All rights reserved. No part of this publication may be reproduced or transmitted in any form or by any means electronic or mechanical, including photocopy, recording, or any information storage and retrieval system, without permission in writing from both the copyright owner and the publisher.
Requests for permission to make copies of any part of this work should be e-mailed to: altaspera@gmail.com
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Published in Canada by Altaspera Publishing & Literary Agency Inc.
Об авторе.
Халов Андрей Владимирович. Родился в городе Волгограде в 1966 году. Тяга к литературе появилась в 12 лет. В 1982 году окончил Казанское суворовское училище. С 1984 по 1988 год проходил обучение в Сумском артиллерийском командном училище, которое окончил с отличием. Служил в Монголии, в Иркутской области. В 1993 году уволился из рядов вооружённых сил, пытался заниматься бизнесом. За годы службы объездил весь Советский Союз. Написал несколько романов, в том числе гиперроман "Ад Министр @ Тор", состоящий из 28 романов, фантастический роман "Сын Неба", продолжение романа Алексея Толстого "Аэлита". Является автором многих стихотворений. Продолжает заниматься литературным творчеством.
О книге.
Роман "Возвращение к Истине" - роман, открывающий путь к понимаю последующих 28 романов гиперромана "r Ад Министр @ Тор", литературно-стилистического изобретения автора, где каждый роман является законченным по смыслу литературным произведением, имеющим некоторые временные, сюжетные и образные связи с другими, входящими в гиперроман, книгами. Однако это нисколько не мешает считать каждый из них отдельным, самостоятельным, законченным литературным произведением. По замыслу автора гиперроман отличается от других видов литературных конструкций, таких, как серии, циклы тем, что имеет объёмную конструкцию, представленную на рисунке ниже, а окружающие каждую из книг этой пирамиды соседние произведения наиболее близко сочетаются с нею по хронологии, героям, имеют некоторое переплетение сюжетов. Так, например, роман "Возвращение к Истине" в одном направлении развития сюжета продолжают "Охромов", "Долгая дорога в никуда", в другом - "Взлом", "Джунгли мегаполиса", "Путешествие в Рай-Город", "Вероника", "Шах@Иды", "Светлый Князь", "Гольфстрим" и т.д.
Памяти моей
сестрёнки Светланы
безвременно ушедшей
01.11.2016 г. посвящается....
... Судьба не приносит нам ни зла, ни добра, она поставляет лишь сырую материю того и другого и способное оплодотворить эту материю семя....
Мишель Эйкем де Монтень, "Опыты"
Первое время, лет до двадцати, я прожил, не имея никаких иных средств, кроме случайных, без определенного положения и дохода, завися от чужой воли и помощи. Я тратил деньги беззаботно и весело, тем более что количество их определяла прихоть судьбы. И все же никогда я не чувствовал себя лучше....
Мишель Эйкем де Монтень, "Опыты"
...Пока мы движемся, мы устремляем наши заботы куда нам угодно, но лишь только мы оказываемся вне бытия, мы не поддерживаем больше общения с тем, что существует. И потому Солон был бы более прав, если б сказал, что человек никогда не бывает счастливым, раз он может быть счастлив лишь после того, как перестал существовать....
Мишель Эйкем де Монтень, "Опыты"
Глава 1.
Оставалось совсем немного времени до того дня, когда нас должны были выпустить из училища. Каждый как мог готовился к этому событию, заботясь о своём будущем благополучии. Никогда раньше я не замечал такой озабоченности у своих товарищей по учёбе, как сейчас. Бывало, что мы вместе валяли дурака, творили шалости, совершенно не заботясь о завтрашнем дне, и были, казалось бы, все одинаковы. Правда, и тогда существовало кое-какое различие в строгости наказания для одних и несправедливости по отношению к другим, но всё это казалось случайным совпадением обстоятельств, и механизм действия был скрыт под пеленой наслаивающихся друг на друга событий.
Но вот настали теперь другие времена. Чем ближе мы подходили к выпуску из училища, тем отчётливее вырисовывалась картина нашего различия по своему положению, понятий "кто есть кто". Постепенно на первый план стали выдвигаться разговоры о протеже и о "волосатых" лапах у того-то и того-то, ведущиеся полушёпотом. Сильные мира сего помогали своим чадам, племянникам, детям друзей, невидимо и незаметно, где-то там, наверху, в высоких кабинетах, устроиться получше, получить выгодное и приличное распределение, поехать в хорошее место, где не слишком ощущались бы те тяготы и лишения воинской службы, которые нам предписывалось стойко преодолевать в уставах Вооружённых Сил. "Волосатики" ходили, если и не задрав носы, то не беспокоясь, во всяком случае, за своё будущее: за них беспокоились другие. На фоне этой "волосатой" элиты незавидно было положение "безрукого" большинства, строить розовые планы на будущее которому, увы, было пустым занятием, и для которого лучшее в жизни было не там, в светлом завтра, а сегодня, или чаще всего, уже вчера. Все это понимали. Это было немного грустно, но всё-таки в особом унынии никто не пребывал, и кто как мог пытался изменить свою судьбу к лучшему, пробуя для этого различные способы.
Незадолго до главного события последних четырёх лет жизни нашей батареи один пронырливый шустряк умудрился достать списки, утянув их из учебного отдела. В них были наши направления после окончания училища. И тогда действительно подтвердилось, что лучшие места достались "блатным", тем, о ком заранее побеспокоились наверху. Среди этих "счастливчиков" можно было увидеть фамилию двоечника и последнего лентяя, у которого по настойчивым слухам были связи в Генштабе или кругах близких к нему. Неплохое распределение получили или, во всяком случае, должны были получить дети городской элиты, "местной мафии", так сказать: сыновья директора пивзавода и заведующего центральным домом быта, второго секретаря обкома и другие. Редким гостем среди них затерялись фамилии наших курсовых отличников, многие из которых своим личным усердием, кропотливым трудом, зубрёжкой бессонными ночами постоянным каторжным напряжением своих сил все четыре года зарабатывали себе красный диплом и "хорошее" место. Последние на протяжении всей учёбы в училище вели себя лояльно, не нарушали дисциплину, не впутывались ни в какие конфликты между курсантами и командирами и, в случае возникновения подобных эксцессов, почти всегда становились на сторону командования, первыми, вместе с "шестёрками", о которых я ещё скажу, внося смуту и разлад в ряды сокурсников.
"Шестёрок" же, общеизвестных и тайных угодников, каких у нас хватало с избытком, тех, что с самого начала, с момента поступления в училище, не имея ни мозгов, ни протеже, сделали ставку на пресмыкание и низкое лизоблюдство, также ждали неплохие направления, пробитые для них батарейным и курсовым - кто перед кем лебезил - звеном управления.
Я же, как и большинство из сокурсников, был из простых, что называется "из народа". Не было у меня ни особого усердия к учёбе, не из-за лени и слабоумия, а от того что было неинтересно. Может возникнуть законный вопрос: "Почему я поступил в военное училище?" Резонно было бы меня спросить об этом. Но я воздержусь от ответа на него, потому что слишком много придётся тогда рассказывать, чего делать мне не хочется. Как-нибудь в другой раз. Скажу только, что не все поступают в такие заведения от хорошей жизни.
Таким образом, могу сказать лишь, что не был я ни блатным, ни незаурядным трудягой-отличником. Не был я и подлизой. И поэтому не ожидал от предстоящего распределения ничего хорошего, может быть потому, что я и сам чувствовал, что не заслуживаю этого.
По рассказам тех, кому довелось служить в забытых богом местах, а бывшие курсанты иногда заглядывали в училище, жизнь там едва-едва теплилась, текла медленно и мучительно тоскливо, как болотная вода, тухла в угаре беспробудного пьянства и дикого разврата. Отсутствие даже зачатков культуры, удалённость и замкнутость убогого мирка военных городков помогали заживо гнить в серости, однообразии и заскорузлой повседневности и душе, и телу. Правда, находились некоторые весельчаки, которым такая жизнь нравилась, и они рассказывали о ней с удовольствием.
Помнится, один такой старший лейтенант как-то зашёл поаукаться со своим курсантским прошлым, поздороваться с командирами, кто ещё остался в училище. Разговорившись с нами, рассказывал он о некой Безречке где-то в далёком и тоскливом Забайкалье и поведал нам байку о своём командире полка.
Судя по рассказу, в части у них царило страшнейшее разгильдяйство, в казармах не хватало стёкол на окнах, и рамы затягивали полиэтиленовой плёнкой. Котельная давно сломалась и не давала тепла уже несколько лет.
Зимой солдаты спали в повал в каптёрках, сушилках, Ленинской комнате, словом, в местах, где не было окон, а небольшой объём помещения помогал согреть воздух дыханием.
Семьи офицеров жили, как могли, топили свои бараки буржуйками - печальным изобретением разрухи. В общем, люди там не жили, а выживали.
Но зато офицеры на службе били баклуши, играли, в основном в "преф", а командир полка, прослуживший там, в этой самой Безречке, безвылазно лет эдак пятнадцать к ряду, каждый год в августе месяце начинал утренние разводы полка словами: "Мне вчера звонил Перест Дэ Куэллер. Он сказал, что в Забайкалье будет зима!" После этого он делал многозначительную паузу и обводил строй строгим и красноречивым взглядом, означавшим, что "писец подкрался незаметно".
Но рассказчику нашему это всё почему-то нравилось, и он рассказывал о Безречке с каким-то ностальгическим сожалением, словно только и мечтал поскорее туда вернуться. А потому речь свою он закончил примерно такими словами: "Не пугайтесь, ребята, в такой службе есть свои прелести. Впрочем, есть места и похуже. У нас хоть вода не привозная, да и природа хоть кой-какая имеется. А то ведь есть местечки, что вообще живут люди: степь или песок вокруг".
Другой же как-то раз убеждал нас, как весело и романтично жить в заполярной тундре, видеть солнце несколько месяцев в году, зато круглый день, и ездить на охоту на оленей с автоматом и мешком патронов. Холостяки в этот самом Заполярье доходят до такой дури, что топят печки в своих комнатах сливочным маслом, которое им выдают на продпаёк.
Слушая подобные "рассказки", я с тоской думал, что наверняка угожу в одно из таких захолустных мест и буду потихонечку сходить с ума, научусь, как компот, пить водку, и закончу свою службу в лучшем случае каким-нибудь пропойцей-капитанишкой, а то и вовсе не дотяну до пенсии.
