Борисович, робко шевеля выпяченными губами - ни о чем важном, основополагающим он не мог заставить себя говорить.
  - У него отросла борода? - улыбнулась Марина.
  - Да, так он, похоже, скоро станет вылитый отец. Ха-ха...
  Марина наморщила лоб и переносицу, превратившись в совершенного несмышленыша.
  - Меня, честное слово, изумляет возводимый им поклеп на вас! Что вы такое ему сделали, что он винит вас в собственной неустроенности? - я ведь знаю, что ничего! Это... немыслимо! Вы словно какой-то козел опущения!
  Доктор Валентин Борисович прочистил горло, и ему вдруг страстно захотелось сначала подпрыгнуть на сидении, потом сорвать галстук, вскочить на стол, расхохотаться, затем прочь из кабинета - помчаться по коридору, топоча и размахивая руками так, чтобы задеть как можно больше шныряющих со шприцами и справками медсестер, добежать до палаты Љ 15 и озверело забарабанить в дверь, ревом выкликая сына. Он облизнул трещины в углах рта и с трудом задержал на полпути яростно взмывающий из грудной клетки смех.
  - Значит, вам его паранойя известна... - произнес доктор Валентин Борисович, не сумев замять в тоне подкатившую смешливость, почему фраза и вышла ехидной неожиданно для него самого.
  - Он мне постоянно на вас жаловался. Совестно было даже слушать!
  "Как ты глупа, помилуй Боже", - подумал доктор Валентин Борисович, и позже он не раскаялся в своем запоздалом приговоре.
  - Ну-ну... Все дети недовольны родителями, как и все родители детьми. Совсем иное дело - патология...
  - Он был буквально зациклен на вас, - подхватила Марина, прибегая к мимоходным выручательным движеньицам, таким как приручение локона или...
  (Они промелькнули безостановочной серией и на миг закружили доктора Валентина Борисовича, словно космонавта в центрифуге)
  ...- Как только мы пришли на первый курс и познакомились поближе, он начал просто погребать меня под тоннами клеветы в ваш адрес. Он не мог говорить ни о чем другом! Ну, может... О другом он говорил, конечно, но преимущественно перемывал кости своим родителям, вам, по большей части, уж извините!... И потом...
  - Что, например, он говорил обо мне? - порывисто и требовательно спросил доктор Валентин Борисович, понимая, что с этим вопросом вступает в Маринину игру под названием "Блудный сын", где ему отведена роль папы Бога, с благостными слезами принимающего отступника под свою сень, но и прячущего за спиной розги.
  - Он часто повторял какую-то нелепицу, про то, чтобы спустить вас с горы, и при этом так таинственно выгибал губы в улыбке, словно это наполовину шутка. И ему нравилось, судя по всему, видеть на моем лице недоумение и настороженность. А еще, помню, он однажды пустился в рассуждение о евреях... И он сказал...Бог знаем, зачем... что Христа-то распял вовсе не он, а вы; он сказал примерно так: "Я Христа не распинал. Это папа его распял. Скоро он и меня распнет, тогда мы с Христом будем висеть рядышком". Какая-то злостная чушь!... При чем тут?!...
  Она едва не прослезилась, когда, сжав кулаки, бодливо опустила непокорную голову в детском ожесточенном упрямстве, хотя упрямится было не перед кем и не в чем, кроме как перед собой в безупречности собственных побуждений, в том, что предательство - это было совсем напротив, умолчать, а она поступает, как хорошая девочка... Доктор Валентин Борисович прикинул, что будь Марина негласной невестой еще с младенчества, нередко бы рыжая кроха с серьезно задранным носиком семенила к нему и, заложив ручонки за выпрямленную как подобает спинку, пискляво и торжественно оглашала очередную провинность сына по пятой заповеди: "А Славик вас назвал плохим за то, что вы... А я ему сказала, что так нельзя, что он сам плохой. Он сам плохой, правда?"
  Сам плохой, ведь правда? Сам плохой.
  Спустить папу с горки... Доктор Валентин Борисович рано взялся за избавление сына от трусливости, в частности отличным снарядом для упражнений на мужество являлись санки, возводимые на крутую снежную гору с дорожкой из восхитительной наледи. Вперед, сынок! Но сын трясся и ревел во всю глотку, все же будучи посаженным на бешеного мустанга и свергнутым вниз, с самой вершины - кувырком и в ликующую мальчишескую кучу.
  - Какой диагноз вы ему поставили? Что у него? - спросила Марина, причащаясь "научного подхода".
   Шизофрения есть по сей день не разгаданная загадка психики... Удивительно тонкая ошибка природы... Лечиться ли это? - нет.
  Пока что.
  ...я бы сказал, сбой, влекущий за собой полное изменение системы. Где происходит этот сбой, медицине пока совершенно не понятно.
  Пока что.
  - Вяло текущая шизофрения параноидной формы, нетипичная, - доктор Валентин Борисович раздраженно улыбнулся, опустив глаза, ибо до сих пор эта цепочка слов применительно к его сыну звучала как строка считалки, как шутливая гипербола.
  - И... как вы его лечите?
  "Зачем ей это знать?" - с дремотной беззлобностью спросил он себя.
  - Назначен курс инсулина... Займусь психотерапией, как только появится какой-то маломальский прогресс... Со вчерашнего дня начали психотропные... Я самолично определяю дозы препаратов - думаю, понимаете, почему: есть риск. Вам ведь приходилось слышать эти... страшилки про то, как в сумасшедших домах "залечивают" до невменяемости... Бог ты мой, что я такое говорю! Он ведь сейчас невменяем и, боюсь, разум его не просветлеет и во время ремиссии. Чего же мне тогда бояться?...
  Доктор Валентин Борисович подмигнул своей визави, которая уже извлекла носовой платок, чтобы промокнуть замершую на потрескавшейся карминовой нижней губе каплю, но передумала, опасаясь ненароком стереть кармин.
  - Приходите, как только появится первый результат. Можно во время ремиссии... Я в любом случае дам вам знать. Это ведь наше общее... несчастье. В некотором роде.
