Оставалось совсем немного времени до того дня, когда нас должны были выпустить из училища. Каждый как мог готовился к этому событию, заботясь о своём будущем благополучии. Никогда раньше я не замечал такой озабоченности у своих товарищей по учёбе, как сейчас. Бывало, что мы вместе вяляли дурака, творили разные шалости, совершенно не заботясь о завтрашнем дне, и были, казалось, все одинаковы. Правда, и тогда существовало кое-какое различие в строгости наказания для одних и несправедливости по отношению к другим, но всё это казалось случайным совпадением обстоятелльств, и механизм действия был скрыт под пеленой наслаивающихся друг на друга событий.
Но вот настали теперь другие времена. Чем ближе мы подходили к выпуску из училища, тем отчётливее вырисовывалась картина нашего различия по своему положению, понятий кто есть кто. Постепенно на первый план стали выдвигаться разговоры о протеже и о "волосатых" лапах у того-то и того-то, ведущиеся полушёпотом. Сильные мира сего помогали своим чадам, племянникам, детям друзей, невидимо и незаметно, где-то там, наверху, в высоких кабинетах, устроиться получше, получить выгодное и приличное распределение, поехать в хорошее место, где не слишком ощущались бы те тяготы и лишения воинской службы, которые нам предписывалось стойко преодолевать в уставах Вооружённых Сил. "Волосатики" ходили, если не задрав носы, то не беспокоясь, во всяком случае, за своё будущее: за них беспокоились другие. На фоне этой "волосатой" элиты незавидно было положение безрукого большинства, строить розовые планы на будущее которому, увы, было пустым занятием, и для которого лучшее в жизни было не там, в светлом завтра, а сегодня, а чаще всего, уже вчера. Все это понимали. Это было немного грустно, но всё-таки в особом унынии никто не пребывал, и кто как мог, пытались изменить свою судьбу к лучшему, пробуя для этого различные способы.
Надо сказать, что я пребывал в это время в состоянии спокойной эйфории,
-->
проживая[Author:U]
каждый день, как подарок судьбы, потому что точно знал, когда эта лафовая жизнь заончиться - с выпуском из училища, - и, несмотря на успешную учёбу, понимал, что впереди ничего определённого и лучшего для меня не предвидиться точно - я не был "волосатиком". Однвако, это не сильно беспокоило меня. Я жил в своё удовольствие,ходил в самоволки, встречался с подружками, выпивал иногда, но при этом старался успешно сдать выпускные и государственные экзамены, чтобы не оказалось в конце концов, что я чеьыре года напрасно "тянул" на красный диплом.
Незадолго до главного события последних четырёх лет жизни нашей
-->
батареи[Author:U]
один пронырнливый шустряк умудрился достать списки, утянув их из учебного отдела. В них были наши направления после окончания училища, и тогда действительно подтвердилось, что лучшие места достались "блатным", тем, о ком заранее побеспокоились наверху. Среди этих "счастливчиков" можно было увидеть фамилию двоечника и последнего лентяя. У которого по настойчивым слухам были связи в Генштабе или кругах близких к нему. Неплохое распределение получили или, во всяком случае, должны были полчуить дети городской элиты, "местной мафии", так сказать: сыновья директора пивзавода и заведующего центральным домом быта, второго секретаря обкома и другие. Редким гостем среди них затерялись фамилии наших курсовых отличников, многие из которых своим личным усердием, кропотливым трудом, зубрёжкой бессонными ночами постоянным каторжным напряжением своих сил все четыре года зарабатывал себе красный диплом и "хорошее" место. Последние на протяжении всей учёбы в училище вели себя лояльно, не нарушали дисциплину, не впутывались ни в какие конфликты между курсантами и командирами и, в случае возникновения подобных эксцессов почти всегда становились на сторону командования, первыми, вместе с шестёрками, о которых я ещё скажу, внося смуту и разлад в ряды сокурсников.
Шестёрок же, общеизвестных и тайных угодников, каких у нас хватало с избытком, тех, что с самого начала, с момента посььупления в училище, не имея ни мозгов, ни протеже, сделали ставку на пресмыкание и низкое лизоблюдство, также ждали неплохие направления, пробитые для них батарейным и курсовым - кто перед кем лебезил - звеном управления.
Я же, как и большинство из сокурсников, был из простых, что называется "из народа". Не было у меня ни особого усердия к учёбе, не из-за лени и слабоумия, а от того что было неинтересно. Хотя овладевать любыми знаниями мне всегда нравилось. Может возникнуть законный вопрос: "Почему я поступил в военное училище?" резонно было бы меня спросить об этом. Но я воздержусь от ответа на него, потому что слишком много придётся тогла рассказывать, не мне не хочется. Как-нибудь в другой раз. Скажу только, что не все поступают в такие заведения от хорошей жизни.
Таким образом, могу сказать лишь, что я не был ни блатным, ни незаурядным трудягой-отличником, хотя шёл на крастный диплом но только по причине того, что схватывал всё на лету и осваивал довольно быстро, а остальное время тартил на самоволки, девчонок и..., в общем, наслаждался жизнью. Не был я и подлизой. И поэтому не ожидал от предстоящего распределения ничего хорошего, может быть потому, что я и сам чувствовал, что не заслуживаю этого.
Последние полтора года из четырёх я жил в своё удовольствие в стенах
-->
училища[Author:U]
, не напрягаясь ы учёбе, стараясь не иметь двоек, чтобы изредка отпускали в увольнение, не тяготясь неукоснительным выполнением приказаний и распоряжений командиров и строгим соблюдением своих обязанностей и дисциплины. К тому же с моей стороны в адрес командиров нередко срывались слова и реплики, которые лучше было бы подержать за зубами. Более всего моих командиров удивляло то, что в школе-то я был почти круглым отличником, а в училище к учёбе вдруг охладел и меня заставляли учиться, "тянуть" взвод, и злились, что это не получается, и, конечно, собирались сделать так, чтобы я пожалел об этом.
По рассказам тех, кому ддовелось служить в таких местах, а бывшие курсанты иногда заглядывали в училище, жизнь там едва-едва теплилась, текла медленно и мучительно тоскливо, как болотная вода, тухла в угаре беспробудного пьянства и дикого разврата. Отсутствие даже зачатков культуры, удалённость и замкнутость убогого мирка военных городков помогали заживо гнить в серости, однообразии и заскорузлой повседневности и душе, и телу. Правда, находились некоторые весельчаки, которым такая жизнь нравилась, и они рассказывали о ней с удовольствием.
Один старший лейтенант, как-то зашедший в училище поаукаться со своим курсантским прошлым, поздороваться с командирами, кто ещё остался в училище, разговорился с нами, рассказывая о некой Безречке где-то в далёком и тоскливом Забайкалье, поведал нам байку о своём командире полка. Судя по его рассказу, у них в части наблюдалось страшнейшее разгильдяйство, в казармах не хватало стекла на окнах, и их затягивали полиэтиленовой плёнкой, зимой солдаты спали в повал в каптёрках, сушилках, Ленинской комнате, словом, в местах, где было поменьше окон и объёма воздуха, чтобы можно было легче согреть его своим дыханием. Котельная сломалась и не давала тепла уже несколько лет. Семьи офицеров жили, как могли, топили свои бараки буржуйками - печальным изобретением разрухи. В общем, люди там не жили, а выживали. Офицеры на службе били баклуши, играли, в основном в "преф", а командир полка, прослуживший там, в этой самой Безречке безвылазно лет пятнадцать к ряду, каждый год в августе месяце начинал утренние разводы полка словами: "Мне вчера звонил (Перец) Перест Дэ Куэллер. Он сказал, что в Забайкалье будет зима", после чего делал многозначительную паузу и обводил строй красноречивым взглядом, означавшим, кроме всего прочего и клич: "Спасайся, кто может!" но офицеру, поведавшему нам эту историю, в Безречке нравилось, потому что свою речь он закончил примерно такими словами: "Не пугайтесь, ребята, в такой службеесть свои прелести. Впрочем, есть места и похуже. У нас хоть вода не привозная, да и природа хоть кой-какаяимеется. А то ведь есть местечки, что вообще живут люди: степь или песок вокруг".
Другой как-то убеждал нас, как весело и романтичножить в заполярной тундре, видеть солнце несколько месяцев в году, зато круглый день, и ездить на охоту на оленей с автоматом и мешком патронов. Холостяки в этот самом Заполярье доходят до такой дури, что отпят печки в своих комнатах сливочным маслом, которое им выдают на продпаёк.
Слушая подобные рассказки, я с печалью и тоской думал, что наверняка угожу в одно из таких захолустных мест и буду потихонечьку сходить с ума, вместе вот с такими вот несчастными, научусь, как компот, пить водку, и закончу свою распахабную в лучшем случае каким-нибудь пропойцей-капитанишкой, а то и вовсе не дотяну до пенсии.
Подобные рассуждения нередко наводили на мысль о моей никчёмности, но я старался гнать от себя упаднические настроения, сам бежал от них, спасаясь от гнетущего будущего в сегодняшнем дне.
Подобные порождения ума создавали у меня некоторый комплекс, костеневший со временем всё больше и постоянно тянущий меня вниз, потому чтосплошь и рядом бездарные, но самоуверенные, посредственные, но наглыенастраивались в будущем иметь минимум полковничьи погоны, но я не мог избавиться от своего рокового предубеждения. Я заранее обрекал себя на неудачу, в то время, как мои сверстники рассчитывали в скором времени чуть ли не на дубовые листочки в петлицах и расшитые большими звёздами генеральские золотые погоны.
Конечно, те из них, кого вела по жизни уверенная и сильная, всевластная рука, чья-то невидимая и неведомая остальным, запущенная в нашу гущу откуда-то сверху из благополучной верхушки нашего общества, вправе были на это рассчитывать. Амбиции остальных же, большей, надо сказать, части были откровенной наглостью, с помощью которой они и рассчитывали пробить себе путь наверх и сделать карьеру. Хотя радужных надежд у них должно было поубавиться после того, как они вольются в зелёную реку, это нечто бесформенное, серое, тлетворное, ненавидящее самоё себя, именующееся офицерским корпусом Советской Армии, когда они окажутся в среде инертности и пассивного проживания и прожигания своей присвоенной государством и поставленой на его защиту жизни, ожидания отдыха от своей невыносимой, грязной, неустроенной, страшной, как ночной кошмар, и отвратительной, как жизнь шакала, немилостливой судьбы, когда познают они цену каждого прожитого дня службы. Пыль которой и серость смертельно тяжелы и тоскливы, если не разбавлять их спиртом или водкой, и чем чаще, тем лучше.
Большинству ещё предстоит узнать, что они не имеют ни одного шанса на успех, потому что всё уже давно припасено, куплено и продано, заготовлено для протеже, и они последние на этом невесёлом пиру. Но до понимания этого должны пройти годы уничтожающей душу и тело службы, в которой у каждого из них вместе с большими разочарованиями появятся мизерные, но любимые радости, нищенские подачки судьбы и армии, этого хитрейшего аппарата. И тогда каждый из них поймёт, что надёжды их обманулись, и будут тянуть лямку, дожидаясь пенсии.
Как-то на занятиях преподаватель-подполковник сказал нам между делом, что для сына крестьянина в армии потолок - стать подполковником, и он этого уже добился. Тогда на его слова мало кто обратил внимание, а, наверное, зря. В словах его была какая-то неуловимая, но печальная мудрость жизни.
Я не был самы дерзким нарушителем дисциплины и порядка, но так уж получалось, что попадался регулярно с мелкими нарушениями, что было столь же наказуемо. Многие были дерзновеннее меня в своих поступках и действиях, но почти никогда не попадались. Я же всегда попадался на всякой обидной ерунде, на своём мальчишестве. Это злило командиров гораздо больше, чем если бы я соершил какой-нибудь крупный проступок. Только к концу третьего курса я задумался над создавшимся тогда невыносимым положением вещей, и стал "исправляться": теперь я ни перед кем не хвастался своимим похождениями, как раньше, вёл себя тише воды, ниже травы. Резальтат не заставил себя долго ждать, и к середине четвёртого курса создалось мнение, что Яковлев начал исправляться, наконец-то, взялся за ум. Теперь я жалел лишь о том, что слишком поздно понял, как нужно вести себя в жизни, во всяком случае курсантом.
Зато в это же время поступки мои приобрели дерзость во сто крат превышающую то, что делал я прежде. Именно с этого момента у меня началась двойная жизнь, одна за пределами училища, о которой никто не знал, а вторая в его стенах, которая была у всех на виду, и в которой я вдруг стал пай-мальчиком.