Подобные рассуждения нередко наводили на мысль о моей никчёмности, но я старался гнать их от себя и спасался от гнетущего будущего в сегодняшнем дне.
Большинству ещё предстояло узнать, что они не имеют ни единого шанса на успех, потому что всё уже давно куплено и продано, и они, без протеже, последние на этом пиру жизни. Как-то на занятиях преподаватель-подполковник сказал нам между делом, что для сына крестьянина в армии потолок - стать подполковником, и он этого уже добился. Тогда на его слова мало кто обратил внимание, а зря. В словах его была какая-то неуловимая, но печальная мудрость жизни.
Я был не самым дерзким нарушителем дисциплины и порядка, но так уж получалось, что попадался регулярно с мелкими нарушениями, что было столь же наказуемо. Иные были гораздо дерзче в своих поступках, но почти никогда не попадались. Я же всегда попадался на всякой обидной ерунде, на своём мальчишестве. Это злило командиров гораздо больше, чем если бы я совершил какой-нибудь крупный проступок, но один. Только к концу третьего курса я задумался над создавшимся положением вещей, и стал "исправляться": теперь я ни перед кем не хвастался своими похождениями, как прежде, вёл себя тише воды, ниже травы. Результат не заставил себя долго ждать, и к середине четвёртого курса создалось мнение, что Яковлев начал исправляться, наконец-то, взялся за ум. Теперь я жалел лишь о том, что слишком поздно понял, как нужно вести себя в жизни, во всяком случае, курсантской.
Зато в это же время поступки мои приобрели дерзость во сто крат превышающую то, что делал я прежде. И именно тогда у меня началась двойная жизнь, одна за пределами училища, о которой не знал никто, а вторая - в его стенах, у всех на виду, в которой я вдруг стал пай-мальчиком.
Ещё с первого курса я обратил на себя внимание тем, что командир взвода никак не мог добиться от меня, чтобы я носил поясной ремень, как положено. Он был у меня всегда "распущенным". С этого вот и ещё с таких же мелких нарушений в форме одежды и началась моя глупая война с командиром взвода, а затем и с командирами повыше. За четыре года у меня поменялось два командира взвода и четыре командира батареи, но тяжёлое клеймо разгильдяя передавалось от одного к другому по наследству до самого конца.
Теперь же, когда близилось время получать "расчёт", все оказались "хорошими", а я "плохим". Конечно, мне было досадно. Не помогало справиться с обидой даже то, что я-то понимал, что во всём виноват сам.
На третьем курсе, когда жить по-прежнему действительно стало невмоготу, я вывел для себя несколько принципов поведения, которые крайне необходимы, чтобы тебя оставили в покое.
Во-первых, быть честным лишь тогда, когда это тебе не повредит. Это лицемерие, но я не встречал человека, который будучи самым большим негодяем и вралём, не считал бы, тем не менее, себя честным человеком. Успокаивая своё самолюбие и заглушая голос совести, он придумывает нормы своей внутренней морали, соответствующие его взглядам на жизнь. Но думаю, что и он не раз терзался, что ему приходится врать. Человек может вести себя честнее, чем другие, но быть абсолютно честным всю жизнь не удаётся, пожалуй, никому. Рано или поздно, в какой-то период жизни любой смертный начинает кривить душой, он устаёт быть честным.
Что и говорить о том, что все люди имеют свои слабости. Без этого не было бы самой жизни. Даже у самого сильного духом человека воля не везде и не во всём крепка как сталь. Желание постоянно противоборствует ей с переменным успехом. Герой отличается тем, что в решительный момент может сконцентрировать усилие духа и подавить возникающее желание. Но истребить желание полностью, как часть человеческой души, невозможно и не удастся никому, не изуродовав, не искалечив своей сущности. Желание - это такое же проявление духа, как и воля, поэтому человек не может существовать без колеблющегося равновесия этих двух составляющих, враждующих друг с другом, но невозможных друг без друга, ибо без желаний человек станет биороботом, а без воли превратится в безмозглое животное, творящее только то, что заблагорассудится его плоти. Они, запряжённые в одну телегу бренного существования, подавляют и ограничивают друг друга, не допуская уродства. К тому же, воля помогает разобраться в своих желаниях и чувствах, выбирая какое-то одно из них. Кстати, по этому поводу лучше обратиться к Полу Брегу и его "Чуду голодания", ну или почитать философов, всё равно каких.
Итак, первый принцип - быть лицемером. Второй - никогда не перечить начальству, особенно, если остаёшься в меньшинстве, а ещё хуже - в одиночестве. Нарушение этого принципа грозит немалыми неприятностями. В лучшем случае, будешь обойдён благосклонностью начальства даже в самых элементарных вопросах.
Третий мой принцип, а он вытекает, как следствие, из второго, был - поменьше гонора. И, как говорят американцы: "Всё будет о'кей".
В противном случае, в то время как вокруг вас будут потихоньку втихомолку творить всё, что угодно, вы будете вести изнурительную и напрасную войну за своё личное достоинство, в которой потеряете много сил и вряд ли чего добьётесь. В конце концов, вы увидите, что все обошли вас уже на десять голов.
Вот, пожалуй, и все принципы, которыми я стал руководствоваться в жизни. И, судя по ним, стал ужасным и подлым лицемером. Возможно, но я жал лишь о том, что стал им слишком поздно. Впрочем, я, наверное, просто сломался, но, не желая в этом признаваться, обманывал самого себя. Ведь быть прямым - это так тяжело и трудно, что не каждому по плечу.
Хочу заметить, что учиться в училище не составляло для меня особого труда. Способностей моих вполне хватало, чтобы вести не утруждённую штурмами бастиона знаний и науки жизнь. Возможно, при желании я мог бы удивлять всех своими успехами, но такого желания не возникало. Во-первых, мне не хватало характера, чтобы отличаться от основной массы. За этакое отличие я горько поплатился ещё во времена школьного детства, и теперь, обжёгшись на молоке, дул на воду. "Массы" не любят, когда от них отрываются простые смертные, они ненавидят их, и, пока те не успели уйти слишком далеко, стараются их задавить. За моей же спиной не стояло никакого авторитета прошлых поколений, с которого можно было бы, как с трамплина, пойти вверх. Не было в моём роду ни учёных, ни писателей, ни певцов, ни музыкантов, ни даже какого-нибудь партийно-комсомольского функционера хотя бы районного масштаба. А, значит, был я простым смертным, и, как никогда не говориться, но всегда подразумевается: в моих жилах текла простая холопская кровь. А с такой кровью нельзя стать кем-то, не совершив изрядной подлости. Наш строй не терпит, если такие, как я начинают незаслуженно вырываться из тесно сплочённых рядов, шеренг одинаково неопасных, равноценно бездарных и приутюженных им людей, называемых в официальных бумагах "советским народом".
Так устроено, что если кто-то выпадает назад, то это считается нормально, ему помогают, с ним сюсюкаются, берут его на поруки, если он ещё не совсем отбился от рук. Стройные шеренги могут даже замедлить шаг, чтобы отстающие не потерялись и были "с коллективом". Это равнение на последних, на средний показатель, для которого неудобны и опасны выскочки, вырывающиеся вперёд, не имеющие сил, терпения и "сознательности" идти вместе со всеми, тянуть за собой последних, перекладывая на свои плечи бремя замедленного бега, эта уравниловка - бич всех, кто талантлив, одарён, но не признан официально, цепи их жизни, ярмо, не дающее взлететь. Поэтому я, хотя и знал, что могу учиться лучше, сознательно не делал этого, не желая тянуть чью-то лямку, прикрывать чью-то бездарность и лень. Я протестовал этим против эксплуатации способностей "интересами коллектива", "волей большинства". Приспосабливаясь под середину, я и сам примкнул к этому "большинству". Позиция эта весьма удобна и всячески поощряема.
Правда, мне не удавалось совсем уж не высовываться. Поэтому свою энергию я направил по пути более привычному для курсантской среды, тайному и потому менее возбраняемому. Я стал искателем приключений, вместо того, чтобы стать отличником и служить примером для подражания. Как не удивительно было, что сын какой-нибудь "шишки" - отличник, так не удивительно было и то, что я - разгильдяй и "самовольщик". И ему, и мне это предначертано нашим происхождением. За ним каждое воскресенье приезжает служебная машина, и он уезжает отдыхать, мне же выпадает частенько сидеть в училище в выходные дни, лишь изредка попадая в увольнение, и потому для меня обычным делом становятся самовольные уходы "за забор". И у таких, как я, искусство это развивается до неуловимости. Конечно, перед этим приходится набить немало горьких и обидных шишек. Но при таком поведении я был на своём месте, предопределённом мне системой, я был в своей тарелке. Иначе я был бы белой вороной, быть которой неприятно всегда.
Во-вторых, моя непоседливость, тоска по "зазаборной" жизни толкали меня на "подвиги". Это отнимало у меня много времени. Кроме того, за свои проступки я очень часто отбывал наказание: внеочередной наряд. В то время как более усидчивые и осторожные жили без особых забот.
Это всё и разлучало меня с учёбой, со спокойной жизнью. Я как бы всегда догонял собственный хвост в то время, когда другие шли вперёд. Это и завернуло меня на ту дорожку, по которой идут все нарушители порядка. Чем же я отличался от них? Наверное, тем, что им было наплевать, а у меня сохранились честолюбивые претензии к жизни. Я хотел, что называется, выйти сухим из воды.
Всё это я рассказываю для того, чтобы были понятны причины всех моих дальнейших зло- или приключений - называйте, как вам будет угодно.
Хочу ещё добавить, что нерегулярные и поверхностные занятия науками стали постепенно сказываться на моём характере и успеваемости, и если на первом курсе мне без труда удавалось отвечать на "хорошо" и "отлично", совершенно не готовясь к занятиям, используя лишь то, что урывками осело в моей голове на лекции, то на третьем и четвёртом курсе я ощущал значительную нехватку тех знаний, которые прежде требовали моего пристального внимания к себе. Пирамида знаний оказалась подгрызена мышами. Я попытался заниматься, но привычка не отягощать себя систематическими занятиями, сделала своё дело. Мой характер растерял последние крохи усидчивости, пропитался отвращением к занятиям и неутолимой жаждой к приключениям, подкрепляемой опытом тайных, безнаказанных и неразоблачённых похождений и одиночеством, от которого я всё время старался убежать. У меня не было настоящих друзей, сослуживцы отвернулись от меня ещё в те времена, когда я пытался доказать что-то себе и окружающим, прежде всего командирам. Впрочем, кое-какой авторитет я себе заработал. Но это был авторитет неисправимого и удачливого гуляки.