  Доктор Валентин Борисович отослал пунктуальную Ирину Васильевну, поскольку счел, что норму откровенности на сегодня приняла Марина и следует запереть горе обратно в раку до следующей возможности приоткрыть створки. Смеркалось; нужно было еще напомнить о себе обходом и, разумеется, проконтролировать инъекцию сыну лекарства, что оттягивало сердце, словно к нему были подвешены миниатюрные гирьки из настенных часов. На белых с темно-зеленым пополам стенах запечатлелся сумрак, и доктор Валентин Борисович встретил на своем пути меньше персонала, чем в первую прогулку. Он поймал себя, что называется, с поличным и пожурил, хоть и недостаточно строго, за то, что норовил на этот раз побыстрее отделаться от прочих больных в пользу сына, который даже не ждал его там, посреди устрашающих, беспредельных долин бреда, откуда его могла вывести лишь отцовская рука.
  Сын, естественно, этого не знал. Теперь он, казалось, постиг все настолько, что ничего знать ему уже не надобилось - он простился с пошлой чепухой буквального понимания вещей, он забыл мирской опыт, отрешился от суеты здоровья. Сын ворочался на койке, поджав ноги и сжав самого себя в костлявых объятиях; испитое его лицо сохранило следы обильных слез, а мимика - судорожность сокращений, что свидетельствовало о недавнем плаче навзрыд. Выражение его едва удавалось схватить зрительным чутьем и еще хуже определить словами, ибо у здоровых людей оно не встречается: выражение какой-то тупоумной неудовлетворенности, но - странное дело - нечто родственное доктор Валентин Борисович видел на лице Марины, когда та обиделась на существование в мире чувств, прежде представлявшимся ей размеченной площадкой, множества извилистых тоннелей и многоэтажных надстроек. У сына эта обида сочеталась с каким-то сосредоточенным изысканием внутри себя доказательств правоты своей первоначальной иллюзии, как читалось в глазах его и на челе, хотя доктор Валентин Борисович и не так уж, чтобы мог похвастаться обостренной, даже врачебной, проницательностью. Особенно, что касалось душ. Идти на отделение психиатрии он вообще-то не собирался - по началу его влекло в сторону хирургии, но отец Борис Лазаревич находил первую отрасль наиболее чистоплотной, перспективной и близкой к науке из всех прочих (сам он был ученым-физиологом).
  В палату Љ15 заглянул заместитель доктора Валентина Борисовича Алексей Валерьевич - тот, самый, которому он доверил диагностику сына. Алексей Валерьевич удачно подходил для его заместителя, поскольку был помоложе, пониже ростом, подобросовестнее в качестве терапевта и поискушеннее в качестве знатока того, что называется субъективными предпосылками. Он умел исцелять, как бывалая медсестра умеет ухаживать, а бывалый санитар - унимать без членовредительства.
  Они немного посмотрели на сына, стоя, точно каменные изваяния старшего и младшего божеств в степи, а сын украдкой посмотрел на них. Судя по всему, два стоящих халатами впритирку доктора воспринимались им как монолит. Он повел глазными яблоками вправо-влево, ища границу их разделения, и, не найдя, скосился в угол, где за отошедшим плинтусом зияла нора - пережиток незавидных времен, когда больница кишила мышами.
  - Мстислав... Вы меня слышите? - доктор Алексей Валерьевич наклонился с кроткой улыбкой, несколько искусственно сцепив руки на животе, - Мы пришли справиться о вашем самочувствии. Скоро уже пора делать инъекцию, а потом приступать к гигиеническим процедурам. Ну, это-то ничего, ведь верно? Вы ведь любите следить за чистотой, любите воду...
  Сын вязко переместил взгляд с мышиной норы на говорящего - это был подложный взгляд, взгляд-ловушка, ибо явно принадлежал человеку педантично-рассудительному, заносчиво-трезвомыслящему, а никак не шизофренику. Но докторов не получилось бы провести, ибо они-то знали, что сознание расщепляется неизменно хладным и точным лезвием.
  Доктор Валентин Борисович набирал воздуха в легкие, сглатывал ком, пытаясь отпереть ржавый засов, препятствующий такому же снисходительному и гладкому воркованию, каким разбудил сына чуткий коллега, но все так же крепко молчал, не в силах расковать речь. Сын между тем оперся на локоть и привстал, оглядывая нарушителей неприкосновенности мысленного жилища.
  - Как вы себя чувствуете? Нет жалоб на уход, на обращение персонала?
  - Папа что здесь делает? - произнес больной едва слышно, поведя подбородком в направлении остолбеневшего при звуке его голоса отца.
  - Папа захотел вас проведать, он ведь беспокоится...
  - Почему он... в халате, как вы? А, сюда не пускают без халата... А где я? Мой отец прислал вас за мной, но почему он тогда пришел сам? Я вас где-то видел... Несомненно... Не спрашивайте меня ни о чем!
  Он вскочил на койке, желая, видимо, принять сидячее положение, но голова закружилась, и тело упало лбом в колени доктору Алексею Валерьевичу.
  - Пора колоть, - железно изрек тот, ловко подняв и уложив упавшего на спину.
  Доктор Валентин Борисович вернулся в кабинет разбитый и изнуренный. Сын заговорил впервые со времени помещения под надзор; голос его будто бы изменился, чуть-чуть сел или возмужал, но прежняя осторожность, половинчатость осталась и теперь, увы, пришлась к месту. Впрочем, не стоит удивляться, что голос не совсем тот - ведь мы слышали голос Кафки, и обрывчатая нелепость фраз вовсе не нелепа, учитывая, какого отца присутствие вызвало их из дремотного подземелья. Отец Кафки посетил своего сына в заточении, неуспокоенный тем, что сын и так-то полумертв.
  Доктор Валентин Борисович тер душку очков, словно снимая зуд.
  Неужто он не он, а тот, другой Отец, суровый варвар, губитель плоти от плоти своей, до кого не доходят обвинительные послания безнадежно больного? Он снова, уже с натугой, в такт трению душки очков, спросил себя, что же связало его с этим злым исполином, что прирастило к нему этот сырой и смрадный призрак, что, что, что?
  Грубая любовь, не знающая отказов? Нет. Вредоносная, роковая самоуверенность? Да, та самая преступная самоуверенность, шоры, перекореженные линзы в этих очках... Упущенная возможность предотвратить беду, возможность, данная ему по праву профессии, и она вероломно юркнула в щель прежде, чем быть замеченной.
