С наступлением ночи житейское отлетало. Круг настольной лампы был оттерт до блеска, желтел завораживающе, исписан мелким почерком. Вечность шухерила, шуршала по вихрам, бодря крамолой несусветного товарищества.
По утрам Сушков писал дрянные холсты. Прятался в цвет, из которого вдруг выпрастывалась рука с предметом: черствый хлеб, яблоко, чашка - тень натюрморта. Отворачивал их лицом к стене.
Изводил рисунками блокноты. Периодическая фантазия держится твердым сюжетцем. Совершенное выявление себя - простая и любезная забота.
От людей зашел далековато. Кажется, лет в двадцать миновал он то место, где можно запанибрата объяснять каждый свой шаг. Ныне это забыто. Не беседуй зря со своим сердцем. За годы души и одиночеств он оброс дефинициями - тонкими различениями, громоздкими и бряцающими на ходу, как гегелевская система консервных банок. Это иногда в глухие погоды приятно пуститься в пляс самоанализа, заняться мелкими резюме и подытоживаниями.
Ну да, в молодости он был вежлив с женщинами до самозабвения, до неприличия. Был безрук, самобытен, не питал дерзостных надежд. Какая малость держит нас на плаву! Трудно ли, имея склонность к одиночеству, навсегда обрести его? Он разорвал круг знакомств и занялся самообразованием.
У каждого одиночества свой ареопаг. Сушков тщился творчеством. Когда долго один, кажется, что живешь много раз и совсем не страшно, если одна из аватар трагическая.
Днем - хмарь, жара, ни вздоха пневмы, запыленная книгами кухня, мерзкая желаниями плоть, токующий бред, кудрявые миазмы - дрянь сиеста. Время после обеда надо было еще пережить.
К вечеру пробивалась пародийная струя. С почерневшим от неистовства юмором, с мрачным смаком он разражался филиппиками, иовиками, чувствительными иеремиадами. Вялый заоконнный мир недвижной ночи глядел упырем на его тертое в веках умопомрачение.
Чтобы не скучать, он заполнил свои часы многообразной резвостью. Мечтал о крупном переустройстве. Не оторопью единой жив человек, - вот он и баловался рукомеслом и улыбчатым раскардажем. Смастерил и обшил кукольный театрик, заматерел в карточных делах, в дурной магии, шлифовал линзы, сделал луковые часы.
Вошедшему представилось бы квартиросмешение, дивная протоплазма, кротовище паука, сумасшедший музей. Преддверье кишело подвохом и случаем. Дальше - сени загробного жизнеустройства, ловитвы удивлений. В углу скромнел письменный стол и пыльная спина хозяина.
С годами выработался комплекс ковчежной голубки, стройной, любимой, с нежным лицом, на пороге дома, с масличной ветвью в зубках, с двойным лицом административного ходатая по повесткам.
Тогда нажмешь на кнопку - включится механизм приветствий, чело- и членобитий, смехомузыки, безудержств и изысков. Все крутится в развлечениях, нечаянный гость или гостья падает ниц, клянет себя. Забавы наши двойственны.
Душа его вкушала блуждание и новизну. Фокусы были ей приятны. В мнимые пространства дул сплошняк небывальщины, выморок фантазмов, колдовня.
Есть в нашем одиночестве недужность: вытяжка ума и шеи, есть большая неправильность. По ночам душа пришепетывала бредом, утром стоит застенчиво за хлебом, теряет лицо, потом отшучивается на бумаге, озирается, сидит в пыльном сквере.
Около двух часов возвращались с занятий школьницы, около четырех появлялись на улице. У него спрашивали время, над площадью висели часы, он смотрел на часы, отвечал время, бред собачий.
