Грумдт Г. : другие произведения.

Типа роман. Начало

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   ПРОЛОГ
  
   Не прилгнувши не говорится никакая речь.
  Н.В. Гоголь
   Глава I
   Похороны Бродского
  
  Январь 199... года, как, может быть, еще помнит читатель, выдался на редкость морозным. Хотя редкость, если задуматься, заключалась не столько в том, что сам январь был морозным, сколько, пожалуй, в том, что всю предыдущую дюжину январей погода стояла совсем по-европейски гнилая и оттепельная, так что мы - жители города-героя Санкт-Петербурга - постепенно стали считать "минус пять" - арктической стужей, а "минус пятнадцать" - катастрофой.
  В тот день в городе-герое Санкт-Петербурге стояло - минус двадцать восемь.
  Я шел вдоль Фонтанки по вылизанному поземкой снегу и думал о... о чем же я думал тогда? Наверное, о какой-нибудь ерунде. О, Господи! Я думал о - похоронах Бродского.
  Где-то неделю назад в Нью-Йорке умер Иосиф Бродский. Я шел вдоль Фонтанки по ломкому от стужи снегу, а перед моим внутренним взором проплывала вся тоскливая процедура этих эмигрантских, чуть-чуть двоюродных похорон: какие-то старенькие, траченные жизнью интеллигенты, какие-то увядшие, со следами былой красоты женщины, какая-то чертова уйма читаемых вслух по-английски и по-русски стихов, какие-то надрывно играющие виолончели и - посреди всего этого - огромный парадный венок от Виктора Степановича Черномырдина.
  Венок походил на сталинское метро. Неохватный державный лавр, перевитый узкой орденской лентой.
  На сиротских похоронах изгоя-поэта этот чудо-венок выглядел так же нелепо, как... как... ну, я не знаю, как почетный караул блондинов-эсэсовцев на похоронах главного раввина Московской хоральной синагоги.
  Здесь, саркастически хмыкнув и огорченно взмахнув рукой, с закованной в серый блокадный лед Фонтанки я повернул на Невский.
  
   Глава II
   Мой друг Леня
  
  А Невский оставался Невским. Невзирая на холод, валом валил народ. Проплывали красивые женщины в тысячных шубах, упругой спортивной походкой, в модных в те годы узких пальто шли их на редкость, по правде сказать, неприятные кавалеры, чинно ведомый воспитателями, мельтешил разноцветный отряд малышни, степенно побирались нищие, с рекламных афиш улыбались красноносые деды-морозы - Невский оставался Невским. Нынешние "минус двадцать восемь" ему были, считай, нипочем. Он жил только своей, независимой ни от кого и ни от чего, навеки счастливой и обреченно праздничной жизнью.
  Невнимательно шаря взглядом в чуть прореженной, все же, морозом толпе (здесь, на Невском, у меня была назначена средней важности стрелка) и мурлыча себе под нос привязавшийся со вчерашнего дня попсовый напевчик: "А он та-а-акой, мой но-вый парень, просто чумовой, мой но-вый парень..." - я машинально сунул руку в карман пальто и попытался на ощупь открыть запечатанную пачку "Винстона". Непослушными, словно поленья, пальцами я содрал золотинку, разогнул картонную крышечку, выцапал сигарету, вхолостую щелкнул обледеневшим "Крикетом" и...
  И здесь, наконец, я увидел его. Близ зеленой "Лавки писателя" стоял, пригорюнившись, мой бывший друг Леня.
  Над Лёниной головой виднелись крупные полустертые буквы: "Ельцин, Собчак, фашисты, убийцы, дайте народу хлеба!!!". А сам игнорировавший эту страшную надпись Леня был, как всегда, одет вызывающе не по сезону.
  Лохматая кепка-пидорка. Распахнутая почти до пупа дубленка. Жиденький серый шарф, вельветовые штаны и лаковые штиблеты.
  - Здорово, Миш! - прикрывая руками синие уши, крикнул мне Леня.
  (Ленино прозвище, было, если кто не знает, "Прыщ").
  - Привет, - односложно ответил я. - Пришли пацаны?
  - Ага, пришли, - чуть запнувшись, ответил Леня. - Оба.
  - Оба, говоришь?
  - Ага. Оба.
  (Прыщ был мой друг. Друг, можно сказать, детства. Даже не столько детства, сколько миновавшей лет двадцать тому назад юности. Мы с ним вместе когда-то перенесли все муки и радости полового созревания).
  - Где? - отрывисто спросил я Леню.
  - В "Ноль - Один", - поспешно ответил он.
  Мы прошли к "Ноль - Один". Я вошел внутрь, а Прыщ остался мерзнуть у входа. Пацаны - Олежка и Стас - сидели у крайнего столика и с хрустом пожирали миньоны с грибами.
  **********************************************************************
  Олежка и Стас - моя (не люблю этого слова) крыша. Именно Прыщ некогда свел меня с Олежкой и Стасом.
  Произошло это года два тому назад. В ту пору никакой такой крыши у меня не было. Вообще - никакой. Так получилось.
  Моя прежняя (терпеть не могу этого слова!) крыша, мой старый нахлебник и кровосос - раннеперестроечный романтик и гопник с провидческим прозвищем "Вася-Череп" в процессе жестоких внутрипацанских разборок однажды угодил под сокращение. Его более удачливые конкуренты, подведшие романтика-гопника под сокращение, обо мне, судя по всему, просто забыли. Фирма у меня маленькая, дележка была жестокой, хозяйство у Черепа было большое и крайне запущенное, и про меня - забыли.
  Года полтора я прожил, так сказать, холостяком.
  А вот весной девяносто ...го года на моем горизонте появился Леня.
  Стоял месяц март. С крыш текло. Ржавые сосульки истекали искрящимся на солнце соком. От черных прогалин асфальта подымался тонкий банный парок.
  Прыщ - в своей всепогодной дубленке, теплом шарфе и шикарных черных штиблетах был, как всегда, одет вызывающе не по сезону. Его толстое, малиново-красное лицо было сплошь покрыто мелкими каплями пота, его серый мохеровый шарф весь взмок и свалялся в веревочку. Он шел, смешно переваливаясь при ходьбе, и громко пыхтел, словно взбирающийся на Эверест борец сумо.
  Впрочем, завидев меня, он перестал и переваливаться, и пыхтеть. Завидев меня, он замер, как соляной столб, возле закрытого после наезда налоговой мехового салона "Лена", воздел руки горе и завопил:
  - При-ы-ы-вет, Ми-ы-ыш! Эге-ге-гей, Ми-ы-ыш!
  (Чуть выше мохнатой Лениной кепки виднелся написанный красным маркером слоган: " 4 окт. 1993 г. Ельцин и ЦРУ устроили государственный перево... " Лозунг обрывался на полуслове. Видать, ельцинские опричники прямо здесь и скрутили русского патриота.)
  - Леня!!! - заорал в свою очередь я. - Леня! Паять мой лысый череп, Леня!
  - Ми-ы-ыш! При-ы-ывет, Ми-ы-ыш!
  - Леня! Чтоб в перегреб. Ты откуда свалился, Леня?
  - Да, та-ак... - чуток подзамялся Прыщ. (Как выяснилось несколько позже, он свалился непосредственно с Яблоневки, она же "Табуретовка", знаменитой в определенных кругах "сучьей зоны") - Что я? Что я?... Ты-то как, Ми-ы-ыш?
  - Я? - здесь пришла моя очередь смущенно потупить взор долу. - Да так... спекулирую потихонечку.
  - О-о! - оживился Прыщ. - И в крупняк?
  - Да какой там крупняк! - обиделся я. - Одни, Лень, слезы. Два, короче, магáзина имени Стеньки Разина.
  - Ништяк! - одобрительно отозвался Леня и, осторожно поправив мохнатую кепку-пидорку, еще раз зачем-то присовокупил. - Ништяк!
  - Лень, а ты?
  - А я... я так, - опять застеснялся Прыщ, - по... по этим... как его, по... квартирам.
  - Ну, это-то дело денежное.
  - Ага, - охотно согласился Леня.
  - Бандюки не цапают?
  - Да нет, - равнодушно вздохнул Леня и вдруг затрындел, как по-писаному. - У меня ребята хорошие. Олежка, короче, и Стас. Из малышевской, короче, бригады. Нормальные пацаны. Живут по понятиям.
  - Так уж и по понятиям? - засомневался я.
  - По понятиям, по понятиям, - все той же унылой казенной скороговоркой продолжил Леня. - Я тебе говорю! Олежка, короче, и Стас. Нормальные па...
  В общем, денька через два он мне их сосватал. Нормальные пацаны - Олежка и Стас - оказались вполне заурядными шакалами. Хитрыми, глупыми и патологически жадными. В чем я, конечно же, сам виноват. Ибо я проявил себя законченным олигофреном или, выражаясь по-русски, дауном. Говоря же по совести...
  Но - к делу, читатель, к делу! Олежка, короче, и Стас сидели у крайнего столика и пожирали миньоны с грибами.
  Внушительный, орангутангоподобный Стас при этом громко сопел и чавкал, а изящный брюнет Олежка лениво утыкивал зубья вилки скользкими грибными кружочками и, беззвучно, по одному, клал их в рот. Олежка манипулировал вилкой с расслабленным изяществом киноактера. Да он, собственно, отчасти и был киноактер. В далеком советском прошлом за душой у Олежки остались три курса ЛГИТМиКа и пяток эпизодических ролей в пяти картинах.
  Зато Стас был даже и внешне - типичный бандит. Золочёная цепь. Зеленый пиджак. Отключенный за неуплату мобил. Шея, обхватом с фонарный столб. Морда - на кобыле не объедешь. Короче, бандит и бандит. Разве что кровь с клыков не капает.
  ***************************************************************
  - Здорово, Мишаня, - приветствует меня Стас неожиданно тонким голосом. - Как сам-то?
  - Да так, - неопределенно хмыкаю я.
   - Бабки принес?
  - Понимаешь, Стас, - я делаю изо всех сил печальную морду, - у меня, короче... проблемы. У меня на дальнюю точку два каких-то, короче, жлоба наехало. Два здоровых таких жлоба. На черном "Ниссане".
  - Ну? - переспрашивает Стас и заинтересованно шевелит ушами.
  - Забили, короче, стрелу.
  - Ну?
  - Завтра, короче, в три часа дня. Возле памятника.
  - Понятно, - кивает коротко стриженой головою Стасик. - А что за пацаны?
  - А я знаю? Здоровые такие пацаны. На черном "Ниссане".
  - Сами что, тоже черные?
  -Да нет, вроде... славяне.
  - Понятно.
  Следует минут пять сосредоточенной тишины. Олежка и Стас мучительно размышляют.
  (Они мне надоели, эти два мудака - Олежка и Стас. Завтра в три часа дня я сдам их в ментовку.)
  Первым приходит в себя чуть более башковитый Олежка. Он спрашивает меня своим хорошо поставленным баритоном:
  - Стрелка стрелкой, Ми-ша-ня, а бабки - где?
  - Бабки? - моргаю я.
  - Ага, бабки.
  - Ну, Олежка, - начинаю канючить я, - ну, давай до... до завтра. Давай до завтра, а? Сразу же все, короче, четыреста пятьдесят долларов.
  - Так, Ми-ша-ня. Какое сегодня число?
  - Ну, Олежка, ну, напряг.
  - Ми-ша-ня!
  - Ну, хорошо, давай, Олег, разбежимся так: прямо сейчас пятьдесят баксов, а остальные четыреста - завтра.
  И я протягиваю ему серо-зеленую бумажку с бородатым анфасом президента Гранта. Олежка неуловимым по быстроте жестом хватает ее и тут же прячет во внутренний карман своей кожанки.
  - Хо-ро-шо! - удовлетворенно вздыхает Олежка и его узкое, недоброе лицо на минуту расплывается и становится брезгливо-вальяжным. - Ох, хорошо! - повторяет он. - Вот что хорошо, то хорошо!... Но - Мишаня! - Олежкино лицо вновь вдруг становится хищным и властным. - Остальные четыреста баксов ты отдашь нам тоже сейчас.
  - ??
  - А завтра, - своим то и дело срывающимся на писк тенором поддерживает его Стас, - ты отдашь нам еще четыреста пятьдесят баксов.
  - Ка ... ак? - выдыхаю я.
  - С этого месяца плата за охрану повышена ровно в два раза. Так решили Старшие.
  (Вот те и раз, - опупело думаю я. - Ровно в два раза. Решили Старшие).
  - Хорошо, - покорно говорю я вслух. - Решили так решили. Я схожу за деньгами?
  Следующие минут пять Олежка и Стас пребывают в моральном нокдауне. Я абсолютно уверен, что по их, заранее утвержденному мифическими Старшими плану, я должен сейчас спорить и кричать. Но я не собираюсь ни спорить, ни кричать. Зачем мне кричать - я ведь на редкость покладистый парень. Мне совершенно не жалко лишних четыреста пятьдесят баксов для таких отличных ребят, как Олежка и Стас.
  Итак, минут, как минимум, пять Олежка и Стас пребывают в глубоком нокдауне. Наконец, так и не связав концы с концами, Олежка кричит:
  - Ты никуда не пойдешь!
  - Почему?
  - Потому что ты... - потерянно бормочет он. - Потому, что.. ты... Сейчас. Пойдешь. С нами.
  - За... зачем?
  - Так. Надо.
  - Хорошо, - опять соглашаюсь я (я со всем соглашаюсь, я просто на редкость покладистый парень). - Хорошо. Договорились. Сейчас я поеду с вами. Только давайте сначала я заскочу за деньгами. Хорошо, пацаны? Надо ж отдать вам все восемьсот пятьдесят бачков. Все-все восемьсот пятьдесят. Новых. Зеленых... Хрустящих.
  - Да... давай, - безвольно шепчет Олежка, (взгляд его блуждает и туманится, он слишком, похоже, наглядно представил все восемьсот пятьдесят бачков). - Да... да-давай...
  Но Олежкину самодеятельность тут же на корню пресекает Стас.
  - Нет, Мишаня, - твердо заявляет он. - Ты. Поедешь. С нами.
  - По... почему?
  Стас опасливо зыркает куда-то мне за спину и говорит:
  - Потому, что. Так. Надо. Сейчас. Мишаня. К тебе. Подойдет. Человек.
  Стас трусливо кивает своей огромной, стриженой почти под ноль головой и добавляет:
  - Это очень серьезный Человек. Ты с ним. Мишаня. Не спорь.
  И здесь из-за моей спины появляется и сам Человек. Это обыкновенный человек. Можно даже сказать - демонстративно заурядный. Средний рост. Средняя стать. Средний светло-зеленый костюм. Чуть вытянутое, плохо запоминающееся лицо со стертыми, словно у медного пятака, чертами. Человек вплотную подходит ко мне и тычет мне чем-то круглым и твердым между лопатками.
  - На выход, - тихо шепчет он мне.
  Я (хотя и ноги и руки почти что не слушаются меня) подчиняюсь.
  Мы идем на выход. У самых дверей кафе стоит оранжевая, забрызганная мелкой коричневой грязью девятка. Меня заталкивают в ее пропахший табаком и пивом салон, девятка фыркает, выпускает черное облачко угарного газа и медленно-медленно едет вдоль Караванной.
  Я пытаюсь обернуться и посмотреть назад, но тут же получаю несильный и, в общем, небольный удар в основание черепа. Последствия этого удара странные - я теряю сознание.
  Последнее, что я успеваю заметить - это круглая морда Прыща, вконец заиндевевшая от холода. Прыщ держит фиолетовую ладонь козырьком и грустно смотрит нам вслед. Над его головой алеет очередной набрызганный нитрокраской слоган.
  Этот загадочный и абсолютно ненужный мне текст я зачем-то успеваю прочесть и запомнить намертво.
  Он гласит:
  "Ельциноидам мало золота партии, им и земли скоро будет мало".
  