  Сапожник без сапог - эту пословицу он отныне поминал себе на дню по несколько раз, и ведь точно: что, если не опрометчивая самоуверенность лишает сапог того, кто кормится их производством, вводящая в самообман предпосылка о, дескать, отведении судьбой тех стрел, которые ты пучками ломаешь по долгу службы? Опровержение это ложной закономерности постигло ее ярого сторонника, даже не задумывавшегося о том, чью сторону он принял. Он тянул с лечением сына (пара поздних попыток не в счет), ввергнутый в потемки легковерия, тупиковой надежды глупой злобой на свою муку, будто эта злоба могла бы, вступив с мукой в решающий бой, пожрать ее. Но злоба разгрызена на объедки, мука же процветает, нанося все новые отметины на его внешний вид, на пораженное язвой нутро, выпивая через соломинку питающие его жизненные соки. А источник и проводник мучения - сын. Разве можно забыть об этом даже самому великодушному из отцов? Разве можно, любя и сокрушаясь о несчастном, простить до капли, чтобы на донышке не осталось и следа гущи стольких лет, чтобы горе сияло благородной незамутненностью?
  Дитя, выпавшее на долю ему с женой, едва ли доставило им хоть толику отрады. Сын - парадигма вековых родительских печалей, создание, помеченное проклятьем, сводящее в могилу, отбирающее воздух, изгоняющее из собственного дома, куда отец скрывался от нудного мрака лечебницы, от гомона аудитории, от напичканного лекарской премудростью чурбана доктора Менделева, наконец. Жена в слезах: сын - сущее наказание за грехи. Что тут темнить: сын не давал ему житься и не дает до сих пор. Сын, точно пиявка, угодившая на спину, но только человеческих размеров. Другими словами, заплечная ноша. Заплечная... Палач по неволе, истязающий с повязкой на глазах, и все равно - палач.
  Сознайся себе теперь, в безопасности неприступного кабинета, что все сложилось до страшного кстати и время мести настало. Твоя жизнь была брошена на сбор урожая с сорной травы. Урожая не дождаться во веки веков, что же мешает вытоптать, выполоть, изничтожить?...
  "Он еще нас закопает, Нина, вот увидишь..." Ни на миг он не сомневался, что пытка сыном доконает их с женой задолго до пенсии - чванливое щеголянье снисканным по праву терновым венцом. Родители-мученики, заживо похороненные адептом кары небесной и вырождения. Сын-монстр переживет вас и попрет пятами вашу добродетельную сагу!
  И тогда доктор Менделев, отец Валентин Борисович, просто Отец, рухнул круглой плешивой головой на белый рукав и вгрызся в него, давясь слюной, чтобы только больница с ее впечатлительными обитателями и предвзятыми сестрами не огласилась подтверждением его неистовства, ибо вот-вот руки, голосовые связки, каждый нерв взбунтуется - конвульсии и рыдания не смеют распоясаться здесь в кабинете, осквернив маленькое капище здравого разума, ославив бородатого служителя культа... Но никакие хитрости не обуздали бы покаянный рев Отца, прозревшего, чтобы увидеть во всей полноте необратимости: Сын сомкнет вежды здесь, под бетонным потолком, пристегнутый к одинокому ложу, Сын безвозвратно отбудет задолго до тех, кто его породил, и Отец разровняет землю на бугре его подземного убежища.
  
  
  
  
  
  Часть третья.
  Что случилось под землей.
  Оставь свои стада, где они есть.
  
  I
  Мстислав смотрел на своего соседа, а сосед смотрел в пол меж своих обутых в хромовые тапки ступней. Колени его были согнуты и разведены, туловище осело, выпятив живот, на котором торчал узел завязанной пижамы, голова поникла, кисти рук свисали с коленей, точно суставы в запястьях были переломаны, толстая губа перламутрово блестела и походила чем-то на гнездо.
  "И этот тоже... Законченный овощ", - подумал Мстислав, видя, как юная медсестра боком, словно ребенок к большой спящей собаке, приближается к тряпичному алкоголику с бритвой и помазком.
  Мстислав не любил, когда его бреют, тем более, излишне осторожные и щепетильные женские руки. Ему не нравился мыльный, сиротский запах медсестер, особенно это касалось молодых, а из молодых тех, кто держался менее всего властно. Его почти задевало за живое пренебрежение этих мартышек скромностью в обслуживании томящихся под их игом мужчин. Они не беспокоились, что больной, к которому склонилась с бритвенным прибором неопытная малокровная женщина, наверняка проникнет взглядом в темную внутренность, таящуюся между не прилегающим плотно халатом и телом. Мстислав проводил подобный эксперимент и удостоверился, что девушкам совершенно наплевать на таковую распущенность пациентов, ибо по их воззрениям пациенты суть все как один жалкие бесполые пугала. Разумеется, Мстислав был в курсе собственной избранности и безнаказанности, так что ему ничего не стоило продолжить эксперимент, усложнив его до применения физического контакта, с блаженной надеждой вогнать-таки в краску доверчивую мучительницу. Однако он уважал приличия, а шутки с женщинами, пусть даже сугубо формальные, ложные, в рамках эксперимента, были для него слишком терпким проявлением живости и пошлой звероподобной мужественности, чтобы до них опуститься. Впрочем, ему пришлось однажды быть свидетелем неосмотрительного поведения товарища по палате. Теперь бедняга коротал пустые и бесцветные, точно пластиковая бутыль, сутки в изоляторе, а прежде этот статный и ладный, поджарый и костистый, как тренированное для спортивной охоты животное, сорокапятилетний психопат восседал по-турецки на своей, а иногда и на чужой, когда ему не было лень согнать соседа, койке и, сдвинув на кончик носа разломанные очки в золоченой оправе, читал старые номера "Иностранной Литературы", которыми его снабжал персонал. Периодически он отрывался от чтения, чтобы свернуть журнал трубой и с насмешливой злобой дать им сочную оплеуху ближайшему "овощу". Порой он лупил таким манером и Мстислава, но тут же извинялся и целовал в затылок. Мстиславу нравилось, когда его товарищ упруго подскакивает на койке с призывным "Хочу жрать!" и затем ребячливо смеется, кивая ценителю своей бесшабашности. Вскоре этот занятный тип присмирел, увлекшись наблюдением за очередной "новенькой" в стане медсестер, попавшей сюда не иначе, как сразу с ученической скамьи курсов. Выглядела она моложе Мстислава и, вероятно, была моложе, на год или более того. Волосы у нее вились от природы - это было сразу заметно, а на левой ручке она носила браслет с подвесками в виде листьев конопли. В тот судьбоносный для ее воздыхателя день она пришла в палату и тот час же сделала ему замечание, поразившись с каким остервенелым задором тот бьет ватного соседа.