День за днем - в одной реке не омоешься дважды: вчерашнее с его рептильными соблазнами устаревало, смердело смешно. Он придумывал новые улицы, по которым можно ходить. Населял их горожанами с благородной стопой. Потом приходили истории, удивительность новой погоды. Однажды после болезни не узнал им придуманного города: тот обжился, пустил корни, не зависел от обстоятельств создателя. Вздохнув легко, Сушков принялся за наблюдения.
Наши улицы и пространства... Будто кто облизал их и выплюнул - испытание сердцу... Каждый день он выходил в сквер подышать воздухом. Для прохожих - затверделый в упрямстве экскремент, ошметок дерьма, нелепая тень в инфернальной толпе сообщества. Внутри - соль и энергия, зачинщик лучших времен, восхвалитель памяти. Не в сонмищах современности, не в кошмаре суетных равнодуший - в идеальном городе ума и страсти нашел он прибежище свое, был обезопасен и сохранен.
Но менялось настроение - и законченный идиот не был так смешон и жалок, как он со своим идеальным городом и ужимками прекрасной души. Так кентавр задумается на ходу, забудет себя, и потянется за ним по дороге целая депутация только что произведенных, пахучих, дымящихся цветов зла. Если судить по плодам, то их было предостаточно: вообразить хотя бы некий аристократический дом без предрассудков, себя в качестве воспитателя хорошенькой двенадцатилетней девочки. "Какой ты мудрый! " - говорила девочка. "Я не мудрый, - возражал Сушков. - Я хитрый и проницательный".
Трезвость тоже приходит сама собой. Он смешивал себя с грязью, складывал в ранец нажитое, тщательно умалялся и уходил на войну обреченным и метафизическим солдатом.
Иногда, рисуя возле дома, он собирал вокруг себя детей, которых влекло любопытство к рождению форм. Тогда он рассыпал блокноты с нонсенсами им в подарок, и они разбегались с гулпой благодарностью. Он возвращался домой, слушал музыку, истощал бумагу последними крохами воображения.
Маршруты его прогулок и вылазок были изъедены временем, стерлись до омерзения, до основы, сквозь чернеющие прорехи вылезали хаос и безвидность, на которые он старательно прикрывал глаза, стремительно и неловко виясь по улице. А вот герои его нутра ни при каких обстоятельствах не удлиняли своего шага.
Лето было жаркое, живое, с громокипящими ливнями, скоро, по-курьерски, проходившими дальше на запад, не медля на полустанках. С губ не сходил Гете. В воскресенье улица с вымершей проезжей частью делилась неровной тенью надвое. По тротуару в тени шла старушка с бидоном кваса, на солнечной стороне мужчина разворачивал газету. Пожарная лестница на глухом торце дома начиналась с третьего этажа, внизу была прибита фанера. Кусок неба выцвел. В школьном дворе клубился пух тополя.
Он боялся пустых солнечных пространств. Томился заложничеством. Выглянешь в коридор - в подъезде тихо, плавает пыль, за дверью приглушенно ругаются соседи, в лестничном проеме гулко и глубоко.
С просроченной неврастенией, закосневший в анахронизмах, он возвращался в квартиру и с головой бросался в труды и дни. Отчаяние - дурнопахнущий стилист с юношескими прыщами. Сколько труда положишь на башню, сколько желаний и явственного бреда, чтобы не пропасть в тяжкий день.
Кругом лес и разбойники, до Иерусалима сотни верст неба и земли, здесь, в круглокаменном донжоне последний оплот веры среди безобразий, - вертоград послушниц, сновидные персонажи, книгочеи, ангелы, метафизический сброд - всех не перечислишь, с окраин ойкумены сбегаются к нему любезные сотруднички.
Новизной вздрючишься и вот уже лезешь по длинной лестнице кропать в келье маргиналии на Рамануджу, слушаешь поэтов экстравагантов с серебряным атавизмом на языке, млеешь над росказнью пилигримов.
Учителя вели пристойные занятия с девочками, ткали легкие кружева приданого, негрубый нрав и наслышанность в вещах эзотерических и интимных. В майских полях вилась цветочная кавалькада всадниц в белых широкополых шляпах, с нежными олеографическими личиками.