Ещё с первого курса я обратил на себя внимание тем, что командир взвода никак не мог добиться от меня, чтобы я носил поясной ремень, как положено. Он был у меня всегда "распущенным". С этого вот и ещё с некоторых мелких нарушений в форме одежды и началась моя долгая вонйа с командиром взвода, а затем и с комнадирами повыше. За четыре года у меня поменялось два командира взвода и четыре командира батареи, но тяжёлое и напрасное клеймо разгильдяя передавалось от одного к другому по наследству до самого конца.
Товарищи мои не отличались строгим соблюдением формы, номало кто доходил до тако глупости, как я, чтобы бравировать своим разгильдяйством перед начальством. Я же считал своей доблестью, что при появлении офицеров не начинаю, как другие, позорно суетиться и приводить свой внешний вид в порядок, думал, что мой авторитет в глазах товарищей от этого будет выше, а на самом деле за глаза они считали меня несерьёзным человеком, если сказать мягко. Я же никогда не упрекал никого из них, считая, что они видят моё нравственное превосходство. А получалось, что на их фоне я выгладел самой натуральной белой вороной, к тому же ещё и глупой. Большинство же поступало так, как это было выгодно в конкретной ситуации.
Теперь вот, когда близилось время получать, что называется, расчёт, все оказались "хорошими", а я "плохим". Конечно, мне было досадно. Не помогало справиться с обидой даже то, что я-то понимал, что во всём виноват сам. Такова была расплата за мою честность, а те, кто лицемерил, оказались теперь на коне. Честность моя была никому не нужна. Было обидно, что прямота, которую воспитывали во мне с детства оказалась оружиемпротив самого меня. Комнадиров ведь тоже мало интересовало, что делается за занавесом благополучия, лишь бы наружу не вылазило. Я же эту грязь наружу вытаскивал, выметая сор из избы. Кому это могло понравиться?
На третьем курсе, когда жить действительно стало невмоготу по-прежнему, я сформулировал несколько принципов поведения, которые крайне необходимы, чтобы тебя оставили в покое.
Во-первых, честным нужно быть лишь тогда, когда это тебе, во всяком случае, не повредит. Это лицемерие, но я не встречал человека, который будучи самым большим негодяем и вралём, не считал бы, тем не менее, себя честным человеком. Успокаивая своё самолюбие и заглушая голос совести, он придумывает нормы соей внутренней морали, соотвествующие его взглядам на жизнь. Но я думаю, что и он не раз терзался и мучался, что ему приходиься врать. Человек может вести себя честнее, чем другие, но быть абсолютно честным всю жизнь не удаётся, пожалуй, никому. Рано или поздно, в какой-то период жизни любой смертный начинает кривить душой, он устаёт быть честным.
Что и говорить о том , что все люди имеют свои слабости. Без этого не было бы самой жизни. Даже у самого сильного духом человека воля не везде и не во всём крепка как сталь. Желание пост тоянно противоборствует ей с переменным успехом. Герой отличается тем, что в решительный моментможет сконцентрировать усилие духа и подавить возникающее желание. Но истребить желание полностью, как часть человеческой души, невозможно и не удасться никому, не изуродовав, не искалечив своей сущности. Желание - это такое же проявление духа, как и воля, поэтому он не может существовать без колеблющегося равновесия этих двух составляющих, враждующих друг с другом, но невозможных друг без друга, ибо без желаний человек станет биороботом, а без воли превратиться в безмозглое животное, творящее только то, что заблагорассудится его плоти. Они, запряжённые в одну телегу бренного существования, подавляют и ограничивают друг друга, не допуская уродства. Кроме того, воля помогает разобраться в своих желаниях и чувствах, выбирая какое-то одно из них. Кстати, по этому поводу лучше обратиться к Полу Брегу и его "Чуду голодания", можно почитать философов, всё равно каких.
Итак, первый принцип - быть лицемером. Второй - никогда не перечить начальству, особенно, если остаёшься в меньшинстве, а ещё хуже - в одиночестве. Нарушение этого принципа грозит немалыми неприятностями. В лучшем случае, вы будете обойдены благосклонностью начальства в самых элементарных вопросах, что будет доступно каждому рядом с вами, более гибкому.
Третий принцип, а он вытекает, как следствие, из второго, - поменьше гонора. И, как говорят американцы: "Всё будет о'кей".
В противном случае, в то время, как вокруг васбудут потихоньку втихомолку творить всё, что угодно, вы будете вести изнурительную и напрасную войну за своё личное достоинство, в которой потеряете много сил и врдя ли чего добьётесь. В конце концов, вы увидите, что вса обошли уже на десять голов.
Вот, пожалуй, и все принципа. По ним судя, я стал ужасным и подлым лицемером. Возможно, но я жалею лишь, что стал им слишком поздно. Впрочем, я, наверное, просто сломался, но не желая себе в этом признаться, обманывал самого себя. Ведь быть прямым - это так тяжело и трудно, что не каждому по плечу.
Хочу заметить, что учиться в училище не составляло для меня особого труда. Я не напрягался на занятиях, потому что способностей моих вполне хвтало, чтобы вести не утруждённую штурмами бастиона знаний и науки жизнь. Возможно, что при желании я мог бы "тянуть" на "золото", но желания такого почему-то не возникало. Во-первых, мне не хватало характера, чтобы отличаться от основной массы. За этакое отличие я горько поплатился ещё во времена школьного детства, и теперь, обжегшись на молоке, дул на воду. "Массы" не любят, когда от них отрываются простые смертные, они ненавидят их, и, пока те не успели уйти слишком далеко, стараются их задавить. За моей же спиной не стояло никакого авторитета прошлых поколений, с которого можно было бы, ак с трамплина пойти вверх. Не было в моём роду ни учёных, ни писателей, ни певцов, нимузыкантов, ни даже какого-нибудь партийно-комсомольского функционера хотя бы районного масштаба. А, значит, был я простым смертным, и, как никогда не говориться, но всегда подразумевается. В моих жилах текла простая холопская кровь. А с такой кровью нельзя стать кем-то, не совершив изрядной подлости. Наш строй не терпит, если такие, как я начинают незаслуженно вырываться из тесно сплочённых рядов, шеренг одинаково неопасных, равноценно бездарных и приутюженных им людей, называемых в официальных бумагах "советским народом".
Так устроено, чтоесли кто-то выпадаетт назад, то это считается нормально, ему помогают, с ним сюсюкаются, берут его на поруки, если он ещё не совсем отбился от рук. Стройные шеренги могут даже замедлить шаг, чтобы отстающие не потерялись и были "с коллективом". Это равнение на последних, на средний показатель, для которого неудобны и опасны выскочки, вырывающиеся вперёд, не имеющие сил, терпения и "сознательности" идти вместе со всеми, тянуть за собой последних, перекладывая на свои плечи бремя замедленного бега, эта уравниловка - бич всех, кто талантлив, одарён, но не признан официально, цепи их жизни, ярмо, не дающее взлететь. Поэтому я, хотя и знал, что могу учиться лучше, но сознательно не делал этого, не желая тянуть чью-то лямку, прикрывать чью-то бездарность и лень. Я протестовал этим против эксплуатации способностей "интересами коллектива", "волей большинства". Приспосабливаясь под середину, я и сам примкнул к этому "большинству". Позиция эта весьма удобна и всячески поощряема.
Правда, мне не удавалось совсем уж не высовываться. Поэтому свою энергию я направил по пути более привычному для курсантской среды, тайному и, потому, менее возбраняемому. Я стал искателем приключений, вместо того, чтобы стать отличником и служить примером для подражания. Как не удивительно было, что сын какой-нибудь "шишки" - отличник, так не удивительно было, что я разгильдяй и самовольщик. И ему, и мне это предначертано нашим происхождением. За ним каждое воскресенье приезжает служебная машина, и он уезжает отдыхать, мне же выпадает частенько сидеть в училище в выходные дни, лишь изредка попадая в увольнение, и потому для меня обычным делом становятся самовольные уходы "за забор". И у такиз, как я, искусство это развивается до неуловимости. Конечно, перед этим приходиться набить немало горьких и обидных шишек. При таком поведении я был на своём месте, предопределённом мне системой, я был в своей тарелке. Иначе я был белой вороной, быть которой неприятно всегда.
Во-вторых, моя непоседливость, тоска по "зазаборной" жизни толкали меня на "подвиги". Это отнимало у меня много времени. Кроме того за свои проступки, я очень часто отбывал службу в наряде, в то время, как более усидчивые, добросовестные, осторожные, выдержанные, тяжёлые на подъём и какие угодно другие занимались, ходили в увольнения, словом, жили без особых забот.
Это всё и разлучало меня с учёбой, со спокойной жизнью. Я как бы всегда догонял собственный хвост в то время, когда другие шли вперёд. Это и завернуло меня на ту дорожку, по которой идут все нарушители порядка. Чем же я отличался от них? Наверное, тем, что им было наплевать, а у меня сохранились честолюбивые претензии к жизни. Я хотел, что называется, выйти сухим из воды.
Всё это я рассказываю для того, чтобы были понятны причины всех моих дальнейших зло- или приключений - называйте, как вм будет угодно.
Хочу ещё добавить, что нерегулярные и поверхностные занятия науками стали постепенно сказываться на моём характере и успеваемости, и если на первом курсе мне без труда удавалось отвечать на "хорошо" и "отлично", совершенно не готовясь к занятиям, используя лишь то, урывками осело в моей голове на лекции, то на третьем и четвёртом курсе я ощущал значительную нехватку тех знаний, которые прежде требовали моего пристального внимания к себе. Пирамида знаний оказалась подгрызена мышами. Я попытался заниматься, но привычка не отягощатьсебя систематическими занятиями, сделала своё дело. Мой характер растерял последние крохи усидчивости, пропитался отвращением к занятиям и неутолимой жадой к приключениям, подкрепляемой опытом безнаказанных и неразоблачённых похождений и одиночеством, от которого я всё время старался убежать. У меня не было настоящих друзей, сослуживцы отвернулись от меня ещё в те времена, когда я пытался доказать что-то себе и окружающим, прежде всего командирам. Впрочем, кое-какой авторитет я себе заработал. Но это был авторитет неисправимого и удачливого гуляки.
Глава 2.
Как я уже сказал раньше, близилось время выпуска, и вперемежку с привычными развлечениями и проказами, занимавшими всё моё свободное время, настала пора задуматься о будущем. Мне, сказать по правде, вовсе не хотелось попасть в какое-нибудь захолустье, в эдакую дыру, из которых, обычно, вырываются только к увольнению в запас. Не все надежды оставили меня, где-то в глубине души я всё же был фаталистом и верил в улыбку судьбы, пусть это и было самонадеянно в моём положении. Не будь этой надежды...
Не раз бывало желание наложить на себя руки от тоски и сознания никчёмности своей жизни, и только её слабая, ниточка удерживала меня от рокового шага. Да ещё отголоски угасшего хрристианского семени, посеянного в души моих предков, шептали и подсказывали мне, что надо терпеть, что жизнь - это испытание божие на право быть в царствие господнем Иисусовом, а самоубийство - величайший грех и преступление смертного.
Если бы была прочна во мне вера в вечную человеческую душу, пребывающюю здесь лишь для испытания божьего её чистоты и непорочности в терниях и искушениях грешной земной жизнии! Но моя воплощённая душонка, которую всю жизнь взращивали в атеистическом отвержении "религиозного бреда", малодушно отталкивала христианские заветы жизни и влачила грешное безбожное существование, а потому, наверное, и возникали не раз мысли о преркащении такой жизни.
Конечно, надеятся попасть в очень "тёплое" местечко я и не помышлял, для этого нужен был "блат" и довольно весомый, но получить что-нибудь более менее приличное, хотя бы чуть выше провинциального, было моим скромным желанием.
В огромной России, зажатой тисками нищеты и нужды в результате бестолкового хозяйствования и хищнечиского надругательства над её землёй и народом, "хороших", что называется, мест почти не осталось, кругом было сплошное захолустье и развал. Безалаберность, кажется, навсегда поселилась на её пространствах, и серая, затхлая плесень, мгла угасания и тления расползалась по стране как раковая опухоль. И чтобы хоть немного обеспечить себе безбедную жизнь, надо было поапасть в одну из малочисленных и редких, как волосы на лысой голове, закордонных групп советских войск, которые практически все ликвидироввали в начале 90-х годов. Как говорится: "Заграница нам поможет".
Мечтою каждого было попасть в одну из "дружественных" стран, где находились наши части, хротя на наших вояк там смотрели, как на непрошенных гостей. Каждый хотел "прибарахлиться, но никто в этом не признавался и завидовал молча. Попасть туда хотелось всем, но доступно было только "волосатикам".