  - Петя, как вам не стыдно! Такого лапушку обижаете! Он ведь сидит, как чучело, и не может вам сдачи дать, а вы серьезный, книжки читаете, и - нате вдруг! Как нехорошо...
  Мстислав по обыкновению изображал отсутствие, но от него не укрылась мгновенная перемена в том, кого тщились пристыдить, и перемена эта предвещала пиршество для жадного ока и яростное сердцебиение зрителей. Петя прищурился, ползая взглядом по расхрабрившейся пассии, кадык его заходил, ноздри судорожно выпустили воздух. Грудная клетка под пижамой вздымалась так, что при каждом мощном вздохе очерчивались кости; он втянул и без того впалые щеки и чуть подвигал серыми обветренными губами, будто обдумывал некое решение. Он был возбужден, и только мысль о том, что это будет по-мальчишески, удержала Мстислава от молниеносной проверки состояния его пижамных штанов.
  - Иди ко мне, я тебя приголублю, - протянул Петя вроде бы иронично, хотя, возможно, так звучала его нежность.
  "Сейчас произойдет изнасилование", - возликовал Мстислав, и даже передернулся от сладкого страха.
  Виновница намечающегося события попятилась, вероятно, прозрев, как неосмотрительно было с ее полом и хрупкостью волновать пациента, да еще такого - слишком похожего на мужчину, слишком беспардонно преданного своим низким капризам.
  - Ненужно, Петя, - гортанно пролепетала она.
  Разнузданный поклонник склонил набок голову и, сощурившись, пронзил ее своей ненавистью, почти невидимой, но зашифрованной в высоких частотах, на которые настроена интуиция, явив свое коварство всем, кто понимал происходящее, за исключением жертвы.
  Впервые Мстислав разделил злорадную теплую горечь женоненавистничества, и это ему понравилось. Медсестричка знала, что он здесь единственный способен действовать адекватно, а значит, может и должен позвать на помощь, и ужас вспыхнул в ее глазах, когда ей стало ясно, что скромный, тихо помешанный сынок главврача заодно с этим зверем.
  Что мешало ей выскочить за дверь и кинуться в объятия первого человека в белом халате, призывая его наказать распоясавшуюся тварь, Мстислав осмыслить не мог, поскольку не достаточно хорошо был знаком с природой женского страха насилия. Он решил, что самонадеянность подначивает ее выступить против ничтожного в своей неполноценности безумца с приемами укротителя, подавить его силой воли и разума, ах, как ты уязвима, чванливая маленькая мегера! Разве не удосужилась ты прежде, чем поступить сюда на побегушки, почерпнуть полезных знаний об особенностях безумцев, в частности об их незаурядной физической силе? Или ты мечтала об этой силе, может, ты в тайне грезила и о своем игривом страхе, о щекотном стыде, об отвращении, доводящем до экстаза - ну так получи то, зачем ты здесь, где не место сластолюбивым девицам!
  - Что ты трепыхаешься...? - спросил Петя заботливо, присовокупив грязное слово с ласкательным суффиксом, - Ты такая умненькая, умница ты моя ненаглядная, дрянь ты моя паршивая... Такая умненькая дрянь, ты посмотри на себя, ты же вся в грязи, вся в дерьме...
  Девушка сначала захныкала, отступив к стене и вдавшись в нее всем телом, будто, как в сказке, умоляла ту поглотить ее и спасти, и уже потом, словно под сенью снизошедшей благодати, отверзла рыдания, как нашел Мстислав, мерзкие неизъяснимой похотливостью.
  "Вой самки, умирающей без случки", - кивнул он про себя.
  Петя, видимо, расценил ее вытье аналогично, или просто приступил к изначально запланированному подвигу во имя торжества свободы над угнетением в лице отдельных исполнителей, так или иначе, он дрожащей рукой утер рот и двинулся в атаку. Мстиславу показалось, что атака была изощренно нежна, как и полагается по хитроумной стратегии, однако санитары под руководством медбрата не стали делать скидку на деликатность натиска. К моменту, когда они ворвались, больной стоял на коленях перед несчастным объектом, сжимая его, как скрюченные параличом руки сжимают стебель цветка. Разбойника немедленно утащили в изолятор, по дороге вкатив почти смертельную дозу усмирительного, а так и не снискавшей ласок цветок был услан прочь, половина же всего штата сестер уволилась по настоятельному доброму совету главврача-отца, и в подавляющем большинстве отсеялись те, кому еще простительно было опасаться домогательств. По коридорам отныне переваливались старухи и в них метящие. Главврач-отец был обескуражен инцидентом и его геронтократическими последствиями. Он озадаченно отметил, что это первый за последние несколько лет случай нападения больного на работающих в больнице или приходящих к родственникам женщин. Он даже пожалел, что не в праве охолостить подобного вырожденца.
  Мстислав потом фыркнул (эти запальчивые слова были сказаны при нем): подвергнуть нелепому надругательству такого бесподобного, лукавого, жизнелюбивого, наделенного властью и жаждой оплодотворять сатира? Какая подлость со стороны отца.
  Порой Мстислав с темным испугом задумывался над тем, сходят ли с ума психиатры, ибо в нетронутых запасах память нащупывала эту условленность или нечто близкое, идущее от читанного, слышанного в детстве. Если так, что он боялся за отца, внутренне предостерегал его, но уже не мог сознаться.