   Глава III
   Он умер в январе, в начале года
  ...Я лежал на боку, обе руки были пристегнуты наручниками к холодной трубе отопления, а под моим правым, омертвевшим от многочасового лежания боком, расстилался продавленный мягкий топчан, обитый чуть побелевшим от времени дерматином. Прямо перед моими глазами выгибалась неровным горбом стена, оклеенная желтыми позапрошлогодними газетами.
  Все это длилось уже Бог знает сколько времени.
  "Судя по всему, - с каким-то идиотским равнодушием подумал я, - я нахожусь сейчас где-то за городом... За городом. Мда... Для города вокруг слишком тихо".
  Вокруг и, действительно, было тихо. Вокруг набухала густая, словно сметана, типично пригородная тишина. Лишь где-то (почти в космическом далеке) еле слышно шелестело радио.
  "Циклюю, - машинально прочитал я желтевшее перед самым носом объявление. - Циклюю. Без пыли... Без пы-ли. М-да..." - печально повторил я и погрузился в раздумья о собственном будущем.
  Будущее мое обещало очень мало радостного.
  Собственно говоря, сама возможность для меня иметь хоть какое-то будущее оценивалась ровно в тридцать тысяч. Разумеется, долларов. Именно столько два этих малолетних дауна - Олежка и Стас - умудрились задолжать Человеку с Не Запоминающимся Лицом и стоявшей за ним безымянной бандитской группировке... Тридцать тысяч. Разумеется, долларов. Таких диких денег у меня отродясь не бывало.
  Тридцать тысяч. Долларов, разумеется, долларов. Ровно столько, пожалуй, стоило все мое дело. Вернее, примерно столько было в него за все эти годы вложено. Продать же мой бизнес, - если с умом и не торопясь, - можно было тысяч где-то за двадцать, а ежели же без ума и со спешкой, то тысяч за семь-восемь. Живых же денег было у меня (только не смейся, читатель!) ровно... три с половиной тысячи долларов.
  Мамой клянусь, читатель: в толстом зеленом томе "Поэты мира в борьбе за мир" непосредственно вслед за стр. 387, где было напечатано стихотворение прогрессивного северокорейского поэта Бяк Ин Дюна "Ненависть" (Ненависть к ним // К империалистам Америки // Ненависть к ним // К гиенам, к червям презрения), следующие пятьдесят шесть страниц были частично вырезаны и в образовавшуюся узкую щель были вложены 35 купюр по 100 долларов США. Вот и все мои деньги.
  Хочешь, читатель, верь, а, хочешь, - проверь.
  Что я еще мог продать? Отдельной квартиры у меня (только не смейся, читатель!) не было, а имевшаяся лично у меня жилплощадь вместе со всем скопившимся в ней барахлом стоила тысяч, в лучшем случае, шесть.
  Вот и все мои деньги. Пятнадцать тысяч недостает. А за пятнадцать тысяч Олежка и Стас и родную, я извиняюсь, мать на бутерброды порежут.
  Так что будущее мое ... будущее мое было будущим на редкость ясным и определенным. Меня будут пытать, все, что возможно, выжмут, а потом ... потом меня, надо полагать, убьют.
  Правда, один (кро-о-ошечный!) шанс у меня все-таки был. Он заключался в том ...
  Зашуршали шаги.
  Тихо шоркнула дверь.
  Шелест шагов в тишине постепенно усилился и стал негромким, отчетливым топаньем. Топанье нарастало, становилось все отчетливей и отчетливей, все громче и громче, и, наконец, обозначилось в темноте в виде черного, смутно очерченного силуэта.
  Силуэт приблизился, вошел в желтую полусферу света, окружавшую круглое бра, висевшее на стене, и медленно-медленно обернул ко мне мертвенно-бледное лицо давешнего Человека.
  - Ну, - сказал Человек голосом тихим и совершенно бесцветным, - ты решил, Михаил?
  - Что я... могу решить? - запинаясь, ответил я. - Таких денег у меня... нету.
  - Верю, - кивнул Человек. - Но ведь выбора тоже нет, Михаил. Либо найдешь тридцать тысяч, либо тебе не жить. Любишь жить, Михаил?
  - Лю... блю.
  - Так найди, если любишь. Твои бычки говорят, что у тебя денег мно-ого. Мда... Быч-ки...
  Человек осуждающе покачал головой.
  - Бедный ты парень, Михаил. Бедный. Не ту крышу ты себе выбрал. Нет. Не ту. Попала в блудняк твоя крыша.
  Человек помолчал.
  - Попала она, а расплачиваться тебе. Несправедливо?
  Я ничего не ответил.
  - Да, конечно же, несправедливо. Но деньги ты, Михаил, все равно найди. А то я ведь тебя убью. Я, Михаил, человека могу убить тысяч за восемь. А за тридцать тысяч я тебя четыре раза убью. Четыре раза подряд умирать очень больно. Это правда, Михаил.
  Слово очень было единственным словом, которое он хотя бы чуть-чуть окрасил голосом. Все отступая и отступая в темноту, Человек монотонно бубнил.
  - Ты сутки подумай, Михаил. Сутки. Ровно. Сутки подумай, а потом я к тебе приду. И мы с тобою поговорим. Не бойся, Михаил, по-хорошему. Сперва по-хорошему, а потом уже все зависит от тебя, Михаил. Ты только не обижайся. А то я тебя убью. Ты только не обижайся. Ты сам подумай...
  Шоркнула дверь и шаги в коридоре затихли. Я облегченно перевел дух и прижался носом к теплой стене.
  ***************************************************************
  ...Итак, один шанс у меня все-таки был. Крошечный, чисто теоретический.
  Стас (а я знаю Стаса) завтра о-бя-за-тель-но придет на стрелку. Олежка бы мог продинамить стрелку, а Стас - тот нет, он мужик деловой.
  Итак, завтра в три часа дня Стас обязательно пойдет на стрелку и там его обязательно повяжет майор Черновил. Нет, все сорвалось и никаких улик у него на Стаса не будет, но я знаю майора: все, что он видит - он цапает. А, зацапав Стаса, он его, без вариантов, расколет. Майор (я знаю майора) раскалывал и не таких, а Стас человек, прямо скажем, несильный и к тому ж с ахиллесовой пяткой - жутко боится тюрьмы.
  (Суетливый страх тюрьмы то и дело всплывал у Стаса почти что в любом разговоре.)
  Итак, товарищ майор его, так или иначе, расколет и вот здесь начнется самое, блин, интересное: расколет он его до конца или все ж таки - нет? Т. е. выдаст ему Стас путь-дорогу ко мне или все-таки скроет? Или, если чуть-чуть иначе переформулировать тот же вопрос: кто в конкретный момент допроса вызовет в заячьей душе Стаса больше страха - только что покинувший меня Человек или бравый товарищ майор? Оба, надо это сразу признать, мастера поселять в человеческих душах ужас.
  Исход их поединка: пятьдесят на пятьдесят.
  Итак, господа, меня может спасти совпадение трех достаточно вероятных событий (приход Стаса на стрелку, то, что его там повяжет майор Черновил и то, что товарищ майор его расколет) с одним полувероятным (товарищ майор напугает его сильнее, чем уже успел напугать только что покинувший меня Человек).
  Я перевернулся на спину.
  Общая вероятность... общая вероятность... черт, калькулятора нет... (0,9)3 х 0,5... 0,81 х 0,9 х 0,5... 0,729 х 0,5... общая вероятность где-то 36%.
  36% - за жизнь.
  64% - за смерть.
  Теория вероятности ЯВНО на стороне смерти.
  36% - за жизнь.
  64% - за смерть.
  Не знаю, как у тебя, читатель, а у меня и девяносто девять процентов сбываются через раз, а уж тридцать-то шесть... здесь и вообще говорить не о чем.
  - Жаль, - опять перекантовавшись с боку на бок, подумал я, - как все-таки жаль, что я не герой романа, а - живой человек. Будь я героем романа, - пухлого детектива в цветастой обложке, то для полного и безусловного спасения мне бы хватило процентов пять-шесть... Да что там пять-шесть, - и полпроцента хватило бы. Героя романа ни один, даже самый кровожадный и глупый автор не станет убивать в самой первой главе.
  "Хорошо бы, - вконец разомлев, размечтался я, - хорошо бы как-нибудь эдак (вместе с этим драным диваном) взять бы и перекочевать в какой-нибудь там де-тек-тив... Эге-ге-гей! - мысленно возопил я, - Александра Маринина, Виктор Доценко и ты (извини, не помню твоей фамилии), гениальный автор сериала "Менты"! Простите меня за то, что я всю свою жизнь насмехался над вами и никогда не читал ваших книг. Простите и ... возьмите в какой-нибудь самый плохонький, самый непопулярный, самый наспех написанный ваш детектив! Возьмите и - сохраните мне жизнь. А? Одно касание клавиатуры компьютера, один-единственный взмах ваших сильных и мудрых рук и сюда густой толпой ворвутся Крутой, Хромой, Кривой и Бешеный, а также сверхсуперсыщица Дуня Кулакова, ворвутся, замочат практически всех (кроме меня) и спасут мою ЖИЗНЬ!
  Эге-ге-гей! - продолжал мысленно надрываться я. - Александра Маринина, Виктор Доценко и ты (прости, не помню твоей фамилии), гениальный автор сериала "Менты!" Дорогие товарищи! Сохраните мне жизнь".
  Могильная тишина была мне ответом.
  Молчала Александра Маринина, молчал Виктор Доценко, молчал анонимный автор гениального сериала "Менты". Молчали Крутой, Кривой, Хромой и Бешеный. Молчала сверхсуперсыщица Дуня Кулакова. Мне не на кого было рассчитывать, кроме себя.
  А что я мог сделать один, господа? Покрепче стиснуть зубы, когда мне засунут паяльник в жопу?
  Я печально вздохнул и стал незряче елозить взглядом по маячившим на горбатой стене объявлениям.
  "Продаю щенков овчарки, - наконец, разобрал я, - от мощных, злобных и оч. красивых родителей".
  И мое растревоженное воображение тут же нарисовало мне двух мощных, злобных и оч. красивых родителей и копошащуюся близ черных мамкиных титек огромную груду пузатых и мохнатых щенят.
  "Для кобеля 3,5 лет, - прочитал я, - помесь к-кой овч. и л-ки (очень пушистого!) требуется сука за умеренную плату. Телефон..." - и моментально переполнился обжигающей жалостью к этому кобелю 3,5 лет, столь тяжко страдающему от переизбытка мужского темперамента и хронического недостатка женских ласк.
  "Циклюю", - прочитал я и не испытал ничего.
  Объявления кончились. Оставалось лишь тупо рассматривать фото в соседней газете. Но рассматривать, собственно, было нечего: фотография располагалась у самого-самого края света и тьмы, вследствие чего вместо связной картинки я мог видеть лишь бесформенное грязно-серое пятно с фрагментами зеркально вычищенного ботинка и чьей-то лысины. Но потом, не знаю, то ли в тусклом и круглом бра прибавилось света, то ли мои глаза стали мало-помалу привыкать к темноте, но там, где минуту назад я видел лишь грязно-зеленое пятно с кусочками лакового ботинка и неизвестно чьей лысины, я вдруг разглядел гигантское, растянувшееся двухкилометровой змеей торжество, посвященное 245-летию Московской городской Думы.
  Вглядываясь в процессию, я стал видеть буквально все. Я увидел идущего во главе процессии мэра Лужкова. ( Не будь мои руки скованы, я б наверняка изумленно протер глаза: мэр был в кокошнике). Итак, я увидел идущего во главе процессии мэра Лужкова (в кокошнике). Я видел, как вслед за мэром Лужковым везли на извозчике баллистическую ракету.
  Я видел практически все.
  Я видел, как вслед за ракетой шла рота почетного караула. Видел, как сразу за ротой - не в ногу, но очень стараясь, - вышагивали московские бомжи, вздымая над головами собственноручно написанный лозунг: "Кто в Москве не бывал, - красоты не видал".
  Я видел практически все.
  Я видел, как вслед за бомжами - че-ка-ня шаг! - шли лица кавказской национальности. Я видел блеск тысяч золотых коронок, благородную матовость тысяч и тысяч кожаных курток и синхронный полет мириадов итальянских штиблет. Че-ка-ня шаг, шли лица кавказской национальности. Читатель! Там было на что посмотреть.
  Я видел - попросту - все.
  И горний ангелов полет и дольней лозы прозябанье.
  Я видел, как вслед за кавказцами, заполняя 99% газетной площади, уныло маршировали миллионы московских чиновников в одинаковых кепках-лужковках. Я видел ... я много чего, читатель, видел.
  Фотография взволновала меня до слез. Все - и крепко сбитый Юрий Михалыч, и лихие кавказцы, и брызжущие энтузиазмом бомжи, и чем-то навек опечаленные чиновники, - все источало, не побоюсь этого слова, великодержавный дух, все дышало уверенностью, мощью и физической силой.
  - Юрий Михалыч! - вдруг, как бы о чем-то додумавшись, выкрикнул я. - Дорогой наш Юрий Михалыч! Вы - лысый, сильный, умный. Юрий Михалыч, сохраните мне жизнь. А?
  Юрий Михайлович молчал и улыбался мне из-под кокошника улыбкой Джоконды.
  - Юрий Михайлович! Сохраните мне жи...
  И здесь Юрий Михайлович вдруг явственно мне подмигнул.
  - Что за черт? - удивленно подумал я.
  Юрий Михайлович подмигнул мне снова.
  Я пошарил глазами. В том самом месте, где упругий и ладный Юрий Михалыч попирал зеркальным ботинком асфальт, я увидел дыру.
  Очень маленькую. Миллиметра два-три. Из дыры пробивалось неяркое, но явственное сияние.
  Я припал глазом к дыре и поначалу не разглядел ничего. Затем, хотя глаза мои продолжали видеть лишь это размытое серебристо-лиловое свечение, я отчетливо услыхал шум листвы. Потом...
  (Все мои чувства были фантастически изощрены: я слышал, например, как охранники двумя этажами ниже стучали костяшками домино и вполголоса переругивались, я слышал, как Человек с Незапоминающимся Лицом за три комнаты от меня клацнул пьезозажигалкой и закурил, я даже расслышал, о чем - в своем немыслимом далеке - шелестело радио. Чей-то приторно интеллигентный голос все бубнил и бубнил: "... мне ведь за тридцать пять лет службы в театре ни одних штанов не перешили они сгнили но их не перешили а все господа почему у меня ведь каждое утро сперва молитва потом весы..." ). Итак, все мои чувства были настолько изощрены, что даже сквозь это неяркое, серебристо-лиловое сияние я сумел разглядеть залитый солнцем осенний сад. Потом - уже и в этом саду я стал различать детали, и главной такой деталью оказался пожилой человек в галифе, сосредоточенно мочившийся на куст смородины.
  -Ар-ти-ле-рис-ты! - вполголоса фальшивил старикашка. - Ста-лин да-ал при-каз!
  - Мужчина! - позвал я его. - Мужчина в галифе!
  Человек даже и ухом не повел.
  - Мужчина! Мужчина в галифе! - надрывался я. - Мужчина в галифе и галошах! Простите великодушно, можно вас на минуточку?
  Человек продолжал сосредоточенно фальшивить и расстреливать куст в упор.
  - Эй, ты! Старый мудак! Поди-ка сюда!
  Человек нехотя повернул голову и еле слышно прогнусавил:
  - Идет тот, кому надо.
  Кому надо. Ага, легко сказать: кому надо. Поди, просочись в дырочку диаметром в два миллиметра.
  И здесь... здесь Юрий Михайлович подмигнул мне в третий и в последний раз.
  Я чутко проследил за направлением озорного Юрь-Михалычева взгляда и вдруг, у правого, тоже, естественно, идеально вычищенного ботинка, коим московский мэр попирал идеально ровный московский асфальт, я разглядел очень маленькую, выпирающую из стены бутылочку.
  К бутылочке был прикручен крошечный круглый ярлык.
  На ярлычке виднелась микроскопическая нерусская надпись: "Drink me".
  Так-так-так "Drink me". Гм. "Drink me". Это, надо так понимать, по-английски. "Drink me".
  Я никак не мог перевести эту трудную фразу: "Drink me".
  Нет, со словом "me" я справился практически сразу. Слово "me" - очень легкое слово. Даже моя двухлетняя дочка Сонечка знает, что такое "me". "Нана ми пать!" - кричит моя дочь вечерами, с ревом и воплями отправляясь в кровать. "Низзя ми кофе", - рассудительно вздыхает она, глядя на свою мать, выпивающую за день кружек десять-пятнадцать черного, как полярная ночь, "Нескафе". "Жауко ми Дэнку", - жалеет она нашего вечно скулящего и вечно просящегося гулять пса.
  Короче, "me" - это просто-напросто местоимение "я" в родительном или дательном падеже.
  А "drink me" - это просто-напросто "drink меня". Гм. "Drink меня". "Ты меня drink".
  Перевести само слово "drink" я оказываюсь абсолютно не в состоянии. Мне вдруг оказывается не по зубам это заковыристое и очень сложное слово "drink".
  Гм. "Drink меня". "Ты меня drink".
  Волевое сжатие памяти приводит к тому, что из ее взбаламученных глубин всплывают какие-то абсолютно ненужные мне в данный момент слова: "айм э пайония", "хуиз эпсент тудей", "ит воз э мэни энд мэни йозэгоу инвэкиндэмниэвэси"... и так далее (полный текст выученного в десятом классе стихотворения Эдгара По "Эннабел Ли"), а также "шерше ля фам", "хандэ хох", "их либе дих", пяток армянских ругательств, но там нет одного - хотя б приблизительного значения проклятого слова "drink".
  Но - чу! Перед моим внутренним взором вдруг качнулась сине-красная этикетка водки "Столичной". Она (и это я понял сразу) каким-то очень хитрым макаром скрывала в себе перевод судьбоносного слова "drink".
  Итак, внимание!
  Сине-красная этикетка водки "Столичной" (Крупным планом)
  Какой-то сталинский небоскреб (Не то!)
  Россыпь спелых медалей (Не то).
  Крепость 40 об. процентов (Опять не то).
  Объем 0,5 л. (Снова не то).
  Вот оно - то! По самому краю этикетки загогулистой славянской вязью было выведено "Cool before drinking".
  Бифор ДРИНКинг.
  Внимание!
  Восемьдесят пятый, кажется, год. Девочка Ира тычет наманикюренным пальчиком в окаймляющую этикетку нерусскую надпись и приказывает мне кукольным голоском:
  - Майкл, переведи.
  Я (вот уже бесконечно долго - часа два или даже три - как девочку Иру мне с каждой минутой все больше и больше хочется трахнуть) я воспаряю орлом и - внимание! - пе-ре-во-жу:
  - Перед питьем охладить.
  Перед ПИТЬЕМ. "Drink" - значит "ПИТЬ". А "drink me" - просто "ВЫПЕЙ".
  (К сведению господ читателей. Для рядового постсоветского спекулянта я не так уж и плохо знаю английский язык. Неравнодушен к Агате Кристи. Время от времени перелистываю "The St-Petersburg Times" И уж, естественно, с раннего детства знаю значение глаголов to eat, to fuck и to drink).
  ...Ну ... "выпей" - так "выпей". В моем положении нету такого понятия: "излишний риск".
  "Выпей" - так "выпей".
  *************************************************
  ... Я выгибаюсь дугой, словно спелую ягодку, срываю бутылку губами, вышелушиваю тугую резиновую пробочку языком и в четверть глотка выпиваю ее горькое, как смерть, содержимое.
  Далее происходит следующее: я стремительно съеживаюсь, катастрофически теряю в массе, становлюсь легче воздуха и пулей взмываю вверх... Передо мной проносятся неправдоподобно огромные буквы газетных объявлений, типографские точки величиною с футбольный мяч, кончик ботинка Ю.М. Лужкова, похожий на черную "Волгу" без номера, потом мелькает какой-то длинный и темный, продуваемый всеми ветрами вселенной коридор, потом - на меня накатывает радостное чувство умирания, смешанное с чувствами полета и восторга, потом - наконец-то следует и сам этот упоительно долгий и быстрый полет, и - в самом-самом конце - происходит крайне грубое и резкое приземление.
  Я сижу на куче мокрых опавших листьев. Передо мной расстилается залитый солнцем осенний сад.
  *************************************************
  Человек в галифе от изумления даже прекратил отливать.
  