Глава 2.
Как я уже сказал раньше, близилось время выпуска, и вперемежку с привычными развлечениями и проказами, занимавшими всё моё свободное время, настала пора задуматься о будущем. Мне, сказать по правде, вовсе не хотелось попасть в какое-нибудь захолустье, в эдакую дыру, из которых, обычно, вырываются только к увольнению в запас. Не все надежды оставили меня, где-то в глубине души я всё же был фаталистом и верил в улыбку судьбы, пусть это и было самонадеянно в моём положении. Не будь этой надежды...
Не раз бывало желание наложить на себя руки от тоски и сознания никчёмности своей жизни, и только её слабая, ниточка удерживала меня от рокового шага. Да ещё отголоски угасшего христианского семени, посеянного в души моих предков, шептали и подсказывали мне, что надо терпеть, что жизнь - это испытание божие на право быть в царствие Иисусовом, а самоубийство - величайший грех и преступление смертного.
Если бы была прочна во мне вера в вечную человеческую душу, пребывающую здесь лишь для испытания божьего её чистоты и непорочности в терниях и искушениях грешной земной жизни! Но моя воплощённая душонка, которую всю жизнь взращивали в атеистическом отвержении "религиозного бреда", малодушно отталкивала христианские заветы жизни и влачила грешное безбожное существование, а потому, наверное, и возникали не раз мысли о прекращении такой жизни.
Конечно, надеяться попасть в очень "тёплое" местечко я и не помышлял, для этого нужен был "блат" и довольно весомый, но получить что-нибудь более или менее приличное, хотя бы чуть выше провинциального, было моим скромным желанием.
В огромной России, зажатой тисками нищеты и нужды в результате бестолкового хозяйствования и хищнического надругательства над её землёй и народом, "хороших", что называется, мест почти не осталось, кругом было сплошное захолустье и развал. Безалаберность, кажется, навсегда поселилась на её пространствах, и серая, затхлая плесень, мгла угасания и тления расползалась по стране как раковая опухоль. И чтобы хоть немного обеспечить себе безбедную жизнь, надо было попасть в одну из малочисленных и редких, как волосы на лысой голове, закордонных групп советских войск, которые практически все ликвидировали в начале 90-х годов. Как говорится: "Заграница нам поможет".
Мечтою каждого было попасть в одну из "дружественных" стран, где находились наши части, хотя на наших вояк там смотрели, как на непрошеных гостей. Каждый хотел "прибарахлиться", но никто в этом не признавался и завидовал молча. Попасть туда хотелось всем, но доступно было только "волосатикам".
Оставалась большая голодная Россия. Но и в этом огромном государстве не везде жили одинаково. Были регионы, где можно было сносно существовать, но были и места, где жизнь находилась на грани исчезновения, вымирания. Направление в такой край считалось сущим наказанием, несмотря на все льготы, которыми там пользовались офицеры.
Выбирать мне не приходилось: куда пошлют - туда пошлют, хоть на Кудыкину гору. Но я всё же надеялся.
Теперь бы я и сам рад был отмежеваться от репутации нарушителя, злостного нарушителя порядка, но ярлык, однажды прилипший ко мне, никак не хотел отставать. Близился час расплаты, час, когда мне суждено было узнать наказание за все прегрешения. Не раз говорил мне комбат, вызвав к себе в канцелярию: "Ну, что, товарищ курсант, я думаю, что мы будем в расчёте с вами по выпуску из училища".
Недавно я имел возможность убедиться, что он не бросает слов на ветер и мне ничего не забыто и не прощено.
Один из пронырливых собратьев по учёбе, имеющих определённые художественные способности, один из тех, кто обычно вращается в сферах отделов училиша и преподавателей, прибегающих к услугам его таланта, один из тех, кто каждую сессию отделывается какой-нибудь оформительской "халявой", ухитрился достать в управлении училища списки нашего распределения, правда, ещё не утверждённые в Министерстве обороны. Показать их он намеревался тайно, да и то лишь своим близким приятелям. Но кто-то из них оказался не в меру болтлив, кто-то слишком бурно отреагировал на увиденное и не смог удержать в себе эмоции, и вскоре весть о том, что в батарее есть списки распределения, дошла до ушей каждого. Вокруг горе-художника образовалось плотное кольцо сокурсников, требующих показать "и им тоже". Тот долго отпирался, но потом, вняв просьбам и напору, сдался. "Смотрите, только я ничего не знаю", - сказал он, каясь, что связался со своими неблагодарными друзьями.
Мелованные листья бумаги понеслись по рукам, закружились, точно в водовороте, сотни пальцев потянулись за заветными листочками. Каждый хотел заглянуть в своё завтра, которое всячески от нас скрывалось до самого выпуска. Каждый хотел вкусить запретного плода.
Я тоже ринулся в обезумевшую, одуревшую толпу и вместе со всеми, такой же обалдевший, ввязался в схватку за листочки. Долго они перескакивали над моей головой, прыгая от одного к другому, пока, наконец, не оказались у меня.
Мои глаза с жадностью впились в них, отыскивая фамилию, но список оказался другой алфавитной группы, и пришлось снова ловить, вырывать их у других, пока я, наконец, не увидел, что клеточка напротив моей фамилии пуста.
Вокруг меня раздавались то радостные возгласы, то крики отчаяния и рухнувших надежд, обиды и разочарований, а я пребывал в недоумении, глядя на пустую клетку. Кто-то вырвал список у меня из рук. Я развернулся и увидел "Бегемота", который с жадностью искал свою фамилию. Машинально я снова забрал у него листок, хотя он мне уже и не был нужен, просто хотелось удостовериться, что я не ошибся. Я ожидал чего угодно, но только не пустой клетки. "Бегемот" поднял глаза, нахмурился. Он был одним из наших "кровопийц". В батарее, даже в училище его боялись решительно все курсанты, потому что, обладая центнером веса, он обычно решал все споры кулаком.
"Давай быстрее, Яшка", - сказал он мне. Он мог спокойно влепить мне затрещину, но, видимо, решил не связываться, зная мой настырный характер, который был аргументом не хуже, чем его кулаки.
Я последовал его совету, решив не вводить человека в искушение применять силовые приёмы разговора, и замер озадаченный тем, что нисколько не ошибся: клеточка была пуста.
"Бегемоту" надоело ждать, и он в нетерпении вырвал у меня листочек, но сам застыл в изумлении, потому что клетка напротив его фамилии тоже была пуста.
Надо сказать, что "Бегемот" был одной из первых кандидатур, кого должны были "заслать" куда-то очень далеко, на край земли, к белым медведям: так много крови "попил" он нашим командирам, что его готовы были со свету сжить. Это был один из первых и самых известных разгильдяев, самовольщиков и нарушителей, не боявшийся никаких угроз и не внимавший никаким увещеваниям и уговорам. Он жил в училище как ему заблагорассудиться.
Попав в училище со срочной службы, "Бегемот", как и многие такие же и не думал учиться, а ждал, пока "накапает" положенный срок, чтобы побыстрее протекли его два года службы. Другие, пришедшие с ним из войск, давно уже отчислились из "артяги" по неуспеваемости или недисциплинированности, а он словно за корягу зацепился и остался: лень было шевелиться. "Бегемот", он бегемот и есть. Бывало, он частенько хвастался нам, как "халявно" служил в армии и даже бивал там морду некоторым "салабонам-лейтёхам". Он уверял, что в армии всё по-другому и сильно отличается от того, чему нас тут, в училище, учат. "Бегемот" не раз говорил, что ему абсолютно всё равно, куда пошлют.
Помнится, были у "Бегемота" на первом курсе ещё два закадычных "корешка", тоже из солдат, прошедшие "суровую армейскую школу". Первый - "Лобзик", сержант Лобзов, и второй, Степан Яшковец по кличке "Бацал". Лобзов, высокий, но худосочный, всем своим видом напоминал жердь. Яшковец же, широкоплечий здоровяк-ефрейтор, был верзилой из верзил. Куда до него "Бегемоту". С самого начала было ясно, что это люди временные, но их не трогали. В то время как мы проходили курс молодого бойца, обливаясь на раскалённом августовским солнцем плацу ядрёным потом, они ездили на сенокосы и другие хозяйственные работы в учебный центр, располагавшийся далеко за городом, тискали там деревенских бабёнок, словом, культурно отдыхали от армейской службы.
С самого начала они общались с командиром батареи, что уж там говорить про взводного, на каком-то особом, недоступном для нас, вчерашних школьников, языке, что называется, по-свойски. Словом, они были "бывалые" вояки.
"Бацал" сразу облюбовал себе нижнюю каптёрку, находившуюся в подвале старинного здания училища. Там хранились лопаты, грабли и прочий хозяйственный инструмент батареи. Он сразу же, едва попал в училище, подошёл к комбату и сказал, что хочет быть в ней каптинариусом, и тот его тут же и поставил.
Солдаты, приехавшие поступать в училище из разных мест, одни с востока, другие с запада, тем не менее, быстро нашли общий язык. Тех, кто пришёл в училище после школы, они не подпускали к себе и на пушечный выстрел. Не знаю почему, но офицеры не кричали на них, как на нас. И относились к ним чуть ли не как к равным. Так, во всяком случае, казалось.
Прибывшие из войск прохлаждались в глубоком подвале, поигрывая в карты в каптёрке, а мы "умирали" на марш-бросках. Он не спеша, но с какой-то дьявольской сноровкой выполняли все задания комбата. Всё у них получалось ловко и быстро, и, главное, для нас, непосвящённых, непонятно - каким образом.
Что ни просил у них взводный или комбат, они доставали как из-под земли, зная все лазейки и премудрости этого искусства. Мы только готовились принимать присягу, не помышляя даже заглядывать "по ту сторону Луны", они же уже знали, как свои пять пальцев окрестные вино-водочные точки, частенько наведывались в город и водили по ночам в каптёрку подзаборных потаскух, извечно ошивавшихся около училища. Мы наверху спали без задних ног, намаявшись за день, устав от неразношенной, непривычной военной формы, а они в это время в нижней каптёрке резались в "секу" на деньги, пили водку или драли баб. Уже потом, когда почти все они с училищем распрощались, оказалось, что "с молотка" пущено всё, что плохо лежало в батарее.