Оставалась большая голодная Россия. Но и в этом огромном государстве не везде жили одинаково. Были регионы, где можно было сносно существовать, но были и места, где жизнь находилась на грани исчезновения, вымирания. Направление в такой край считалось сущим наказанием, несмотря на все льготы, которыми такм пользовались офицеры.
Выбирать мне нее приходилось: куда пошлют - туда пошлют, хоть на кудикину гору. Но я всё же надеялся.
Теперь бы я и сам рад был отмежеваться от репутации нарушителя, злостного нарушителя порядка, но ярлык, однажды прилипший ко мне, никак не хотел отставать. Теперь близился час расплаты, час, когда мне суждено было узнать наказание за все мои пригрешения перед командирами. Не раз и не два говорил мне комбат, вызвав к себе в канцелярию: "Ну, что, товарищ курсант, я думаю, что мы будем в расчёте с вами по выпуску из училища".
Недавно я имел возможность убедиться, что он не бросает слов на ветер и мне ничего не забыто и не прощено.
Один из тех пронырливых собратьев по учёбе, имеющих определённые художественные способности, один из тех, кто обычно вращается в сферах отделов училиша и преподавателей, прибегающих к услугам его таланта, один из тех, кто каждую сессию отделывается какой-нибудь оформительной "халявой", так вот, один такой товарищ ухитрился достать в управлении училища списки нашего распределения, правда, ещё не утверждённые в Министерстве обороны. Показать их он намеревался тайно, да и только своим близким приятелям. Но кто-то из них оказался не в меру болтлив, кто-то слишком бурно отреагировал на увиденное и не смог удержать в себе эмоции, и вскоре весть о том, что в батарее есть списки распределения, дошла до ушей каждого. Вокруг горе-художника образовалось плотное кольцо сокурсников, требующих показать "и им тоже". Тот долго отпирался, но потом, вняв просьбам и напору, сдался. "Смотрите, только я ничего не знаю", - сказал он, каясь, что связался со своими неблагодарными друзьями.
Мелованные листья бумаги понеслись по рукам, закружились, точно в водовороте, сотни пальцев потянулись за заветными листочками. Каждый хотел заглянуть в своё завт ра, которое всячески от нас скрывалось до самого выпуска. Каждый хотел вкусить запретного плода.
Я тоже ринулся в обезумевшую, одуревшую толпу и вместе со всеми, такой же обалдевший, ввязался в схватку за листочки. Долго они перескакивали над моей головой, прыгая от одного к другому, пока, наконец, не оказались у меня. Мои глаза с жадностью впились в них, отыскивая мою фамилию, но список оказался другой алфавитной группы, и пришлось снова ловить, вырывать их у других, пока я, наконец, не увидел, что клеточка напротив моей фамилии пуста.
Вокруг меня раздавались то радостные возгласы, то крики отчаяния и рухнувших надежд, обиды и разочарований, а я пребывал в недоумении, глядя на пустую клетку. Кто-то вырвал список у меня из рук. Я развернулся и увидел "Бегемота", который с жадностью искал свою фамилию. Машинально я снова забрал у него листок, хотя он мне уже и не был нужен, просто хотелось удостовериться, что я не ошибся. Я ожидал чего угодно, но только не пустой клетки. "Бегемот" поднял глаза, нахмурился. Он был одним из наших "кровопийц", перепортивших командирам не мало крови. В батарее, даже в училище его боялись решительно все курсанты, потому что, обладая центнером веса, он обычно ршал все споры кулаком.
"Давай быстрее, Яшка", - сказал он мне. Он мог спокойно влепить мнне затрщину, но, видимо, решил не связываться, зная мой настырный характер, который был аргументом не хуже, чем его кулаки.
Я последовал его совету, решив не вводит человека в искушение применять силовые приёмы разговора, и замер озадаченный тем, что нисколько не ошибся: клеточка была пуста.
"Бегемоту" надоело ждать, и он в нетерпении вырвал у меня листочек, но сам застыл в изумлении, потому что клетка напротив его фамилии тоже была пуста.
Надо сказать, что "Бегемот" был одной из первых кандидатур, кого должны были "заслать" куда-то очень далеко, на край земли, к белым медведям: так много крови попил он нашим командирам, что они его готовы были со свету сжить. Это был один из первых и самых известных разгильдяев, самовольщиков и нарушителй, не боявшийся никаких угроз и не внимавший никаким увещеваниям и уговорам. Он жил в училище как ему заблагорассудиться. Попав в училище со срочной службы, "Бегемот", как и многие такие же и не думал учиться, а ждал, пока "накапает" положенный срок, чтобы побыстрее протекли его два года службы. Другие, пришедшие с ним из войск, давно уже отчислились из "артяги" по неуспеваемости или недисциплинированности, а он словно за корягу зацепился и остался: лень было шевелиться. "Бегемот", он бегемот и есть. Бывало, он частенько хвастался нам, как "халявно" служил в армии и даже бивал там морду некоторым "салабонам-лейтёхам". Он уверял, что в армии всё по-другому и сильно отличается от того, чему нас учили в училище. "Бегемот" говорил. Что ему море по колено и абсолютно всё равно, куда пошлют.
Помнится, были у "Бегемота" на первом курсе ещё два закадычных "корешка", тоже из солдат, прошедшие "суровую армейскую школу". Первый - "Лобзик", сержант Лобзов, и второй, Степан Яшковец, прозываемый по кличке "Бацал". Лобзов, высокий, но худосочный, всем своим видам напоминал жердь. Яшковец. Же, широкоплечий здоровяк-ефрейтор, был верзилой из верзил. Куда до него "Бегемоту". С самого начала было ясно, что это люди временные, но их не трогали. В то время, как мы проходили курс молодого бойца, обливаясь на раскалённом августовским солнцем плацу ядрённым потом, они ездили на сенокосы и другие хозяйственные работы в учебный центр, располагавшийся далеко за городом, тискали там деревенских бабёнок, словом, культурно отдыхали от армейской службы. С самого начала они общались с командиром батареи, что уж там говорить про взводного, на каком-то особом, недоступном для нас, вчерашних школьников, языке, что называется, по-свойски. Словом, они были "бывалые" вояки.
"Бацал" сразу облюбовал себе нижнюю каптёрку, находившуюся в подвале старинного здания училища. Там хранились лопаты, грабли и прочий хозяйственный инструмент батареи. Он подошёл к комбату, сказал, что хочет быть в ней каптинариусом, и тот его поставил.
Солдаты, приехавшие поступать в училище из разных мест, одни с востока, другие с запада, тем не менее быстро нашли общий язык. Тех, кто пришёл в училище после школы, они не подпускали к себе и на пушечный выстрел. Не знаю почему, но офицеры не кричали на них, как на нас. И относились к ним чуть ли не как к равным. Так, во всяком случае, казалось.
Прибывшие из войск прохлаждались в глубоком подвале, поигрывая в карты в каптёрке, а мы "умирали" на марш-броске. Он не спеша, но с какой-то дьявольской сноровкой выполняли все задания комбата. Всё у них получалось ловко и быстро, но непонятно для непосвящённых - каким образом.
Что ни просил у них взводный или комбат, они доставали как из-под земли, зная все лазейки и премудрости этого искусства. Мы только готовились принимать присягу, не помышляя даже заглядывать по ту сторону Луны, они же уже знали, как свои пять пальцев окрестные вино-водочные точки, частенько наведывались в город и водили по ночам в каптёрку подзаборных потаскух, извечно ошивавшихся около училища. Мы наверху спали без задних ног, намаявшись за день, устав от неразношенной, непривычной военной формы, а в это время в нижней каптёрке резались в "секу" на деньги, пили водку или драли баб. Уже потом, когда почти все они распрощались, оказалось, что "с молтка" пущено всё, что плохо лежало в батарее.
Об их похождениях такие, как я, узнавали из третьих рук, от тех, кто был с ними на короткой ноге. Они приблизили к себе более шустрых и проворных, тех, кто до поступления в училище успел разобраться во многих вопросах жизни, был не из последних на улице и уже тогда имел определённый успех в общении с женщинами. Эти ребята быстро поняли, что законы улицы живы и в стенах училища.
"Бегемот", "Лобзик" и Степан были любителям хорошо выпить. Иногда в дело шёл даже дешёвый одеколон. Риквизируемый из тумбочек у "сослуживцев" именно это пристрастие и решило судьбу двоих из них, но, мало того, чуть не подвело под монастырь.
Как я уже заметил, товарищи из войск поступали в училище не совсем для той цели, для которой оно было предназначено. Время службы у них шло себе, не зная остановок. Полгода, а то и больше, они отдыхали от своей части, командиров. Службы, вспоминая всё это, как дурной сон. К тому же, после отчисления их направляли на оставшийся период службы не куда-нибудь в Забайкалье или на Дальний восток, а в блжайшие районы Европейской части страны. Жили они по принципу: "Солдат спит - служба идёт".
Командиры нисколько не задумывались , сколько вреда наносилось этими проходимцами за те несколько месяцев их пребывания в батарее, какое растлевающее действие производила эта кагорта на юные головы и души. Многие, между тем, возмущались про себя их положением, помалкивали, видя, как с ними разговаривают офицеры, наблюдая потворство. Складывалось впечатление, что остальные были не почсвящены в армейские тайны, знание которых давало право на таконе общение.
Да, бывшие солдаты любили покуковать над рюмкой. Но больше других усердствовал в этом сержант Лобзов. За три месяца, проведённые в училище он отстоял по его собственным подсчётам в наряде по батарее около шестидесяти раз: его то и дело снимали за плохое несение службы, а вечером, в тот же день он заступал в наряд снова.
Таким образом, сферы влияния поделились сами собой. По ночам Лобзов беспрепятственно оббирал тумбочки в батарее, когда того требовали обстоятельства ил его организм. Яшковец властвовал в подвальной каптёрке, гостеприимно распахивая её двери для ночных посетителей. А "Бегемот" по расположению духа и желанию присоединиться то к одному, то к другому, был завсегдатаем компаний и участником всех попоек.
К концу октября первого курса судьба разлучила трёх дружков. Случилось это накануне Октябрьских праздников. Наша батарея тогда заступала в наряд по училищу. Степан с Лобзовым поехали в учебный центр, в наряд по столовой, а "Бегемот" остался в наряде по училищу, то ли в патрелу, то ли ещё где-то. Возможно, его бы постигла участь этих двух искателей приключений, если бы он оказался с ними.
Была суббота, и, возможно, решив выпить о случаю выходных, Степан с "Лобзиком" сходили в близлежащую деревню, крайние дома которой находились в метрах пятистах, за небольшим яблоневым садом, отделявшим полуразвалившийся шлакоблочный забор учебного центра от посёлка.
Следует заетить, что центр представлял из себя одну длинную одноэтажную казарму красного кирпича, небольшую двухэтажную столовую, административные здания с казармами для взвода обеспечения, офицерской гостиницей, продовольственным складом, караулкой и кочегаркой. В некотором отдалении от всего этого находился парк с боевыми машинами и авто техникой, а ещё дальше, поближе к овражистому лесу - подсобное хозяйство училища: коровники, свинарники, овчарни, конюшни, летние загоны для скота и даже своя училищная скотобойня, а также гаражи для такторов, сенокосилок и комбайнов. Последнее составляло гордость нашего зампотылу, полковника Молчалина, с виду напоминавшего настоящего барина, негласного хозяина богатых местных угодий, занятых училищным полигоном. Это для его коров весь август косили сено, и для его свиней каждый божий день машина привозила из училища огромную бочку отходов из курсантской столовой. Вся подсобка существовала якобы для нужд училища, для курсантского стола. Но кормил в училище довольно посредственно, и это была всего лишь байка для прикрытия тёмных делишек.
Занятий в субботу в учебном центре не было: обычно выезжавшие туда подразделения спешили вернуться к выходным в город - всем, и командирам, и курсантам хотелось отдохнуть в привычных условиях городской цивилизации. Поэтому он был пуст и безлюден. Кормить было некого и работы в столовой не было никакой. На душе и так было тоскливо, а тут ещё суббота, выходной. Вот Стёпа с "Лобзиком" и решили развлечься, развеять пакостное настроение на душе, пошли в село, взяли дешёвой барматухи, потому что на водку не хватало денег, запаслись немудрённой закуской, вернулись в столовую, разложились в углу, за столиками, пригласили для кампании нескольких человек и начали гудёж.