Сеьор же непонятным для рыцаря образом робел всуе. Латыням и астрономиям не учил, собой был недоволен и искал уединения. Вид его противуречил насаждаемой легкости искусств и философий. Все больше он замыкался в своей башне, шумная неотесанная жизнь утомляла его, а тут еще набор рекрутов на крестовый поход. Он растил в тиши кабинета думку о неправедных женитьбах, мучал окрестья пейзажами, превращался мало-помалу в страшноватый мифок о колдуне и изгое.
Однажды по осени, когда слуги вытанцовывали в давильнях юное винцо, он спустился вниз, наведя на детей ужас своим синебородым появлением, велел запрягать повозку и в одиночестве уехал в город, в нависший над узкой уличкой эркер с быстрым стуком ночной пишущей машинки, с неприкаянностью дьявольского слуги и душевного запродавца, с ближайшей церковью в переулке, расплывающейся в дождь масляным звуком органа и службы. Так все кончается неудачей и бегством. Постоянны только странствия, перемены, пузырек свежего зрения.
Занятиям в душной квартире сопутствовали прострация и отчужденность. От долгого молчания воздух в комнате становился красноречив и эпистолярен. Словесная каша подсознания чавкала призраками и нечистотами. Сушков держал ухо востро, с призраками не якшался, помалкивал, чтоб не утянули, однако прислушивался, куда гнут, жестоко страдая от этих коснеющих знаков нерасположения души.
Дни проходили в анданте фуриозо. Иной проживешь - как заново родишься. Наступала ночь. В океаническом шуме листьев, в приливе Бога он трезвел от прикрас. Глупо, нехорошо. Душа в распыле чувств, истерла чекан, издержала классический такт.
Он винил себя: ползучие страсти, глупый срам помешательства. В сорок лет трудно найти правильную форму одиночества: не старик, не ребенок - горячий полдень сил. Мельтешишь вместо профессорства - не инок, не смерд.
Ученость же тверда, бодрствует, сфера ее соразмерна, речь неистребима толком. Ученая мантия отлична выделкой духа, изрядна на вид, скрывает от толпы дрянную голь человека. Лавр репутации душист.
Сведущ в разнообразной иронии, он все же отставлял в сторону мусические бряцала, сомнительные свиристели. Вдохновенный энергическим полнолунием, принимался за атрибуции и реестры, сверки грамот, переводы позабытых прежних, раздвигал русский язык каббалистическим диалектом, настаивал архаическое винцо, и вновь - вместо переписки свежая огласовка, вместо энциклопедии - дотошливая фантасмагория вроде леонардовского позитивизма. Как ни крути, а эрудиции дилетанта и скромной радости специалиста предпочтешь жестоковыйную мудрость творца: только смысл чудесен.
И писал не сухой метлой наукобойки, - языком нестертым и корневым, непонятным нелепой публике, вдвинутым в дальний ящик лучших времен, - как молитва: без отзвука и без рецензий.
Дни проходили в стяжании несуетности, в выбарматывании смысла. Мало ли юношей соблазнила комната черного доктора, кабинет в готическом стиле? - чертей не хватит! . . В молодости и сам Сушков, прохваченный сквознячком поветрий, совокуплялся с абсолютной идеей, принуждал ее к сожительству и деторождению, млел в трансцендентальном идеализме, плодом коего являлась феория и худые последствия невроза. Ныне умствовал поздорову.
В огороженном дальней наукой чистом поле частных занятий сладка охотничья утеха. Стоустый гон книг, звон, всхлип, храп ученичества - многоязыкая травля чуда! . . рык учебников, ловкий вольтаж физик, эстетическое тремоло! . . Смешана с светом, душа алчет прожитка. Она в тенетах облавы, жертва и голодный зверь. Хочется невозможного.