Об их похождениях такие, как я, узнавали из третьих рук, от тех, кто был с ними на короткой ноге. Они приблизили к себе более шустрых и проворных, тех, кто до поступления в училище успел разобраться во многих вопросах жизни, был не из последних на улице и уже тогда имел определённый успех в общении с женщинами. Эти ребята быстро поняли, что законы улицы живы и в стенах училища.
"Бегемот", "Лобзик" и Степан были любителям хорошо выпить. Иногда в дело шёл даже дешёвый одеколон, "реквизируемый" из тумбочек у "сослуживцев".
Именно это пристрастие не только решило судьбу двоих из них, но, мало того, чуть не подвело под монастырь.
Как я уже заметил, товарищи из войск поступали в училище не совсем для той цели, для которой оно было предназначено. Время службы у них шло себе, не зная остановок. Полгода, а то и больше, они отдыхали от своей части, командиров, армейской службы, вспоминая всё это, как дурной сон. К тому же, после отчисления их направляли на оставшийся период службы не куда-нибудь в Забайкалье или на Дальний Восток, а в части в ближайших районах европейской части страны. Жили они по принципу: "Солдат спит - служба идёт".
Командиры нисколько не задумывались, сколько вреда наносилось этими проходимцами за те несколько месяцев их пребывания в батарее, какое растлевающее действие производила эта когорта на юные головы и души. Многие, между тем, возмущаясь про себя их положением, помалкивали, видя, как с ними разговаривают офицеры, наблюдая потворство. Складывалось впечатление, что мы, остальные, были не посвящены в армейские тайны, знание которых давало право на такое общение.
Да, бывшие солдаты любили покуковать над рюмкой. Но больше других усердствовал в этом сержант Лобзов. За три месяца, проведённые в училище он отстоял по его собственным подсчётам в наряде по батарее "вне очереди" около шестидесяти раз: его то и дело снимали за плохое несение службы, а вечером, в тот же день он заступал в наряд снова.
Таким образом, сферы влияния поделились сами собой. По ночам Лобзов беспрепятственно обирал тумбочки в батарее, когда того требовали обстоятельства или его организм. Яшковец властвовал в подвальной каптёрке, гостеприимно распахивая её двери для ночных посетителей. А "Бегемот" по расположению духа и желанию присоединиться то к одному, то к другому, был завсегдатаем компаний и участником всех попоек.
К концу октября первого курса судьба разлучила трёх дружков.
Случилось это накануне Октябрьских праздников. Наша батарея тогда заступала в наряд по училищу. Степан с Лобзовым поехали в учебный центр, в наряд по столовой, а "Бегемот" остался в наряде по училищу, то ли в патруле, то ли ещё где-то. Возможно, и его бы постигла участь этих двух искателей приключений, если бы он оказался с ними.
Была суббота, и, возможно, решив выпить по случаю выходных, Степан с "Лобзиком" сходили в близлежащую деревню, крайние дома которой находились метрах в пятистах, за небольшим яблоневым садом, отделявшим полуразвалившийся шлакоблочный забор учебного центра от посёлка.
Следует заметить, что учебный центр представлял собой комплекс из длинной одноэтажной казармы красного кирпича, двухэтажной столовой, административных зданий с казармами взвода обеспечения, офицерской гостиницы, продовольственного склада, караулки и кочегарки. В некотором отдалении от всего этого находился парк с боевыми машинами и автотехникой, а ещё дальше, ближе к овражистому лесу - подсобное хозяйство училища: коровники, свинарники, овчарни, конюшни, летние загоны для скота и даже своя училищная скотобойня, а также гаражи для тракторов, сенокосилок и комбайнов. Последнее составляло гордость нашего зампотылу, полковника Молчалина, с виду напоминавшего настоящего барина, негласного хозяина богатых местных угодий, занятых училищным полигоном. Это для его коров весь август косили сено, и для его свиней каждый божий день машина привозила из училища огромную бочку отходов из курсантской столовой. Вся подсобка существовала якобы для нужд училища, для курсантского стола. Но кормили в училище довольно посредственно, и это была всего лишь байка для прикрытия тёмных делишек.
Занятий в субботу в учебном центре не было: обычно выезжавшие туда курсантские подразделения спешили вернуться к выходным в город - всем, и командирам, и курсантам хотелось отдохнуть в привычных условиях городской цивилизации. Поэтому он был пуст и безлюден. Кормить было некого, и работы в столовой не было никакой. На душе и так было тоскливо, а тут ещё суббота, выходной.
Вот Стёпа с "Лобзиком" и решили развлечься, развеять пакостное настроение: пошли в село, взяли дешёвой "барматухи", потому что на водку не хватало денег, запаслись немудрённой закуской, вернулись в столовую, разложились в углу, за столиками, пригласили для кампании нескольких человек и начали "гудёж".
В это время в столовую вернулся прапорщик, дежурный по столовой, и обнаружил эту развесёлую пирушку. Он сам где-то шатался целых два часа, делать-то всё равно было нечего, но вот решил проверить, как там дела в столовой, и чуть в обморок не упал, увидев, что там твориться, пока его нет.
Бешеный от злобы, негодующий, он подскочил к нагло распивавшим винище кухонным рабочим, заматерился, застучал по столу, попытался растащить невменяемую кампанию и грохнул об пол две ещё не распитые бутылки "чернила".
"Ах, ты, подлюга, - вскочил Степан, свирепея, - я же тебя сейчас урою!"
Бывший ефрейтор бросился на прапорщика, тот пустился наутёк, крича на ходу, что найдёт на него управу. Яшковец попытался догнать его, чтобы выполнить своё обещание, но ноги слушались его уже очень плохо, а дежурный же по столовой ретировался весьма проворно.
Погоревав немного, Степан и "Лобзик" пошли мыкаться по учебному центру, заглянули в караул, где стояли наши же ребята, среди которых были и их дружки, пожаловались там на "нехорошего прапорюгу", попросили денег, а когда им отказали, начали рвать друг на друге погоны, петлицы, проклиная крепкими словами армию и, в том числе, своих сокурсников, которые "зажали корешам на выпивон". В караулке их усмирять побоялись, потому что начальником караула стоял замкомвзвода из молодых, и они пошли блудить дальше. Ноги понесли их снова в деревню за "бухлом".
Едва они скрылись за забором, как в карауле появился офицер, дежурный по учебному центру, и приказал поймать двух пьяных дебоширов (он-то не знал, что они только что были здесь). Несколько свободных от смены караульных тут же пустились на поиски и быстро настигли приятелей, пошли за ними не некотором удалении, не решаясь подойти ближе. Так и сопровождали их до самой деревни.
По дороге в село Степан и "Лобзик" то обнимались друг с другом, то ссорились, в чём-то не соглашаясь, и тогда свирепо дрались "на ремнях", сеча друг другу лица острыми краями бляшек. Потом вдруг окровавленный Яшковец бросался обнимать Лобзова и просить у него прощения. Они оба рыдали пьяными слезами и снова шли, обнявшись, но вскоре снова ссорились.
В деревне Степан заторговался с каким-то мужиком за свои часы, предлагая купить их за два червонца.
Часы были хорошие, надо сказать, и грех было бы не отдать за них такие деньги. Но мужик, мерзавец, взял, да и обдурил их самым хамским образом. Он забрал часы, сказав, что деньги у него дома, и он их сейчас вынесет, зашёл в калитку и исчез.
"Лобзик" и Степан стояли под оградой в ожидании денег ещё минут двадцать. Потом до Яшковца дошло, видимо, что их обвели вокруг пальца.
"Падла!" - заорал он, взвыл словно подстреленный волк, и бросился во двор.
Дом был наглухо затворён. Степан оббежал его несколько раз, стуча в окна и двери, но никто не отозвался. Тогда он сковырнул одну ставенку, разбил оконное стекло и влез внутрь.
Стоявшие у изгороди караульные минут десять к ряду слышали, как из дома доносились странные звуки: звон стекла, скрежетание металла, удары, плески, маты. Вдруг входная дверь с жалобным стоном вылетела из косяков, и на пороге показался Степан, ничего не видящий перед собой от бешенства. Огромные кулаки его были окровавлены, вылезшие из орбит глаза бешено вращались, как у быка на корриде.
"Где он?!" - страшно так, что его услышала, наверное, вся деревня, зарычал Яшковец, "Где он?!" - разнеслось по округе эхо его пьяного рёва. "Где он?!" - жалко плача: часы-то были его, - пропищал Лобзов, выглядывая из-за плеча громилы. Но мужика того и след простыл. Он даже и не заходил в этот дом, где, к слову, жила одинокая старушка, а прошёл огородами и был таков.
Неизвестно, что было бы дальше, но подоспевший к этому времени дежурный по учебному центру приказал караульным схватить пьяниц и, повязав верёвками, бросить в кузов машины.
Караульным волей-неволей пришлось подчиняться. К тому же с офицером было несколько невесть откуда взявшихся третьекурсников, тут же бросившихся крутить руки приятелям.
Как ни ругался Яшковец, как ни угрожал расправиться со всеми, кто к нему и его "брату" прикоснётся, их всё же связали и доставили в учебный центр. Правда, далось это с большим трудом, потому что Степан был дюже здоровый и даже пьяный, еле стоящий на ногах, раскидывал нападавших как пушинок. Едва его спустили на землю, как он бросился на подошедшего посмотреть прапорщика, того, что разбил их бутылки, и, так как руки у него были связаны за спиной, стал остервенело пинать его под задницу и куда попало ногами. Прапорщик поскакал прочь как кузнечик, крича: "Держите его, держите!" Яшковец же, не отставая, продолжал его пинать и горланить на вовсю округу: "Убью тебя, сволочь!"
На него снова набросились, подсекли ногу, повалили на асфальт и набросились сверху кучей. Он упал прямо в лужу студёной осенней воды, одну из тех, что покрыли собой плац, на котором развернулось действо, и закричал, зовя на помощь: "Лобзик! Ты где?! Лобзик, выручай!"
Сержант Лобзов, валявшийся без памяти в кузове машины, услышав призывы друга о помощи, очнулся от забытья, поднялся кое-как и с криком: "Наших бьют!" - прыгнул вниз с машины, да так неудачно, что тут же поскользнулся и сломал руку, грохнувшись навзничь на асфальт, на завязанные за спиной руки.
Дебоширов немедленно отправили в училище, посадили на гауптвахту, а к вечеру, когда сменился наряд до нас дошли отрывочно, а потом всё более и более подробные рассказы о случившемся.
Такого "грандиозного шухера" не случалось потом ни разу за всё время моей учёбы в училище.