В это время в столовую вернулся прапорщик, дежурный по столовой, и обнаружил эту развесёлую пирушку. Он сам где-то шаталсяцелых два часа, делать-то всё равно было нечего, но вот решил проверить, как там дела в столовой, и чуть в обморок не упал, увидев, что там твориться, пока его нет.
Бешенный от злобы, негодующий, он подскочил к нагло распивавшим винище кухонным рабочим, заматерился, застучал по столу, попытался растащить невменяемую кампанию и грохнул об пол две ещё не распитые бутылки "чернила". "Ах, ты, подлюга, - вскочил Степан, свирепея, - я же тебя сейчас урою!"
Бывший ефрейтор бросился на прапорщика, тот пустился наутёк, крича на ходу, что найдёт на него управу. Яшковец попытался догнать его, чтобы выполнить своё обещание, но ноги слушались его очень плохо, дежурный же по столовой ретировался весьма проворно.
Погоревав немного, Стпена и "Лобзик" пошли мыкаться по учебному центру, заглянули в караул, где стояли наши же ребята, среди которых были и дружки, пожаловались там на "нехорошего прапорюгу", попросили денег, а когда им отказали, начали рвать друг на друге погоны, петлицы, проклиная крепкими словами армию и, в том числе, своих сокурсников, которые "зажали корешам на выпивон". В караулке их усмирять побоялись, потому что начальником караула стоял замкомвзвода из молодых, и они пошли блудить дальше. Ноги понесли их снова в деревню за "бухлом".
Едва они скрылись зак забором, как в карауле появился офицер, дежурный по учебному центру, и приказал поймать двух пьяных дебоширов (он-то не знал, что они были здесь). несколько свободных от смены караульных тут же пустились на поиски и быстро настигли приятелей, пошли за ними не некотором удалении, не рашаясь подойти ближе. Так и сопровождали их до самой деревни.
По дороге в село Степан и "Лобзик" то обнимались друг с другом, то ссорились, в чём-то не соглашаясь, и тогда свирепо дрались "на ремнях", посеча друг другу лица острыми краями бляшек. Потом вдруг окровавленный Яшковец бросался обнимать Лобзова и просить у него прощения. Они оба рыдали пьяными слезами и снова шли, обнявшись, и снова ссорились.
В деревне Степанзаторговался с каким-то мужиком за свои часы, предлагая купить их за два червонца. Часы были хорошие, надо сказать, и грех было бы не отдать за них такие деньги. Но мужик, мерзавец, взял, да и обдурил их самым хамским образом. Он забрал часы, сказав, что деньги у него дома, и он их сейчас вынесет, зашёл в калитку и исчез. "Лобзик" и Степан стояли под оградой в ожидании денег ещё минут двадцать. Потом до Яшковца дошло, видимо, что их обвели вокруг пальца. "Падла!" - заорал он, взвыл словно подстреленный волк и бросился во двор. Дом был наглухо затворён. Степан оббежал его нгесколько раз, стуча в окна и двери, но никто не отозвался. Тогда он сковырнул одну ставенку, разбил оконное стекло и влез влез во внутрь. Стоявшие у изгороди караульные минут десять к ряду слышали, как оттуда доносились странные звуки: звон стекла, скрежетание металла, удары, плески, маты. Вдруг входная дверь с жалобным стоном вылетела из косяков, и на пороге показался Степан, ничего не видящий перед собой от бешенства.. огромные кулаки его были окровавлены, вылезшие из орбит глаза бешено вращались, как у бык на корриде. "Где он?!" - страшно закричал Яшковец, так, что его услышала, наверное, вся деревня. "Где он?!" - разнеслось по округе эхо его пьяного рёва. "Где он?!" - где он, жалко плача, часы-то были его, пропищал лобзов, выглядывая из-за плеча громилы. Но мужика-то и след простыл. Он даже и не заходил в этот дом, где жила одинокая старушка, а прошёл огородами и был таков.
Неизвестно, что было бы дальше, но подоспевший к этому времени дежурный по учебному центру приказал караульным схватить пьяниц и, повязав верёвками, бросить в кузов машины. Караульным волей-неволей пришлось подчиняться. К тому же с офицером было несколько невесть откуда взявшихся третьекурсников, тут же бросившихся крутить руки приятелям.
Как ни ругался Яшковец, как ни угрожал расправиться со всеми, кто к нему и его "брату" прикоснётся, их всё же связали и доставили в учебный центр. Правда, далось это с большим трудом, потому что Степан был дюже здоровый и даже пьяный, еле стоящий на ногах, раскидывал нападавших как пушинок. Едва его спустили на землю, как он бросился на подошедшего посмотреть прапорщика, разбившего их бутиылки, и, так как у него были связаны руки за спиной, стал остеревенело пинать его ногами под задницу и куда попало. Прапорщик поскакал как кузнечик, крича: "Держите его, держите!" яшковец же на отставал от него и орал вовсю глотку: "Убью тебя, сволочь!"
На него снова набросились, подсекли ногу, повалили на асфальт и набросились сверху кучей. Он упал прямо в лужу студёной осенней воды, одну из тех, что покрыли собой плац, на котором развернулось действо, и закричал, зовя на помощь: "Лобзик! Ты где?! Лобзик, выручай!"
Сержант Лобзов, валявшийся без памяти в кузове машины, услышав призывы друга о помощи, очнулся от забытья, поднялся кое-как и с криком: "Наших бьют!" - прыгнул вниз с машины, да так неудачно, что тут же подскользнулся и сломал руку, грохнувшись навзничь на асфальт, на завязанные за спиной руки.
Дебоширов немедленно отправили в училище, посадили на гауптвахту, а к вечеру, когда сменился наряд до нас дошли отрывочно, а потом более и более подробные рассказы о случившемся. Такого "грандиозного шухера" не случалось потом ни разу за всё время моей учёбы в училище.
Где-то через неделю после этого пришла на училище бумага из суда. Бабулька, которой учинили пьяный погром подала в суд иск. Тут-то все в училище всполошились. Нашу батарею несколько раз усаживали на всевозможные собрания, на которых публично осуждалось хулиганское поведение этих двух прохиндеев. Они выступали, каялись, как положено, в совершшённом, обещали, что больше так не будут. Но так просто отделаться тут было тяжело: дело-то пахло тюрьмой. Суд приближался, и не миновать бы им тюрьмы, если бы не комбат и командир дивизиона, предпринявшие всё, чтобы уладить дело полюбовно. Слава богу, на том и порешили, что бабульке возместят нанесённый ущерб, и она не будет в претензиях. Она согласилась и запросила три с половиной тысячи рублей. Торговаться не стали: отдали сколько назвала, лишь бы до суда дело не дошло. Родители переводы из дома прислали, как узнали в какую историю их сыновья влипли.
До суда-то не дошло, да вот начальник училища сразу же после окончания разборов подписал приказ об отчислении курсантов Яшковец и Лобзова из училища.
Уезжали они в войска не как побеждённые, а как победители: ночью, накануне отъезда, собрали всех своих дружков в последний раз в нижней каптёрке и устроили шикарные проводы, как положено, с пьянкой и с песнями. Там, кроме солдатской братии собрались и приближённые из наших рядов. Сначала пили водку, а когда она кончилась, поднялись в батарею, собрали весь одеколон по тумбочкам и пили его, слегка разбавляя лимонадом. "Лобзик" глушил одеколон, не разбавляя и не закусывая, поэтому вскоре вырубился. Его обмякшее телоподняли наверх, бросили на кровать, а сами пошли догуливать. Сам не видел, но говорят, что утром простыни его постели были пропитанызелёным потом.
Степан тоже быстро "уготовался", но нпе отрубился, как его дружок, а пошёл наверх учинять прощальные разборки всем "чмарям и гнидам".
В казарме в ту ночь было тихо. Казалось, все вымерли, но тишина эта была обманчива. Вся батарея, затаив дыхание , вслушивалась, в шаги Степана. Я тоже тогда проснулся от этой непривычной, мёртвой тишины, среди которой раздавались какие-то непонятные хлюпающие звуки, и, сообразив, в чём дело, притаился и лежал тихо, как мышонок.
Степан, словно приведение, ходил между рядами наших двухярусных кроватей и выискивал, низко наклоняясь к каждому, тех, кому хотел на прощанье набить морду или хотя бы сказать, кто он такой. Когда он лупцевал очередного по лицу, тот даже не пикал и не сопротивлялся, а молчя сносил побои. Лишь одного он помиловал, хотя и намеревался поколотить, за то, что тот был его земляк, и просто, прочитав ему мораль, оставил в покое. И лишь один решился отдать ему отпор. С ним Степан дрался долго. Они валялись, катались в проходе между кроватями в двух шагах от меня и я видел эту страшную драку во всех подробностях. Степан таскал своего противника за ворот белья, и то леталл по коридору, цепляясь руками за тумбочки и спинки кроватей. Силы были явно не равные, но всё же Степан отпустил смельчака, сказав, что тот молодец, что не побоялся с ним драться, но тот лишь огрызнулся в ответ, не подумав о благодарности за комплимент. Этого человека я уважаю до сих пор, только никогда не говорил ему об этом.
Особых грехов у меня перед Степаном не было, но, всё же, когда он начал рыскать рядом со мной, мне сделалось страшно: мало ли что ему могло не понравиться в моём поведении. К тому же был один случай, происшедший ещё во время курса молодого бойца. Мне тогда надо было попасть в нижнюю каптёрку за самой обычной вещью, за граблей. Народу у входа в неё собралась целая толпа, и Степан выталкивал всех взашей. Что-то дёрнуло меня тогда протиснуться сквозь летящих прочь к порогу его богадельни, где мы и схлестнулись.
Против глыбы Степана я напоминал общипанного воробья. Тело моё было тщедушно и хило. Но, вот поди ж ты, чувство собственного достоинства было намного сильнее. Степан был тогда не на шутку разъярён, но удержался от того, чтобы заехать мне по физиономии, а, немного помедлив, просто сказал: "Если бы ты знал, откуда я пришёл, ты бы не стал так со мной разговаривать". Так и сказал. И я постоял, пытаясь понять его слова, и отступил, почувствовав их силу, силу их откровения, почему-то открытого мне. Только потом я испугался, осознав с каким страшным человеком вздумал только что спорить.
Потому-то и лежал в страхе в ту ночь, думая, как мне вести себя если Степан вдруг меня поднимет. Личных врагов у него не было, но он, видимо, решил исполнить роль третейского судьи. Меня чаша сия миновала.
Вот так "Лобзик" и Степан уехали, а "Бегемот" остался, один из "святой" троицы, приняв у Степана по наследству "подземное царство". Ещё некоторое время он возглавлял все сборища и пьянки, пока вдруг большая кампания не стала распадаться на мелкие кучки, редеть и, в конце концов, совсем растворилась. А "Бегемот" так и остался один с двумя-тремя непостоянными приспешниками. Зато за ним тоже до конца училища закрепился волчий билет. Впрочем, он и не сильно расстраивался.
И вот теперь он, как и я, имел напротив своей фамилии в списке пустую клеточку и озадаченно смотрел на неё.
Остаток дня я провёл в скверном настроении. Обнаружилось, что пустые клеточки стоят ещё напротив нескольких фамилий, в том числе и моего дружка, Гришки Охромова, поспешившего поделиться со мной этой печальной новостью. Вместе мы принялись гадать, чтобы это значило, но так ничего и не придумали и уснулив тоске и тревоге.
Помаявшись несколько дней я перестал об этом думать, так как голова разламывалась от бесплодных размышлений. То же самое я посоветовал сделать и Охромову. К тому же буквально на следующий день об этом происшествии стало известно командованию. Кто-то донёс, желая выслужиться.
Нас построили и перед объявили, что в связи с несанкционированным разглашением списки распределения будут аннулированы и"существенно переиграны". Все ходили растроеные, и только такие, как я, были довольны. Во всяком случае, все теперь снова были в равных условиях.
До выпуска оставался ещё месяц. Начались государственные выпускные экзамены. Стояло жаркое лето, располагающее к купанию на речке. У меня была куча долгов, с которыми надо было успеть расплатиться за оставшееся время. И эта извечная для меня проблема - откуда взять деньги.
А, вообще-то, всё было прекрасно и великолепно, если жить, не подгоняя события, не торопя жизнь, вдыхая её упоительный аромат, ощущать, что ты силён, красив, молод, обожаем женщинами. Эти качества, всё-таки, остануться со мной, куда бы я ни попал. Я наслаждался упоительным июльским воздухом, подставлял жаркому солнцу своё крепкое, худощавое тело, отвлекаясь от тяжёлых мыслей и тоскливых будней запретным купанием на городском пляже. Я ощущал, как проходит каждый день моей курсантской жизни, которая вот-вот должна была закончиться.