Существенные игры наши угодны вечности: сквозь прорехи штанов видны звезды. Чем меньше себя, тем лучше.
В осеннем саду вьется паутинкой стих, малиновый звон ветвей, благовест заморозка. Дождь спрягается с Архилохом, Овидий клянет метель, та же - исповедна. Маятник часов оживлен психологией августинца, тактом метрической исповеди. Стул скрипит под Ван-Гогом. В комнате пыль. Все есть отзвук. Тряхнешь стариной, выкаблучишь попевку, сколобродишь в корнет-а-пистонах. Душа живет карнавалом, изнанкой времен, всюду сразу.
На свист астмы слетятся философов сонмы. Сочинители фуг променяют на мановение яви коловоротный покой. Поэты сойдутся с молвью на горьких губах.
Как монах, стынущий в апокалипсисе отрешения, с перебором слов в четках, он вдыхал ежеминутный ритм клика, чтобы ломким и твердым пером вычертить свою вязопись, выплак вести. Сходятся нети, напрягается тетива. Прожить утро... - чем не эксцерпт конспектов.
На меньшее не хватало. Монографические штудии стирали мозги в порошок, страдали несварением пространственно-временных модусов. Он корчился в кресле, сучил ножками, барахтался и задыхался. Разве что на мели почитать, в бедное послеобеденное время. Но крякнешь - и дале.
Собачья жизнь одинокого гонца полна приманок. Зимой хорошо в Иерусалиме, летом - в Аркадии. Из Парижа махнем на Фудзи, на гору Меру, и далее в Александрию.
Не так стремительно, конечно, - с путевыми тетрадками, с видами из окон, с библиотекой, с каменной пылью подсобных скрижален, твердой выей вер и трудов. Подполье изрыто своими ходами. Сумасшествие имеет традиции.
По железной ветке Месопотамской транслинии из северной Пальмиры двинемся в Ниневию. С Вавилонской башни славный обзор языковых столпотворений.
А с чем сравнить занебесный культ твой, Мемфис? Твоего говорящего творением Пта! Твоих плачущих лебедей!
На завтрак подай Эхнатону солнечную глазунью, да с аттической сольцой - веселящая заправа...
Как раз распогодится, забудешь о насморке, о британской скептической хмари. Скатишься на лыжах в Сан-Морице, разъюнишься на пляжах Сен-Тропеза в авек плезир с секс-йогой и экстраваганцами... да и заскучаешь. Снова блеск куполов, перезвон звонниц. Зимний день короток, небо потеет от мороза. Пообедаешь в "Яре" с шампанским, я цыганами, снег уже розовый. Монастырский лес индевеет, надел иноческую рубашку.
В православии тепло, распластался пред Богом, отогрелся от забвения.
История течет под зверство зодиаков. Значки конниц, всесветный страх, хруст судеб. Стынет кровь от выкрутасов страсти, душа хлопнет мешком воздуха, и нет нас.
Только подбородок тверд. Кромешность веков не перейдешь, жизнь коротка, терпение долго.
С пригорка ценишь зрелые времена, легкость смычков, тяжесть милосердий. Автор хорошей прозы старше себя, удел труда отраден. Вот и все мужество.
Кажется, что может прервать исправное течение умственных регул? Никогда не променяешь ученую вольницу, златоустую удаль и неестественную потеху за письменным столом на суетность внешних сношений, на панибратский уличный толпеж.
Телевизора нет, выскочишь в сердцах в киношку, воротишься довольный, с головной болью, с отдохнувшей сердечной мышцей. Все отлично, впереди ночь, груды ископаемого смысла и планов полно... Только не заметишь, как привалит тоска, туга, удушье немоты - прямой знак невольности в себе.
На тяжком вздохе выскакивает симптомчик: устал от себя. Одиночество - петлявая скачка. Свистнет воздух в ушах - и дух вон. Кости сомлели от сидений, рассудок в клочья, глаза смотрят в зенит.