  Для отца он был Кафкой, собственным молочным братом, добычей бредового смерча, разметавшего его психику. Маленький обросший Франц, который изредка пробуждается в мире клопов и натягивает их хининовое одеяние. Нет, Мстислав отлично, на зубок знал, кто он, что позволяло ему потешаться в свое удовольствие над клоповым миром, поднявшим такой тарарам вокруг его персоны, но только не над отцом. Отец все еще оставался неприкосновенен, словно стоящий где-то вне или на вершине, куря дымок простого алтаря - одинокая священная фигурка. Да поди ж ты: несмотря на его прорицательское всеведение, обман, подвох до сих пор не развенчан; испытал досмотр божественного ока, минуя ловушки, и теперь, глядите, он уже парит в свободном полете, также печально бесспорен, как любая правда! Пора крошечных, иголочных выигрышей прошла - первая крупная победа за Мстиславом, за Сыном, сколь это не отвратительно.
  Нет, не отвратительно, послушайте, в этом присутствует кое-какая капля справедливости, оброненная с пипетки предвечного закона. Этот открытый Мстиславом безымянный закон намного уродливее и всеохватнее закона Кафки. Рядом с его законом Кафкин закон есть то же, что здоровенный, свирепый, алчный, израненный в драках пес перед исполинским и дряхлым псом-прародителем, собачьим верховным богом. Этот закон невозможно объяснить, надо лишь (что довольно легко) попасть под его действие, пройти через его применение, как через мясорубку масштабов дворца, и тогда уже обозвать его по своему усмотрению, как подскажет полученный опыт. Так что, может, и необходимо затеянное отцом лечение, может, болезнь не в Кафке, а просто поблизости, стоит только сделать шаг в сторону.
  Так или иначе, Мстислав придирчиво осматривал выдаваемые ему пуговичные бледно-зеленые пилюли на предмет, насколько непоправимо способны они навредить, но ни вид, ни мучнистый вкус разжеванного крахмала ничего не говорили. Иногда его тянуло в предположения, какие процессы зарождаются и протекают в мозгу того, кто без надобности проглотит такую кнопку. Гадать на этот счет было безрадостно, но Мстислав посвящал своим домыслам часы, пока злополучные процессы не убыстрялись в его организме подобно взыгравшим потокам, поглощающим и пищеварение, и перекачку крови через сердце, и выделение желчи, точно это слабые ручейки на пути невиданной наглой целеустремленности и сокрушительной мощи сих вод, чей бег настолько важен, что о всякой встречной чепухе не стоит и вспоминать. Очень скоро Мстислав отработал несколько актерских этюдов, в частности выучился весьма достоверно имитировать глотание, что спасало его от диверсий злокозненных пилюль, которые позже растаптывались в прах, а там помогала заброшенная мышиная норка.
  Второй актерской удачей была отчужденность, или аутизм, как подтверждал, шелестя вздохом, отец каждый раз, когда его попытка привлечь внимание сына-пациента ничем не заканчивалась. При аутизме, как известно тому, кто слышит над собой ежедневные докторские диспуты, хорош тем, что в присутствии такого больного никогда не бываешь уверен наверняка, достаточно ли глубока его шахта для спуска туда пророчеств касательно его излечения. Таким образом получается, что с больным в состоянии аутического забытья все же нельзя терять бдительность, однако опытные врачи, слишком досконально сведущие в том, какому недугу какая степень торможения присуща, совершенно об этой бдительности не пеклись, и Мстислав находился в курсе развития своей истории болезни, признавая эту историю довольно занимательной и драматичной. Он наблюдал нравы клиники, беря на заметку оплошности и успехи товарищей по заключению, исправно соблюдал здешние нормы гигиены и режим питания, правдоподобно игнорировал телевизор (как привык игнорировать его еще на свободе), превозмогал брезгливость к особенно неприглядным больным, терпел уколы. Как-то краем уха Мстислав подслушал, что грядет некий творческий семинар сродни групповой терапии, в ходе которого он сможет заявить о себе как о прелюбопытном случае - отождествление с Кафкой просто-таки обязано возбудить интерес на фоне корявых маразматиков, олегофренов и одержимых шпионажем или клонированием. Конечно, если отец не спрячет его от людских перетолков. Интересно, насколько обширно уже распространилась молва о сумасшедшем сыне психиатра? - со стыдливым упоением задумывался Мстислав. Он ненавидел себя за то, что до сих пор испытывает стыд, хотя обстоятельства давно избавили его от этой обязательной для дурных сыновей повинности - стыдиться.
  Ведь он не дожидаясь прощения, оправдал себя сам. Собственноручно сложил с себя позорный колпак. Может, то было дерзким выпадом трусости, его извечной трусости? И он снова виновен: в подлом обмане, в мучительстве, в малодушии, так или нет? Теперь некому дать однозначную, вразумительную отповедь - отец сломлен, отец больше не бог, он отныне не судит, а просто лечит.
  В клинике был бассейн, но Мстислав по причине страха воды и, следовательно, неумения плавать, не приближался к нему ближе, чем на два метра. Он посматривал на купающихся сотоварищей из-за двери - голый, необъятный холод кафельного помещения с эхом и с толщей вод, похожих на зеленое желе, отпугивал его как некий сущностный концентрат больницы. Обнажиться значило сдаться, разоружиться, стать уязвимым. Однако Мстислав простаивал у некрашеных железных дверей, слушая всплески и смазанные гулом односложные понукания медбратьев, под час довольно долго. Он знал, что однажды попался за этим подглядываньем отцу.
  "Ну-с, если хочешь зайти, не бойся... Заходи", - подрагивающим, неумело ласковым голосом промямлил отец, улыбаясь и притоптывая носками ботинок.
  Мстислав почувствовал, как под кожей лица у него до боли едко разливаются слезы, и, захваченный врасплох, потрясенный самим собою, принялся дышать ртом чаще и громче обычного. Ему было важно, чтобы плач, бунтующий в нем, жаждя освобождения, не выдал себя ни звуком, ни внешним признаком. Отец по-докторски положил руку ему на плечо, но Мстислав быстро отвернулся, проклиная себя (что не стоило ему больших усилий) за шажки предательства, которыми он крался прочь от семьи, от удушливой ласки, теперь растрогавшей его настолько, насколько прежде мог растрогать лишь он сам в своем грандиозном ничтожестве.