Чем ближе был выпуск, день нашего прощания друг с другом, тем острее ощущал я необъяснимую, щемящую тоску, закрадывающуюся в душу. Мне было грустно расставаться со всеми, независимо от того, нравился мне или нет кто-то из моих товарищей, но особенную печаль навивала мне мысль о том, что скоро не будет рядом со мной моего единственного в училище друга, настоящего друга, которому я доверял все свои тайны и который меня посвящал во все секреты своей жизни. Мы нередко вместе пускались в различные приключения, вместе гуляли, у нас были общие знакомые и подружки в городе и даже общие интересы и увлечения. Нередко нам приходилось даже оспаривать друг у друга сексуальные пристрастия, но из-за женщин мы никогда не ссорились, считая их существами низшими и недостойными того, чтобы через них происходили разногласия у нас.
Но, как бы то ни было, беспощадное время пожирало день за днём нашей дружбы, оставляя всё меньше и меньше времени.
Однако, мы продолжали жить весело, как бы там ни было. Жизнь наша продолжалась и днём, и ночью. Как перед гибелью мы спешили взять от этой жизни всё. У большинства впереди маячили далёкие гарнизоны в глухомани, а вокруг ещё был город, такой прекрасный и манящий, особенно сейчас, когда жить в нём осталось считанные недели.
Несмотря на то, что мы учились, вернее, уже доучивались, на последнем, четвёртом курсе, свободного выхода в город у нас не было. Но лишь только последний офицер покидал курсантское общежитие, как начинались сборы на ночные похождения. Самые проворные уже мчались, переодевшись в спортивные костюмы, самое любимое одеяние нашего брата, по уличным закоулкам к забору, за которым их ждала другая жизнь. Несколько минут, и целая орда "спортсмено" уже бежала наперегонки к проспекту, ловить "тачки", чтобы разъехаться потом кто-куда, кто к подружкам, кто к жёнам, а кто и просто пошалить в кабаке. Это было ночью, а днём, после обеда, когда разрешено было заниматься спортом, мы с Охромовым, одев на плавки одни спортивные трусы, скрывались в лесу, покрывающшем склон холма, на котором высилось наше училище и мчались на городской пляж. Где было весело, потому что здесь, в жаркий летний день можно было встретить многих наших знакомых девчонок, поваляться с ними вместе на горячем песке, порисоваться, ныряя с вышки, поплавать в тёплой, как парное молоко, воде - в общем здорово отдохнуть.
Пляж всегда был полон народа. Гомон, плеск, крики и прочие давно ставшие привычными и любимыми звуки радостно волновали сердце, но вместе с тем мне бывало и грустно вдруг, просто так от того, что всё это скоро кончится, и придётся ехать неизвестно куда.
На пляже забывалась армейская жизнь: строй, наряды, надоевшая порядком форма, учёба. Казалось, что ты в каком-то беззаботном отпуске, который предоставил себе сам. Жизнь вокруг фонтанировала ярким, сочным букетом и казалась праздником, на который ты попал словно из затхлого пыльного чулана. Пёстрый мир рывался в нас своими яркими красками и пьянил, крутил своей хмельной пеной. Возвращаться в училище отсюда совсем не хотелось, но, скрепя сердцеммы всё-таки уходили, когда время истекало и спешили обратно в училище, к своей серой, нелюбимой тоске, чтобы к вечеру снова с ней расстаться. Когда же приходилось целыми днями сидеть теперь в его стенах - это казалось сущим наказанием. Время тянулось тоскливо и медленно. Ничто внутри него уже не интересовало, и мы мыкались, не зная, чем заняться. Тогда приходилось стоять в очереди к телефону-автомату у КПП, а потом долго и бестолково болтать с какой-нибудь знакомой, если та оказывалась дома, или звонить другой и жаловаться на свою судьбу и слушать утешения.
Вообще, о наших подругах можно было бы говорить долго. Все они были молодые развесёлые девчонки, рядом с которым улетучивалась вся горечь из души, всё становилось легко и просто. Конечно, случалось, что попадались и не в мерцу серьёзные. Но с такими было скучно, сложно, тяжело. Они чего-то хотели от жизни, ещё не расстались с иллюзиями и имели пуританское понимание отношений между мужчинами и женщинами, берегли свою чистоту и девственность, мечтая встретить единственного, кому отдадут свои прелести, а если случалось, что теряли и то, и другое в связях с нами, то с надоедливостью назойливой мухи навязывали лишившему их девичьей чести роль этого "единственного мужчины" до тех пор, пока, разозлившись, им давали понять, как далеко им следует пойти.
Да, что касается вопросов связей с противоположным полом, то тут среди курсантов было подавляющее большинство пройдох вроде нас с Гришей. Тех же, "вислоухих", кто однажды попав с бабёнкой в постель, страдал после этого, мучимый чувством долга, считал себя чем-то обязанным перед ней, быстро опутывали, окручивали, "окольцовывали". Ну, что ж, так им и надо. Лично я никогдаи не питал насчёт женского пола никаких иллюзий. Так уж у меня сложилась судьба, что я знал, что рано или поздно всякая женщина становиться бабой-курвой, какой бы ни была она воспитанной и хорошей на первый взгляд.
Примером тому служила моя собственная мамаша, тоже с виду воспитанная и "правильная" женщина, про которую, наверное, и подумать-то что-нибудь нехорошее было бы грешно, но грешные тайны которой в большинстве своём были известны мне, её сыну, не раз наблюдавшему постельные сцены из своей детской кроватки. Не знаю почему, но видно, она считала меня глупеньким малышом, и не стеснялась при мне ложиться в постель со своимим хахалями, которые все до одного казались мне скотами. Тогда я действительно мало чего понимал, но память моя сохранила эти сцены яркими, ядовитями пяттнами дод тех пор. Пока я не вступил в пору половой зрелости. А здесь я уже стал подлецом в понимании моралистов и практичным человеком со своей точки зрения. С женщинами я был на короткую ногу, очень им нравился, быстро, если хотел, совращал их, и так же быстро с ними расставлся, чуть только возникали какие-нибудь претензии.
Глава 3.
Что и говорить, были "жахи" и похлеще меня, но я был вполне доволен своей жизнью. Единственное, что долго я не мог приобрести, так это умение молчать. Я уже говорил, что не раз за это жестоко платился, но в конце концов поумнел, стал молчаливее и замкнутее. Раньше я не мог удержать в себе никакую тайну, мне обязательно хотелось поделиться ею с кем-нибудь, рассказать о пережитом. Но моя незатейливость и откровенность оборачиывались против меня же, и будучи неоднократно битым, я замыкался в себе всё больше и больше, и в конце концов. Как уже говорил, научился держать язык за зубами, как бы тягостно это ни было. Между свободой говорить и свободой действовать я выбрал последнюю.
Поверьте, что уметь молчать - тяжёлая наука. Молчать о своих чувствах - значит, подавлять свою душу, молчать о своих мыслях - значит, сушить свои мозги, но научиться молчать, чтобы сохранить свою свободу, пусть рабскую, но свободу, в моём положении надо было, и я научился.
Но хранить тайну так тяжело, как ходить под каким-нибудь заманчивым искушением и не искуситься. Человек, видимо, так устроен, что у него возникает потребность поделиться своими мыслями, и, если не с людьми, то хотя бы с бумагой. Поняв, что люди недостойны, чтобы доверять им , я завёл дневник, в который начал записывать свои мысли, пережитые приключения и чувства. Иногда меня посещали и некоторые стихотворные формы, будто слепые, бродившие по закоулкам моего сознания. Если удавалось, то я записывал и их, хотя не могу похвастаться в этом своими достижениями.
Дневник, который я вёл, не видела ни одна живая душа, даже мой ближайший из всех людей друг, Гриша Охромов. Я старался писать в нём таким тарабарским почерком, что никто. Кроме меня самого не разобрался бы в написанном там. К тому же простейшая шифровка, навыкам которой я слегка поднаучился, избавляла меня от всяческих беспокойств. Спейслужбы, вроде бы, заниматься мной не собирались, а простой любознайка сломал бы там ногу, если бы сунулся туда что-нибудь читать. Вот эта незатейливая тетрадочка с мудрённым названием "Философские теради" и стала хранителем всех моих тайн, впечатлений и печалей. Да, да, пречалей, потому что, хотя я и уверял себя что жизнь моя прекрасна, но очень часто мне бывало грустно. К тому же не такая уж она прекрасная и была, особенно, если ковырнуть её поглубже. Что в ней вообще было хорошего?
Взять хотя бы моих родителей. Про мать я уже сказал немного. Вспомниая своё детство, я не могу избавиться от грусти. Отец... Как-то я записал в своём дневнике: "Сегодня получил письмо от матери. Благодарит за фотографию, пишет, что я всё больше становлюсь похожим на отца. Зачем она это делает? Зачем вспоминает его? Кто он ей теперь? Кто он ей с того момента, как она в первый раз его предала, когда изменила с другим? Есть ли вообще у этого лицемерного существа - женщины, что-нибудоь святое? Ставила ему рога, а теперь умиляется воспоминаниями о нём. Тварь. Она моя мать, но она тварь, низкое животное, не достойное любви. Интересно, знает ли она, что я всё видел и помню это ещё острее, чем раньше. Жто её заслуга, что я не верю теперь ни одной из женщин. Не знаю, любил ли её отец, но я её ненавидел неосознанно, со скрытой яростью. Она даже не догадывалась, как я её ненавижу.
Об отце своём я знал совсем немного. Его часто не бываоло дома, а когда пприходил, то был уставший, но находил силы шутить и смеяться. Помню, что мать всегда упрекала его в том, чтомы живём плохо, только из-за него, что в том, что мы нищие, виноват только он, что все его бывшие друзья и однокашники давным-давно уже выбились в начальники, "выши в люди" обеспечили себя и своих детей. Подобные разговоры мне приходилось слышать очень часто, но однажды мать зашла в своих обвинениях слишком далеко:
-Что ты сделал полезного для своей семьи за те десять лет, что мы прожидли с тобой вместе? У других, как у людей: и машина, и дача есть, и всё прочее. А что у нас? У нас же ничего нет. Нам даже нечего отложить на чёрный день. Я уже забыла, что такое театр. Ты мне хоть можешь сказать, когда мы с тобой в последний раз были в кино вместе? - набросилась она на отца однажды вечером.
-А разве ты не ходишь в кино? - спросил он с такой печальной улыбкой, что мать аж покраснела, а мне сделалось не по себе, и я ощутил себя виноватым во всём, что происходит в нашем доме.
Мать замялась, но потом ответила:
-Хожу, но одна... А ты, ты, ты! Что ты сделал для меня, для семьи, для сына? Что? Что? Десять лет прошло, как я согласилась выцйти за тебя замуж. Десять лет! Десять лет этой сумасшедшей жизни и никакого результата! Что ты сделал за эти десять лет? Мы по -прежнему нищие, такие же, какими начинали жить.
-Я делаю, делаю. Я хочу, чтобы все были счастливы, не отдельные люди. Я делаю для всех.
-Я устала от твоих вселенских прожектов, понимаешь?! Я устала от этого! Я хочу быть обыкновенной женщиной, иметь обыкновенного мужа. Я вполне довольна была бы, если бы ты занимался только домом. Не надо думать про других. Они сами о себе побеспокояться. Ты очень плохо, очень плохо знаешь людей. Все они сволочи!
-Зачем ты так говоришь? Ведь ты тоже человек. Все люди изначально добрые. Просто у многих болеет душа, и серьёзно болеет. Всё наше общество нище духом и больно злым нравственным недугом, - ответил ей отец.
-А ты лекарь?! Ты лекарь! Посмотрите на этого лекаря-самоучку. Он взялся вылечить всё наше об-щест-во! А то, что семья сидит голая и босая, так это ничего! Главное общество! Об-щест-во! - закричала мать в издевательском тоне.
-Ты слишком преувеличиваешь, Галя. Да, мы бедны, но не настолько , чтобы впадать в отчаяние. Да, я знаю, как живут другие. Но ты же знаешь, что я никогда не опускался и не опущусь до воровства.
-Правильно, ты у меня правильный, ты хороший! Но что ты знаешь, что ты знаешь? Ты даже не можешь сказать, откуда что берётся в этом доме. Этот дом держится только на мне, исключительно на мне.
-Ну, честь тебе и хвала за это. Женщина всегда была хранительницей домашнего очага.
-А я устала держать очаг в этом доме!
-Ты просто устала меня любить, Галя, вот и всё, - ответил ей отец и ушёл.