Поэты пьют в таких случаях, но что делать с порядочным вкусом: нутро не держит пищ. Устал - сон не сморит. Вчерашнее добро - дерьмо.
Зима... В печке трется лихорадка, не греет, идет в дымоход. Время собираться по гостям, просить руки дочери, черствого хлеба знакомств. Как дрожит трубка, как замаслена телефонная книга!
Рванешь из двери - в лицо метель, тонколуние, тьма новизны и сугробный город - всё вповалку. Взбрыкнется пружина подъезда, и завертелся в сиюминутной мешанине, для которой нет ни статуарного жеста, ни медленной, огороженной чином странной словесности сумасброда. Восторга минут на десять.
Приворотные львы на столбах, черные зраки особняков, но вот и мы умеем с призреньицем... В худеньком пальтеце гофманский масон на московской почве. Есть в анналах и такая бумажка, но ты ведь всерьез пробираешься по заваленному снегом двору, кляня неисправность дворников. Нога скользит, сердце косматится и косноязычит, горло сбилось комом и не до рассуждений. Но вот мелодичный звон колокольчика.
Есть в Москве уютные экологические ниши в центре города, с женой, с кабинетом, с музыкально-одоевской библиотекой, со спокойным биополем. Заспиртованный спиритуалист откроет нам дверь. Сквозь миловид хозяйки, усы хозяина, чайное дознание и скуку, сквозь советы жениться, пустые хлопоты и своды рушащихся улыбок, сквозь недоумение о приходе, околесицу слов и жесткую нарочитость неухода с цитатой из-под Достоевского, рассматривание поднадзорной библиотеки, сугубую щекотливость и полнейший маразм Сушков проходил все положенные круги вплоть до испрошенного разрешения поселиться на пустующей по несезону даче. Зачем это ему? Бог весть.
Что делать одному на чужой даче: мечтать, оплакивать свою неказистость, встречать весну, лето, осень, слушать кукушку, поздний лет диких гусей, чтить полнолуние, сидя японцем на пороге, близ вырезанного из картона светлого леса, со свербением и томлением духа? - именно: странник у горной хижины... Как мальчик... не знаешь, что делать.
Одному всегда в пупке скребет.
На даче Сушков бродил сперва по дому, собирал старые вещи: тапочки, кастрюли, куклы, носки. Складывал их на подоконнике для рассотрений. Потом оставил эту забаву, предписав себе более строгое воздержание от аллюзий и реминисценций.
Всё ведь образ, подсвет чужой памятью, портрет эпох, и от себя ничего не остается. В двадцать лет - молодой генерал 12-го года, крепкий диалог, печальные страсти, к сорока - будто тебя и нет.
Хозяева взяли Сушкова зимним сторожем. Он ходил на станцию за хлебом, топил печь, которая очень скоро умела остывать. Место бедное, несытное. Приметался к печке и наблюдал целыми днями в окно. Ветер сыпал снегом.
Речь красна выдумкой, дальним залетом, кивком посвященному. А ныне и присно бессловесен: входишь в дома страстей, выходишь из домов страстей - тварь немая и Божий человек.
Стукнули морозы. Пруд заледенел... но никакой нидерландщины... Сушков гулял по жесткой дороге, прятался в шарф и воротник. Засилье черных дач на берегу истратило пейзаж, леса не видно. Через пруд тянулись по льду следы - две тонкие полосы, но люди, как вымерли, даже дети.
Окоченев и скукожившись, возвращался в дом, но и там был не сахар - под носом вился парок.
Дышал на пальцы, мечтал развести огонь из хозяйской мебели. В прозрачном льду российской почвы запрятано зерно и пролегомены всех слав и аристократий, беспечный заем веков. Четко видны их балы, прогулки, зонтики и несминаемые юбки, шевеление губ в любезных разговорах, нетленная клинопись красоты и легких манер. Отогреешь прошлое сердечной мышцей, кончишь кропотливый труд летописной речи, достроишь зимний путь - и в Париж! . . Что Париж...