Где-то через неделю после этого пришла на училище бумага из суда. Бабулька, которой учинили пьяный погром, подала в суд иск. Тут-то все в училище всполошились. Нашу батарею несколько раз усаживали на всевозможные собрания, на которых публично осуждалось хулиганское поведение этих двух прохиндеев. Они выступали, каялись, как положено, в совершённом, обещали, что больше так не будут. Но так просто отделаться тут было тяжело: дело-то пахло тюрьмой. Суд приближался, и не миновать бы им тюрьмы, если бы не комбат и командир дивизиона, предпринявшие всё, чтобы уладить дело полюбовно. Слава богу, на том и порешили, что бабульке возместят нанесённый ущерб, и она не будет в претензиях. Она согласилась и запросила три с половиной тысячи рублей. Торговаться не стали: отдали сколько назвала, лишь бы до суда дело не дошло. Родители переводы из дома прислали, как узнали в какую историю их сыновья влипли.
До суда-то не дошло, да вот начальник училища сразу же после окончания разборов подписал приказ об отчислении курсантов Яшковца и Лобзова из училища.
Уезжали они в войска не как побеждённые, а как победители: ночью, накануне отъезда, собрали всех своих дружков в последний раз в нижней каптёрке и устроили шикарные проводы, как положено, с пьянкой и с песнями. Там, кроме солдатской братии собрались и приближённые из наших рядов. Сначала пили водку, а когда она кончилась, поднялись в батарею, собрали весь одеколон по тумбочкам и пили его, слегка разбавляя лимонадом. "Лобзик" глушил одеколон, не разбавляя и не закусывая, поэтому вскоре вырубился. Его обмякшее тело подняли наверх, бросили на кровать, а сами пошли догуливать. Сам не видел, но говорят, что утром простыни его постели были пропитаны зелёным потом от "Шипра".
Степан тоже быстро "уготовался", но не отрубился, как его дружок, а пошёл наверх учинять прощальные разборки всем "чмарям и гнидам".
В казарме в ту ночь было тихо. Казалось, все вымерли, но тишина эта была обманчива. Вся батарея, затаив дыхание, вслушивалась в ночную тишину, в шаги Степана между рядов двуярусных кроватей.
Я тоже тогда проснулся от этой непривычной, мёртвой тишины, среди которой раздавались какие-то непонятные хлюпающие звуки, и, сообразив, в чём дело, притаился и лежал тихо, как мышонок.
Степан, словно приведение, ходил между рядами кроватей и выискивал, низко наклоняясь к каждому, тех, кому хотел на прощанье набить морду или хотя бы сказать, кто он такой есть. Когда он лупцевал очередного бедолагу по лицу, тот даже не пикал и не сопротивлялся, а молча сносил побои. Лишь одного он помиловал, хотя и намеревался поколотить, за то, что тот был его земляк, и, лишь "прочитав" ему мораль, оставил в покое.
Только один решился отдать ему отпор. С ним Степан дрался долго. Они валялись, катались в проходе между кроватями в двух шагах от меня, и я видел эту страшную пьяную, злобную драку во всех подробностях.
Степан таскал своего противника за ворот нижнего белья, и то летал по коридору, цепляясь руками за тумбочки и ряды кроватей. Силы были явно неравны, но всё же Степан отпустил смельчака, сказав, что тот молодец: не побоялся с ним драться, но он лишь огрызнулся в ответ, не подумав даже о благодарности за комплимент. Этого человека я уважаю до сих пор, даже сейчас, перед выпуском из училища, хотя никогда не говорил ему об этом.
Особых грехов у меня перед Степаном не было, но всё же, когда он начал рыскать рядом со мной, мне сделалось страшно: мало ли что ему могло не понравиться в моём поведении. К тому же был один случай, произошедший ещё во время курса молодого бойца. Мне тогда надо было попасть в нижнюю каптёрку за самой обычной вещью, за граблей. Народу у входа в неё собралась целая толпа, и Степан выталкивал всех взашей. Что-то дёрнуло меня тогда протиснуться сквозь летящих прочь к порогу его богадельни, где мы и схлестнулись.
Против глыбы Степана я напоминал общипанного воробья. Тело моё было тщедушно и хило. Но, вот, поди ж ты, чувство собственного достоинства было намного сильнее. Степан был тогда не на шутку разъярён, но удержался от того, чтобы заехать мне по физиономии, а, немного помедлив, просто сказал: "Если бы ты знал, откуда я пришёл, ты бы не стал так со мной разговаривать". Так и сказал. И я постоял, пытаясь понять его слова, и отступил, почувствовав их силу, силу их откровения, почему-то открытого мне. Только потом я испугался, осознав, с каким страшным человеком вздумал только что спорить.
Потому-то и лежал в страхе в ту ночь, думая, как мне вести себя, если Степан вдруг меня поднимет. Личных врагов у него не было, но он, видимо, решил исполнить роль третейского судьи. Меня чаша сия миновала.
Вот так "Лобзик" и Степан уехали, а "Бегемот" остался, один из "святой" троицы, приняв у Степана "по наследству" "подземное царство".
Ещё некоторое время он возглавлял все сборища и пьянки, пока вдруг большая кампания не стала распадаться на мелкие кучки, редеть и, в конце концов, совсем растворилась. А "Бегемот" так и остался один с двумя-тремя непостоянными приспешниками. Зато за ним тоже до конца училища закрепился волчий билет. Впрочем, он не сильно и расстраивался.
И вот теперь он, как и я, имел напротив своей фамилии в списке пустую клеточку и озадаченно смотрел на неё.
Остаток дня я провёл в скверном настроении. Обнаружилось, что пустые клеточки стоят ещё напротив нескольких фамилий, в том числе и против фамилии моего дружка, Гришки Охромова, поспешившего поделиться со мной этой печальной новостью. Вместе мы принялись гадать, чтобы это значило, но так ничего и не придумали, и уснули в тоске и тревоге.
Помаявшись несколько дней, я перестал об этом думать, так как голова разламывалась от бесплодных размышлений. То же самое я посоветовал сделать и Охромову. К тому же буквально на следующий день об этом происшествии стало известно командованию. Кто-то донёс, желая выслужиться.
Нас построили и перед строем объявили, что в связи с несанкционированным разглашением списки распределения будут аннулированы и "существенно переиграны". Все ходили расстроенные, и только такие, как я, были довольны. Во всяком случае, все теперь снова были в равных условиях.
До выпуска оставался ещё месяц. Начались государственные выпускные экзамены. Стояло жаркое лето, располагающее к купанию на речке. У меня была куча долгов, с которыми надо было успеть расплатиться за оставшееся время. И эта извечная для меня проблема - откуда взять деньги.
А вообще-то, всё было прекрасно и великолепно! Если жить, не подгоняя события, не торопя жизнь, вдыхая её упоительный аромат, ощущать, что ты силён, красив, молод, обожаем женщинами. Эти качества, всё-таки, останутся со мной, куда бы я ни попал.
Я наслаждался упоительным июльским воздухом, подставлял жаркому солнцу своё крепкое, худощавое тело, отвлекаясь от тяжёлых мыслей и тоскливых будней запретным купанием на городском пляже, и с тоской и упоением одновременно ощущал, как проходит каждый день моей курсантской жизни, которая вот-вот должна закончиться.
Чем ближе был выпуск, день нашего прощания друг с другом, тем острее ощущал я необъяснимую, щемящую тоску, закрадывающуюся в душу.
Мне было грустно расставаться со всеми, независимо от того, нравился он мне или нет. Но особую печаль навивала мне мысль о том, что скоро не будет рядом со мной моего единственного в училище друга, настоящего друга, которому я доверял все свои тайны и который меня посвящал во все секреты своей жизни. Мы нередко вместе пускались в различные приключения, вместе гуляли, у нас были общие знакомые и подружки в городе и даже общие интересы и увлечения. Нередко нам приходилось даже оспаривать друг у друга пристрастия, но из-за женщин мы никогда не ссорились, считая их существами низшими и недостойными того, чтобы через них происходили у нас разногласия.
Но, как бы то ни было, беспощадное время пожирало день за днём нашей дружбы, оставляя всё меньше и меньше времени.
Однако мы продолжали жить весело, как бы там ни было.
Жизнь наша продолжалась и днём, и ночью. Как перед гибелью мы спешили взять от этой жизни всё. Как и у большинства, у нас впереди маячили далёкие гарнизоны в глухомани, а вокруг ещё был город, такой прекрасный и манящий, особенно сейчас, когда жить в нём осталось считанные недели.
Несмотря на то, что мы учились, вернее, уже доучивались, на последнем, четвёртом курсе, свободного выхода в город у нас так и не было. Но лишь только последний офицер покидал курсантское общежитие, как начинались сборы на ночные похождения. Самые проворные уже мчались, переодевшись в спортивные костюмы, самое любимое одеяние нашего брата, по уличным закоулкам к забору, за которым их ждала другая жизнь. Несколько минут, и целая орда "спортсменов" уже бежала наперегонки к проспекту, ловить "тачки", чтобы разъехаться потом кто-куда: кто к подружкам, кто к жёнам, а кто и просто пошалить в кабаке. Это было ночью, а днём, после обеда, когда разрешено было заниматься спортом, мы с Охромовым, одев на плавки одни спортивные трусы, скрывались в лесу, покрывавшем склон холма, на котором высилось наше училище и мчались на городской пляж. Здесь в жаркий летний день можно было встретить многих наших знакомых девчонок, поваляться с ними вместе на горячем песке, порисоваться, ныряя с вышки, поплавать в тёплой, как парное молоко, воде - в общем здорово отдохнуть.
Пляж всегда был полон народа. Гомон, плеск, крики и прочие давно ставшие привычными и любимыми звуки радостно волновали сердце, но вместе с тем мне бывало и грустно вдруг, просто от того, что всё это скоро кончится, и придётся ехать неизвестно куда.
На пляже забывалась армейская жизнь: строй, наряды, надоевшая порядком форма, учёба. Казалось, что ты в каком-то беззаботном отпуске, который предоставил себе сам. Жизнь вокруг фонтанировала ярким, сочным букетом и казалась праздником, на который ты попал словно из затхлого пыльного чулана. Пёстрый мир врывался в нас своими яркими красками и пьянил, крутил своей хмельной пеной. Возвращаться в училище отсюда совсем не хотелось, но, скрепя сердцем мы всё-таки уходили, когда время истекало и спешили обратно к своей серой, нелюбимой тоске, чтобы к вечеру снова с ней расстаться. Когда же приходилось целыми днями сидеть теперь в его стенах - это казалось сущим наказанием.