Не знаю, кто из них и в какой мере виноват был друг перед другом, но какой образ жизни, никому не известный, кроме меня, да её ухажёров, вела моя мать, я видел своими глазами.
Вскоре после того разговора между моими родителями отца арестовали. Потом был суд. Меня туда не пустила мать. "Ты должен забыть, как его звали, - сказала она мне тогда. Сказала и не пустила. - Это не для твоих детских ушей".
Сама она тоже на суд не пошла, а вместо этого взяла и напилась на кухне до свинского состояния. Такой, как в тот раз, я её ещё никогда не видел.
Отца осудили и дали очень большой срок, а я даже не знал за что. На суде он высказал последнее желание - повидать сына. К нам домой пришли и передали его просьбу. Мать, совсем пьяная, сначала начала кричать, потом билась в истерике у порога, хотя меня насильно никто не собирался вести, а потом ушла в спальню с одним из пришедших и долго не появлялась с ним от туда. Я догадывался, что они там делают. Когда мужчина вышел из спальни, то сказал в дверь: "Ладно, он никуда не пойдёт. Я найду, что сказать вашему мужу". За ним из дверей вышла моя мать, запахивая махровый халатик, под которым было видно голое тело. Она облокотилась о косяк двери, глядя в никуда потухшим взглядом.
Уходя, мужик сказал уже на лестничной клетке своему товарищу: "Ну и стерва. Я такой ещё никогда не видел!" товарищ улыбнулся с пониманием вопроса, а мне сделалось так гадко на душе, так отвратительно, что это состояние до сих пор вспоминается с тяжёлым омерзением.
Жили мы, действительно, бедно. У моих приятелей были машины, в смысле, не у них, конечно, самих, а у их родителей. У нас же в доме кроме старого, еле-еле живого телевизора, да старенького проигрывателя никакого богатства не было, поэтому рос я с тяжёлым чувством ущербности и тайным, тайным до страшного, желанием разбогатеть.
Десятилетие, в которое мне суждено было родиться, отмечено было бурными событиями. Его ввспоминали, как время лихолетия, как неправдоподобную чертовщину, как насмешку над нашим образом жизни и покушение на устои нашего общества, в общем, не добром его вспоминали. Но я был маленьким и ничего не понимал. Я не вникал в дела взрослых, но отец говорил, что это была попытка вернуть свободу, которая не удалась.
Отца часто и подолгу не бывало дома. С мамой было хорошо, но я почему-то скучал и ждал, когда он вернётся. Всякий раз, когда он появлялся на пороге дома, я с радостью бросался к нему и обнимал его за усталые ноги. Он ласково гладил меня по голове, и говорил только одно: "Здравствуй, сынок!"
Я, улыбаясь, прижимался к его коленям, и прямо с порога тащил его к кубикам, солдатикам, машинкам и другим мальчишеским забавам. Наступали счастливые часы. И не умытый, в дорожной пыли, голодный папа сидел со мной и играл в игрушки. В конце концов я засыпал у него прямо на руках, и он относил меня в мою кроватку и укладывал спать. А потом, просыпаясь ночью, я видел. Как включив настольную лампу, он пишет, склонившись над письменным столом.
Родители моичасто ссорились, как и у многих. Мама, скорее всего не желала понять его. Она хотела жить спокойно, тихо, для себя. Так жили многие вокруг, потому что это было удобнее, а со временем и безопаснее. Она всячески стремилась к такой жизни: находила нужных знакомых, приспосабливалась, как могла. Отец же, когда узнавал об её хлопотах, выходил из себя. В такие минуты он сначала молчал, постепенно делаясь багровым, надуваясь, а потом всё накопленное залпом выкладывал. В этом состоянии он мог назвать маму не только "мещанкой", "рабой денег", но и словами покрепче. Мама, выслушав его обвинения, быстро урезонивала мужа:
-Ты вот, колбаску кушаешь, а ты знаешь, откуда она, эта колбаска? Ты пойди, купи её в магазине! В магазине-то, чай, ни разу не давился за нею. Да и то там только варёнку дают, а пойди, сухую достань или копчёную! Выложишь половину своей несчастной получки за одно колечко. Да если бы не моя приятельница, Ирина Антоновна, из обкомовского спецбуфета, шиш бы ты чего видел хорошего. Ты думаешь, приносишь две с половиной сотенных домой, так и король? Фига с два. Ты пойди на эти денежки купи чего-нибудь! Мы без штанов сидели бы, если бы ты по магазинам ходил, да на базар! Только благодаря моим знакомствам концы с концами сводим. Я ещё только про еду говорю. А если про шмотьё, то сиди, вообще, не заикайся! Один только твой костю полторы твоей получки стоит...
После такого отпора отец, обычно, замолкал и больше не спорил. В самом деле, мы еле сводили концы с концами только благодаря маминой пронырливости, или, как называется это по-другому, её умению жить. Многие наши знакомые не дотягивали до следующей получки, и говели неделю, а то и две. У них не было знакомых в спецбуфетах.
Правда, и мамины возможности были более, чем скромные. Любая буфетчица, занимая столь выгодное место не прочь была бы использовать своё знакомство с большей пользой для себя, чем снабжение какой-то назойливой, надоедливой и даже, можно сказать, нагловатой женщины, работающей машинисткой в какой-то захудалой конторе, от которой нет никакой пользы ни вообще, ни в частности. Мама брала верх лишь своей бессовествной настырностью. Только её умение надоедать людям, играть на остатках их растерянной в жизненных передрягах совести помогало ей в таких делах.
Отец не умел заводить выгодные знакомства, да и не хотел этого. Напротив, он считал это низким, гнусным, недостойным его делом. Словом , был он человеком непрактичным и даже, можно сказать, вредным для нормальной семейной жизни в понятии окружающих.
Всё, что он ни делал, всё, что он ни писал, над чем он только ни работал, сильно критиковалось. Он пытался жаловаться на жизнь моей матери, но не встречал с её стороны ни малейшего сочувствия. "Сам виновват", - отвечала она обычно.
Деятельность отца, вот уж действительно, и по сей день - тёмное пятно, обратная сторона Луны для меня, порой оборачивалась настоящими трагедиями для нашей семьи и наносила ущерб нашему существованию.
Помню, как мама "пробила" ордер на квартиру. Мы очень долго ютились в грязном углу, снимаемом у одной старухи, проживавшей в аварийном доме, и платили ей за это "удовольствие" немалые деньги, сильно бившие по нашему, и без того тощему карману. Но не успели мы даже и понхать, что называется нового, такого долгожданного жилища, кк ордер наш аннулировали. Как потом объяснила мама, это сделали "из-за папы", который когда-то пытался разоблачить квартирные махинации городской элиты, но кроме как "по шапке" за это дело ничего не получил. Было и много других, мелких, правда, но от того не менее обидных случаев, когда мне приходилось страдать за своего отца, и я даже не знал, почему.
Отцу и самому доставалось, и не раз. За то квартирное дело его несколько раз пытались привлечь к уголовной ответственности, как клеветника, пытавшегося дискредитировать партийно-государственный аппарат, покушавшегося на его чистоту и непогрешность, и только покаяние, к которому его вынудили, публичное, принародное унижение, спасло его от тюрьмы. Тогда его, кажется, сломали. После этого он заметно сдал, похудел, сделался бледно-зелёным, больным, ходил понурый и грустный, но втихую всё-таки продолжал что-то писать.
Он стал осторожен, вёл себя тише воды, ниже травы, и, казалось бы, про него должны были забыть. Но давление почему-то не прекращалось, и все мы постоянно чувствовли себя некими чуждыми элементами в нашем обществе. Мама, вскоре решила отделиться от этого печального айсберга и пошла путём, про который я уже упомянул. А отца продолжали потихоньку гноить живьём. У него постоянно случались неприятности на работе, хотя он и старался добросовестно исполнять свои обязанности. Бывали инцинденты и другого рода, которые с первого взгляда казались случайными и ни от чего не зависящими.
Однажды, незадолго до Нового года, он напоролся в городе на группу малолеток, которая ни с того, ни с сего вдруг прицепилась к нему. Они избили его так, что потом он целых две недели провалялся на больничной койке, не вставая. После этого он долго болел и душой, и телом.
Однако, отец был упрям и не желал слушать уговоры матери оставить свои донкихотские замашки и жить, как все, не высовываясь. Она уверяла, что тогда и жизнь у нас наладиться, и заживём мы, как люди. На это он отвечал ей с печальной иронией и грустной улыбкой: "Ничего-то ты не понимаешь, радость моя". Слова "радость моя" получались у него как-то особенно грустно. Она тоже грустно улыбалась и отвечала: "Я вё понимаю, да просто жить так больше нет сил. Не могу я так больше!" в то время в её спальне ещё не было мужчин.
Отец продолжал заниматься своим делом, а мама жила, пытаясь хоть как-то, хоть в чём-нибудь обхитрить судьбу, выиграть у неё рублик-другой. Отец говорил ей: "Пойми ты, если мы все будем такими, как ты, то страна никогда не выберется из нищеты, засасывающей её, как трясина". А она парировала: "А если мы будем такими, каак ты, то сдохнем с голоду просто-напросто, вот и всё!"
Отец лучше многих других понимал, как печальна, безнадёжна и неприкаянна наша жизнь, не только нашей семьи, но всех, большинства живущих в этой стране. Понимал и то, что если жить честно, то прокормить не то что семью, - себя невозможно. Но, видимо, он не мог поступиться своей совестью и честью, никогда не шёл на грязную сделку. Более того, он всячески боролся с этим.
Он был умён. Он был даже мужественный человек, потому что, как сам он говорил, в течение последних десяти лет на его глазах родились, боролись и умерли его идеалы, мечты и надежды, но он всё же продолжал бороться почти в полном одиночестве, не падал духом до самого конца, до того, как его посадили, упрятали, в конце концов, за решётку. Он боролся, но эта борьба была действительно похожа на сражение Дрн Кихота с мельницами или битву с тенями прошлого: время настало другое.
В то время, когда отец был рядом, я был ещё мал и глуп и не интересовался его жизнью. Теперь же, спустя время, когда вернуть ничего уже не представлялось возможным, я понимал, что это был, если и не великий, то выдающийся человек.
Вот говорят: "Он был человеком своего времени", или "он был предвестником грядущих перемен". Про моего отца сказать так или иначе было бы неверно, хотя и первое, и второе отвечало истине. Он предвестил своё время, жил в нём, но и, самое печальное, пережил его, но об этом я узнал много позже.
Мало что сохранилось от того скоротечного десятилетия, в котором уместилось моё детство: мало достижений, документов, первоисточников информации, позволивших бы судить о событиях тех лет таким, как я, более реально, но, самое главное - мало осталось людей, живых свидетелей происходившего тогда, хотя это было совсем недавно, но мгла реакции пожрала тех, кто мог сказать правду, расправилась с ними, сгноила их заживо или упрятала за решётку, сшельмовав обвинения. Говорят, что так было когда-то, что так было и будет всегда и везде, но особенно в этой стране. С моим отцом тоже расправились. Потому что они не мог и не хотел молчать.
Когда-то, очень давно. У нас собирались кампании папиных друзей. Встречи такие были редкими. На них частенько что-то вспоминали, ругали на чём свет стоит реакцию, одержавшую верх над интересами народа и страны, мечтали, что наступят когда-нибудь лучшие времена, и правда вернётся в эту землю. Мама была недовольна такими собраниямии. Ей не нравились разговоры, которые затевались на таких посиделках, да и по чисто практическим соображениям, гости сильно били по семйному бюджету, который она извечно стремилась поправить. Она с трудом наскребала ужин на трёх-четырёх лишних человек, и после таких посещений мы два-три дня жили впроголодь.
Может быть, поэтому у мамы была такая изумительная фигура: тонкая и стройная, как у девушки. И мужчины обращали на неё внимание взглядами, более чем приличными провожая на улице её ноги.
Времена наши, действительно, были не из лёгких. Чтобы купить что-нибудь приличное из одежды, надо было копить деньги и доволбно долгое время ограничивать себя буквально во всём. Папа говорил, что, когда меня ещё не было на свете, жить было легче, чем сейчас.
Заграничные вещи - это была недоступная роскошь для многих, за исключением тех, кто мог зайти в магазин с "чёрного" хода или имел большие деньги для покупки на "чёрном" рынке, где цены были сказочно недоступные. Только лихие люди, да сынки больших начальников жили себе без забот и трудностей.