Отогревшись у печки, выпив горячего сладкого чаю с изюмной булочкой, совместив заплечный треск мороза с уютным потрескиванием уминаемых огнем дров, Сушков находил даже некоторый толк в своей неприличной годам жизни.
Как ни крути, а душевная археология сомнительна, потуги на живопись не очень плодотворны, и настоящее признание на другом краю бытия. Но иногда он доволен, главных своих надежд не утратил.
От селедки с луком голова горячилась... Запах во рту не выветривался и тревожил. Долгие зимние вечера, сидение в трухлявом кресле перед огнем, глаза закрыты, думать все равно не о чем, дрова так быстро уходят. Бросишь сразу несколько поленьев - темнота за дверью шире, настороженней, длинный холодный поселок с вмерзшими в небо звездами. Меж тем их двое: Сушков и девочка.
Не нужно только пороть горячку.
Смятение в крови, болезнь - вечны. Но речь, идущая горлом, и прозрачна, и отчуждена. Если жив, то удивлением, почему так. Мера поступи не превзойдена, исток жизни рядом.
Он не знал, смущена ли она, сидя на крае стула и готовая все время вспорхнуть, или болтает и кокетничает вовсю, польщена его вниманием к детским чарам.
Ведь это не придумка, не полночная эфемерида. Все прочее - да, химера, потешный рай вдовца, предмет интерьера и даже легкость слова - утварь.
Здесь, право, шутка не на жизнь.
Доджсон любил их фотографировать. Нелепый чудак добивался обнаженных позирований. Видя смущение, никогда не настаивал. Даже если, по его словам, перед ним была бы самая чудная девочка в мире. Любовь витает в воздухе, остается на дагерротипе. На берегу этого моря странное чувство.
Сушков покажет фокусы. Доверительность тона и странные поступки мужчин нравятся девочкам.
Вспыхнет петарда чудес, в узком разломе ночи откроются ее глаза, ресничка и бровь, и до скончания времен он, старый ведмедь, готов служить ей небывальщиной и пороком, учить, развлекать, таскать за собой без роздыху.
Они вдвоем и оторваны от привычек.
Взбит пуховичок мифа, ветрила натянуты, волнение и решимость отъезжающих. Впрочем, с юмором у нас, кажется, худо.
Сушкову послышались шаги наверху, и он пошел посмотреть комнаты.
Утром приходил местный сторож: видел дым из трубы, решил узнать, не надо ли чего. Людей нету, скучно, можно и в шахматишки сыграть.
На трех языках, включая арготизмы отечественного, Сушков пояснил, где здесь дверь, за справками советовал обращаться в городские конторы и не заниматься пахучим амикошонством.
-Не те нынче времена, - злобно оскалился сторож. - У бесов длинные обиды.
В незагороженные окна террасы терлась мордой спокойная белая зима. Заиндевелый сад, снег и манна небесная. После раскаленной ночи холод был приятен лицу. Не зажигая света, поскрипывая на половицах, Сушков обошел все комнаты. Вроде тихо.
Что сравнится с жаждой чуда? . . Вернувшись в закут, Сушков решил одеваться. Что из того, что поселок пуст, холоден, луна, снег блестит и заборы, - можно ехать в Москву, еще не поздно.
Все реально: найти подходящую девочку, сказать ей единственные слова уговора. Бред имел двойную власть: отказ от него был в слишком давнем обычае.
Итак, вот правда: выйти из дому, прошелестеть близ людей тенью желания и вернуться домой полумертвым телом.
Однако, господа, должен заметить, что жизнь назойлива в эрго сум, и все в ней можно придумать, кроме яви. Девочка мне нужна. Я не враг, никому не принесу вреда. Вот загородный дом. Чудеса, разговоры, фотографии. Мы, наконец, можем просто путешствовать. Девочке будет полезно.