  
  ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
   ДОРОГА
   Enough to make a cat laugh .
   Английская пословица
  
   Глава I
   Дважды Еврей Советского Союза
  
   Если ищешь рифму к слову "тинэйджер",
   Немного подожди, я сброшу ее тебе на пейджер.
   П. Белобрысов (высококачественный человекопоэт)
  
  - Ох-хо-хох! - выдохнул, наконец, старик. - Говоря честно, не ожидал.
  - Чего вы не ожидали? - с трудом распрямляясь, спросил его я.
  - Что ты, мил человек, к нам живой доберешься. Их ведь там (только тиха!) раз-ры-ва-ет.
  - Кого? - удивился я.
  - Их.
  - Где?
  - Там.
  - Да где - там?
  - В тюннеле, мил человек, в тюннеле.
  Старик показал узловатым пальцем куда-то наверх.
  - В тюннеле их разрывает... Кусочки вниз падают...
  - Кусочки?
  - Ага, - весело согласился старик, - кусочки! Намедни один совсем вот как ты: сперва матюкался, матюкался, потом тоже сдуру в тюннель полез...
  - Ну?
  - Что - ну? Херовинка вниз упала.
  - Какая херовинка?
  - А вон такая.
  Старик засунул руку в карман галифе, сладострастно сощурился, деловито пошарил там минуту-другую и вытащил нечто увесистое, плотное, маленькое, практически полностью скрытое в его большом кулаке.
  Он расправил кулак - на его широкой ладони лежал черный блестящий пейджер с лопнувшим вдрызг стеклом.
  - Не знаешь, мил человек, - осторожно спросил старик, - для чего такие херовинки применяют?
  Я снял пейджер с его руки и дважды надавил овальную кнопку. Выскочила короткая надпись: "Коля. Срочно позвони в магазин. Андрей".
  "Царствие тебе Небесное, Коля", - мысленно перекрестился я, а вслух произнес:
  - Это пейджер, дедушка. Без пейджинговой станции он ни на что не годен.
  - По-нят-но, - враз поскучнев лицом, прогундосил дед. - Я ведь, мил человек, почему тебя спрашиваю. Херовинка эта, надо так полагать, порядочных денег стоит. Помог бы продать? А? Денюшки, - старик заговорщицки подмигнул, - по-по-лам. Тыщу баксов тебе, тыщу мне. Согласен?
  - Так! - помаленьку зверея, ответил я. - Скажите мне, дедушка, пейджинговые станции в этих краях есть?
  - Как ты сказал?- напряженно переспросил дед.
  - Станции? Пейджинговые?
  - Я этих делов не касаюсь.
  - В общем, так, - сделав лицо посуконней, сурово отрезал я, - если пейджинговые станции в ваших краях имеются, то этот пейджер - в его нынешнем состоянии - стоит долларов тридцать-сорок. А если пейджинговой связи у вас, как таковой, нет, то он, в качестве детской игрушки, стоит (в рублях) тысяч пять-шесть . Вот такое тебе мое экспертное заключение. Забирай его даром.
  - По-нят-но, - старик осуждающе покачал головой, - не хочешь, значит, назвать настоящую цену. Жаль, мил человек, жаль. А может, - он опять подмигнул, - может, все ж таки денюшки-то поделим? А, мил человек? Тыщу баксов тебе, тыщу мне? Не хочешь? Ну... как знаешь... как знаешь...
  Старик вдруг привстал на цыпочки и проникновенно заглянул мне прямо в глаза.
  - Ты только... - издалека начал он. - Ты только, мил человек, не подумай, что я какой-нибудь там... спекулянт. Я этих спекулянтов, если хочешь знать, впа-алне презираю. Я... да ты хотя б знаешь, кто я?
  Я недоуменно пожал плечами.
  - Надсмешку строишь? Или... на самом деле не знаешь?
  - На самом деле не знаю.
  - Я-а, - старик беззвучно прищелкнул каблуками галош и по-солдатски вытянул руки по швам, - я, мил человек, Единожды Герой Социалистического Труда и Дважды Еврей Советского Союза! Понял?
  Я философски поскреб отросшую за день щетину.
  - Ну, в общем, и целом... понял. А имя?
  - Чье?
  - Ваше.
  - Имя?! Мое?
  - Ну, да, имя-имя.
  Старик нахмурился и обжег меня бдительным взором.
  - Имя мое тебе, мил человек, знать не положено. Мне ведь высокое звание Героя Социалистического Труда (не говоря о ничуть не менее высоком звании Дважды Еврея Советского Союза) не спьяну дали. Мне его дали, ежели хочешь знать, за го-су-дар-ствен-ной важности дело. Ишь, он какой! Имя мое ему скажи. Имя! Да ты хоть знаешь, кто я? Да ни хрена ты не знаешь! Я в славном далеком прошлом - атомный физик.
  Старик огляделся вокруг и продолжил свистящим шепотом:
  - Я ж делал бомбу сы ... (только тиха!) с самим Академиком Сахаровым. Понял? Нет? Академик Сахаров так всем всегда и говорил: я без товарища Голопупенки, никуда, товарищ, мол, Голопупенко Евстафий, мол, Яковлевич - моя, мол, левая нога... т.е. как его? Моя, мол, правая рука! Я этого Академика Сахарова, конечно, впа-алне осуждаю, но между нами говоря, мужик он был с головой. Башковитый он был - беда! Придет, бывалоча, с утра на работу, первым делом - водки стакан. Хлопнет, стало быть, водки, потом - бабах! - перед иконою на колени. Молится. (Пока, бывалоча, не помолится, лучше ты его и не трогай). Помолится, тогда - за работу. Чертежи, диаграммы, матрицы, эти, как их, блин... ин-тен-гра-лы... Сидим, бомбу делаем. Мы ж этих бомб лепили за день штук по сорок.
  Старик печально вздохнул.
  - Да-а... была башка у мужика... была! Сам понимаешь, туда ж дурака не посодют. Ну, а к вечеру... к вечеру они с Академиком Курчатовым всегда садились за четверть... А уж как высосет Академик Сахаров четверть, то все-все начальство по-матерному несет: и Брежнев у него растакой, и Хрущев рассякой, и Маленков. (Только Сталина он ни-ког-да не трогал. Сталина он - у-у! - уважал). А всех прочих несет и несет: Брежнева - в нюх, Маленкова - в глаз, Хрущева - и в рот и в зад! Несет и несет, покудова мы с Академиком Курчатовым его проводами не свяжем. За это и посадили. Кому ж такое понравится! Хотя башка, повторяю, у мужика была... была... так ты, мил человек, что, и в правду не знаешь, кому этот пей-жир продать?
  - Не... не знаю.
  - Жаль, мил человек, жаль. А может... Да ладно. Жаль...
  - А вы, товарищ Голопу... - уважительно начал я.
  - Т-с-с-с! - всполошился старик.
  - Евстафий Яковлевич!
  - Тиха!
  - А вы, товарищ Дважды Еврей, не знаете, куда это я попал?
  - Так это - вконец растерялся Единожды Герой Соц. Труда, - так это вы... в Ветеранию.
  - Какую Ветеранию?
  - Так это... - продолжил запинаться он, - такая страна... Страна Ветерания. Столица - г. Ветеранск. Такая страна. Страна небольшая, но жизнь в ней - правильная... А еще, - оживился дед, - еще, мил человек, за горами, за долами есть страна Эменесия, столица - г. Зурбаган-Гель-Гью. (Страна небольшая, а жизнь в ней - неправильная). А еще за дремучими лесами и за текучими реками есть вольный город О"Кей-на-Оби. (Вот уж где жизнь, так жизнь!) Вот, мил человек, и все... Ан, нет! Я ж тебе, старый дурак, соврал. Я ж тебе позабыл сказать, что за горами, за долами, за дремучими лесами, за горючими реками, у чертовой, короче, кулички есть страна Пионэрия, страна Счастливого Детства. Но туда еще никто и никогда не попадал. Так что и говорить о ней, мил человек, нечего.
  - Понятно, - кивнул я. - А такую страну "Россия" вы не знаете?
  - Как ты сказал?
  - Рос-си-я.
  - Не. Не знаю.
  
   **************************************************************************************************************************************************************************************************************
  *******************************************************************************************************
  
  - Ну, - прервал мое, гробовое, молчание не любивший молчать старик, - пошли?
  - Ку... да?
  - Здрасьте! В столицу страны Ветерании - г. Ветеранск.
  - А это далеко?
  - Не. Недалеко, - старик легкомысленно помахал рукой. - КилОметров сорок.
  - А доехать нельзя?
  - На чем?
  - Ну, на... на автобусе, или, скажем, на "Волге".
  - На "Волге", мил человек, у нас ездит батька Кондрат. А такие люди, как ты да я, у нас пешком ходят. Ну что, мил человек, пошли?
  И мы пошли.
  
   Глава II
   Жидо-Масонская Кнiга
   Чита - город областной,
   хорошо в ём жить весной.
   Чита - город окружной,
   для народа он нужной.
   В. Конецкий
  