Время тянулось тоскливо и медленно. Ничто внутри него уже не интересовало, и мы мыкались, не зная, чем заняться. Тогда приходилось стоять в очереди к телефону-автомату у КПП, а потом долго и бестолково болтать с какой-нибудь знакомой, если та оказывалась дома, или звонить другой и жаловаться на свою судьбу и слушать утешения.
Вообще, о наших подругах можно было бы говорить долго. Все они были молодые развесёлые девчонки, рядом с которым улетучивалась вся горечь из души, всё становилось легко и просто. Конечно, случалось, что попадались и не в меру серьёзные. Но с такими было скучно, сложно, тяжело. Они чего-то хотели от жизни, ещё не расстались с иллюзиями и имели пуританское понимание отношений между мужчинами и женщинами, берегли свою чистоту и девственность, мечтая встретить единственного, кому отдадут свои прелести, а если случалось, что теряли и то, и другое в связях с нами, то с надоедливостью назойливой мухи навязывали лишившему их девичьей чести роль этого "единственного мужчины" до тех пор, пока, разозлившись, им давали понять, как далеко им следует пойти.
Да, что касается вопросов связей с противоположным полом, то тут среди курсантов было подавляющее большинство пройдох вроде нас с Гришей. Тех же, "вислоухих", кто однажды попав с бабёнкой в постель, страдал после этого, мучимый чувством долга, считал себя чем-то обязанным перед ней, быстро опутывали, окручивали, "окольцовывали". Ну, что ж, так им и надо. Лично я никогда и не питал насчёт женского пола никаких иллюзий. Так уж у меня сложилась судьба, что я знал, что рано или поздно всякая женщина становиться бабой-курвой, какой бы ни была она воспитанной и хорошей на первый взгляд.
Примером тому служила моя собственная мамаша, тоже с виду воспитанная и "правильная" женщина, про которую, наверное, и подумать-то что-нибудь нехорошее было бы грешно, но грешные тайны которой в большинстве своём были известны мне, её сыну, не раз наблюдавшему постельные сцены из своей детской кроватки. Не знаю почему, но видно, она считала меня глупеньким малышом, и не стеснялась при мне ложиться в постель со своими хахалями, которые все до одного казались мне скотами. Тогда я действительно мало чего понимал, но память моя сохранила эти сцены яркими, ядовитыми пятнами до тех пор, пока я сам не вступил в пору половой зрелости. А здесь я уже стал подлецом в понимании моралистов и практичным человеком со своей точки зрения. С женщинами я был на короткую ногу, очень им нравился, быстро, если хотел, совращал их, и так же быстро с ними расставался, чуть только возникали какие-нибудь претензии.
Глава 3.
Что и говорить, были "жахи" и похлеще меня, но я был вполне доволен своей жизнью. Единственное, чего долго не мог я приобрести, так это умение молчать. Я уже говорил, что не раз за это жестоко поплатился, но, в конце концов, "поумнел" и научился держать всё в себе, хотя это было трудно: мне непременно хотелось поделиться с кем-нибудь своими похождениями. Но откровенности оборачивались против меня же, и я учился держать язык за зубами, как бы тягостно это ни было. Между свободой говорить и свободой действовать я выбрал последнюю.
Уметь молчать - тяжёлая наука. Молчать о своих чувствах - значит, подавлять свою душу, молчать о своих мыслях - значит, сушить свои мозги, но научиться молчать, чтобы сохранить свою свободу, пусть рабскую, но свободу, в моём положении было вопросом, определяющим качество моего существования.
Хранить тайну подобно искушению. Человек, видимо, так устроен, что у него возникает потребность поделиться своими мыслями, и, если не с людьми, то хотя бы с бумагой. Поняв, что люди недостойны, чтобы доверять им, я завёл дневник, в который стал записывать свои мысли, пережитые приключения и чувства. Иногда меня посещали даже стихотворные формы, будто слепые, бродившие по закоулкам моего сознания, которые, если удавалось, я записывал туда же.
Дневник этот не видела ни одна живая душа, даже мой ближайший друг, Гриша Охромов. Я старался писать в нём таким тарабарским почерком, что никто кроме меня самого не разобрался бы в написанном там. К тому же простейшая шифровка, навыкам которой я слегка подучился, избавляла меня от всяческого беспокойства. Спецслужбы, вроде бы, заниматься мной не собирались, а простой любознайка сломал бы там ногу, если бы сунулся что-нибудь почитать.
Вот эта незатейливая тетрадочка с мудрёным названием "Философские тетради" и стала хранителем всех моих тайн, впечатлений и печалей. Да, да, печалей, потому что, хотя я и уверял себя, что жизнь моя прекрасна, очень часто мне бывало грустно. К тому же не такая уж она прекрасная и была. Что в ней, вообще, было хорошего?
Взять хотя бы моих родителей. Про мать я уже сказал немного. Вспоминая своё детство, я не могу избавиться от грусти. Отец.... Как-то я записал в своём дневнике: "Сегодня получил письмо от матери. Благодарит за фотографию, пишет, что я всё больше становлюсь похожим на отца. Зачем она это делает? Зачем вспоминает его? Кто он ей теперь? Кто он ей с того момента, как она в первый раз его предала? Есть ли, вообще, у этого лицемерного существа - женщины - что-нибудь святое? Ставила ему рога, а теперь умиляется воспоминаниями о нём. Тварь. Она моя мать, но она тварь, низкое животное, не достойное любви. Интересно, знает ли она, что я всё видел и помню это ещё острее, чем раньше. Это её заслуга, что я не верю теперь ни одной из женщин. Не знаю, любил ли её отец, но я её ненавижу. Неосознанно, со скрытой яростью. Она даже не догадывается, как я её ненавижу".
Об отце своём я знал совсем немного. Его почти не бывало дома, а когда он приходил, хотя и уставший, но находил в себе силы шутить и смеяться.
Помню, мать всегда упрекала его в том, что мы живём плохо только из-за него, что в том, что мы нищие, виноват только он, что все его бывшие друзья и однокашники давным-давно уже выбились в начальники, "вышли в люди", обеспечили себя и своих детей.
Подобные разговоры мне приходилось слышать очень часто, но однажды мать зашла в своих обвинениях слишком далеко:
-Что ты сделал полезного для своей семьи за те десять лет, что мы прожили с тобой вместе? У других, как у людей: и машина, и дача, и всё прочее. А что у нас? У нас же ничего нет. Я уже забыла, что такое театр. Ты мне хоть можешь сказать, когда мы с тобой в последний раз были в кино вместе?
-А разве ты не ходишь в кино? - спросил он с такой печальной улыбкой, что она аж покраснела, а мне сделалось не по себе, и я ощутил себя виноватым во всём, что происходит в нашем доме.
Мать замялась, но всёже ответила:
-Хожу, но одна.... А ты?! Ты, ты!.. Что ты сделал для меня, для семьи, для сына? Что? Что?! Десять лет прошло, как я согласилась выйти за тебя замуж. Десять лет! Десять лет этой сумасшедшей жизни и никакого результата! Что ты сделал за эти десять лет? Мы по-прежнему нищие, такие же, какими начинали жить.
-Я делаю... делаю. Я хочу, чтобы были счастливы все, а не отдельные люди. Я делаю это для всех.
-Я устала от твоих вселенских прожектов, понимаешь?! Устала! Я хочу быть обыкновенной женщиной, иметь обыкновенного мужа. Я вполне довольна была бы, если бы ты занимался только домом. Не надо думать про других. Они сами о себе побеспокоятся. Ты очень плохо знаешь людей. Все они сволочи!
-Зачем ты так говоришь? Ведь ты тоже человек. Все люди изначально добрые. Просто у многих болеет душа, и серьёзно болеет. Всё наше общество нищее духом и больно злым нравственным недугом, - ответил ей отец.
-А ты что, лекарь?! Ты лекарь! Посмотрите на него! Взялся вылечить наше общество! А то, что семья сидит голая и босая, так это ничего! Главное общество! Об-щест-во! - закричала мать в издевательском тоне.
-Ты слишком преувеличиваешь, Галя. Да, мы бедны, но не настолько, чтобы впадать в отчаяние. Да, я знаю, как живут другие. Но ты же знаешь, что я никогда не опускался и не опущусь до воровства.
-Правильно, ты у меня правильный! Ты - хороший! Но что ты знаешь?.. Что ты знаешь?!... Ты даже не можешь сказать, откуда что берётся в этом доме. Этот дом держится только на мне, исключительно на мне!..
-Ну, честь тебе и хвала за это. Женщина всегда была хранительницей домашнего очага.
-А я устала держать очаг в этом доме!
-Ты просто устала меня любить, Галя, вот и всё, - ответил ей отец и ушёл....
Вскоре после того разговора отца арестовали. Потом был суд. Меня туда не пустила мать. "Ты должен забыть, как его звали, - сказала она мне тогда. Сказала и не пустила. - Это не для твоих детских ушей".
Сама она тоже на суд не пошла, а вместо этого взяла и напилась на кухне до свинского состояния. Такой, как в тот раз, я её ещё никогда не видел.
Отцу дали большой срок, а я даже не знал - за что. На суде его последним желанием было повидать сына. К нам домой пришли и передали его просьбу. Мать, совсем пьяная, сначала начала кричать, потом билась в истерике у порога, хотя меня насильно никто не собирался вести, а потом ушла в спальню с одним из пришедших.
Когда мужчина вышел из спальни, то сказал в дверь: "Ладно, он никуда не пойдёт. Я найду, что сказать вашему мужу". За ним из дверей вышла моя мать, запахивая махровый халатик, под которым было видно голое тело. Она облокотилась о косяк двери, глядя в никуда потухшим взглядом.
Уходя, мужик сказал уже на лестничной клетке своему товарищу: "Ну и стерва. Я такой ещё никогда не видел!" Тот улыбнулся с пониманием, а мне сделалось так гадко, так отвратительно, что я долго не мог прийти в себя.
Да! Жили мы, действительно, бедно. В доме кроме старого, еле живого телевизора, да ветхого проигрывателя никакого богатства не было, поэтому рос я с тяжёлым чувством ущербности и тайным, тайным до страшного, желанием разбогатеть.
Десятилетие, в которое мне суждено было родиться, отметилось бурными событиями. Его вспоминали как время лихолетья, как насмешку над нашим образом жизни и покушение на устои нашего общества. Но я был мал и мало что понимал, хотя отец говорил, что это попытка вернуть свободу, которая не удалась.