Помниться, в классе со мной учился Олег Жульков, отец которого был заведующим областной снабженческой базой. Вот тот, да. Всегда одевался с иголочки, имел какую-то там японскую квазивидеосистему, которая стоила сумасшедших денег, и множество других дорогих мелочей и игрушек. Про себя ему все завидовали, все хотели с ним дружить, искали его расположения. В классе он был королём, и все девчонки сохли по нему и готовы были позволить ему обладать собой, лишь бы только он поманил пальцем, да ещё хвастались этим друг перед дружкой. Даже учителя говорили с ним заискивающе и благоговейно, и Олег не вылазил у них из круглых отличников и прмерных учеников, хотя и был первым лентяем и прожжёным хулиганом, знаемом не только среди сверстников, но и ребят постарше.
Лишь один из преподавателей восстал против Жулькова и его всемогущего папаши. Это был молодой, почти мальчишка ещё, учитель физики. Он только пришёл к нам в школу после института. Увидев происходящее в школе вопиющее безобразие и несправедливость, он вступил в неравную схватку. Ровно год длилась эта необъявленная война. Физик беспощадно строчил в журнале напротив фамилии мальчика-мажора двойки, а Жульков сол своей стороны, держа в руках вожжи и поворачивая мнение класса по своему желанию куда ему вздумается, ополчил против бунтаря не только класс, но и преподавательский коллектив школы.через год война закончилась, учитель вынужден был пкеревестись в другую школу, а Жульков остался и закончил учёбу с золотой медалью.
До сих пор стыдно. Но я был у Жулькова тоже на поводу. Тогда уже я понимал, как велика власть положения и денег в мире людей.
Глава 4.
В училище я попал довольно странным образом. не сказать, чтобы случайно, но и не по своему, во всяком случае, желанию.
Стать военным в детстве я никогда не мечтал. Конечно, как мальчишке, мне нравилась форма, играл я в войну и солдатиков, но серьёзного желания не было. В детстве мы сами не знаем, кем станем. Но всё за меня решала мама. Причин для того, чтобы в четырнадцать лет отдать меня в сувороское училище, как бытовых, так и личных, у неё нашлось предостаточно. Ей хотелось начать новую какую-то жизнь, а я в этом начинании ей мешал. Вот и устроила она меня в, как его называют, "военнизированный детский сад". Именно устроила, потому что назвать по другому это невозможно. Действовала она через своих различных высоких знакомых. Я не проходил ни одного предварительного отборочного конкурса и тура экзаменов, которые устраивались для остальных сначала в городе, а потом в области, а сразу вместе с теми, кто выдержал это трудное испытание, поехал сдавать экзамены в училище, даже не подозревая, сколько ступенек сразу переступил.
К тому времени отца не было дома уже четыре года. Не знаю, приходили ли от него письма, но я не видел ни одного из них. Я скучал о нём, мать вообще при мне его не вспоминала, и постепенно в сознании моём укоренилась мысль, что папа когда-то у меня был, но теперь его нет, и, наверное, уже никогда не будет. Сколько ему оставалось сидеть, когда он выйдет, и жив ли он вообще, я не знал.
Желание матери устроить меня в военное училище было весьма велико. Непонятно оставалось только, желала ли она мне блага или хотела сбросить с себя такую обузу, как я, взрослый почти уже сын. Видимо, было и от того, и от другого.
Не имея достаточно сил и средств, да и желания кормить меня, обувать, одевать, она нашла лучший для себя выход, препоручив заботы обо мне государству. К тому же мне была гарантирована дальнейшая военная карьера, и никаких хлопот о моём существовании от неё с момента, как я стал суворовцем, и меня облачили в чёрную форму, у неё не было. Ей удалось устроить меня в суворовское училище, несмотря даже на то, что в моём прошлом было большое тёмное пятно - осужденный за антигосударственную деятельность отец. Не знаю каких ей это стоило усилий. По всей вероятности, очень больших. Но это только лишний раз свидетельствовало о её умении приспосабливаться и заводить выгодные и полезные знакомства и связи. За четыре года отсутствия мужа она добилась значительных результатов. Не смотря на то, что в городе было множество хорошеньки женщин, в спальне у моей мамы перебывала вся городская элита. Она получила неплохую квартиру, о которой мечтала уже давно.
Моя мать научила меня даже некоторым премудростям бюрократических уловок. Например, чтобы не интересовались, где мой отец и кто он такой вообще, я заполнял графу в анкетах "отец" с семьёй не проживает. И чёрное пятно, портившее мою биографию, плавало где-то в глубине, в толще личных дел, в пыли архивов, не всплывая на поверхность.
После суворовского училища меня без экзаменов приняли в "артягу", куда с гражданки был большой конкурс. Суворовцы и солдаты с частей шли вне этого конкурса, по разнарядке. Так что после окончания суворовского училища я просто "переместился" на дальнейшее обучение в высшее военное училище.
Давно я закончил доблестное суворовское училище, да и в этом оставалось уиться всего ничего. Давно уже моя жизнь мало интересовала мать, а меня так же не волновали её проблемы. Письма друг другу мы писали очень редко, я, в основном, просил у неё денег, а она жаловалась мне, что стало невыносимо дорого жить, и, к сожалению, она ничем не может мне помочь. Обмениваться чем-то более интимным с ней у меня не было никакого желания.
У меня уже давно появились свои пристрастия и увлечения, на которые приходилось где-то добывать средства. Вместе со своим дружком,Гри шкой Охромовым, мы предавались веселью и развлечениям, и делали это часто. Я уже познал женщин и то, что это дорогое удовольствие. Учёба в училище и военная карьера интересовали меня постольку поскольку. Главным был вопрос, где бы раздобыть деньжат для красивой жизни.
Был у нас с Гришей свой любимый пивбарчик, так себе пивбарчик, в общем-то, ничего особенного, ноо мы любили там посидеть, потянуть пива. Бармен здесь был хороший парень, почти не разбавлял, не "бодяжил" пиво и обсчитывал совсем не на много. Кроме того, здесь быда довольноо милая обстановка, уютный интерьер, собиралась всегда неплохая кампания, да и знакомые наши девчонки любили здесь посидеть. Поэтому частенько мы просиживали здесь в кампании весёлых подружек, шутили, курили дорогие сигареты, пили пиво с раками или таранькой, иногда коньяк с шоколадом день напролёт, когда могли "отмазаться" от присутствия в училище.
Деньги таяли, как снег, едва успевали появиться. Они летели, как бумага, уносимая ветром, и, если раньше, на начальных курсах, мне что-то удавалось сэкономить и накопить, то теперь вмиг расстрачивал и то немногое, что давало государство в виде мизерной курсантской получки, и вдобавок заимел огромный, просто фанатстический по меркам курсантской жизни долг, занимая деньги на попойки через Гришу у какого-то его знакомого из-за забора, и теперь, к концу училища, не знал как с ним рассчитаться.
Денежное довольствие курсанта было мизерное, исчислявшееся несколькими пятирублёвками, а переводы, которые изредка всё-таки присылала мне мать, казались издевательски смешными и жалкими. Даже первая офицерская получка, которую должны были нам выплатить сразу по окончании училища, не могла бы поправить положения, и не покрывала и десятой части моего долга, который к тому же продолжал расти. К тому же срабатывавшие у меня до этого тормоза, теперь вдруг, от понимания того, что я всё равно не смогу рассчитаться с кредитором, отказали, и меня несло под откос. Я брал денег столько, сколько давали, и они тут же заканчивались.
В училище многие перестали мне занимать ещё за полгода до выпуска, но я всё же кажджый раз находил очередного бедолагу и занимал у него очередные две-три сотни, обещая всЯкий раз рассчитаться до выпуска из училища. Занимал и тратил, занимал и тратил. Девочки, бары, рестораны, такси... я не мог узнать сам себя. Я не мог самому себе поверить иногда, что могу себя так вести с людьми и с деньгами.
Не лучшее положение было и у Грши. Он влип также основательно, как и я, и был в долгах, кк в шелках. К тому же он выступал ещё и поручителем перед нашим основным зазаборным кредитором, которого я не знал. Основные деньги, которые исчислялись тысячами, мы должны были ему. Поэтому иногда те деньги, несколько сотен, которые удавалось занять в училище, мы отдавали ему, как бы частично рассчитываясь, а потом тут же занимали втрое больше.
Никто и ничто не могло остановить нашего транжирства. Мы словно сошли с ума в поглощении всяких удовольствий, как будто впереди нас ждал последний день Помпеи. Мы жили словно перед гибелью, распыляясь направо и налево.
Между тем кредиторы наши начинали не на шутку беспокоиться. Всё чаще в училище день напоминал бесконечную череду встреч с раздасадованными курсантами, которые требовали немедленно вернуть деньги. Некоторые из них, отчаявшись ждать и слушить наши неопределённые обещания и отбрёхи, угрожали даже кто расправой, кто судом. Наш зазаборный главный кредитор тоже стал прижимать ассигнования на наши увеселения, к которым мы так привыкли. Обстановка накалялась и требовала немедленного решения. Нужноо было срочно предпринимать что-то большое и страшное, быть может, даже преступное...
Как-то в субботу мы, как всегда, решили пойти с Гришей посидеть в нашем любимом пивбаре. Переодевшись на квартире у одной знакомой старушки. Которая жила рядом с училищем и получала от нас небольшой гонорар за хранение вещей и неудобства, которые мы ей доставляем, мы вышли в цивильном платье в город. По обыкновению мы звонили одной из подружек, договаривались, где встретиться и ждали в условленном месте, пока подъедет весёлая кампания. Однако в это раз Гриша предложил никому не звонить и никого не брать с собой. На мой удивлённый вопрос: "Почему?" он ответил:
-Есть серьёзный разговор. Ну ты понимаешь, о чём я?
-И где мы будем говорить? - поинтересовался я, начиная пониматья, что нашему бесконечному веселью приходит конец.
-Там, где торчим обычно.
Минут через двадцать езды по городу на такси мы добрались до центра города и напправились в сторону уютного пивбарчика, где любили посидеть. Кафе, баров, ресторанчиков здесь было натыкано друг на ддруге. Одни наверху, другие, в подвалах здесь же. Это была хлебосрольная Украина. В России такого не было, и в последнее время я всегда, когда приезжал в курсантский отпуск, рвался поскорее обратно в этот благословенный город, маленький, уютный, но напичканный барами и кафе так, как будто здесь харчевались посетители со всего света.
Сидеть без кампании и без особых денег было тоскливо. Поэтому на душе было скверно. Погода была по стать настроению. Хмурое небо, насупившись свинцовыми тучами, моросило мелким, противным дождём на наши непокрытые головы. Не по-летнему прохладный ветер выдувал из тела остатки тепла, сыпал в лицо водяной моросью, забирался под пиджачок, наброшенный на нейлоновую рубашку, лёгкую и совсем не греющую. Ощущение было такое, что тебя в одежде выставили под холодный душ. Внутри всё стыло, и было желание поскорее спрятаться куда-нибудь от непогоды.
Те же ощущения испытывал, наверное, и Гришка. Мы выглыдели. Наверное, как два урки самого мрачного поведения, и прохожие пугливо косились на нас.
Мы добрались до бара, то были почти промокшие. Хотелось поскорее зайти внутрь и согреться в тепле полумрака пивного подвальчика. У дверей на лестницу, спускавшуюся вниз, в подвал, несколько человек стояли под навесом и, переговариваясь, курили. Мы протиснулись мимо них в подъезд.
Усевшись за свой любимый угловой столик из толстого морённого дуба, поверхность крышки которого была до блеска натёрта рукавами и кружками, утонувший в полумраке уютного тёплого бара, мы с удовольствием облегчения вздохнули - добрались.
Гриша пошёл к стойке, где стояло уже несколько человек в очереди в ожидании пива, тараньки, раков и горячих сосисок, а я меж тем разглядывал публику, собравшуюся под сводчатыми потолками бара. Когда сидишь в компании девчонок, то этим заниматься некогда. А теперь... я был один.
Публика, в основном, собралась прилично одетая, какая, вообще, собиралась здесь постоянно. Но вот в одном углу, за грязным, забросанным остатками рыбы и залитым лужицами пива столом сидела старушка в платке, в грязной телогрейке. Старушка была маленькая, почт карлик. Руки её едва дотягивались до края стола. Полулитровая кружка, из которой она пила, была величиной чуть ли не с её голову. Мне ввсё казалось, что бабулька собирается нырнуть в свою кружку. Она пила пиво, засовывая голову глубоко внутрь неё, и зажмуривалась от удовольствия, не обращая ни на кого внимания. На неё тоже никто не обращал внимания. Даже официантка, заматерелая бабёнка возраста заката молодости, ругающаяся матом не хуже любого мужика, не подходила к её столику и даже не собиралсь убирать его. Проходя мимо, словно его и не было. До одинокой старухи никому не было дела, кроме меня.