Бред за полночь делал его глуповатым. Сушков не ложился, смотрел в огонь, руки дрожали, лечения покоем как не бывало. Заржавел, куражное семя!
Дрова прогорали слишком быстро, чтобы хватило до утра. Он бросал поленья, одно за другим, пытаясь захватить какие-то запахи, полузвуки, что-то затравленное, детское.
Над болью и злостью пробивалась завязь сил: стеклянная музыка клавесина, бедное сольфеджио. Не знаешь, из каких карманов тянет ночь свой прокорм. Дальний свет плутовства, бегства и каллиграфических кущ, месопотамства и живописи. Отлязгал урок упадка и вновь заворожен.
Сверху послышался живой мышиный бег, перестановка мебели, разговоры, брань. Засыпал Сушков спокойно.
Утром расшуровал печь, выбросил ключ в сугроб и уехал.
Разрежешь время наискось - мякоть и косточки. Мир тесен - одни и те же приятные лица, над всем улыбка, страсть к превращениям и авантюрам, толстые ворохи планов. Душа одинока - впроголодь и наизготове, полна здоровых азартов.
Скучать было некогда, уже электричка рвалась вдоль пространств
Напротив Сушкова сидела Эмма Бовари и бледный мытарь по продаже лотерейных билетов. За окном трещали простыни перспектив. Вышедшие на станции охотники глядели с холма на оснеженный каток с играющими школьниками. Помещик травил в поле беляка, каким сам скоро станет. Чредой находит сон, чредою - аппетит. В Европе зима - дрянь, а приходится ездить в Лондон с деликатными поручениями. Мотаешься, пишешь с дороги эпистолы, ругаешь почтарей, разбойные нравы проезжей части, не забываешь и о коммерции. Три младотурка курили в тамбуре, ругаясь по римской папе. Бритый буддист глядел в окно. Вот и окрестности Гааги. Много конькобежцев, даже на площади перед ратушей. Философ Спиноза, отвечая на мое письмо, пояснил разницу между интеллигибельностью свободного выбора и рациональной необходимостью богоприроды, увязывающей все в большой узел. Не соглашаясь в душе с благороднейшим мужем, я продолжал свой путь, подыскивая аргументы и озираясь по сторонам. По причине отсутствия в Лондоне поручений путь мой не имел видимой цели. Что касается цели невидимой...
Что касается цели невидимой...
Вернувшись в тепло и в себя, Сушков окреп в вывихе, набрал силу, сдвинулся и - полетел. Безумство приобретало приятную округлость: из толпы комильфо, аристократии и фронды он ткнулся в безоговорочные императоры и самодержцы. Неудержимость его казалась безграничной: вялость пространств требовала восполнений. Самодурства в избытке, охватить нужно все, и то сказать: в иной день, кроме земли и неба, не было ни крошки. В первичном жизненном бульоне плавал мусор. Необразованная чернь затевала автобусные склоки. Боковые ветви эволюции погрязли в кровавых катавасиях, в тьмах времен хоть глаз выколи.
Письмословец и мелкий сборщик прозы, эксперт сновидческих почеркушек, художник на библейскую тему, терпеливый эксцентрик, ныне Сушков восстал на анатомию кузнечика, создание флота, континентальное переустройство и горнорудные промыслы. Дух витал над безвидным хаосом и все устроял.
Изучая вопрос о строительстве симультанной столицы и учредив коллегию иноземных искусств, занятый с утра до ночи на нескольких мастеровых станках своей комнаты, с обильным сном вместо семьи и быта, он снарядился тем временем и в долгий заграничный вояж для наблюдений, зарисовок, времяпрепровождения и приключений с обязательной изящной отчетностью.
Дрежать сброд межеумочной каждодневной свиты было негде: им нашили мундиры и разослали в пределы веков соглядатайствовать.