Отца часто и подолгу не бывало дома. С мамой было хорошо, но я почему-то скучал и ждал, когда он вернётся. Всякий раз, когда он появлялся на пороге дома, я с радостью бросался к нему и обнимал его за усталые ноги. Он ласково гладил меня по голове, и говорил только одно: "Здравствуй, сынок!"
Я, улыбаясь, прижимался к его коленям, и прямо с порога тащил его к кубикам, солдатикам, машинкам и другим мальчишеским забавам. Наступали счастливые часы. И не умытый, в дорожной пыли, голодный папа сидел со мной и играл в игрушки. В конце концов, я засыпал у него прямо на руках, и он относил меня в мою кроватку и укладывал спать. А потом, просыпаясь ночью, я видел, как, включив настольную лампу, он что-то пишет, склонившись над письменным столом.
Мать моя хотела жить "для себя". Так жили все вокруг. Она находила нужных знакомых, приспосабливалась, как могла. Отец же, когда узнавал о её хлопотах, выходил из себя. В такие минуты он сначала молчал, постепенно делаясь багровым, надуваясь, а потом всё накопленное залпом выкладывал. В этом состоянии он мог назвать маму не только "мещанкой", "рабой денег", но и словами покрепче. Мама, выслушав его обвинения, быстро урезонивала мужа:
-Ты вот, колбаску кушаешь, а ты знаешь, откуда она, эта колбаска? Ты пойди, купи её в магазине! В магазине-то, чай, ни разу не давился за нею?.. Да и то там только "варёнку" дают! А пойди, сухую достань или копчёную! Выложишь половину своей несчастной получки за одно колечко. Да если бы не моя приятельница, Ирина Антоновна, из обкомовского спецбуфета, шиш бы ты чего увидел хорошего. Ты думаешь, приносишь две с половиной сотенных домой, так и король?!... Фига с два. Ты пойди на эти денежки купи чего-нибудь! Мы без штанов сидели бы, если бы ты по магазинам ходил, да на базар! Только благодаря моим знакомствам концы с концами сводим. Я ещё только про еду говорю. А если про шмотьё, то сиди, вообще, не заикайся! Один только твой костюм полторы твоих получки стоит....
После такого отпора отец, обычно, замолкал и больше не спорил. В самом деле, мы сводили концы с концами только благодаря маминой пронырливости, или, как называется это по-другому, её умению жить. Многие наши знакомые не дотягивали до следующей получки, и говели неделю, а то и две. У них не было знакомых в спецбуфетах.
Правда, и мамины возможности были более чем скромные. Любая буфетчица, занимая столь выгодное место, не прочь была бы использовать своё знакомство с большей пользой, чем снабжение какой-то назойливой, надоедливой и даже, можно сказать, нагловатой женщины, машинистки в какой-то захудалой конторе, от которой нет никакой пользы ни вообще, ни в частности. Мама брала верх лишь своей бессовестной настырностью. Только её умение надоедать людям, играть на остатках их растерянной в жизненных передрягах совести помогало ей "что-то достать".
Отец не только не умел заводить выгодных знакомств, но и не хотел. Напротив, он считал это низким, гнусным, недостойным его делом. Словом, был он человеком непрактичным и даже, можно сказать, вредным, в понятии окружающих, для нормальной семейной жизни.
Всё, что он ни делал, встречало непонимание и критику. Он пытался найти сочувствия у моей матери, но та обычно отвечала: "Сам виноват!"
Иногда деятельность отца оборачивалась наносила прямой ущерб нашему существованию.
Как-то мать "пробила" ордер на квартиру. Мы очень долго ютились в грязном углу, снимаемом у одной старухи, проживавшей в аварийном доме, и платили ей за это "удовольствие" деньги обременительные для нашего и без того тощего кармана. Но не успели мы даже обрадоваться такому долгожданному, "своему" жилищу, как ордер наш аннулировали, как объяснила мне мама, "из-за папы", который когда-то пытался разоблачить квартирные махинации городской элиты, но кроме как "по шапке" за это дело ничего не получил.
Было много и других, мелких, правда, но от того не менее обидных случаев, когда мне приходилось страдать за своего отца, и я даже не знал, почему.
Отцу и самому не раз доставалось. За то, "квартирное", дело пытались привлечь к уголовной ответственности, как клеветника, пытающегося дискредитировать партийно-государственный аппарат, и только покаяние, к которому его вынудили, публичное, принародное унижение, спасло его от тюрьмы.
Тогда его, кажется, сломали. После этого он заметно сдал, сделался больным и грустным. И, хотя он стал осторожен, давление не прекращалось, и мы постоянно чувствовали себя чуждыми элементами в нашем обществе.
Мама вскоре решила отделиться от этого печального айсберга и пошла путём, про который я уже упоминал. А отца продолжали потихоньку гноить живьём. У него то и дело случались неприятности на работе, хотя он и старался добросовестно исполнять свои обязанности. Случалось с ним и нечто иное, что с первого взгляда казалось случайностью.
Однажды, незадолго до Нового года, он напоролся в городе на группу малолеток, которая ни с того, ни с сего вдруг прицепилась к нему. Его избили так, что он несколько недель не мог подняться с больничной койки.
Однако, отец был упрям и не желал оставлять свои донкихотские замашки и жить, как все, не высовываясь.
Мать уговаривала его жить, как все люди, на что он отвечал ей с печальной иронией и грустной улыбкой:
-Ничего-то ты не понимаешь, радость моя.
Слова "радость моя" получались как-то особенно грустно. И она так же грустно улыбалась и отвечала:
-Я-то всё понимаю, да просто жить так, сил больше нет. Не могу я так больше!..
Да, в те времена в её спальне ещё не было посторонних мужчин....
И каждый шёл своей дорогой: отец продолжал заниматься своим делом, а мама жила, пытаясь хоть как-то обхитрить судьбу, выиграть у неё рублик-другой.
Отец говорил ей:
-Пойми, если все будут такими, как ты, страна никогда не выберется из трясины.
Она парировала:
-А если мы будем такими, как ты, то просто-напросто сдохнем с голоду, вот и всё!
Отец понимал, как печальна, безнадёжна и неприкаянна наша жизнь, что, если жить честно, прокормить семью невозможно, но, видимо, не мог поступиться своей совестью и честью, никогда не только не шёл на грязную сделку, но и всячески боролся с этим.
Он был умён. Он был даже мужественный человек, потому что, как сам говорил, в течение последних десяти лет на его глазах родились, боролись и умерли его идеалы, мечты и надежды, но он всё же продолжал бороться, в полном одиночестве, не падал духом до самого конца, пока его, в конце концов, не упрятали за решётку. Впрочем, борьба эта была похожа на сражение Дон Кихота с мельницами или битву с тенями прошлого: время настало другое, а потому конец её был предсказуем.
В то время, когда отец был рядом, я был ещё мал и глуп и не интересовался его жизнью. Теперь же, спустя время, когда вернуть ничего уже было невозможно, я понимал, что это был, если и не великий, то выдающийся человек.
Вот говорят: "Он был человеком своего времени", или "он был предвестником грядущих перемен". Про моего отца сказать так или иначе было бы неверно, хотя и первое, и второе отвечало истине. Он предвестил своё время, жил в нём, но и, самое печальное, пережил его, но об этом я узнал много позже.
Мало что сохранилось от того скоротечного десятилетия, в котором уместилось моё детство: мало достижений, документов, первоисточников информации, позволяющих пролить свет истины на событиях тех лет таким, как я. Но, главное, мало осталось людей, живых свидетелей тогда происходившего. Хотя это было совсем недавно, но мгла реакции пожрала тех, кто мог бы сказать правду, расправилась с ними, сгноила их заживо или упрятала за решётку, сшельмовав обвинения. С моим отцом тоже расправились, потому что он не мог и не хотел молчать.
Когда-то, очень давно, у нас собирались кампании папиных друзей. Встречи такие были редкими. На них частенько что-то вспоминали, ругали на чём свет стоит реакцию, одержавшую верх над интересами народа и страны, мечтали, что наступят когда-нибудь лучшие времена, и правда вернётся на эту землю.
Мама была недовольна такими собраниями. Ей не нравились разговоры, которые затевались на этих посиделках, да и по чисто практическим соображениям, гости сильно били по семейному бюджету, который она извечно стремилась поправить. Она с трудом наскребала ужин на трёх-четырёх лишних человек, и после таких посещений мы два-три дня жили впроголодь.
Может быть, поэтому у мамы была такая изумительная фигура: тонкая и стройная, как у девушки. И мужчины обращали на неё повышенное внимание, взглядами, менее чем приличными, провожая на улице её ноги.
Времена наши, действительно, были не из лёгких. Чтобы купить что-нибудь приличное из одежды, надо было копить деньги и довольно долгое время ограничивать себя буквально во всём. Папа говорил, что, когда меня ещё не было на свете, жить было легче, чем сейчас.
Заграничные вещи - это была недоступная роскошь для многих, за исключением тех, кто мог зайти в магазин с "чёрного" хода или имел большие деньги для их покупки на "чёрном" рынке, где цены были сказочно недоступные. Только лихие люди, да сынки больших начальников жили себе без забот и трудностей.
Помниться, в классе со мной учился Олег Жульков, отец которого был заведующим областной снабженческой базой. Вот тот, да. Всегда одевался с иголочки, имел какую-то там японскую квазивидеосистему, которая стоила сумасшедших денег, и множество других дорогих мелочей и игрушек. Про себя ему все завидовали, все хотели с ним дружить, искали его расположения. В классе он был королём, и все девчонки сохли по нему и готовы были позволить ему обладать собой, едва бы только он поманил пальцем, да ещё хвастались этим друг перед дружкой. Даже учителя говорили с ним заискивающе и благоговейно, и Олег не вылазил у них из круглых отличников и примерных учеников, хотя и был первым лентяем и прожжённым хулиганом, знаемым не только среди сверстников, но и ребят постарше.
Лишь один из преподавателей восстал против Жулькова и его всемогущего папаши. Это был молодой, почти мальчишка ещё, учитель физики. Он только пришёл к нам в школу после института. Увидев происходящее в школе вопиющее безобразие и несправедливость, он вступил в неравную схватку. Ровно год длилась эта необъявленная война. Физик беспощадно строчил в журнале напротив фамилии мальчика-мажора двойки, а Жульков со своей стороны, держа в руках вожжи и поворачивая мнение класса по своему желанию, куда ему вздумается, ополчил против бунтаря не только класс, но и преподавательский коллектив школы. Через год война закончилась, учитель вынужден был перевестись в другую школу, а Жульков остался и закончил учёбу с золотой медалью.