  Он больше не желал молчать, изображая зацикленного на себе хитреца-идиота. Он замыслил развернутый, многоступенчатый план, по которому начнет строить мост к отцу, и час за часом этот план все прочнее увязал в утопии, продвигаясь вперед и распространяясь вширь. Конечно, план походил скорее на сценарий, ведь касался он Кафки и его Отца, им надлежало играть согласно детально выверенным условиям. Но подступать к отцу так, значило наносить ему булавочные раны, которые будут заживать вечность и никогда не изгладятся. Отец - не Отец Кафки, пора сознаться. Отец осужден неправедным сыновним судом.
  Что же делать теперь? - все-таки спросил себя Мстислав, пытаясь с помощью этого риторического вопроса отвлечься от процедуры инъекции.
  Что же я теперь смогу поделать? - так звучал этот вопрос в конечном виде, заданный напоследок, когда Мстислав отходил ко сну.
  II
  Из меня мог бы выйти очень неплохой актер. Прямо скажем, актер великолепный. Мне бы поручали роли психопатов и вообще шизоидных типов всех мастей, особенно помешавшихся на любовной почве. Потому что я красивый. У меня загадочные брови и широко распахнутые глаза неопределимого цвета, какой бывает у рыбьей чешуи на солнце. Сам я никогда не видел, как сверкает рыба на солнце, потому что ни разу в жизни не ходил на рыбалку. Интеллигентные мальчики не ходят на рыбалку, потому что те убитые часы, которые просиживаешь с удочкой в ожидании клева, можно потратить на чтение, а читать на берегу, пока рыба колеблется в принятии судьбоносного решения, непродуктивно, потому что пропустишь клев. Такая вот простая софистика. Я стану, если захочу, и вполне добротным писателем. Хотя зачем становится писателем средней руки, когда есть все шансы снискать актерскую славу? Но для этого нужно выписаться. Непременно. А для того, чтобы тебя выписали, нужно выздороветь...
  Строго говоря, я здоров. Ведь я сам же и заварил эту кашу - мне ли не знать, что я абсолютно здоров? Папа не знает. Нет дыма без огня. В общем-то, папе всегда было виднее, особенно, что касается меня. Но я точно не болен.
  Я докажу им это, как только захочу. Вернее, как только станет возможно. Необходимо повременить, чтобы все удалось наверняка, без загвоздок и совершенно естественно, будто так и должно. Что должно, я забыл... Это все дрянь, которую мне колют. И последнюю чертову таблетку проглотил все-таки...
  III
  Спустя три недели после госпитализации Мстислава они встретились. Вначале Мстислав был повергнут в нокаут этой встречей и заподозрил таблетки в провокации неких чудовищных сдвигов, плодящих фантомы зрения, ибо в столовой, прямо напротив, ему явился в лилово-синей больничной пижаме и бледно-голубом халате никто иной, как сам Миша Докукин, только изжелта белый, точно редька, и мученически подведенный. Открыв рот, Мстислав уставился на него и не отводил взгляда, пока призрак смиренно не встал, утершись рукавом, и не поплелся, совсем как и подобает приведениям, прочь, никому не нужный и ни в ком не нуждающийся. Пожаловаться на такой сюрприз собственного мозга было некому, да и просто невозможно, потому как глупо. Мстислав стал ждать, чем же дальше обернется ему употребление всучиваемых психотропных веществ, избегать принятия которых делалось все труднее по мере учащения визитов отца, взявшегося контролировать медикаментозный режим сына. Раздвоение Докукина на "больничного" и "мирского" объяснилось само собой, когда "мирской" Докукин предстал перед Мстиславом в непосредственной близости от своего двойника. Застенчивый, как ребенок, с намертво сцепленными на уровне причинного места красными руками Миша по-кошачьи пробирался коридором к отцовскому кабинету, а затем вышел оттуда под мышкой у главврача и, сопровождаемый им, видимо, для храбрости, проследовал до палаты Љ 21, где помещался его брат-близнец Саша. В коридоре они совершили трогательный приветственный ритуал и тихо побеседовали на глазах у главврача-отца, невольно отвлекая персонал и пациентов от нужд, по которым те направлялись. Любопытство разбирало Мстислава, и он задумал сблизиться с Докукинским братом, дабы вызнать у него все подробности семейной мелодрамы, какими бы лишними они не были.
  Полная идентичность двух Докукиных по началу останавливала Мстислава, не давая прогнать привязчивую, как и сам Миша, зловредную тень и поверить в самоценное бытие каждой кальки. Однако он преодолел неразбериху и смущение, обратившись к бестелесному близнецу во время киносеанса, угощавшего больных французским фарсом об адюльтере.
  - Я знаком с твоим братом, - шепнул ему Мстислав, постаравшись вложить в первую фразу посыл, обнадеживающий к доверию.
  Докукин по-дамски пожал губы и встряхнул длинными ресницами.
  - Меня лечат от шизофрении, вернее, пытаются лечить, если это можно без зазрения совести назвать лечением, - с саркастичной беззаботностью продолжал Мстислав, - А тебя от чего, позволь узнать?
  - Они все извращенцы, - манерно и даже слезливо пролепетал Докукин, тряхнув головой.
  - Не совсем согласен.
  Докукин поерзал на стуле, извиваясь всем корпусом и в особенности плечами.
  - Они меня вынуждают... Они меня провоцируют... Они подглядывают за мной... Это противно... Мне приходится говорить, что я мужчина, вот...
  Мстислав деликатно отстранился - то было оправдано не столько внезапно включившимся неприязненным чувством ко всякой перверсии, сколько предосторожностью, как бы чугунный взгляд медбрата не задержался на нем в момент перешептываний с Докукиным.
  - Знаете, как это трудно, все время прикидываться тем, кем ты не есть? - изнывающим голосом вопросил Докукин, нагибаясь, чтобы заглянуть в лицо собеседнику.
  - Да, действительно, - согласился Мстислав машинально, вполголоса, ибо медбрат уже смотрел на него в упор.
  IV
  Он слонялся по коридору, то и дело без нужды запахиваясь протертым в иных местах до прозрачности, куцым для него халатом, и персонал, курсировавший взад и вперед, равно как и больные, хоть главврач-отец не поощрял последних к праздным прогулкам, вежливо кивал ему, узнавая царского сына, ибо помнил, что невежество сулит строгий выговор.