В латыни между двумя буквицами нашлось место для строительства города: выход к древним морям воздуху подобен. Встала нужда в грамотных людях и академиях.
Что лучше для здоровья будущей женщины, чем ласковое небо Средиземноморья, ненавязчивый культ римского плодородия, милый Овидий, Плутарх херонейский, недурственный Вергилий! . .
Город, правда, на сваях, но блестящие залы великолепны, темная живопись на стенах образцова, мебель изящна, а общество самое изысканное, и варварский шорох северных шипящих касается лишь детских тел, лишь походя, лишь нежно-розовых их пяток, - чуть прохладной волной, выбрасываемой на берег.
Увы! Лучшие семьи города обязаны выплачивать горькую пеню образованности, посылая лучших своих дщерей на ученое съедение горе-чудовищу, что лежит шероховатой шагреневой шкурой под сваями, и - по шепоту горожан - находится в тайном сродстве с самыми изощренными жрецами жеваной речи Аполлона. Страшновато воплощать сон. Но участь самодержца - гром и молния.
Колониальный стиль самых диких эклектик: пагоды, аркады, классические особняки и зиккураты - все было настроено вместе, с лихой причудливостью уединенных мечтаний.
Везде шла особенная служба, равнодушный к соседям проем в историю, отороченная межой глубинка, свои разговоры, экстазы, созерцания, своя торговля, свое долготерпение.
С бюргерской улочки в сад камней, а в двух шагах от палестры - роща отшельников с тысячелетней устной традицией. Лев возлежал с тельцом, по аллее бежали кентавры.
Строгий закон вменял открытость дверей и обмен опытом, но свежие адепты и агностики тяготели к конфронтации, архаике и иератической непоняти.
Народ будировал в страстях и производил девочек.
Аристократия селилась в пригородах, разрастающихся в сновидческой прихотливости: тургеневская усадьба, по горной тропе - гетевский замок с птичкой Моцартом на ветке, в долине - ранчо, рыбная ловля, сафари с платоновой тенью над водоемом, пушкинская деревня и достоевская банька, двор у Мойки, Москва Толстого, гоголевский Рим, Версаль...
Заповедное бездомье - вот страна, и самодержство вечного жида.
В таверне для сброда он набирался терпения и дальнейших планов. Нужно было слать экспедиции, воевать пространства, трофеи, времена, чистой волей насаждать экспансию, не имея права на черновик.
Аристократы, истонченные этикетом до слоновой кости, правили в салонах: геометрическая кадриль, точное остроумие и взвешенный круг александрийского стиха. Художники в бархатных чинквиченто, с вандейковскими бородками брали заказы от хорошеньких женщин.
В электрических казино собирались прорицатели. Смычки концертов поили воздух ночи. Тих при Луне Колизей, редкая птица долетит до его середины. Заезжие гистрионы давали Гамлета, а рядом бледные лики службы, образа, свечный дар, распев акафиста.
У богословов был чай с лимоном и место у стола, где читали комментарии на всеединство, абсолют и сверхпотенцию воли. Ученики жевали бороды, смотрели в себя большими глазами, отороченными бессонницей и головной болью, и видели произвол, безудержность и нерассудительное самоуправство Бога Живаго.
Мирмидонцы на людях сидели тихо, промеж себя хрычали кровью от драк.
В опрятных здравым смыслом голландских домиках ложились спать рано, с утра принимались за светотень, бытописательство и жанр.
На улицах торговали жареными каштанами. Писательское братство жило в мансардах.
Письмо 1. Лондон, 12 сентября.
Путешествия поощряют в человеке идиота. Вот славное мотто для будущей критики вояжирующего разума. И никаких трансценденций: одна нелегкая несет нас в дорогу.
Человек умственный найдет прах рассеянных развлечений, светский - оскоромится диетой скуки и вытекающей из нее тяжкой задумчивостью. Вместо привычек бытия - расстройство желудка.