До сих пор стыдно, но и я тоже был на поводу у Жулькова, склонившись перед властью положения и денег в мире людей.
Глава 4.
В училище я попал довольно странно: не сказать, чтобы случайно, но и не по своему, во всяком случае, желанию.
Стать военным в детстве я как-то не мечтал. Конечно, как мальчишке, мне нравилась форма, я с удовольствием играл в войну игрушечными солдатиками, но серьёзного желания никогда не было.
В детстве мы сами не знаем, чего хотим, кем станем. Но всё за меня решила мама. Причин для того, чтобы в четырнадцать лет устроить меня в суворовское училище, как бытовых, так и личных, у неё нашлось предостаточно. Ей, наверное, хотелось начать какую-то новую жизнь, а я в этом начинании ей мешал. Вот и устроила она меня в, как его называют, "военизированный детский сад". Именно устроила, потому что назвать по другому это было невозможно. Действовала она через своих различных высоких знакомых. Я не проходил ни одного предварительного отборочного конкурса и тура экзаменов, которые устраивались для остальных сначала в городе, а потом и в области, а сразу вместе с теми, кто выдержал это трудное испытание, поехал сдавать экзамены в училище, даже не подозревая, сколько ступенек сразу переступил.
К тому времени отца не было дома уже четыре года.
Не знаю, приходили ли от него письма, но я не видел ни одного из них. Я скучал о нём, но мать при мне о нём не вспоминала, и постепенно в сознании моём укоренилась мысль, что папа когда-то у меня был, но теперь его нет, и, наверное, уже никогда не будет. Сколько ему оставалось сидеть, когда он выйдет, и жив ли он вообще, - я не знал.
Желание матери устроить меня в военное училище было весьма велико. Не имея достаточно сил и средств, она нашла лучший для себя выход, препоручив заботы обо мне государству. К тому же мне была гарантирована дальнейшая военная карьера, и никаких хлопот о моём существовании с этого момента у неё не было. Ей удалось это несмотря даже на то, что в моём прошлом было большое тёмное пятно - осужденный за антигосударственную деятельность отец. Не знаю каких ей это стоило усилий. Но это только лишний раз свидетельствовало о её умении приспосабливаться и заводить выгодные и полезные знакомства и связи. За четыре года отсутствия мужа она добилась значительных результатов. Не смотря на то, что в городе было множество хорошеньки женщин, в спальне у моей мамы перебывала вся городская элита. Она получила неплохую квартиру, о которой мечтала уже давно.
Моя мать научила меня даже некоторым премудростям бюрократических уловок. Например, чтобы не интересовались, где мой отец, и кто он такой вообще, я заполнял графу в анкетах "отец" с семьёй не проживает. И чёрное пятно, портившее мою биографию, плавало где-то в глубине, в толще личных дел, в пыли архивов, не всплывая на поверхность.
После суворовского училища меня без экзаменов приняли в "артягу", куда с гражданки был большой конкурс. Суворовцы и солдаты с частей шли вне этого конкурса, по разнарядке. Так что после окончания суворовского училища я просто "переместился" на дальнейшее обучение в высшее военное училище....
Давно уже закончил я доблестную "кадетку", да и в "артяге" оставалось учиться - всего ничего. Давно уже моя жизнь мало интересовала мать, а меня так же не волновали её проблемы. Письма друг другу мы писали очень редко, я, в основном, просил у неё денег, а она жаловалась мне, что жить стало невыносимо дорого, и, к сожалению, ничем помочь мне не может. Пускать её в свою жизнь глубже у меня никакого желания не было.
Молодость брала своё, и у меня давно уже возникли пристрастия и увлечения, которые требовали немалых средств. Вместе с моим дружком, Гришкой Охромовым, мы предавались веселью и развлечениям, и делали так часто, как только могли. Я уже познал и женщин, и то, что это было дорогим удовольствием. Учёба в училище и будущая военная карьера интересовали меня постольку поскольку. Главным был вопрос, где сегодня бы раздобыть деньжат для ещё одного вечера красивой жизни.
Был у нас с Гришей свой любимый пивбарчик. Пивбарчик так себе, в общем-то, ничего особенного, но там было приятно посидеть, потянуть пива. Барменом здесь был хороший парень, пиво почти не "бодяжил" пиво и не обсчитывал, а так - баловался. Кроме того, здесь была довольно милая обстановка, собиралась всегда неплохая кампания, да и знакомые наши девчонки любили здесь посидеть. Поэтому частенько мы просиживали здесь в кампании весёлых подружек, шутили, курили дорогие сигареты, пили пиво с раками или таранькой, иногда коньяк с шоколадом день напролёт, если случалось "отмазаться" от присутствия в училище.
Деньги в руках у меня таяли, как снег, едва успевали появиться. Они летели, как бумага, уносимая ветром. И если раньше, на начальных курсах, мне что-то удавалось даже подкопить, то теперь я вмиг растрачивал и то немногое, что давало государство в виде мизерной курсантской получки, и то, что удавалось одолжить. Поэтому надо ли говорить, что ближе к выпуску из "артяги" у меня накопился просто фантастический по меркам курсантской жизни долг.
В конце концов, дело дошло до того, что нам с Охромовым перестали занимать в училище все, кто только нас знал, а потому как-то незаметно мы перешли на "подсос" для попоек у некоего Гришиного знакомого "из-за забора", и теперь понятия не имели, как с ним рассчитаться.
Денежное довольствие курсанта было мизерное, исчислявшееся несколькими пятирублёвками, а переводы, которые изредка всё же присылала мне мать, казались издевательски смешными и жалкими. Даже первая офицерская получка, что выплачивали сразу по выпуску из училища, не покрыла бы и десятой части моего долга, который к тому же продолжал расти: от осознания того, что всё равно не смогу рассчитаться с нашим городским кредитором, я словно слетел с катушек и занимал уже безо всяких тормозов, почти физически ощущая, как меня несёт в какую-то пропасть, под откос. Я брал денег столько, сколько давали, и они тут же заканчивались.
В училище многие перестали мне занимать ещё за полгода до выпуска, но я всё же иногда находил очередного бедолагу и занимал у него очередные две-три сотни, обещая, что непременно рассчитаюсь до выпуска из училища. Я занимал и тратил, занимал и тратил. И это было похоже на какой-то угар безумия, который я не в силах был остановить. Потому что как можно остановить то, что уже больше тебя, больше твоей жизни, что поглотило твою жизнь?.. Девочки, бары, рестораны, такси... я не узнавал сам себя, и иногда, в минуты просветления, не мог самому себе поверить, что могу себя так вести с людьми и с деньгами.
Не лучше было положение и у Гриши. К тому же он выступал ещё и поручителем перед нашим основным "зазаборным" кредитором, которого я не знал. Основные деньги, которые исчислялись тысячами, мы были должны ему. И поэтому иногда те деньги, те несколько сотен, что удавалось перезанять в училище, мы отдавали ему, как бы частично рассчитываясь, но тут же занимали у него втрое больше.
Никто и ничто не могло остановить нашего транжирства. Мы словно сошли с ума в поглощении всяких удовольствий, как будто впереди нас ждал последний день Помпеи. Мы жили, словно перед гибелью, распыляясь направо и налево.
Между тем кредиторы наши начинали не на шутку беспокоиться. Всё чаще в училище день напоминал бесконечную череду встреч с раздосадованными товарищами, которые требовали немедленно вернуть деньги. Некоторые из них, отчаявшись ждать и слушать наши неопределённые обещания и "отбрёхи", угрожали даже расправой. Но обманывать их было не страшно, поскольку их "сотни" ни в какое сравнение не шли с теми тысячами, что мы должны были человеку из города: вот те, в самом деле, висели над нами, как дамоклов меч. Поскольку тот, кто занимает такие деньги, спуску не даст: это был какой-то крутой человек. Стоит ли говорить, что у простых людей сумм с тремя нулями не бывало отродясь.
Внезапно наш "зазаборный" кредитор тоже стал прижимать ассигнования на наши увеселения, к которым мы так привыкли. Обстановка накалялась и требовала немедленного решения. Несмотря на надежду на какое-то чудо, которое вдруг должно было свалиться с неба и избавить нас от долгов, нужно было набраться смелости и посмотреть правде в глаза. Требовалось срочно предпринимать нечто большое и страшное, быть может, даже преступное....
Как-то в субботу мы, как всегда, решили пойти с Гришей посидеть в нашем любимом пивбаре. Переодевшись на квартире у одной знакомой старушки, которая жила рядом с училищем и получала от нас небольшой гонорар за хранение вещей и неудобства, которые мы ей доставляем своими визитами в любое время дня и ночи, мы вышли в цивильном платье в город.
Обычно в таких случаях мы звонили кому-то из подружек и договаривались о встрече в условленном месте. Однако в это раз Гриша предложил никому не звонить и никого не брать с собой. На мой удивлённый вопрос: "Почему?" он ответил:
-Есть серьёзный разговор. Ну, ты понимаешь, о чём я?
-И где мы будем говорить? - поинтересовался я, начиная сознавать, что нашему беспечному веселью приходит конец.
-Там, где обычно торчим.
Через десяток минут, отпустив такси, мы были в центре города и шли по скверу в сторону того самого пивбарчика, где любили посидеть.
Кафе, бары и рестораны здесь сидели друг на друге. Это был хлебосольный украинский город. В России ничего подобного не было, и потому в последнее время я, едва приехав в курсантский отпуск, рвался скорее обратно сюда, в "мисто", уютно напичканное барами, ресторанами и кафе так, словно здесь харчевались посетители со всего света.
Перспектива сидеть в баре без кампании и почти без денег была тоскливой. Поэтому на душе было скверно. К тому же погода была по стать настроению. Хмурое небо, насупившись свинцовыми тучами, моросило мелким, противным, холодным, словно осенним, дождём на наши непокрытые головы. Не по-летнему прохладный ветер выдувал из тела остатки тепла, сыпал в лицо водяной моросью, забирался под пиджачок, наброшенный на нейлоновую рубашку, лёгкую и совсем не греющую. Ощущение было такое, что тебя в одежде выставили под холодный душ. Внутри всё стыло, и было желание поскорее спрятаться куда-нибудь от непогоды.