У Ивана Кузьмича было такое чувство, что он невольно залез в чужой сад. В саду этом висело ласковое солнце, больше похожее на румяный каравай, чем на пыхающую пламенем звезду, наливались соблазном ветхозаветные яблочки, суетились неунывающие пернатые и стрекотали несчётные козявки, партизанящие в траве.
Ветер, время от времени, пробегающий по этой траве, приносил с собой запахи мёда, молодого вина и почему-то, бодрящий дух, только что сваренных голубцов. И, если к мёду и вину, Кузьмич ещё как-то поворачивался бочком, то пренебречь голубцовым духом он был не в силах, а потому принимал его всем своим фронтом, втягивал в себя, шумно сопя носом, а через минуту его же и выдыхал, но уже облегчённым и обезжиренным.
Однако проделывая все эти манипуляции, Иван Кузьмич чувствовал себя несколько неловко. Неловко от того, что казалось ему, будто похож он на какого-то приблудного самозванца, по воле случая, попавшего в райские кущи, коих в помыслах своих он не желал, но и противиться им не мог.
Потому как самый главный натуралист, проживающий за кучевыми облаками, взял, да и накрыл евразийскую плиту мягоньким летом. Накрыл так, как накрывает литровой банкой хорошист-второклассник кусок родной природы и, высунув язык, через стекло наблюдает за попавшимися таракашками.
И вроде бы - подумаешь, какая печаль-забота? Ну, накрыло и накрыло... Летом ведь накрыло - не вечной же мерзлотой.
"Конечно, не мерзлотой, - пробубнил Иван Кузьмич, и, потянув ноздрёй завораживающие запахи, сам себе вслух подтвердил, - Летом..."
А подтвердив, и запечалился, потому, как лето это было бабьим, а значит он, Кузьмич, тут вроде бы как сбоку припёка - случайный свидетель без права голоса, и вынужденный соглядатай.
Бабы же, в лете своём, краснели щеками, пускали очами солнечные зайчики, а вечерами кучковались, устраивая тихие застолья под самовар и наливки, с неизменным хоровым пением о том, что "... если женщина просит,.. торопить не спеши" и "виновата ли я...".
Как только в вечерней тишине замолкли голоса хористок, и всем стало ясно, что никто из них ни в чём не виноват, у калитки Кузьмича объявился его сосед - Сашка Джапаридзе. В руках Сашка держал пакет и пол-литра казённой. От этого явления у Ивана Кузьмича сделалось настроение, и он даже подумал: "А-а-а-а-а... Санька пришёл... Небось тоже затосковал от неустроенности..."
Сашка потоптался у калитки и спросил,
- Вано, ты там не очень занят, дорогой?
- Не-не... Заходи, Саня... Очень рад, что ты зашёл.
- Ага... Ну, тогда хорошо... А то сил моих никаких уже нет... Пришли в дом, поют, грустят чего-то, да на меня косятся... А я не люблю, когда на меня косятся...
Иван Кузьмич отёр ладошкой клеёнку стола, что стоял под яблоней, усадил гостя, а сам пошёл за закусками. Как только с нехитрой сервировкой было покончено, Сашка приоткрыл кастрюльку, что принёс с собой в пакете, Кузьмич нюхнул горячее, и в голове у него разложилось на слоги: "Го-луб-цы..."
"Вот, - сказал Сашка, - Лизавета сегодня наварганила... Сама... А в другие-то времена и не допросишься". При этих словах, Кузьмич аж зажмурился от предвкушения...
А когда было выпито по паре лафитников, и неспешно откушаны, заслуживающие всяческих похвал, голубцы, Сашка вздохнул и проворчал: "Что-то мне, Вано, стало уже надоедать это бабье лето... Бабы все ходят непонятные и такие загадочные, будто клад какой нашли... А в кладе том вроде и ценностей-то никаких нет, а цена его большая..."
Кузьмич в ответ покивал,
- Да... Их лучше сейчас и не трогать...
- А кто их трогает-то? Пусть себе навздыхаются... Мне только интересно, сколько всё это ещё будет тянуться?
Иван Кузьмич хмыкнул и заключил: "До конца этого лета... А земля наша долгая. Вот и прикидывай..."
И тут, будто услышав последние слова Кузьмича, на Сашкином участке, хор имени бабьего лета набрал в грудь сентябрьской печали, и тихо затянул; "Степь, да степь круго-о-о-о-о-о-о-о-м-м-м..."