  Всю дорогу Дважды Еврей был, по своему обыкновению, утомительно разговорчив. Он все твердил и твердил, что Ветерания - страна небольшая и жизнь в ней - правильная, что жизнь в ней, в общем, и целом, нормальная, очень и очень хорошая у них в Ветерании, в общем, и целом, жизнь, что пенсия здесь у всех повышенная, трамвай бесплатный, что по вторникам, средам и пятницам в г. Ветеранске бывает салют, что практически у каждого жителя с. Ветерании есть практически вечное драповое пальто с не знающим сноса каракулевым воротом, а по праздникам все, даже самые-самые незаслуженные ветераны, получают ударный паек: полкило гречки, две банки шпрот и четыреста грамм пошехонского сыра.
  - И еще, - почтительно опустив голубые глаза, благоговейно добавил Евстафий Яковлевич, - на главной площади г. Ветеранска любит иногда отдохнуть товарищ Сталин. Товарищ Сталин любит лично присесть на ступени собственного памятника, а потом покурить свою знаменитую трубку.
  Докурив, он, как правило, выколачивает ее о багровую лысину мирно похрапывающего у его ног товарища Хрущева, после чего и сам погружается в сон. Сон товарища Сталина чутко охраняет тов. Берия. (Тов. Берия искусно прячется за полированным гранитным постаментом и время от времени хватает за толстые ляжки чересчур близко подходящих к товарищу Сталину девок).
   Ветераны смотрят на них и - умиляются.
  Каждый Божий день ровно в 18-00 в космос улетает Юрий Гагарин. Несмотря на завидную регулярность этого события, жители г. Ветеранска неизменно ему удивляются. Удивляются настолько сильно, что абсолютно все, даже самые-самые литературно неодаренные ветераны, километрами пишут стихи и посвящают их Ю.А. Гагарину.
  (Практически в каждом стихотворении встречается рифма: "Гагарин - простой советский парень", и абсолютно все стихотворные опыты - одни чуть раньше, другие чуть позже - публикуются в центральной печати).
  - Все улицы г. Ветеранска, - продолжил Единожды Герой, - прямые и светлые, за исключением ул. Жидо-Масонской. На ул. Жидо-Масонской живут, естественно, жидо-масоны. Жидо-масоны в городе смирные и вредят мало. Главный жидо-масон - У. У. Иванов даже дважды уже подавал заявление в партию. Ему, само собой, отказали.
  Ровно в 19.00 в г. Ветеранске происходит жидо-масонский погром. Бьют жидо-масонов без огонька. Скучно бьют. Вяло. Участники погрома, как правило, ограничиваются тем, что...
  На этом - самом захватывающем и интересном - месте тов. Голопупенко прервал свой рассказ. Мы подходили к городу.
  Г. Ветеранск начался внезапно, словно июньский ливень. Раз - и пыльная проселочная дорога превратилась в прямой и пустынный проспект. Раз - и прямой и пустынный проспект вывел нас на огромную центральную площадь, величиною с море. Раз - и с огромной центральной площади мы свернули на кривую и грязную улочку, терявшуюся в топком болоте.
  Минут за пять-шесть мы, собственно говоря, проскочили весь город. Какое впечатление он на меня произвел? В городе было очень солнечно и просторно. И еще тихо. Фантастически тихо.
  Тишину нарушал лишь звонкий голос Марии Пахоменко.
  - Тро-о-пинка узи-и-инькая вье-о-оца! - лился ее пронзительный, сразу берущий за душу голос из тысяч и тысяч развешенных по всему городу репродукторов.
  - Ра-разга-воры да ра-разга-воры! - выводила Великая Певица.
  А что до Центральной площади, то она оказалась точно такой, какой ее и описывал по дороге в город тов. Голопупенко.
  Товарищ Сталин мирно дремал на блестящих гранитных ступенях собственного памятника, выронив из рук знаменитую трубку. Острый локоть товарища Сталина упирался в шишковатую лысину сладко похрапывающего у его ног тов. Хрущева. Тов. Берия отловил какую-то особо смачную деваху и тискал ее по-черному. Далеко-далеко, там, где край площади почти заползал за линию горизонта, под руку с маленьким и кругленьким товарищем Ждановым прогуливался высокий и худой тов. Андропов.
  Как и повсюду в городе, на площади было пустынно и тихо. Тишину нарушал только голос Марии Пахоменко
  - Тро-о-пинка узи-и-инькая вье-о-оца! - как всегда, выводила Великая Певица.
  - Ни один, короче, житель нашего города, до сих пор, короче, не умер, - торопливо прошептал мне на ухо тов. Голопупенко. - И хочешь знать, почему?
  - Почему?
  - Да потому, что все мы давным-давно уже умерли. Только тиха! Понял?
  И вот именно здесь мы с тов. Голопупенко и свернули на какую-то кривую и темную улочку, терявшуюся в топком и тряском болоте. Улица была настолько извилистой и такой вызывающе, демонстративно нечистой, что я без труда узнал в ней ул. Жидо-Масонскую. Взглянув на уличный указатель, я не без тайного удовольствия убедился в своей правоте.
  Насколько весь город был тихим, солнечным и пустынным, настолько ул. Жидо-Масонская была тесной, шумной и, повторюсь, неописуемо грязной. Вдоль всей улицы сновали туда-сюда десятки каких-то юрких крысоподобных людишек в удушливых черных кафтанчиках с куцыми фалдами, завитыми кверху наподобие столярной стружки. Левой рукой каждое из этих странных существ прижимало к себе коричневый зонтик, а правой обнимало высокую стопку переплетенных в блестящую кожу книжек.
  Пищали дети, истошно галдели женщины. Седой высокий старик в крошечных синих очечках сидел и грелся на солнце. На тонких устах старика змеилась кривая, преисполненная скепсисом улыбка.
  Попав на ул. Жидо-Масонскую, тов. Голопупенко повел себя, прямо скажем, достаточно необычно. А именно: деловито засучил галифе и стал раздавать крысоподобным людишкам поджопники.
  Те абсолютно молча (лишь, когда тов. Голопупенко доставал их филейные части своею галошей, они позволяли себе тихонечко пискнуть), абсолютно, повторяю, молча увертывались. Увертывались с ловкостью нечеловеческой. Чисто звериной. Да и сам тов. Голопупенко по части что ловкости, что верткости мало в чем отставал от них и раздавал пинки с барабанной частотой и почти каратистской силой. Итак, черносюртучники увертывались. Тов. Голопупенко рассыпал поджопники. Зрелище было, как это ни странно звучит, - величественным. Обе стороны как бы благоговейно участвовали в неком неслыханно древнем, наизусть затверженном ритуале.
  Но в конце ритуала произошло то, что раньше или позже и должно было, видимо, произойти. Кто-то из черносюртучников немного разнежился, чуть-чуть размечтался о своих грязных жидо-масонских делишках и - и тут же принял страшный тов-голопупенковский удар на ничем, кроме куцых фалдочек сюртука, не защищенные ягодицы.
  Тихонечко ойкнув, черносюртучник ракетой взлетел на воздух, описал гигантскую, как бы выкраденную из учебника баллистики, дугу и стремительно рухнул в ближайшую лужу. Вправо полетел зонтик, а влево - книга.
  Увидев книгу, тов. Голопупенко опять повел себя очень и очень неожиданно. А именно - совершил отчаянный вратарский прыжок (точно такие же стремительные прыжки совершал итальянский вратарь Динно Дзоф в 1982 году в знаменитом четвертьфинале с Бразилией) и поймал ее буквально в миллиметре от лужи.
  - Книжечка, жидо-масонская, - шепнул он мне, поднимаясь из грязи и пряча книгу. - Ба-альших денег стоит. Денюшки, чур, пополам. (Тыщу баксов тебе, тыщу - мне). Лучше ведь нам, чем жидо-масонам?
  - Лучше, - нехотя согласился я.
  (Алчность Единожды Героя меня, если честно, уже начала раздражать).
  - Ну, а коли - так, чего стоять? - продолжил старик. - Пора делать ноги.
  - Зачем?
  - Здрасьте! А вдруг мы напоремся на ментуру? Напоремся на ментов, они книжку-то отберут. Тебе это нужно?
  - Не-ет, - опять согласился я.
  - Тогда делаем ноги.
  И тов. Голопупенко принялся делать ноги. Сперва он припустил энергичной трусцой вдоль улицы Жидо-Масонской. Буквально за две-три минуты ул. Жидо-Масонская кончилась. Началось непроходимое болото. Еще, минимум, с полчаса неутомимый Дважды Еврей, с размаху бухаясь в грязь и ломая юную поросль, все несся и несся, словно матерый лось, вперед и почти уже загнал вашего покорного слугу вусмерть, когда мы, волею Божией, наконец-то выбежали на поросший высокой густой травой островок, наконец показавшийся соратнику академика Сахарова достаточно непросматриваемым и непрослушиваемым.
  - Ты посмотри! - произнес он, доставая проклятую книгу. - Ты только посмотри, какой у нее пере...
  (Я, честно говоря, слышал Евстафия Яковлевича плохо. Я стоял, навалившись всей грудью на ствол какой-то чахлой березки, и не слышал вообще - ничего. В ушах у меня ухало и звенело, я все дышал и дышал, отхаркиваясь тягучей и сладкой слюной, и все хватал и хватал широко распахнутым ртом холодный и острый, как бритва, воздух).
  - Ты только посмотри, какой переплет! Чистая кожа! Чис-та-я ко-жа! А буковки - золотом... Буковки золотом, а ни хрена, я извиняюсь за выражение, не разберешь. Ну-ка попробуй-ка ты. У тебя глаза помоложе...
  Я осторожно всмотрелся в прихотливо изогнутые бокастые буквы (это был церковный полуустав). Буковки нехотя сложились в заглавие:
  "Главныя Кнiга Жидо - Масонскiя Мудрости и Жидо-Масонскiя пъчали"
  Каковое название я и огласил вслух.
  Старик в сладком ужасе присел прямо в осоку.
  - Книга! Главная жидо-масонская книга, - запричитал он.- Слышь, паря! Это ведь страшная книга. Тайная. Слышь, паря, она ведь того... она ж миллионы стоит вы...- он перешел на трусливый шепот, - в дол-ла-рах. Ты меня понял? ...
  Старик вдруг осекся и посмотрел на меня затравленным заячьим взором:
  - Только ты, паря... ты книгу-то у меня не отымай. Слышь, паря? Слышишь ты меня, паря? Я человек старый, заслуженный, а заслуженных старых людей нельзя, ты слышишь меня, обижать. Я сам никого никогда не обижаю, и ты меня не обманывай и не обижай. Слышь, паря? Слышишь ты меня, паря?
  Как барышня, покраснев, я через силу выдавил:
  - Слы-шу...
  - И не будешь ты меня, старика, обижать?
  - Нет.
  - И книжку отымать у меня не будешь?
  - Нет. Не буду.
  - Честно?
  - Честно.
  - Я тебе, паря, верю, - горячо закивал изжелта-седой головой тов. Голопупенко. - Слышь, паря, я тебе верю. А ты уж меня не обманывай и не обижай. Хорошо?
  - Хорошо.
  - Я, паря, человек старый, заслу... Ладно-ладно, не буду. Давай-ка, лучше посмотрим, что у ее внутри.
  Я открыл книгу. Пробежал глазами оглавление.
  - Товарищ Дважды Еврей Советского Союза! Здесь какие-то... анекдоты.
  - Как анекдоты? - всполошился старик. - Неужто не та книга?
  - Вот посмотрите, товарищ Дважды Еврей, - я сунул ему под нос оглавление, - сплошные, я извиняюсь, анекдоты. Вот посмотрите: "Про графинчик", "Про пуговку", "Про то, как дедушка Абрамыча видел живого Ленина", "Про то, как мистер Сексуал Харрасмент... ". А вот и, вообще, товарищ Дважды Еврей, какая-то полная ахинея: "Про то, как мистер Сексуал Харрасмент, вернувшись из Мордовии в США, тут же попал под суд за сексуальные домогательства"...
  - Да нет, - неожиданно безмятежным голосом ответил мне тов. Голопупенко. - Это не анекдоты. Это - жидо-масонские притчи.
  - Какая разница? - удивился я.
  - Большая. Прочти - увидишь.
  Я пожал плечами, раскрыл томик где-то поближе к середине и уперся взглядом в жирно набранное заглавие:
  
  "Почему в Москве до сих пор нет памятника Неизвестной Старушке"
  
  Далее следовал текст:
  
  Однажды Ю.М. Лужков присутствовал на открытии памятника Неизвестной Старушке. Речам на открытии памятника был просто потерян счет. Ораторы все поднимались и поднимались на обитую красным кумачом трибуну, и каждый оратор, как правило, начинал свою речь с того, что ему очень и очень жаль Неизвестную Старушку, а потом обещал возрождать отечественную экономику и всецело поддерживать отечественного производителя, а заканчивали все свои речи они, как правило, тем, что нужно побольше делать пушек, танков, пулеметов и - особенно! - ракетно-стратегических ракет.
  Собравшиеся слушали ораторов очень и очень чутко. И если собравшиеся вдруг замечали, что оратор неискренне, не всей душой жалеет Неизвестную Старушку, что он просто прикидывается и нагло делает вид, а на самом деле абсолютно равнодушен к отечественному производителю и не любит ни пушек, ни танков, ни пулеметов, ни ракетно-стратегических ракет (каждый второй был такой!), то такого оратора тут же стаскивали с трибуны за ноги и больно-больно били по голове.
  И вот на трибуну взошел сам мэр Лужков.
  Никто из присутствующих, конечно, и думать - не думал стаскивать его с трибуны за ноги, или, тем более, бить по голове. Присутствующие, естественно, знали, что уж кто-кто, а мэр Лужков всем сердцем жалеет Неизвестную Старушку, всю жизнь поддерживает отечественного производителя и просто жить не может без пушек, танков, и ракетно-стратегических ракет. Так что с трибуны его не сбрасывали. Совсем, читатель, наоборот. Собравшиеся в едином порыве встали и начали хором скандировать:
  - Ура-наш-мэр-ура-наш-мэр!
  Поначалу народное ликование было не слишком бурным.
  Можно даже сказать - вялым.
  В огромном зале заседаний всего-то лопнул один плафон.
  Но вот что началось, когда всенародно любимый градоначальник завершил свою речь.
  Что тут началось. Что - началось!
  Ведь заканчивая свою речь, Ю. М. Лужков пообещал учредить Отдельную Дивизию Бронетанковых Войск им. Неизвестной Старушки и вечно содержать ее на свой (совместно с З. К. Церетели и В. А. Яковлевым) счет.
  Что тут началось. Что - началось!
  Перекрикивая всеобщий рев, на трибуну поднялся известный всей Москве фабрикант Пупков-Задний и моментально охрипшим от нечеловеческого волнения голосом сообщил, что он, известный всей Москве фабрикант Пупков завтра же учредит Особый Краснознаменный Черноморский Флот им. Неизвестной Старушки.
  Что тут началось. Что - началось!
  Фабриканта принялись было качать, но практически сразу бросили, потому что практически сразу его перешиб банкир Хренков, посуливший послать в космос Ордена Ленина Корабль Союз-Аполлон им. Неизвестной Старушки и вечно вращать его в космосе на свой банкир-хренковский счет.
  Что тут началось. Что - началось!
  Всеобщее ликование!
  Лобызание!
  Христосование!
  Всеобщее братание, местами переходящее в мордобой.
  К трибуне уже пробивался старый-битый-частично-ломаный олигарх А. Я. Членский, но здесь ... здесь, оттолкнув олигарха, на трибуну взобрался Абрамыч и твердо сказал:
  - Нет.
  - Что нет? - миролюбиво переспросил его мэр Лужков.
  - Лично я ничего учреждать не буду, - все так же спокойно ответил ему Абрамыч.
  - Почему? - удивился мэр Лужков.
  - Потому.
  - Почему "потому"?
  - А потому, что я не люблю Неизвестную Старушку.
  - К-как?!
  - Так. Я НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСТНУЮ СТАРУШКУ.
  Раздался возмущенный и одновременно насмерть испуганный гул голосов. Ведь если б Абрамыч (подобно всем предыдущим ораторам) мямлил, юлил и люлил, короче, прикидывался бы дурачком и скрывал бы под лжепатриотическими фразами свою нелюбовь к Неизвестной Старушке, то тогда (о-го-го!) тогда собравшиеся, естественно, знали б, что делать: они стащили бы его с трибуны за ноги и больно-больно ударили бы по голове.
  Но поскольку Абрамыч - как назло - не мямлил и не юлил, а честно, в лоб сформулировал: "НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСТНУЮ СТАРУШКУ", то собравшиеся испытали жесточайший мировоззренческий шок и долго (неприлично, читатель, долго!) пребывали в полнейшей растерянности.
  - Что ты сказал?! - гася назревающую в зале панику, выкрикнул мэр Лужков.
  - Что слышал, - твердо ответил Абрамыч. - Я НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСНУЮ СТАРУШКУ.
  - Как не любишь?
  - А ТАК.
  - Может ... может, ты и меня не любишь? - в отчаяньи возопил всенародно любимый мэр Лужков.
  - НЕТ. НЕ ЛЮБЛЮ.
  - Да что ты вообще тогда любишь?
  - Я люблю деньги, - еле слышно ответил Абрамыч.
  Повисла такая тишина, что ее можно было резать ножом.
  Повисла такая тишина, что стало вдруг слышно, как в лампе накаливания еле слышно скворчит готовящийся перегореть волосок.
  Собравшиеся молчали.
  Собравшиеся молчали и молчали.
  Собравшиеся молчали так долго, что чья-то сердобольная рука наконец потушила в зале заседаний свет.
  Так, в темноте, все собравшиеся и разошлись. Среди них так и не отыскался человек, который осмелился бы встать и соврать, что лично он денег - не любит.
  А памятник Неизвестной Старушке так и остался не открыт.
  
  - Ну и что это значит? - спросил я Евстафия Яковлевича. - Что все это значит? Какая-то антисоветская чушь.
  - Жидо-масонские притчи, - не на шутку обидевшись, ответил Дважды Еврей, - содержат 99,9% чуши и 0,01% вечных истин. А ты, паря, знаешь, сколько стоят 0,01% вечных истин? Да, мил-ли-о-ны! В дол-ла-рах! Эх, паря-паря, - печально вздохнув, продолжил Евстафий Яковлевич и, явив невесть вдруг откуда взявшуюся образованность, неожиданно процитировал. - Да нам бы только книжку с тобой продать, знаешь, как мы тогда заживем? Батистовые портянки будем носить и крем "Марго" кушать! Эх, паря-паря... батистовые портянки ведь будем носить... Понял? Нет? Только здесь, паря, нам с тобой за жидо-масонскую книжку цены не дадут. Нужно - только тиха! - сваливать. В город О'Кей....
  Сглотнув окончание фразы, тов. Голопупенко вдруг вытянул руки по швам и замер по стойке "смирно". По заросшей густой осокой поляне к нам шел ...
  