  Мстислав замерзал по ночам на койке, но долго не признавался ни одной живой душе. В конце концов, после особенно лютого холода, так и не давшего сомкнуть глаза, что-то в нем надломилось, и Мстислав, подняв на осторожно улыбающегося отца столько же осторожный, в добавок еще и просящий взгляд, вымолвил: "Ночью... мне... дует..." Он произносил слова через силу, будто пытался дуть в какой-то духовой инструмент - не потому, что пребывал в образе психованного писателя, и не потому, что стеснялся перед отцом своей беспомощности, или снизойти до разговора с ним значило для Мстислава перечеркнуть свой первый, бесповоротный и мстительный Выбор. Ему всего лишь навсего было трудно лепить слова после столь продолжительного молчания, он отвык говорить, вытягивать на поверхность звуки и строить из них некий осмысленный ряд. Означало ли косноязычие пред побежденным, наказанным отцом позор, Мстислав не догадался себя спросить. Он был слишком погружен в новое таинство, поважнее измышления и испытания лживых ходов своей драмы - слушанье собственной головы, тикающей, стонущей, шуршащей, гремящей, и это занятие, необходимое на его взгляд тому, кто стремится предусмотреть каждую шалость, каждый подвох недоброжелателей, отнимало у него все больше и больше часов, тесня и раздумья, и мимолетные, насущные мысли.
  Мстислав гулял по больнице с каждым днем все дольше и неторопливее. Голова, этот необъятный космос шумов, не давала ему передыху. Он теперь исправно глотал лекарства, уверовав в их неумолимую неизбежность и объективную надобность. Сашу Докукина в скорости выдали на поруки родным, правда, круг знакомых тут же восполнил изъятое звено благодаря возвращению из "буйной" палаты Мстиславова любимца - порядком присмиревшего, а в прошлом задиристого и страстного Пети. В числе побочных, кроме кротости, приобретений того выявились кашель и хорошо прочерченные морщины на пастозных щеках. Петя покашливал в кулак и смотрел по сторонам немного замутненными ссылкой, но по-прежнему насмешливыми глазами умного комика. Он возобновил чтение журналов, периодически сетовал на пропажу молодой поросли женского персонала и охотно наладил контакт с Мстиславом, кое-как замедлив и скрасив поэтапное падение того в мир мозговых шумов.
  - Я ей говорю: "Ты - печенье, а я - варенье", - неожиданно оторвавшись от журнала, порой даже зашвырнув его в угол, со смаком сообщал Петя, подмигивал, и далее следовало какое-нибудь новое коленце, завершаемое, как правило, тихим, довольным покашливанием.
  - Я девственник. Есть желающие пообщаться с девственником? - он вскакивал, выпрямляясь и вытягивая длинную шею, точно суслик на своем посту, однако в числе желающих пообщаться находился один Мстислав.
  Мстислава несколько разочаровывал чересчур экономный спектр тем, коими располагал Петя, впрочем, вскоре он приспособился поддерживать любую из них. Основной являлась, как уже можно уяснить, тема сексуальная. Она же являлась и исчерпывающей. Стоило Мстиславу тактично предложить свою, Петя преувеличенно хмурился, горбился, прятал ладони подмышки и принимал обиженный вид. Зато, получив возможность делиться своими весьма схематичными похождениями с вежливым слушателем, он по-детски смеялся и раскачивался от восторга перед, казалось, не только и не столько удалью былых лет, а в большей мере нелепостью рассказываемого. Его истории никому не представились бы оскорбительными для их мнимых или действительных участниц. Расписанные в них ухаживания за женщинами самого Петю восхищали игривой, даже игровой наивностью и безобидностью, в какой бы нипочем не сознался искушенный развратник. По сути, то были сказки, добрые анекдоты в несколько старомодном боккачовском духе, уступавшие "Декамерону" разве что лишь по части остроумия и изобретательности. Сексуально озабоченный романтик Петя стал последним, с кем Мстислава связывало подобие дружбы. Петя был старожилом клиники. Он попал сюда двадцать три года назад, в возрасте двадцати трех лет.
  V
  Главврач-отец постановил временно приостановить курс психотропных препаратов для сына. Мстислав узнал об этом, когда в один прекрасный день не получил своей блекло-зеленой пилюли и лег спать с чувством обделенности сродни вакууму вокруг, сменившимся посреди бессонной ночи припадком страха, что отец, наверняка, раскрыл его симуляцию и потому прервал лечение. Здоровому таблетки ни к чему, ведь так? Ты всех нас во сто крат здоровее - полно несчастного ребенка из себя корчить! Да, именно оно... Ремень тебя вылечит... Ты всех нас переживешь... Отец никогда не драл ремнем, он только хлестко шлепал по заду, от чего становилось пакостно во всем теле. Но его слова про ремень, его насмешливо-бодрые, правые, хозяйские слова, вблизи которых мать казалась уже не бесполезным женским добавлением к родителю, а его подчиненной, задача которой - сопровождать отчитыванье кивками, придавать ему объем и вес. Пожалуй, лишь журя и пристыжая сына, лишь пропуская его через строй издевок, отец воцарялся хозяином, судией, домашний молчальник обретал власть обвинения, правого слова, выстраивал иерархию. Может, такое было всего один раз - это уже не важно, но Мстислав помнил тот выговор, если не лицемерно определять так отцовскую обструкцию: каждое слово сидело в нем неразорвавшимся снарядом. И хотя припадок вскоре отпустил его, стоило лишь вспомнить, что изначальная правда канула безвозвратно, но...
  Что? Ты умрешь? Такие не умирают, такие переживают всех.
  И вдруг ему стало ясно, что обвинительное предсказание отца сбудется.
  VI
  Это были они, мама и Марина. Первая выглядела как-то странно отчетливо, внятно, законченно и выстроенно, как грамотная литературная фраза, и Мстислав, поначалу испугавшись, понял, в чем дело: такова была мама при параде, чинная, с косметикой на утомленном, но подобранном лице. Марина также вызвала в нем это секундное, но очень неуютное отторжение, словно он смотрел и не узнавал, поскольку одета была не так, как привык Мстислав, то есть, не по-скоморошески, а однотонно, во все темное и облегающее; лицо же и прическа, не в пример накрашенной маме, делали ее какой-то благолепно чистенькой, умытой послушницей. Особенно смущали Мстислава уши без серег, сами по себе казавшиеся нагими, слишком розовыми.