В сводчатой нише разместилась разудалая кампания, обосновавшись за большим дубовым столом. Оттуда неслись крики, маты, прорывающиеся через общий гомон. Там весело и дружно звенели кружки, взметались в полумраке чьи-то руки, кто-то вставал, его тут же сажали на место. За другим столом, тихо переговариваясь, сидели четыре пожилых человека. Они дымили сигаретками, и, похоже, игралив картишки, посасывая пиво из своих кружек. К ним несколько раз подходила официантка, что-то громко говорила, но они каждый раз отмахивались от неё руками.
Ещё несколько столов занимали по двое, по трое завсегдатаи заведения. Официантка сегодня была, видимо, не в духе, и не успевала, да и не спешила убирать со столов пустые кружки, остатки рыбыплёнку с сосисок, раковые панцири, и всё это валялось на них непривлекательными кучками.
За нашим столом тоже кто-то уже успел посидеть. Я смахнул мусор в пустую кружку и отодвинул посуду на дальний угол, чтобы меньше портила настроение.
Под полукруглыми сводами потола плавали облака сизого плотного табачного дыма, из которого то и дело выныривали фонари под ретро, освещавшие зал бара тусклым, приятным светом, проникавшим сквозь матовые жёлтые стёкла, вставленные в железные фигурные рамки., сделанные под старинные газовые светильники. Вот эти светильники, да ещё грубоватые столы и сводчатые потолки и предавали такой милый шарм этому заведению, создавали тот неповторимый уют который так манил к себе. Казалось. Что этот бар существует несколько столетий. По нему словно бродили тени прошлых веков, и даже самого Петра первого, потерявшего с пьяну в этом городе когда-то давно три сумы с золотом, то ли направляясь на, то ли возвращаясь с Полтавской битвы.
Здесь в самом деле было что-то от средневекового трактира. И только электрический свет, оббитая красным дермантином стойка бармена с высокими табуретами для подсидки, да сам он, стоящий за ней в белой накрахмаленной рубашке с чёрной бабочкой, возвращали к современности, от которой хотелось убежать. Даже здесь, в баре было как-то свободнее душе, чем на улице, обвешанной красными флагами и транспарантами с глупыми призывами. Хотелось куда-то убежать из коммунизма, и этот бар был такой отдушиной, которая создавала иллюзию побега в другой мир.
Сидеть без дела мне уже порядком наскучило, когда, наконец, вернулся Гриша, неся в руках шеть кружек пива.
-Пойди. Возьми на стойке ещё две тарелки с сосисками и рыбой, - бросил мне он на ходу, стараясь не пролить пиво с кружек.
-А раки? - спросил я удивлённо.
-Обойдёшься! С бабками туго.
Я подошёл к стойке, забрал тареки, раздвинув толпящуюся в очередди братию и вернулся к столику. Только теперь я почувствовал дикий голод и захотел проглотить все сосиски разом.
-А ты не мало взял? - опять спросил я своего дружк, усаживаясь напротив него. - А то я чертовски голоден.
-Ты прав, - подумав немного, ответил он. - Надо будет потом ещё взять.
-Потом, потом, - огорчился я, - вечно ты сразу не можешь подумать.
-Если ты такой умный, сам бы шёл и брал, - ответил Гриша.
Я замолчал, понимая, что в моём кармане практически пусто. Потом, помирившись (было бы из-за чего ссориться), мы принялись уплетать за обещёки сосиски, а когда осталась одна тарань, перешли к разговору.
-У меня к тебе серьёзный разговор, - сказал Гриша, отхлбывая пива.
-Ты мне это уже говорил, - ответил я, - я весь внимание.
-Слушай, ещё сосисок хочется, - вдруг признался Гриша. - У тебя есть деньги, хоть немного?
-Есть, - я достал из кармана червонец, - но это всё, что у меня осталось. А что, у тебя уже нет? - я некоторое время смотрел на Охромова, пытаясь прочитать ответ в его лице. -Теперь мне ясно, почему ты взял так мало сосисок. Что ж сразу не сказал, я б тебе добавил.
-Не знаю, думал, что хватит, - ответил Гриша.
Он взял у меня десятку и снова пошёл в очередь. Минут через десять он вернулся с целой горой дымящихся сосисок и ещё четырьмя кружками пива.
-Всё, теперь и у тебя денег нет, - скзал он, усаживаясь напротив меня. - Теперь у нас у обои нет денег.
-Ты о чём? - не понял я.
-Твоего червонца нет, - с каким-то странным злорадством разъяснил мне он.
-Ну и что теперь? В училище пешко драпом вернёмся, - ответил я, пережёвывая сосиску и запивая её холодным пивом.
-А то, что у нас обоих сумасшедшие долги, а в кармане - шиш, ни копейки, понятно?
-Понятно. Ты так говоришь, будто я этого не знаю. Америку через форточку хочешь открыть!
-Какую Америку, чёрт её побери? Ты что? Выпуск на носу. Нас кредиторы к стенке жмут. Надо что-то делать. Тем более, что за основные наши долги я в ответе. Я поручился , что мы отдадим деньги, ты и я, перед очень влиятельным в городе человеком. И если ты думаешь, что нам дадут уехатьь просто так, то ошибаешься. Мне-то уж точно. Я не хочу неприятностей.
-Но как? - удивился я. - Что убивать пойдём кого-нибудь, грабить? Я этого делать не умею. Да мы с тобой ещё и в тюрягу угодим. К тому же чтобы убивать кого-то и грабить, надо знать кого, у кого деньги есть.
-Никого не надо убивать, - поморщился недовольно Гриша. - У меня есть на примете одно предложение. Дело чистое, ни шума, ни крови. А, вообще, способов добыть деньги много, было бы желание.
Разговор его мне не понравился. Но, с другой стороны, я сам уже давно ломал голову над тем, как раздобыть денег и рассчитатьс с долгами.
Чувствуя недоброе, я спросил его:
-Что это за дело такое, хотелось бы узнать, и кто тебе его предложил?
На мой вопрос Гриша лишь таинственно как-то и невесело улыбнулся, а потом принялся молча поглощать сосиски и пить пиво.
-На ловца и зверь бежит, знаешь такое? - спросил он.
-Что ты этим хочешь сказать?
-А что ты можешь мне предложить? Что ты можешь сам предпринять сам, чтобы вернуть долг, хотя бы свой долг? Ничего а сказать я хочу лишь то, что мне нужны деньги, и мне предложили это сделать. Кто? Пусть тебя это не волнует. Я, вообще, должен держать язык за зубами, а тебе сказал всё лишь потому, что поручился за твой долг, и поэтому постоянно думаю, как нам рассчитаться. Поэтому хочу предложить тебе соучастие. Понял?
-Понял, но что делать-то? Скажи мне.
-Сначала ты должен сказать мне, согласен ли ты принять участие в этом деле или нет? Скажу тебе только, что если всё удасться, то мы, или я заработаем такую кучу денег, что сможем рассчитаться со всеми долгами, да ещё останется нехило погудеть в отпуске. Как ты на это смотришь? Мы вместе веселились, вместе гуляли, проматывали вместе деньги. Теперь я хочу, чтобы мы вместе их заработали, чтобы вместе рискнули.
-Ты же сказал, что деньги иы добудем безо всякого риска. А теперь хочешь, чтобы мы вместе, как ты говоришь, рискнули?
-Никакие деньги не идут без риска. Если бы не было так, то всё бы давно стали миллионерами. Но дело, действительно, чистое, в смысле, что убивать и грабить никого не придётся. Единствененое, что может быть, так это то что нас самих могут обдурить.
-Кто?
-Те, кто мне это предложил. Но, впрочем, - замялся Гриша, - я уже болтаю лишнее. Скажи мне, так ты согласен заняться со мно этим делом?
-У тебя что, есть опыт подобных дел?
-Нет, - ответил Гриша, слегка смутившись, - но всё же в жизни рано или поздно приходиться начинать, особенно, если вот так припрёт.
-Я так не считаю.
Гриша посмотрел на меня внимательно с минуту и сказал:
-Ну что ж, я, в, общем-то, и не сильно рассчитывал на тебя. Только знай, что я своё возьму. Тебе же я предложил это не столько от того, что ты мне нужен, сколько от того, что я хотел помочь тебе. Если бы ты согласился, то мы вместе выбрались бы из ямы. Теперь же я оставляю тебя. Но если всё же у тебя появиться желание принять моё предложение, подойдёшь и скажешь. Но смотри, не долго думай, а то можешь опоздать. Если не подойдёшь до послезавтрашнего вечера, то считай, что этого разговора не было и тебе ничего не предлагал.
С этими словами он встал и, подняв воротник ветровки, вышел из бара в вечернюю мглу, оставив меня одного.
Минут пять я сидел, потупившись, размышляя над только что происшедшим, но мысли почему-то не могли собраться вместе, а разбредались в разные стороны, как овцы, отбившиеся от пастуха.
Наконец, я решил, что мне пора идти. Хотя времени у меня было ещё предостаточно, но задерживаться в баре одному мне не хотелось.
Только я поднял глаза, как увидел, что за столиком со мной сидит улыбающийся старичок. Сидит и внимательно смотрит на меня.
-Скучаете, молодой человек? - спросил он у меня, подавшись ко мне всем телом и перегнувшись через стол.
-Да нет, вообще-то, - ответил я, пытаясь понять, откуда он взялся.
Не могли бы вы мне составить кампанию, выпить со мной кружечку, другую пива.
-С удовольствием, - сказал я, - но мне надо уже идти, да к тому же у меня не осталось больше ни копейки денег.
-Это не беда. Вот, возьмите, - и старичок протянул мне червонец, - пойдите, принисите нам по две кружечки пива и по две порции сосисок.
Я недоумённо взглянул на весёлого старикашку. Выражение его лица нисколько не изменилось, и он, всё так же улыбаясь, щурился на меня своими озорными маленькими глазками.
-Ну что же, - сказал я, чувствуя, что настроение у меня потихоньку поднимается, - будь по-вашему.
Стоя в очереди у стойки, пыттаясь сообразить, откуда мог взяться этот странный человек, и не мог додуматься: "Что заставило этого старикана подсесть именно ко мне? - спрашивал себя я. - Разве здесь нельзя найти кампанию более подходящую, чем общество молодого человека, которое так не любят и избегают старики?"
В очереди пришлось стоять минут двадцать, по тому что к вечеру она заметно выросла. И за это время мне то становилось жутко страшно, то дикое веселье разбирало меня. Разбредшиеся мысли так и не смогли собраться воедино, и я пребывал в самом дурацком расположении духа, в котором обычно пребывают пьяные, с той разницей, что вместо лёгкого безразличия меня бросало то в жар, то в холод.
Надо сказать, что народу в баре заметно прибавилось. Все столики были уже забиты до отказа, и я видел, как мой старичок с завидной настойчивостью и ожесточением обороняет мой пустующий стул от бесконечных посягательств. Гомон в баре уже напоминал монотонное гудение пчелинного улья. Шум давли на уши и уют пивнушки выветрился весь, вытесненный всё пребывающим народом. Сигаретный дым уже не плавал под потолком, а заполнил помещение равномерно, как туман, мглой, и на расстоянии пяти шагов вскоре сделалось не видно ничего ровным счётом.
На минуту у меня возникло дикое желание незаметно уйти, но я совладал с собой, а может быть, решил испытать судьбу. Взяв всё, что пожелал мой старичок, я вернулся за столик.
Теперь здесь было тесно. Все места были заняты. Рядом с нами уселась кампания каких-то мужиков, громко шумевшая, гоготавшая и ругавшаяся на чём свет стоит. От них несло водкой, и то и дело звучал громовыми раскатами смех, сопровождавший пошлейшие анекдоты.
Ни мне, ни моему новому знакомому, видимо, не нравилось такое соседство и мы молча приступили к трапезе. Старичок заметно погрустнел, и от его весёлого настроения не осталось и следа. Когда мы поужинали в полном молчании, он кивком головы предложил мне выйти из пивной , и я охотно последовал за ним. В это время где-то рядом, за соседним столиком вспыхнула пьяная драка, после нескольких ударов переросшая в настоящую свалку. В ход пошли стулья, зазвенело стекло разбитых бокалов и фарфор колящихся тареолок, слетевших с перевёрнутых столов. По бару заплясала растущая. Как снежный ком куча-мала. Бармен, не долго думая, тут же прекратил продажу пива, закрыл металлической гофрированной шторой стойку, и исчез за ней, видимо, побежав за милицией.
Мы едва успели выйти из бара, как двое патрульных милиционера встали у входа и никого уже не выпускали на улицу.