  
   Глава III
   Батька Кондрат
  
   Много их, сильных, злых, и веселых...
   Н. Гумилев
  
  По заросшей густой осокой поляне к нам шел невысокий и кряжистый, разросшийся не ввысь, а вширь человек в сиреневой пляжной панамке, прикрывавшей хорошо, если треть, его блестящей атлетической лысины. Кроме пляжной панамки на человеке были линялая серая майка, красные кеды и трогательные черные шортики. Поперек безразмерной майки крупными алыми буквами было выткано:
  "Б-ка Кондр".
  Вслед за мужчиной семенила иссиня-седая женщина в черном панбархатном платье и узких вечерних туфлях. На ее высокой груди так же тряслись и подпрыгивали большие лиловые буквы:
  "Мир. З-са.".
  - Шу-хер, бать-ка! Бать-ка, шу-хер! - не разжимая губ, прошипел мне на ухо тов. Голопупенко. - Кни-гу спря-ачь. Спря-ачь, мудак, кни-гу.
  Я поспешно сунул книгу во внутренний карман своей джинсовой куртки.
  - А с ним это - кто? - тоже шепотом спросил я тов. Голопупенко.
  - Е-вон-на-я же-на. Ми-ро-ва-я Закулиса.
  Судя по походке, батька был крепко не в духе. Не разбирая пути-дороги, он пер прямо на нас, и, поравнявшись с Евстафием Яковлевичем, остановился и грозно зыкнул:
  - Кто такой и откуда?
  - Евстафий Яковлевич Голопупенко, - отчеканил тов. Голопупенко. - Единожды Герой Социалистического Труда и Трижды... т.е., пардон, Дважды Еврей Советского Союза! Местный житель.
  - Еврей?! - батька грозно насупил лохматые брови и тяжко жевнул суперменской челюстью. - Еврей? - повторил он и тут же смягчился. - Что ж, я евреев люблю. Про меня тут всякое говорят, но ты, Голопупенко, раз и навсегда запомни: я евреев люблю. У меня в Правительстве люди 120 национальностей! Кацман, Дежурный Еврей - раз, Азмайпарашвили, Положительный Грузин - два, Освобожденная Женщина Востока Венера Зарипова - три, и ... и так дальше. Так дальше! Меня, понимаешь, не интересует, еврей - не еврей, узбек, чучмек, грузин, да хоть француз, хоть, мать ети, молдаванин. Меня интересует, наш ты человек или не наш. Наш? Давай, двигай в Правительство. Не наш? Извини - подвинься. Только так! Понял ты меня, Голопупенко? Только так!.. А это с тобой, что за... личность? - добавил батька и защемил меня взглядом.
  - А это, товарищ батька, товарищ сверху!
  - Си-о-нист? - всполошился батька.
  - Не... не знаю, - растерянно пробормотал тов. Голопупенко и, больно тыкнув меня локтем в бок, шепотом переспросил: Ты - еврей?
  - Наполовину, - ответил я нарочито бесстрастным голосом.
  - Та-а-ак, - опять затвердел лицом батька, - зна-а-чит, поджидок. Род занятий?
  - Коммерция.
  - Ох-хо-хох! И снова нехорошо... Кругом нехорошо... - вконец опечалился батька. - Ну, хоть... хоть отечественного-то производителя ты любишь?
  - Отечественного производителя? Люблю...! - гаркнул я.
  - Мо-ло-дец!
  - ...когда он не совсем дерьмо производит.
  - Ох-хо-хох! - батька печально распустил лицо. - Хотел! - он звучно хлопнул себя по коленке. - Хотел я взять тебя в Правительство. Но - передумал.
  Батькина подвижная физиономия вдруг разом скорчилась в гримасу острой зубной боли.
  - Кацман мне, понимаешь, надоел - сил моих нет! Какой-то он слишком гладкий, слишком сладкий, слишком, понимаешь, приторный. Люлит, юлит, сопли жует: с о-одной стороны, да с дру-у-угой стороны. А я не люблю, когда сопли жуют. Я люблю, когда прямо, по-рабочему. Ты вот можешь по-рабочему?
  - Могу, - честно признался я.
  - Я ж это сразу понял! - выкрикнул батька. - Я ж, как только тебя увидел, понял: этот - может. Мо-о-жет. Беру в - Правительство! Но... передумал. А почему? Не дос-то-ин. Какой-то ты, парень, слишком прямой, как телеграфный столб. Что думаешь, то и порешь. Нет в тебе ни на грош аппаратной ловкости. А в чиновничьем деле без этого, брат, бе-е-да! Пропаде-ошь! В чиновничьем деле любому уму - грош цена без карьерной сноровки. А ты, понимаешь, прямой, как телеграфный столб. Что думаешь, то и порешь. Нет, не возьму я тебя в Правительство, и не проси ты меня. Не до-сто-ин!
  - А я и не прошусь! - с излишней, быть может, горячностью выпалил я.
  - А вот батьке хамить не надо, - батька насупился и ожег меня ледяным взором. - Батька очень не любит, когда ему вдруг хамят. Очень. Батька сейчас с тобой разговаривает по-хорошему, а через минуту дунет и, - он усмехнулся, показав коричневые клыки, - и нет тебя! Чем, спросит батька, ты занимался до семнадцатого, скажем, августа тысяча девятьсот семнадцатого года. Что ты ему ответишь? А?
  Батька сощурил глаза, растопырил мышцастые руки в стороны и, изображая, как ему почему-то казалось, меня, пропищал кастратским фальцетом:
  - Торь-го-ва-а-ал...
  - Чем торговал? - перебил он сам себя тяжким басом. - Р-р-родиной?
  И тут же продолжил обычным тенором:
  - Дуну - и нет тебя! Нет тебя! Нет! Запомни!!! Запомни!!!
  Всегдашние батькины сверхэмоциональность и оживленность стали вдруг что-то сильно напоминать истерику:
  - Нет тебя! Нет!! Запомни!! Запомни!!! Хам! Хам!! Хам!!! Б-быдло!!! Б-быдло!!!
  - Да угомонись ты, - вдруг глубоким и звучным контральто вмешалась в наш разговор доселе дружелюбно молчавшая Мировая Закулиса. - Угомонись, говорю, - она повернулась к нам и, улыбнувшись (от улыбки на ее пухлых щеках прорезались две аппетитные ямочки), вымолвила. - Вы уж нас извините. Он у меня такой... боевой. Вы уж нас извините.
  - Не-на-ви-жу, - припав к ее пышной груди, тоненько-тоненько всхлипывал батька, - всех си-сионистов и всех жи-жидков ненавижу... Как же я их не-на-ви-жу, цыпа, как же я их не-е-енавижу...
  - Киса, не плачь, - по-матерински ласковым голосом утешала его супруга. - Ты ведь хороший мальчишка? Давай лучше почитаем стихи. Ты же любишь стихи? А, киса?
  - Лю-у-ублю, - согласился батька Кондрат и вновь зарыдал, размазывая по седой щетине сопли и слезы.
  - Ну, вот и молодец, киса. Ну, вот давай и будем читать стихи. Какие мы будем читать стихи? Что-нибудь из твоего любимого Кольки Гумилева?
  - Ага, - в очередной раз согласился батька и высморкался в подставленный женой кружевной платочек.
  Спрятав платок, Закулиса аккуратно сложила на пышной груди свои удивительно маленькие и удивительно белые ручки, глубоко запрокинула голову и по-ахмадулински ломким голосом вывела:
  На-а-астоящую не-э-эжность
  Не-э спутаешь
  Ни с чем
  И она - тиха-а...
  Батька торопливо утер слезы и тут же подхватил пронзительным тенором:
  Ты на-а-апрасно так бережно кутаешь
  Мне плечи и грудь
  В мех-а-а.
  И любовно взявши друг друга за руки, они закончили дуэтом:
  И на-а-прасно слова покорные
  Говоришь о первой любви.
  Как я знаю эти упорные
  Несытые взгляды твои.
  -Ч-черт! - закричал, пуская очередную, на этот раз - счастливую читательскую слезу батька Кондрат. - Вот в-ведь ч-черт! Люблю! Люблю Кольку Гумилева... Эх, Колька, Колька, Коленька мой Гумилев! Мало ты пожил. Извели тебя сионюги.
  Батька вздохнул, присел на сосновый пенек и пустил уже третьи за этот вечер слезы. Слезы тихой поэтической грусти.
  Батька сидел на пеньке и заходился в беззвучных рыданиях. Мы с Е. Я. Голопупенко и Мировой Закулисой благоговейно молчали. Вокруг расстилалась сонная сельская тишина. Лишь где-то в кудрявых и нежно-зеленых ветвях березы пострекотывала пеночка-тиньковка.
  И вдруг - чу! Раздался до боли знакомый голос Марии Пахоменко. Потом - простуженное тарахтенье мотора, сочное чавканье разрезающих жирную грязь автомобильных шин и - на поляну выкатила голубая двадцать первая "Волга" со сверкающим хромированным олененком на необъятном капоте. В самом центре поляны "Волга" притормозила и разом, из всех четырех дверей, извергла толпу на редкость разномастного и разновозрастного народа: женщин, детей, стариков, юных барышень, траченных жизнью сорокалетних мужчин, причем все они - и женщины, и дети, и барышни, и круто траченные жизнью сорокалетние мужчины - были одеты в точно такую же, как и у батьки Кондрата, псевдоспортивную форму: красные кеды, черные шорты, ослепительной белизны носки и линялые хлопчатобумажные майки с ярко-алыми надписями - "Деж. Е-ей.", "Полож. Груз.", "Осв. Ж. В-ка." и т.д. и т.п.
  - Батька, да-арагой! - крикнул Положительный (судя по майке) Грузин с безупречным азербайджанским акцентом. - Батька, да-арагой, давай, в город пашли. Комиссия-чамиссия заседать будем!
  - Таки увяжяемый батька, мы вас таки настоятельно просим, - поддержал его Дежурный Еврей, старательно уродуя слова местечковым выговором, - пойти с нами в город, чтоб я так жил.
  Освобожденная Женщина Востока тоже чего-то такого прощебетала соловушкой.
  (Душистый среднеазиатский акцент Освобожденной Женщины был настолько, признаться, сильным, что я из ее тирады ни слова не понял.)
  А вот батька, видать, - понял, ибо тут же покинул пенек, широко раскинул мясистые руки в стороны и обильно потек четвертой слезой - горчайшей и, одновременно, сладчайшей слезой родительской гордости.
  - Ах, сынки-сынки, - произнес он влажным отеческим басом. - Эх, сынки-ы-ы - сынки-ы-ы... Да что бы я без вас делал! А ну-ка, Кацман, подойди-ка сюда, родной...
  Кацман - иссиня бритый брюнет в особенно грязной майке, заслышав зов батьки, трусливо сделал шажок-другой в нашу сторону.
  - Иди-иди, Кацман, не бойся.
  Кацман вымучил из себя еще полшажка.
  - Да иди ж ты сюда, дурилка кордонная!
  Дежурный Еврей подошел. Батька обнял его за немытую шею.
   - Ах, Кацман, Кацман... Ведь кто ты мне? А, вишь, люблю как родного. Люблю! За честность, за прямоту. Вот, скажи мне, Кацман ...
  Батька поднял лысую голову и намертво защемил Кацмана взором:
  - Скажи мне, Кацман. Что? Ты? Обо мне? Думаешь?
  Кацман моргнул своими по-девчоночьи длинными ресницами и произнес до дрожи испуганным и все равно хранящим какой-то тщательно скрытый вызов голосом:
  - Я таки думаю, что вас пора выдвигать на Нобелевскую премию.
  - Так уж и на Нобелевскую? - заудивлялся батька.
  - На Нобелевскую, как минимум.
  - Значит, батьку Кондрата ты, Кацман, любишь?
  - Люблю!
  - И сильно любишь? - лениво поинтересовался его визави.
  - Си... сильно!
  - И неужто никаких вообще недостатков у этого твоего батьки нет?
  - Есть недостатки. Вы таки слишком добрый, а также чересчур щедрый и слишком умный.
  - Слишком? - лениво удивился батька.
  - Да. Чересчур.
  - А если я, Кацман, сейчас тебе в рожу плюну?
  - Я таки утрусь, чтоб я так жил.
  Батька удовлетворенно осклабился:
  - Не бойся, Кацман, не плюну. Я ж тебя, Кацман, люблю. Запомни раз и навсегда: батька Кондрат тебя любит. Запомнил? А теперь иди, родной, иди.
  Кацман поспешно юркнул обратно в толпу.
  Батька поскреб седые виски.
  - Ну, что, сынки, по машинам?
  Сынки насторожились и приняли положение "низкий старт".
  - Ну, что, - ох-хо-хох - я пойду?
  Сынки приподняли зады.
  Батька вразвалочку, с коренастой ленцой подошел к машине. Не спеша сел на переднее сиденье. Сиденье просело и пискнуло под его чугунным задком.
  Батька помахал рукой.
  - Чего ждешь, Кулиска, иди!
  На заднее сиденье, вздыхая и охая, забралась Мировая Закулиса.
  Батька снова взмахнул рукой:
  - Ну, давайте... сынки!
  И здесь уж наддали сынки.
  Топча и сбивая друг друга, стайка номенклатурных физкультурников бросилась к "Волге" на перегонки и, сгрудившись у обоих свободных дверей в две неопрятные кучи-малы, принялась терзать и делить ее мягкое чрево.
  Место шофера отвоевал себе горячий и пылкий Амайпарашвили. Тщедушный и маленький Кацман, проявляя фантастическую цепкость, верткость и гибкость, ввинтился на заднее сиденье, к Мировой Закулисе. Туда же прорвалась яростная, словно рысь, Венера Зарипова и пушечным ядром вколотил свое тело какой-то двенадцатипудовый гражданин, чью надпись на майке прочесть я, увы, не успел.
  На багажнике сверху разместилась тройка лузеров (лузеров относительных, ибо пяток вконец искалеченных членов Правительства отполз в близстоящие кусты). Тройка неудачников выглядела так: двое невзрачных, сильно попорченных в свалке мужчин (судя по буквам на майке, это были "Хитр. Х-л." и "Русс. М-к.") и прехорошенький белокурый мальчик с фингалом под глазом. На его малюсенькой майке помещался самый пространный слоган: "Ок-та - дружн. р-та, д-шки б-ки Кондр."
  Утирая платочком кровавые слезы, мальчик грустно курил "Беломор".
  Чавкнули шины, загудел мотор, тронулась "Волга" и заголосила было Мария Пахоменко, но батька брезгливым взмахом руки тут же велел ее отключить. Опустив боковое стекло и выпростав наружу загорелый коричневый локоть, батька набрал в широченную грудь побольше вечернего воздуха и сам вдохновенно затянул романс на слова Н.С. Гумилева.
  - Я ста-а-ял у а-акна, - вывел батька надтреснутым тенором.
  - В пэ-э-рэполненном зале, - глубоким и сильным контральто вторила ему Мировая Закулиса.
  - Не-эжно пе-эли смычки о лю-убви, - вывели они дуэтом, после чего удивительно слаженным хором грянула свита:
   Я прислал тебе черную розу в бокале
   Золотого, как небо, аи.
  
   Глава IV
   Начало пути
   Д-а-ро-га-а, да-а-ро-га-а,
   Ты зна-а-ачишь так мно-га-а
   Популярная песня
  
  - Ну, вот и чудненько, - сказал мне тов. Голопупенко, когда от батьки Кондрата остались лишь глубоко прорезанные в траве следы протекторов. - Ну, вот и славненько, - повторил он, с тревогой, все же, косясь на кусты, где на все голоса стонали раненые, - что делать-то будем?
  - В каком смысле? - озадаченно переспросил я.
  - А в каком хочешь смысле, парень. В любом, понимаешь, смысле. Кстати... чего это я все "парень" да "парень". Как хоть тебя зовут?
  - Михаил.
  - Можно я буду звать тебя "Михрютка"?
  - Мо... можно.
  - Ну, так вот, Михрютка, - продолжил тов. Голопупенко, - слушай меня внимательно. Слушай очень и очень внимательно, что я сейчас тебе скажу. В этой засраной Ветерании нам с тобой - только тиха! - делать нечего. Потому как здесь нам с тобой за жидо-масонскую книгу настоящей цены не дадут. Нужно - только тиха, Михрютка! - сваливать.
  - Куда? - удивился я.
  - За - кордон. В бывший город N на реке М. (В нынешний, стало быть, вольный город О'Кей-на-Оби).
  - Вы сможете... бросить Родину?
  - Так, - посуровел лицом тов. Голопупенко, - А ты, можно подумать, не сможешь? Эва как он закрутил: "Бросить Родину!", "Бросить Родину!" Патриот, бляха-муха. Сам наполовину жидо-масон, а Родину, понимаешь, любит... А я тебе так, Михрютка, скажу: человек я, конечно, старый, заслуженный, нынешнюю шантрапу, как ты знаешь, на дух не терплю, но за ха-арошие деньги Родину я - продам. Понял?
  - По... нял.
  - А ты что, не продашь? Не продашь, бляха-муха? За миллион?... Баксов? Да новых? Хрустящих? Зеленых? Брось, ты, Михрютка, здесь целочкой прикидываться.
  - Ну, я... не... не знаю, - зардевшись, промямлил я.
  - Да продашь, куда денешься!
  Мне было как-то очень неловко распинаться насчет того, как я (наполовину жидо-масон) люблю Родину. И я, наконец, нашелся:
  - Понимаете... я не люблю... халяву.
  - Чего ты не любишь? - изумленно переспросил тов. Голопупенко.
  - Халяву. И прочую лёнь-голубковщину. Она до добра не доводит.
  - Халяву он не любит! - Дважды Еврей обиженно фыркнул и посмотрел на меня с ледяной иронией. - А горбом, бляха-муха, ты что - заработаешь миллион? Горбом ты знаешь, что заработаешь? Кровавый понос да приемник "Спидола". Да еще орден Сутулова. Халяву он не любит! Да на халяву же тока и можно срубить миллион! На халяву-матушку, на халяву-лапушку, да на государыню халяву!
  - Да что вы распинаетесь-то, - слегка побледнев от отвращения, перебил его я, - меня ж в вашем городе ничего не держит.
  - Как говоришь? - вновь удивленно переспросил Единожды Герой.
  - Меня в вашем городе ничего не держит. Он мне не Родина.
  - А... ну, вот и славненько. Ну, вот и чудненько. Значит, делаем ноги. В бывший - только тиха! - город N на реке М.
  - А он далеко?
  - Да не. Не далеко. КилОметров с тыщу. За год доедем.
  - На чем?
  - Да на одиннадцатом номере.
  - Пешком? - в свою очередь удивился я.
  - Почему пешком? На одиннадцатом номере. Есть здесь один - только тиха! - брошенный шарабан, одиннадцатый номер. На нем и поедем.
  - А этот ... шарабан - далеко?
  - Не. Не далеко. КилОметров восемь.
  ...Эти килОметров восемь оказались на редкость длинными и долгими килОметрами. Сперва мы минут тридцать-сорок шли по проложенной в мокрой траве колее бать-кондратьеской "Волги". Потом вышли на проселочную дорогу и часок-другой уныло плелись по ее рыхлой и зыбкой поверхности. Солнце уже начинало сползать к горизонту, когда вдалеке зачернел чахлый пригородный лесок. Уже во всю смеркалось, когда мы с Евстафием Яковлевичем шли, наконец, по лесу.
  *********************************************************
  - Эй, Михрютка, - закричал мне тов. Голопупенко, раздвигая руками кусты и с непонятным ожесточением пиная валявшуюся в траве изящную водочную чекушку. - Эй, Михрютка! - повторил он. - Ты рельсы видишь?
  - Какие рельсы?
  - Да рельсы здесь быть должны, йоксель-моксель. Нам рельсы во как нужны. Ищи!.. Да вот же они!
  В густой высокой траве тускло блестели рельсы.
  - А зачем... нам они?
  - Как зачем? По ним шарабаны ходют!
  - Но это же трамвайные рельсы.
  - А что, по-твоему, есть шарабан? - сурово спросил меня тов. Голопупенко и тут же сам и ответил. - Транвай!
  Шарабан и вправду оказался трамваем.
  Древним городским трамваем, возившим еще молодого Брежнева.
  ...Блестели деревянные лавки, отполированные тысячами драповых задов тысяч давным-давно умерших пассажиров. Тусклые картинки на стенах призывали их соблюдать правила уличного движения. В центре салона возвышался кирпично-красный штурвал. Над штурвалом косо висела табличка "Маршрут Љ11. Пл. Репина - ул. Жени Егоровой".
  На точно таком же трамвае мой дед когда-то возил меня из детского сада домой. "Что ты сегодня ел?" - неизменно спрашивал дед. Я отвечал: "Макароны".
  