  - А я думала, ты будешь с бородой и похож на ваххабита, - чуть сбивчиво произнесла Марина, улыбаясь.
  Видимо, готовясь к встрече, она настроила себя на то, что увидит нечто наподобие бородатого постника, и придумала рассмешить Мстислава фразой: "С этой бородой ты похож на ваххабита!"
  - Марина тут тебе кое-что принесла, Славик, почитать, а я, как всегда, съестное, - неузнаваемо сухо сказала мама, опуская глаза и погружая руку в сумку.
  - Спасибо, - поблагодарил Мстислав, - Спасибо.
  Они удалились сравнительно скоро, перед уходом завернув, как он вычислил, в кабинет к главврачу-отцу. Вечером Мстислав разобрал приношения, обнаружив в мамином свертке разнообразную выпечку и гоголь-моголь в банке с крышкой настолько герметично завинченной, что развинтить ее оказалось по силам лишь санитару, а в Маринином - сборник древней китайской поэзии, составленный хаотично и словно для школяров. Читать было практически невозможно: буквы роились и кружили по бумаге, как пчелы. Мстислав предложил книгу Пете, и тот с благодарностью выхватил ее и метнул в сосущего большой палец "овоща".
  Мстислав брел по коридору, не ощущая устойчивости пола под шмыгающими, точно он шел на лыжах, ногами; его путь не кончался, хотя двери на лестничную клетку вроде бы приближались, или то был обман зрения, еще одна иллюзия из тех, с которыми он, кажется, давно свыкся. В последнее время Мстислав не анализировал, а принимал факты, как лекарства, он дрейфовал в происходящем, словно ледник в океане, и это пассивное состояние будто бы относило его к берегам недавнего прошлого, но те берега он уже забыл и теперь не мог разглядеть. Мстислав заметил, что стал спать больше обычного: сначала он просыпался, когда палата пустовала в час завтрака, потом и вовсе перестал фиксировать, есть кто-то поблизости или нет, когда он пробуждается, и это безразличие вновь отсылало его в сон. Скоро, но как скоро Мстислав не отметил, он начал просыпаться к обеду. Сон морочил его добрую половину суток, и главврач-отец ничего не предпринимал, что в уплотняющейся пелене какое-то время удивляло сына. Однако более отныне его удивляли те вещи, на которых он прежде не заострял внимание, например, клубки пыли по углам, прорехи в матраце, география трещин на потолке. Если все остальное он видел как бы сквозь марево, то эти подробности вычленялись им из сонной ваты навязчиво и необъяснимо. Его взгляд, словно намагниченный, льнул к отдельным пустячным деталям, и те действовали, точно крутящаяся йо-йо на картинке гипнотизера. Мстислав отчаливал в беспредельные просторы сна, каждый раз все дальше и дальше...
  Смута сознания отказывала ему даже в простейших мыслительных операциях. Но это было только к лучшему. Он и впрямь стал спокойней, чем когда-либо. Кажется, он наконец-то отыскал точку, в которой пересекался с реальностью, и точка эта лежала на плоскости недеяния, скромно-паразитического покоя, к чему его, как оказалось, и вела жизнь столь извилистыми тропами. Все болезненно-тупиковое, рефлективное, цепко-мазохисткое, неудовлетворенное, строптивое, жадное до боли, саморазрушительное, злопамятное, уязвимое выдохлось, как застойный водоем. Вряд ли то стоило приписывать успешному лечению, скорее уж стихийному выдоху судьбы, не выдержавшей более временить с развязкой. Освобождение, на которое Мстислав обменял свободу, было ему жаловано - освобождение от отца ли, от себя, важность определения менее всего заботила старшего и младшего Менделевых. Неуместные претензии и страх больше не разобщали их, не рвали родства, не притупляли обоюдной любви. Они обнимались по несколько раз за осмотр. Похоже было, что если б они разговаривали, то не могли бы наговориться и за целый день.
  VI
  Мстислав подчищал тарелку от остатков омлета, попутно то и дело поднимая глаза, чтобы взглянуть на лозунг над дверьми. "Когда я ем, я глух и нем" - гласил лозунг.
  - Ты скучаешь по дому? - спросил отец Валентин Борисович сына, слегка склонив голову набок, дабы перехватить его взгляд между тарелкой и лозунгом, - Мы могли бы навестить маму. Ты скучаешь по маме? Ты мог бы пожить немного дома, например, летом, и мы бы как обычно сняли дачу под Звенигородом. Как ты на это смотришь? Ведь здесь трудно получить от лета хоть какое-то удовольствие.
  Мстислав поднес вилку ко рту и издал скрипучий вздох. Затем опустил ее и поднес снова, покосившись на отца с добродушной грустью.
  - Ты мне не веришь? - отец Валентин Борисович поднял свои бархатистые брови.
  Мстислав во второй раз положил вилку и воззрился на отца так, будто притягивал его, вбирал в себя, процеживая через зрачки.
  - Папа. Забери меня отсюда, - произнес он с утвердительным спокойствием и улыбнулся одним краем рта, словно маскируя иронией истовую просьбу, - Пожалуйста, папа. Я ничего плохого не сделал.
  - Разве я упрекаю тебя в чем-то? - отец Валентин Борисович ответил на улыбку сына, - Мы обязательно поедем домой на днях. Потом снимем дачу под Звенигородом, а там, глядишь, здоровье твое поправится, и к зиме тебя можно будет выписывать. Ты рад, а? Я буквально со дня на день встречаюсь с одним своим хорошим знакомым, который обещал похлопотать насчет возобновления твоей учебы.
  Мстислав отодвинул тарелку на середину стола. Он подался вперед, и его обшарпанная ладонь неровно поползла к сцепленным пальцами косматым рукам отца и накрыла, даже сгребла их, вдавившись в горный хребет чередующихся костяшек.
  - Папа, - зашептал он, по-прежнему половинчато улыбаясь, и в одном его сияющем, дрожащем глазу вдруг ярко обозначилась слеза, - Папа, ты знаешь... Я опять был под землей...
  
  
  Конец
  
  Зима 2003 - весна 2004, Москва.
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"