В последнее время, Иван Кузьмич стал более явственно ощущать свои жизненные привязанности.
Привязанности эти тащились вслед за Кузьмичом, как баржа за опутанным верёвками бурлаком. На концах этих верёвок громыхала и подпрыгивала всякая всячина, без которой Иван Кузьмич чувствовал себя одиноким, а то и брошенным легкомысленной судьбой.
Тут был и пузатый китайский чайник, и табак с прокуренными трубками, поношенный, набитый новостями телевизор, запас клубничного варенья, садовый участок с любимой скамейкой для размышлений, сундук с разнокалиберными мыслями и ещё чёрт знает что, и этого "знает что" много...
Всё это богатство требовало внимания и заботы, не только к себе, как таковому, но и к самой сбруе, потому как постромки, нет-нет, да и перетирались, оставляя в тёмном прошлом, безвозвратно утерянные грузы.
От грузов этих у Кузьмича оставались лишь воспоминания, да оборванные концы былых привязанностей.
Время от времени случались и такие дни, когда тащить всё это сокровище Кузьмичу становилось тяжко, скучно, а то и противно. В эти часы он садился у окна и думал о том, что может быть он вовсе и не бурлак, а взнузданная кобыла, которую понукает кто-то хитренький, невидимый за горой волочащегося скарба. И что хитренький этот над ним глумится, хихикает в кулачок и подъедается из сундуков и банок.
Думая об этом, Иван Кузьмич обычно взбрыкивал, закусывал удила и норовил дичать. Но вскоре успокаивался, тянул за свою привязанность к чайнику, заваривал любимый бергамотовый, выпивал кружечку, и вновь влезая в путаницу верёвок, продолжал тащить.
Бывало и так, что иногда на пути Кузьмича попадались не только тягучие подъёмы, но и радующие душу спуски. Тут Кузьмич шагал весело и даже посвистывал, глядя по сторонам, опасаясь лишь одного, чтобы громыхающее сзади добро не понеслось вниз снежным комом и не закатало его в землю-матушку. Постромки привязанностей при этом провисали, переставая давить на расслабившуюся психику.
Вот в один из таких спусков, Иван Кузьмич и размышлял - о нужности и ненужности, о вьючности и тягловости, и об их месте в пространственно-временном континууме. Размышлял легко, без какого-либо недостойного брюзжания, покусывая сорванную мимоходом травинку.
А дойдя до середины своих размышлений, Кузьмич хмыкнул и даже устроил небольшой привальчик, потому как первая половина размышлений привела его к одной занимательной мысли.
В самой же мысли говорилось о том, что среди всего вороха и иерархии его, Кузьмича, привязанностей, есть одна, которая, по своей силе и мощи, не может идти ни в какое сравнение со всеми остальными. Канат, а не привязанность! Трос, со стальными нервущимися жилами!
Связь же эта была ни с чем иным, как всё с тем же непонятным, но вполне ощутимым континуумом. И получалось так, что была она вечной и несокрушимой. Потому как будь он, Кузьмич, хоть забулдыгой, хоть космонавтом, а хоть и тихим молчаливым покойником, привязанность эта существовала и будет существовать всегда, и за просто так пропасть не может, не может по определению, в какой бы своей ипостаси Кузьмич не находился - гражданином ли в штанах, или же молекулярным крошевом.
Выводом из этих размышлений являлось то, что великое и всеобъемлющее одиночество невозможно! Невозможно по причинам фундаментальным, и ни от кого не зависящим.
Дойдя до конца своих размышлений, Иван Кузьмич ощутил чувство великой благодарности к неравнодушному к нему континууму, и решил навсегда забыть о, теперь уже непонятной и гнетущей, обречённости.
Он перебрал на груди обрывки былых любовий и надежд, отряхнул их о пыли, и поправил ещё крепкие и надёжные верёвки. Затем Кузьмич повернулся к своему добру, полушутя, полусерьёзно погрозил кулаком чавкающему хитренькому, прошептав при этом предостерегающее: "У-у-у... сссу-у-у-ка...", - а почесав в затылке, обрезал несколько ничего уже не значащих поводков. Слегка подёргал за стальной трос, уходящий куда-то в небо, и, улыбнувшись, двинулся дальше...