  ********************************************************
  
  - Ну и куда мы на нем поедем?
  - Как куда? В город N. на реке M.
  - Без рельсов и проводов?
  Тов. Голопупенко легкомысленно помахал рукой:
  - Михрютка! Да не гонись ты за внешним правдоподобием. Это же Шарабан! Он же везде проедет.
  - А кто его поведет?
  - Дед Пихто! - возмутился Евстафий Яковлевич. - Да я сорок пять лет оттрубил в транвайном движении. Я ж водитель первого класса, меня же в Шестом трампарке любая собака знает! Да хули ж там говорить, садись, Михаил, поехали!
  Друг академика Сахарова широко распахнул кабину, по-хозяйски вошел в нее, уверенно сел в зеленое кресло и красивым, отточенным жестом потянул на себя ручку управления. Трамвай зазвенел, потянулся проржавевшими за невообразимое количество лет стальными суставами, потом покачнулся, издал прощальный звонок и, приминая траву, помчался вперед.
  - Эх, залетныя! - закричал тов. Голопупенко. - Эх, залетныя! Ух-ух-ух! Эх-эх-эх!
  И полминуты спустя от избытка лирических чувств он запел:
  Эх,
   шарабан мой,
   аме-ри-кан-ка.
  А я
   див
   чон
   ка!
  Да
   шар
   ла
   тан
   ка!
  
  **************************************************
  
  Так мы и мчались вперед, не разбирая пути-дороги. За окнами шарабана дрожала теплая летняя ночь. На небо высыпали крупные деревенские звезды.
  В такую ночь хотелось говорить о любви. О любви настоящей и... черт возьми!.. чистой... Это отчасти почувствовал даже тов. Голопупенко.
  - Помню, - по-гайдаровски чуть причмокивая, начал он, - помню в году э-э-э - чмок-чмок - в шестьдесят восьмом болел я э-э-э - чмок-чмок-чмок - триппером.
  Уронив эту фразу, тов. Голопупенко стыдливо вздохнул и замолк. Слова о коварстве гонококков звучали в такую ночь неубедительно и фальшиво. После долгих раздумий тов. Голопупенко пошел по второму кругу.
  - Помню в году э-э-э шестьдесят э-э-э девятом жил я под Архангельском после действительной. Жил я, Михрютка, в а-агромаднейшей э-э-э коммуналке. И была там одна соседка... уродина, говоря честно, сверхстрахолюдная. И вот, однажды...
  Здесь, если позволит читатель, я подменю Евстафия Яковлевича и изложу рассказанную им историю более или менее литературно. На мой взгляд, она, история, этого заслуживает.
  
   История великой любви Нинки-картинки
  
  Нинка была женщиной уродливой необычайно. Уродливой запредельно. Фантастически. Женщинам просто уродливым было так же далеко до нее, как простым ничего - до призовых красавиц.
  Представьте себе Константина Аркадьевича Райкина, вырядите его женщиной, напрочь лишите ума и таланта - и вы получите Нинку.
  Нинка была женщиной настолько, повторяю, непривлекательной, что ни один, даже самый грубый и самый нетребовательный мужчина, даже выпив самые неприличные количества водки, не смог бы, скажем, даже пошутить с ней или (не говоря уж о прочем) даже взять ее за руку.
  Чего ей, между прочим, хотелось. Чтобы кто-нибудь пошутил с ней или взял ее за руку. Не говоря уж о прочем. И желание это - если взглянуть на него изнутри - абсолютно ничем не отличалось от точно таких же желаний в душе любой другой женщины, да и мужчины.
  То есть, конечно, отличалось, но только одним. Тем, что было неосуществимо.
  И вот, когда прошло уже где-то месяца три после того как молодой и красивый Евстафий Яковлевич въехал в ту а-агромаднейшую коммунальную квартиру, у Нинки вдруг появился... жених. А, точнее говоря, муж. Нинкин муж был довольно нестарый и весьма импозантный с виду мужчина, по роду занятий - городской сумасшедший.
  Звали его, кажется, Саша. До встречи с Нинкой он годами кружил по городу, не произнося ни единого слова. Никогда и ни с кем. Нет, говорить он, как выяснилось позже, умел, но умением этим в реальной жизни не пользовался. Ему это было не нужно. Он был чересчур погружен в свою внутреннюю жизнь. Его холодные голубые глаза были как бы раз и навсегда развернуты зрачками внутрь.
  Какой уж сетью она его оплела, навсегда останется тайной Нинки-картинки. Так ли, иначе - случилось. Сойдясь, они прожили вместе недели три, и первые дней четырнадцать две из этих трех недель были просто счастливыми.
  (Одинокий Евстафий Яковлевич им даже отчасти завидовал).
  Торжествующая растрепанная Нинка находила тысячу поводов пробежать то из кухни в комнату, то из комнаты на кухню, так что длинный коридор коммуналки то и дело сотрясали то ее тяжелые мужские шаги, то захлебывающийся от счастья крик:
  - Саш-ш-ша, иди куш-ш-шать каш-ш-шу! Саш-ш-ша, еб твою мать, да сколько же можно тебе говорить, сейчас же бросай все и иди куш-ш-шать каш-ш-шу.
  Это - днем. А по ночам стонал и ухал матрас и на весь коридор раздавались загнанные Сашины хрипы и кошачьи вопли Нинки-картинки.
  Такая идиллия, повторяем, продолжалась дней где-то четырнадцать. Начиная же с третьей недели все пошло вдруг не так. Хотя внешне, вроде, ничего и не изменилось. Все шло и так и в то же время - не так, и окончательно все стало не так, когда исчезнул Саша.
  Не было его ровно трое суток. А Нинка, кстати, не очень-то и переживала. Лишь однажды за эти три дня, выйдя на кухню, она по привычке заголосила: "Саш-ш-ша, иди куш-ш-шать..." - но тут же осеклась и зло прошептала: "Прид-ду-рок ..."
  А на следующий день утром вернулся Саша. До вечера он сидел тихо, как мышь...
  - Куш-шал каш-ш-шу? - вдруг ни с того, ни с сего решил шуткануть я.
  - Да, - рассеянно ответил Евстафий Яковлевич, - кушал кашу.
  ...до вечера он сидел тихо, как мышь, а к вечеру сам вдруг вышел на кухню (что уже и само по себе было и необычно и странно, ибо Саша всегда избегал появляться там, где собирались жильцы). И там, на кухне, у него с Евстафием Яковлевичем состоялось нечто-то вроде... беседы.
  А вот это было уже попросту необъяснимо. Ибо хотя беседа эта продолжалась всего-то минуты две или три, но за эту пару минут Саша израсходовал столько словарного запаса, сколько в обычных условиях ему бы хватило на годы и годы жизни.
  - На улице дождь, - первым начал он.
  - О, да! - с преувеличенной охотой отозвался Евстафий Яковлевич. - Вы абсолютно правы! Абсолютно! Здесь хотя и Полярный круг, а все время дожди, как... как в Прибалтике.
  Саша молчал. Было очень и очень видно, что он с огромным трудом сейчас вспоминает, как это вообще нужно делать - беседовать, говорить и что в результате этих почти запредельно трудных усилий он приходит к ошеломляюще свежему для себя выводу, что, когда человек говорит, то легче всего ему говорить - о погоде.
  - Я люблю гулять, - повторил он, - когда нет дождя.
  - О, да! - все с той же, слегка преувеличенной доброжелательностью отозвался Евстафий Яковлевич.
  - Я гуляю весной, - не слушая его, упрямо бубнил Саша, - когда хлюпает. И течет. И зимой, когда холодно и воняет, - он махнул рукой в сторону целлюлозно-бумажного комбината, чье зловонное дыхание (особенно, почему-то, зимой) превращало Архангельск в ад. - А когда комары, как это называется? Лето? Летом я тоже гуляю. Я очень люблю гулять.
  Впервые в жизни Саша и Евстафий Яковлевич встретились взглядами. Впервые в жизни Сашины глаза хоть что-нибудь выражали. Что они выражали? Какую-то беспомощную печаль.
  - Если я люблю гулять, - повторил он, - кому это мешает? Я никому не хочу мешать.
   Они помолчали. Из полуоткрытого окна доносилось ритмичное погрохатывание. Там, за окном, вовсю шел дождь. Вернее, уже и не дождь - ливень. Все огромное, сплошь залитое кипящими лужами пространство двора было сейчас отгорожено его мутной и толстой стеной. Там, за стеной, было очень светло и пустынно. Только стая крикливых чаек у пищевого бачка раздирала размокший батон.
  Послышались тяжелые шаги. Своим солдатским размашистым шагом на кухню вошла Нинка-картинка.
  - Я никому не мешаю, - упрямо повторил Саша, как бы не видя (а, может, и вправду не видя) ее.
  - Ну, да, не мешает он, - Нинка посмотрела в окно, - не мешает он. Осподи! Во какой ливень. Как льет-то, Осподи, ой, как лье-о-от! Весь-весь Архангельск залило.
  (Нинка выговаривала "Арханыск").
  - Осподи! - повторила она. - Осподи! Прямо потоп. Прямо... - Нинка набрала в свою широкую и плоскую грудь побольше воздуха, явно собираясь еще и еще удивляться силе и мощи дождя, но здесь... здесь вдруг не в такт заскрипели половицы и на кухню ввалился Князь.
  Князь был здешний жилец-алкоголик. Для алкоголика Князь был почти юношей (ему было лет двадцать шесть - двадцать пять), но за эти свои двадцать с хвостиком лет он успел как-то вдрызг поизноситься и поистаскаться. Лицо у него было старческое, все в каких-то дряблых и желтых мешках, шейка тоненькая, кисти рук маленькие и сплошь исколотые чем-то синим, а что касается нервов, то они у него находились в том безнадежно задерганном состоянии, в каком они пребывают у одних уголовников, оттянувших ходок по восемь, да у пожилых незамужних учительниц литературы, всю свою жизнь отработавших по специальности .
  В глубине души Князь был человеком веселым и безобидным. И даже добрым (отчасти). Но таким - веселым, добрым и безобидным он становился не сразу. В эту свою безвредную ипостась он перескакивал, лишь основательно получив по шее. До получения по шее Князь был заносчив и агрессивен. За что и получил свое прозвище "Князь".
  - Привет, Слав, - кивнул он Евстафию Яковлевичу (стадию рукоприкладства они уже пару недель, как миновали).- Здорово, Нинка. - Князь поглядел в окно: "Во льет-то, ма-а-ать, во льет..."
  Было очень заметно, что Князь сегодня не в духе, что ему тяжко с похмелья и вообще не хочется ни о чем и ни с кем говорить, но что - блюдя свою репутацию весельчака и остроумца - каким он (как ему почему-то казалось) слыл, Князь считал своим долгом сказать сейчас что-то смешное. Он тряхнул кудлатой, с получки нечесаной головой, потер желтым пальцем мелко-мелко вспотевшее оконное стеклышко (стекло под пальцем пискнуло басом) и задумчиво выдавил:
  - Во, блядь, льет, - как корова нассала.
  Нинке понравилась шутка и она захихикала. Князь, сохраняя, как и положено любому уважающему себя шутнику, абсолютно непроницаемое лицо, повернулся к ней и - вдруг уперся взглядом в Сашу.
  Как и все алкоголики, Князь был человеком чуть-чуть надмирным. И, может быть, он и вправду не заметил появления в Нинкиной жизни Саши. А, может, и заметил, но после имевшей место неделю назад получки забыл, - так или иначе - сейчас он смотрел на него так, как будто видел его впервые.
  - Короче, - задумчиво произнес Князь, - ты кто такой?
  Саша молчал.
  - Кто ты такой?
  Саша молчал.
  - КТО ТЫ ТАКОЙ?
  И снова было видно, что Князь сильно не в духе и, что ему точно так же не хочется сейчас шуметь и злиться, как минуту назад не хотелось острить. И было, в общем, понятно, что он бросил это свое "короче" лишь для того, чтоб поддержать в своих и, особенно, в соседских глазах свою репутацию крутого (по возможности) мужчины. Но сам этот тон крутого на расправу мужчины, который окружающие не так уж и часто позволяли ему на себя напускать и, особенно, противостоявшее ему абсолютно беспомощное Сашино молчание, все это раззадоривало Князя, пуще водки пьянило его и с каждой минутой прибавляло веры в себя и в свои силы.
  Все еще придуриваясь, но все больше и больше ощущая себя грозным и неумолимым, Князь подбоченился и заорал:
  - Ты кто-о такой?
  Саша молчал.
  - Кто-о-о ты та-а-акой, ска-а-атина?
  Лицо Князя светилось счастьем нежданно-негаданно свалившейся на него крутизны.
  - Эй, Князь... - попытался было вмешаться Евстафий Яковлевич.
  - Погоди, Слава. Погоди, Слава. Дай мне узнать, чего он здесь о-ошивается, в н-нюх того м-мента ...
  - Эй... Князь! - пискнул Евстафий Яковлевич.
  Но было уже поздно. Князь подпрыгнул и ударил Сашу кулачком по лицу - потекла тонкая черная струйка крови.
  Дальнейшее Евстафий Яковлевич излагал сбивчиво. Он описывал истошный Нинкин крик и надсадное, утробное хаканье Князя, рассказывал, что все бежал и бежал к дерущимся, чтобы разнять их, но бежал как-то на удивление не быстро, потому что Князь все подпрыгивал и подпрыгивал и все лупил и лупил Сашу кулачками по лицу, а тот все стоял и стоял, беспомощно растопырив свои огромные красные руки и по его красивому, узкому, бледному, до смерти перепуганному лицу стекали все новые и новые черные струйки.
  Так и впечатались в память Евстафия Яковлевича все эти лица: Нинкино, уродливое от природы и окончательно обезображенное истошным визгом, Сашино - красивое и испуганное, сплошь залитое черной кровью и - вдохновенное, светящееся счастьем лицо Князя.
  Наконец (Евстафий Яковлевич все бежал и бежал к ним), Саша догадался поднять свои бесцельно повисшие руки и (очевидно, стремясь хоть как-то отдалить от себя страшные Князевы кулаки) сперва упер их ему в грудь, а потом ухватил своими огромными малиновыми ладонями Князя за шею.
  Князь встрепенулся, забился, словно ерш на крючке, попробовал высвободиться, но не тут-то было: Саша (очевидно больше всего на свете боясь, что, освободившись, Князь опять начнет его бить) сжимал свои ладони все сильнее и сильнее, и чем яростнее трепыхался Князь, тем прочнее Саша их сводил и тем заметней выделялись его побелевшие от усилия пальцы на пунцовой и дряблой Князевой шее.
  Короче, Саша его задушил.
  Князя увезли в больницу, к утру он умер.
  Сашу тоже свезли - в психушку.
  А Нинка...а что Нинка?
  Где-то через полгода она завела себе еще одного ухажера - семидесятитрехлетнего старичка из дома хроников. Связь эта, продолжавшаяся месяца три, тоже, между прочим, завершилась трагически: у старичка отказало сердце, и он отправился в лучший мир прямо с ложа любви.
  Что же касается Саши, то Евстафий Яковлевич никогда его больше не видел. Но он на всю жизнь запомнил его холодные голубые глаза и эту его прощальную фразу:
  - Я никому не хочу мешать и никому не мешаю.
  
  **************************************************
  "Вот так-то, Михрютка, - назидательно промолвил Евстафий Яковлевич, очевидно считая непедагогичным не завершить свой рассказ какой-нибудь полезной для меня моралью. - Вот так-то, Михрютка...
  Он помолчал.
  - Во как оно бывает. В жизни... А, точнее сказать, - в реальности. Ведь в жизни, или... как бы это попроще сказать?.. в реальности ведь практически все бывает. Ведь в жизни, Михрютка, бывает такая жизнь, что в жизни, блин, об этом не догадаешься. А хули ж ты думал? Я знаю жизнь, потому что я прожил жизнь, и ты заруби себе на носу, Михрютка...
  Философские тирады тов. Голопупенко в сочетании с миролюбивым и мерным поскрипыванием трамвая мало-помалу вогнали меня в сон. Я уронил лицо на узенькое ребро возвышавшейся передо мной деревянной лавки, слегка поелозил лбом, аппетитно причмокнул губами и тут же почувствовал, как проваливаюсь во что-то длинное, липкое, мягкое, полное женственного тепла и разукрашенное во все цвета солнечного спектра ...
  Мне снилась улица Савушкина. Я шел вдоль нее в своих отродясь не глаженных школьных брюках и позорных кедах, насвистывая "Сентиментальный марш"...
  
  ********************************************************
  
  Проснулся я от нестерпимо яркого света. Я приоткрыл глаза. Вокруг было адски, невыносимо холодно.
  Я встал и, тщетно стараясь унять колотившую все мое хилое тельце дрожь, огляделся. Тов. Голопупенко спал, навалившись всей грудью на красный пульт управления. Во сне он сладко причмокивал и выпускал большие младенческие пузыри. Лишить его сна мог лишь человек от природы жестокий. Я, во всяком случае, тревожить его не стал.
  И вот, оставив в покое Е. Я. Голопупенко, на ватных со сна ногах я осторожно спустился по трем железным ступенькам, подошел к трамвайным дверям и сквозь эти неплотно прикрытые дверцы без труда покинул вагон.
  Наш Шарабан стоял, прислонившись кормой к довольно большой, местами растрескавшейся и осыпавшейся, а местами совсем развалившейся железнодорожной платформе. Над платформой дрожал на ветру голубой транспарант:
  "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!"
  После арктической стужи салона на залитом робким осенним солнцем перроне было почти тепло. Веял легкий, едва-едва ощутимый ветерок. Затаившийся в кустах зяблик рассыпал свои по-пионерски четкие трели. И здесь... я еще раз прислушался... Так и есть... Залихватским руладам служаки-зяблика вторил чей-то гнусавый, но вполне человеческий голосок.
  Я внимательно огляделся. Под небесно-синим полотнищем сидел на корточках сумрачный бородач и перебирал толстыми пальцами струны гитары. "Не ве-ерь в ра-а-азлуку, ста-ри-на ... " - напевал он шатким баском.
  Я подошел к бородачу. Тот меня вроде и не заметил и продолжал меланхолично бубнить себе под нос:
  - При-и-идут другие вре-ме-на...
  Потом вдруг резко встал, протянул мне литую ладонь и неестественно громко (как будто говорил с вышестоящим или слабослышащим) отчеканил:
  - Разрешите представиться. Дмитрий В. Рыков. Поэт. Атлет. Экстрасенс.
  - Бизнесмен Иванов, - несмело ответил я и пожал протянутую бородачом в штормовке лапищу.
  Секундой спустя, исподтишка растирая слегка покалеченные поэтом-атлетом пальцы, я шепотом присовокупил:
  - Оч-ч-чень приятно.
  
   Глава V
   Слово поэта
  
  - В наш богоспасаемый град, - мягко беря меня под руку, начал Дмитрий В. Рыков, - гости (ха-ха!) приезжают очень и очень нечасто. Как сказал Пастернак - поэт осторожно увлек меня вдаль, - как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:
   Как в пулю сажают вторую пулю
   Или бьют (ха-ха!) на пари по свечке,
   Этот раскат площадей и улиц
   Разряжен Петром без осечки.
  - Только наш раскат, - торопливо продолжил он, - разряжен отнюдь не Петром, а господами Хрустальным и Лапчатым и разряжен, надо сразу признать, с осечкой. Город наш, - поэт остановился и от нахлынувших чувств надул и без того не хилую грудь и даже чуть-чуть привстал на цыпочки. - Город наш я давно и плодотворно ненавижу. О, этот город! - лицо бородача исказилось гримасой почти физического омерзения. - Город зажравшийся и, одновременно, - вечно несытый. Город тщеславный и суетный. Город, зараженный, словно СПИДом или чумой, фатальной неспособностью абсолютно к любому действию. Как сказал Пастернак, - поэт отломил березовую ветвь и стал ожесточенно нахлестывать на редкость наглых и дерзких в здешних краях насекомых, - как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:
   Полы подметены,
   На скатерти - ни крошки,
   Как детский поцелуй,
   Спокойно дышит стих,
   И Золушка летит, во дни удач - на дрожках,
   А сдан последний грош... и т. д., и т. п.
  - Так вот, - продолжил поэт, - в нашем городе ни чисто выметенных полов, ни туго натянутых скатертей вы, увы, не найдете. В нашем городе люди неряшливо мыслят и - в соответствующем градусе неряшливости - и живут. Как замечательно выразился Пастернак, сей покойный ла... впрочем, какой Пастернак! Как замечательно выразился граф Хвостов Дмитрий Иванович:
   Пузырь как ни надуй,
   А все он будет пуст.
   И выйдет пустота
   Из пузыревых уст.
  - Пустота! - поэт сорвал еще одну ветвь и стал осаживать комаров, так сказать, по-македонски, в два веника. - Какие же формы пустоты вы можете найти в нашем (ха-ха!) богоспасаемом городе? Вы можете найти, - поэт сменил измочаленную ветвь на новую, - вы сможете найти:
  а) пришпиленный к обоям бородатый портрет Хемингуэя;
  б) покрытые лаком прессованные опилки (т.н. "стенку");
  в) зачитанный том Пикуля;
  г) нечитанный сборник Цветаевой;
  д) двухтомник "Мифы народов Мира";
  ж) тридцатитомник Диккенса;
  з) собрание сочинений Ф.М. Достоевского (теоретически, тоже в тридцати книгах, но на практике из всей этой груды томов живьем наличествуют лишь первые одиннадцать, так что все последние семь-восемь лет все хоть чуть-чуть уважающие себя интеллектуалы города с нетерпением ждут поступления очередного, двенадцатого тома: "Черновики и варианты "Бесов". Глава "У Тихона".
  - Зачем? - с горчайшим сарказмом воскликнул поэт-атлет. - Зачем интеллигенции города "Черновики", а уж, тем более, варианты "Бесов"? Зачем интеллигенции города кастрированная Катковым глава "У Тихона"? Да кто из них станет читать главу "У Тихона"? Кто из них станет копаться в "Черновиках", а уж, тем более, в "Вариантах" знаменитого романа-памфлета? Никто! Из них и канонический текст никто до конца не осилил.
  Поэт язвительно улыбнулся (не забывая при этом разить кровососов).
  - Впрочем... - смущенно продолжил он, - впрочем, здесь я, пардон, хватанул лишку. Ибо, в целом, грешно насмехаться над невежеством! Ведь право на невежество - одно из самых неотъемлемых человеческих прав. Как сказал Пастернак, впрочем, он по этому поводу, кажется, вообще ничего не сказал. Разве что:
   Храпит в снегах Архангельск...
  Так, под высокопарную трескотню поэта-атлета мы и прошли километров пять-шесть. Потом начался г. Зурбаган-Гель-Гью.
  Город Зурбаган-Гель-Гью начался как-то на редкость... недружно.
  Сперва нам еще раз попался небесно-голубой транспарант: "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!" Потом пошли какие-то приземистые и мрачные бетонные строения, какие-то стеклянные, поголовно закрытые на переучет магазины, какие-то плотно вытоптанные, сплошь усыпанные сохлым собачьим дерьмом пустыри, короче, - ясный и несомненный г. Зурбаган-Гель-Гью. Но! За собачьими пустырями вдруг начинались лиловые, тесно нарезанные огороды, потом - просторные темно-сиреневые капустные поля, потом - глухие еловые чащи типа "тайга", потом - трогательная, левитанистая, как бы только что выкраденная из хрестоматии "Родная речь", березовая рощица, промеж худосочных дерев которой был распростерт все тот же хорошо знакомый нам транспарант:
  "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!"
  Из-за лозунга же выплывала пара бревенчатых изб с полусгнившими кровлями, из-за изб - циклопических размеров помойка, из-за помойки - очередная микротайга, из-за тайги - очередная березовая рощица с лазоревым слоганом, потом - опять пустыри, магазины, сиреневые капустные поля, а потом опять и опять все по новой.
  Единственное, что хоть как-то сплачивало город в нечто целое, был общий звуковой фон.
  Везде: на облупленных стенах бетонных строений, на полусгнивших деревенских кровлях, на обветренной серой тверди торчавших то тут, то там телеграфных столбов, на тонких шершавых стволах минуту назад покинувших хрестоматию "Родная речь" берез, короче, - везде были понатыканы разлапистые колокольцы, из алюминиевого нутра которых лилось:
   Не верь в ра-азлуку, ста-ри-на...
  Ну, а уж если воткнуть колоколец было и вовсе некуда, там, где не было ни изб, ни строений, ни хрестоматийных берез, там, - в обязательном порядке - присутствовал румяный кряжистый бородач или изможденная простоволосая дева, сжимавшие в руках дешевенькие гитарки рублей за шесть и бодро вылялякивавшие между нот:
   При-дут другие вре-ме-на...
  - А кстати, - выпалил я (мне наконец-то удалось вставить слово в бесконечный поэто-атлетовый монолог), - а почему это у вас все поют одно и то же?
  -Что (ха-ха!), надоело?
  - Честно говоря, да.
  - Нету проблем.
  Поэт достал из кармана штормовки продолговатый и плоский пульт управления и, не глядя, надавил овальную серую кнопку. И тотчас все - и кряжистые бородачи, и простоволосые девы, и развешанные то тут, то там колокольцы - все начали петь:
   Ми-ла-я моя, с-о-ол-ныш-ко лесное...
  - Нет, - недовольно буркнул я, - ты (мы ведь на "ты"?) ты не так меня понял. Я хочу, чтоб каждый из них пел что-то свое.
  - Каждый ... свое? - изумленно переспросил поэт-атлет.
  - Ну, естественно! Каждый свое.
  - Каждый - свое... - озадаченно пробубнил Дмитрий В. Рыков и почесал изрезанное морщинами надбровье, - каждый свое... какая странная идея. Каждый сво... Какая вычурная фантазия: каждый - свое. Нет, это невозможно.
  - Отчего?
  - А от того... Да по миллиону причин! По миллиону! Во-первых... но, сначала (ха-ха!) восстановим-ка status quo, - поэт еще раз надавил овальную кнопку и тот час все: и кряжистые бородачи, и серебристые репродукторы, и простоволосые девы вновь начали убеждать невидимого миру старину верить только в дорогу. - Во-первых, потому, - продолжил поэт, - что твоя идея противоречит главному прынципу (именно "прынципу") нашего города: полному единодушию при безусловной свободе мнений.
  - Как так?
  - А вот так. Полное единодушие при безусловной свободе мнений.
  Поэт сладострастно сощурился и выломал новую ветвь.
  - Те-о-ре-ти-чес-ки, - наконец, продолжил он, задавая очередного жара инсекте, - теоретически, вон та, например, девица вполне может спеть "О Сталине мудром, родном и любимом" вместо общеупотребительного "Пора в дорогу". Те-о-ре-ти-чес-ки. Но только теоретически. Ибо на практике, запев хоть что-то свое, она обречет себя на полное и безусловное одиночество. Как сказал Пастернак... вернее, как сказала Ахмадулина Белла Ахатовна:
   О, одиночество! Как твой характер крут,
   Посверкивая циркулем железным и т.д., и т.п.
  Ведь наша девица, прошу вас заметить, не замужем (практически все женщины в нашем городе не замужем) и общаться для нее намного важнее, чем пить и есть. А такую опасную оригиналку (поющую "О Сталине мудром, родном и любимом") никто к себе в дом, естественно, не позовет. И, уж тем более, в гости к ней ходить не станет. Так что... так что, выбора у нее, в общем-то, нет. Хотя, свобода, повторяю, полная. Она может забывать слова, путать текст, она может, наконец, сколь угодно страшно фальшивить, но она обязана петь "Пора в дорогу".
  - А неужто, - озадаченно переспросил я, - неужто она не может примкнуть к какому-нибудь кружку радикалов?
  - Разумеется, может, - бесстрастно ответил поэт-атлет. - Разумеется. Может. Но ничего хорошего ее в этом кружке не ожидает. Ведь в каждом таком кружке (кружке радикалов) непременно находится свой - самый-самый настойчивый радикал (поющий, как правило, полную чушь, например: "Миллион алых роз" или "Жили у бабуси"), и он, этот самый пассионарный и самый-самый настойчивый радикал (поющий полную чушь), непременно выстраивает всех прочих оригиналов и радикалов строем и заставляет их петь то, что поет он. То есть "Миллион алых роз". Или "Жили у бабуси". А ей это нужно? "Пора в дорогу, старина", как ни крути, все ж таки песня получше.
  Девица, словно бы догадавшись, что мы говорим сейчас именно о ней, одарила нас трусливой улыбкой и вывела ангельским голоском:
   Нет дороге о-кон-чань-я,
   Есть всегда ее итог:
   До-рё-га трюдна ...
  И здесь... здесь вдруг прямо передо мной на серый асфальт шлепнулся здоровенный блин навоза.
  - Боже! Что это? - выпалил я.
  - Да... та-а-ак... - неопределенно промямлил поэт-атлет и ткнул коротким и толстым пальцем куда-то в небо.
  Я поднял голову. В невообразимой лазоревой вышине, широко раскинув прозрачные крылья, парила величественная Бляха-Муха. Муха была здоровенная - величиной с гуся.
  - А неужели, - продолжал я, - здесь ничего нельзя поделать?
  - Ага, - односложно ответил поэт, - нельзя.
  - Абсолютно ничего?
  - Ага. Абсолютно.
  - Ну, хорошо, - не унимался я, - забудем о барышне. Господь, как говорится, с нею. Возьмем вот этот продюкт, - (я с ужасом вдруг заметил, что заражаюсь речевой манерой поэта-атлета), - возьмем вот этот (ха-ха!) продюкт современной культуры ...
  Я указал на ражего, почти квадратного бородача с румянцем во всю щеку.
  - Неужто вот этот продюкт, - продолжил я, - не отыщет в своей душе достаточно мужества на какое-нибудь свое, не влитое в общий хор, слово?
  - Он? - поэт удивленно задрал рыжеватые брови. - Нет, не отыщет. И... и, прошу вас, по возможности избегайте этого слова.
  - Какого?
  - На букву "мэ".
  - Му-жес-тво?
  В метре от нас брызнул очередной подарок с неба.
  - Ну вот. Накликал.
  - Что "накликал"?
  Новый сиреневый блин лег нам за спину.
  - Атас! - закричал вдруг поэт-атлет, высоко подпрыгивая на воздух. - Атанда, пацаны! Шухер! Сека! Ноги, пацаны! Срочно делаем ноги!!!
  И он пустился галопом.
  - Вилка, - пояснил мне на бегу поэт-атлет, со свистом глотая воздух, - понимаешь, она взяла нас в вилку.
  - Кто она?
  - Бляха-Муха!
  - А зачем мы ей?
  - Затем.
  - Это не ответ.
  - Ну, хорошо... - задыхаясь, продолжил поэт. - Бляха-Муха - это э-ма-на-ци-я Мужского Начала. Вытесненного (за полной ненадобностью его в обычной жизни) в свод небес. И лишь только завидев внизу мужчин, лишенных (ха-ха!) мужского начала, Бляха-Муха им мстит... И мстит - страшно. Она закидывает их умными бомбами.
  Четвертый блин взорвался у самых ног поэта.
  - Как сказал Пастернак, - прокричал поэт, срочно наращивая темп, - впрочем, какой Пастернак! Как сказал Бродский Иосиф Александрович:
   Я люблю родные поля, лощины,
   Реки, озера, холмов морщины,
   Все хорошо, но дерьмо - мужчины...
  Прямое попадание с воздуха подтвердило железную правоту покойного певца Полутора Комнат.
  - Надо петлять! - выпалил я, рывком помогая поэту-атлету подняться на ноги.
  - Какое петлять! - тяжко дыша, ответил поэт-атлет.- Какое петлять! Она ж - супермен! Она же не мажет.
  - Вообще не мажет?
  - Вообще.
  - И что же нам делать?
  - Надо...спасаться.
  - Куда?
  - В укрытие.
  - А где это твое... у... укрытие?
  - Во Дворце Самоуправления.
  - А где этот... хренов Дворец?
  - На том конце капустного поля.
  Перебегая бескрайнее капустное поле, я на собственной, как говорится, шкуре, испытал, чего нахлебались в роковом для них 1945 году рядовые солдаты немецкого вермахта. В роковом 1945 году (если верить полковнику А. Лиддел Гарту) суммарное превосходство англо-американских союзников в воздухе доходило до 100 : 1, т. е было, в общем-то, абсолютным. Могу со всей ответственностью заявить: в том далеком году рядовым солдатам немецкого вермахта приходилось несладко. Абсолютное превосходство в воздухе - это штука посильнее "Фауста" Гете.
  Муха вытворяла с нами все, что хотела. Шла на таран, била с лету тонким и острым, как бритва, крылом, глушила акустическими ударами, расстреливала умными бомбами, после чего вновь нагло взмывала наверх, издевательски исполняла с десяток фигур высшего пилотажа, а потом опять слетала вниз кувырком и начинала все сначала.
  В общем... это было ужасно. Но все на свете имеет конец. Пришел конец и этим бессмысленным и (как мне в какой-то момент показалось) вечным мукам. Проклятое поле закончилось, перед нами вырос огромный Дворец и его белоснежная, искрящаяся, словно колотый рафинад, колоннада тут же встала на пути Мухи практически непреодолимой преградой, а его огромная, мореного черного дуба дверь окончательно отсекла нас от нее.
  
  
  - Ну-с, молодые люди, - спросил нас седой швейцар в галунах, - вы, собс-сно, по какому вопросу?
  - Мы, - тяжело дыша, ответил ему поэт-атлет, - собственно, по вопросу пройти во Дворец.
  - На каком, прс-стите, основании?
  Поэт осторожно поскреб рыжеватую бороду и не ответил ничего.
  - И почему в таком виде?
  - Мы, - наконец-то нашелся поэт-атлет, - мы, собственно, беженцы. Из... из Ветерании.
  - По вопросам приема беженцев, - сменив гнев на милость, ответил швейцар, - Добровольный Верховный Совет начнет заседать в одиннадцать. Т.е., собс-сно, через двадцать четыре минуты. Потрудитесь присесть, млды льди. Садитесь, пж-ста. К вашим услугам:
  а) свежий выпуск ежемесячного журнала "Пора в дорогу, старина";
  б) подшивка ежедневной газеты "Счастье трудных дорог";
  в) сборник стихов популярного поэта Дмитрия В. Рыкова;
  г) шашки и шахматы.
  Располагайтесь.
  Мы сели. Я тут же зацапал стихотворный сборник. Сборник (он назывался "Привет, Зурбаган!") открывался жирно набранным предисловием. Я торопливо пробежал его глазами. Предисловие как предисловие.
  - "Читатель, - обращался непосредственно ко мне его автор. - Перед тобою тоненький, - ничего себе, тоненький, - мельком подумал я, - тоненький сборник стихов. Сборник стихов о - Боге.
  (Почему о Боге? - подумал я. - Ну, ладно, о Боге, так о Боге) .
  - Кто сейчас читает стихи?
   Никто не читает.
  Кто сейчас думает о Боге?
  Никто не думает.
  Когда думать-то, Господи? Наскоро перекрестили лоб, второпях сунули нищему мятую трёшницу в переходе и - ВПЕРЕД. Набивать мошну. Служить Мамоне.
  Но совсем не таков, читатель, герой моего предисловия.
  Даже в наше - архигреховное и четырежды суетное - время мой герой, молодой одаренный поэт Дмитрий В. Рыков находит минутку-другую не просто второпях помолиться и наскоро подкрестить свой лоб, но и - отстоять всенощную, скушать постного, съездить в ночное.
  Более того! Даже в нашу - видать, за грехи ниспосланную нам - эпоху мой герой исхитрился скопить в душе достаточно мудрости и смирения, чтобы, склонившись к траве-мураве, подобрать от веку лежащие там крупицы Поэзии. А потом - воспарить к заоблачным горним высям и испить там глоточек чистой Духовности, а уж в самом конце припасть всею грудью к Матери Сырой Земле и набраться от нее Богатырской Силы.
  Читатель! Ежели не оскудело в тебе Русское Сердце, ежели не звук пустой для тебя Русское Слово, то - вперед. ВПЕРЕД. Изощряй свой ум и обогащайся духовно.
  После слов "обогащайся духовно" стояла факсимильная закорючка подписи, а рядом с нею (в квадратных скобочках) чернела подробная расшифровка:
   Прохор Трифонович Бревешков.
   Член СП.
   Лауреат ГП.
   Великий Писатель Земли Русской.
  Одним словом, предисловие как предисловие.
  Лично я за жизнь прочел миллион таких предисловий. Предисловие, словом, как предисловие, и я с вполне извинительным любопытством углубился в следовавший за ним стихотворный текст, но, видать, не судьба мне была в тот день ни изощрить свой ум, ни обогатиться духовно.
  Лишь только я начал читать восьмистишье "Заглавия без", открывавшее сборник, лишь только я жадно выхватил взглядом две первые строчки:
   Шмырялось. Я хайкал по драйву
   И лупал смотрями на телок.
  как тут же у меня над ухом раздался стыдливый и жаркий шепот:
  - Не надо. Нет. Молю вас. Не надо. Нет, - и поэт-атлет-экстрасенс выхватил у меня из рук свой собственный сборник и немедленно на него сел.
  - Не надо! - продолжал стыдливо и часто шептать Дмитрий В. Рыков.- Прошу вас, не надо! "Привет, Зурбаган!" - это слабая вещь. Это юношеская вещь. Это халтурная вещь. Не надо. Нет. Молю вас. Не надо.
  Поэт был смущен, словно старая дева, в семьдесят с хвостиком получившая первое в своей жизни непристойное предложение.
  - Чистой воды халтура, - пряча глаза, повторил он. - А из настоящего я написал только... две песни. - Это... хорошие песни, - назидательно пояснил поэт и лицо его окаменело от гордости. - Только две песни, но это - хорошие песни. Их... их поет народ. Одна лирическая песня - "Сосны. Высокие ели", а другая сатирическая - "Куды ж ты, пидла, вэник заховала?" Это очень хорошие песни. Настоящие пе...
  - Млды льди! - позвал нас швейцар своим профессионально неразборчивым голосом. - Млды льди! На вход.
  И, распахнув роскошную палисандровую дверь, он округлым мхатовским жестом пригласил нас в Зал Заседаний.
  
  
  
  
  
   Глава VI
   Добровольный Верховный Совет
  
  Как, бермудский их народ,
  Рассадили огород:
  Куды хошь могишь пойтить,
  Чего хошь могишь купить!
   В. Конецкий
  
  
  Миновав палисандровую дверь, мы оказались в маленькой, тесной и очень грязной приемной. К ее облупленной желтой стене было прикноплено написанное от руки объявление:
  
  Уважаемые тт. Посетители!
  Настоятельная просьба оставлять калоши в приемной.
   Добровольный Верховный Совет в с-ве:
   ст. научн. с-к И.В. Гусь (подпись),
   чл. к-т АН СССР В.И.Лапчатый (подпись),
   дейст. ч-н АН СССР И.И. Хрустальный (подпись).
  
  Под подписью И.И. Хрустального стояла жирная черная клякса. Слева от кляксы наличествовали две посторонние надписи: "Юрка - молодец!" (ярко-красной пастой) и (темно-фиолетовой) "Сидорова - блядь".
  Мы с поэтом-атлетом на всякий случай еще раз внимательно осмотрели свои конечности. Оставлять в приемной нам было нечего.
  - Ну, - прошипел мне на ухо поэт-атлет, - давай, что ли, пойдем?
  - Не. Мне страшно, - честно признался я.
  - Да чего ты боишься. Пойдем...
  - Да страшно мне, говорю. Нечеловечески страшно.
  - Да пойдем, говорю. Пойдем!
  И поэт-атлет толкнул своей мощной рукой эту грязную и легкую дверцу.
  Дверь распахнулась. Прямо за ней расстилался огромный Зал Заседаний.
  **********************************************************************
  ...Зал, чего там скрывать, глушил и слепил своей роскошью.
   Зал... нет, голой метафорой, в лоб его не возьмешь. И первыми попавшимися словами не перескажешь. Что Лувр, что Эрмитаж, что ваш Букингемский дворец! Такую циничную роскошь я видел только раз в жизни - на станции метро "Автово".
  Зал... да, нет, я оглох, я ослеп. Я запомнил одно: что все необъятное пространство Зала было пронизано блеском тысяч хрустальных люстр, напоено нестерпимым сиянием белого мрамора и заполнено глубокими, сильными звуками музыки Глинки (спрятанный где-то на дальних хорах оркестр вдохновенно играл "Славься".)
  Отчаянно труся, мы прошли по кроваво-красной ковровой дорожке в центр зала и уперлись в огромный, словно Дворцовая площадь, стол. За столом восседали тт. Гусь, Хрустальный и Лапчатый. Перед каждым стояла табличка с именем, должностью и научным званием.
  - Ну-с, - сухо спросил нас т. Гусь и недовольно поправил очки в немодной оправе, - вы по какому такому вопросу, товарищи?
  Мы с поэтом-атлетом переглянулись, виновато вздохнули и переступили с ноги на ногу.
  - Я ведь, кажется, вас, товарищи, спрашиваю, - еще суше повторил И.В. Гусь, - вы по какому такому праву нас здесь отвлекаете?
  Кроме блескучих очков в немодной оправе нам с поэтом-атлетом был виден его серый, щедро припудренный перхотью пиджак и наглухо застегнутая под самое горло малиновая сорочка без галстука.
  (Что же касается двух остальных заседающих, то выбритый до кости академик Хрустальный являл нам надменное золотое пенсне, фарфоровой белизны воротничок дорогой итальянской рубашки и демократичный китайский джемпер цвета испуганной ящерицы, а обросший седой клочковатой бородкой чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый был в расшитой оперными петушками косоворотке и - как выяснилось где-то минутою позже - в лаптях и портах).
  - Я жду вас, товарищи, - повторил И.В. Гусь и раздраженно переставил табличку с научным званием.
  - Да погоди ты, Ваня, - перебил его В.И. Лапчатый и вдруг с обезьяньей ловкостью выхватил из-под стола балалайку, - погоди, говорю. Дай поиграть.
  Член-корреспондент ударил толстым пальцем по струнам и пронзительным бабьим голоском закричал:
   Мой дру-жок ар-тист народный,
   У ня-я-яго...
  - Друзья мои! - взмолился академик Хрустальный. - Друзья мои! Ну ведь так же нельзя. Вот вы, Василий Иванович, да уберите вы, наконец, свою ужасную балалайку. Уберите немедленно. Я вам приказываю... т.е.... прошу.
  - Совсем убрать? - обиженно переспросил членкор.
  - Совсем, Василий Иванович.
  - Жаль. Не могу я без балалайки.
  - И, тем не менее, - покачал головой академик, - я вам настоятельно рекомендую ее убрать.
  - Хорошо. Ладно. Вот спою вам подкожную, спою вам расстанную и уберу. Ладно.
  И чл. к-т. АН СССР В.И.Лапчатый во всю данную Господом мощь заорал:
   Мой дру-жок артист народный,
   У ня-яго три тыщи баб.
   Его орган де-то-родный
   Как бутылка "Севен-Ап".
   Опа! Опа!
   У него три тыщи баб.
   Опа! Опа!
   Как бутылка "Севен-Ап"!!!
  И чл. к-т. АН СССР В.И.Лапчатый с тяжким вздохом спрятал балалайку под стол.
  - Ну, а вы, - продолжил, поворачиваясь к И.В. Гусю, академик Хрустальный, - что это вы, Иван Васильевич, уж извините за выражение, наезжаете на товарищей? Товарищи, - академик краешком глаза глянул в конспект, - товарищи беженцы из Ветерании. Жертвы этого ужасного батьки Кондрата. А вы, Иван Васильевич... - академик вздохнул, - эх, Иван Васильевич-Иван Васильевич!... очень уж это, Иван Васильевич, неприятно...
  Ст. научн. с-к. Гусь с независимым видом поправил очки.
  - Жертвы! Я с вас, Иван Иванович, прям-таки удивляюсь! Ежели оне, я извиняюсь, жертвы, то согласно подпункта пятого пункта десятого параграфа сто двадцать третьего Положения о натурализации и репатриации, лица, претендующие на получение политубежища... Товарищи, насколько я понимаю, именно такие лица?
  - О, да-да! - горячо закивали мы с поэтом-атлетом.
  - Так вот, - продолжил ст. научн. с-к. Гусь, - согласно подпункта пятого пункта десятого, лица, претендующие на получение политубежища, обязаны предоставить следующий пакет документов:
  а) справку о декоммунизации;
  б) справку о деидеологизации;
  в) свидетельство Љ5 о перенесенных в детстве репрессиях;
  г) ксерокопии опубликованных научных работ (в 2-х) экземплярах;
  д) папку со скоросшивателем.
  - Итак, то-ва-ри-щи, - по складам произнес И.В. Гусь и пробуравил нас профессионально недоверчивым взглядом, - ва-аш па-кет до-ку-мен-тов.
  - Да, да, друзья, - с доброй улыбкой поддержал его академик Хрустальный, - прошу вас, друзья, поскорей.
  - У н-нас, - заикаясь и только сейчас начиная осознавать весь ужас своего положения, ответил я, - у нас н-нет д-д-документов...
  И.И. Хрустальный с вопросительно посмотрел на И.В. Гуся.
  - В случае отсутствия вышеуказанного пакета, - вновь зачастил И.В. Гусь, - равно как и при наличии пакета документов, оформленных не до конца или неправильно, лица, необоснованно претендующие на получение политубежища с последующей репатриацией и натурализацией, под-ле-жат... - И.В.Гусь с недовольной гримасой взглянул на меня, - под-ле-жат обязательной дематериализации с последующей стерилизацией (с правом замены расстрелом на месте). Вам это ясно?
  - Да... - еле слышно ответил я.
  - Охрана!
  Появился взвод бородатых милиционеров с гитарами.
  - Но, Иван Васильевич, - осторожно возразил академик Хрустальный, - нельзя ли как-нибудь, знаете ли, иначе. Как-нибудь, знаете ли, по-хорошему. А? Ступайте, - кивнул он бородатым милиционерам, - Ступайте-ка пока прочь, друзья.
  Милиционеры исчезли, оставив после себя чуть подзадержавшийся в воздухе гитарный аккорд и запах казармы.
  Ст. научн. с-к. Гусь возмущенно содрал с носа очки и, рискуя расколошматить их, с размаху шваркнул о малахитовую столешницу.
  - Иван Иваныч! Иван Иваныч!!! Я с вас прям-таки удивляюсь. Подпункт пятый пункта десятого параграфа сто двадцать третьего Положения о натурализации и репатриации не допускает никаких, я подчеркиваю, ни-ка-ких иных толкований. Вы меня извините, Иван Иваныч, но дура лекс - дура сед . Между прочим, это мне, а не вам, отчитываться во вторник перед ревизией. Охрана!
  Милиционеры вернулись.
  Академик Хрустальный жалобно заканючил:
  - Ну, Иван Василич... ну, Ива-ан Ва-асилич... экий вы, право! Какой же вы, все-таки, сухой и жестокосердный человек: параграф пятый, пункт сто двадцать девятый! Ну, Ива-ан Ва-асилич... неужто и поделать-то ничего нельзя?
  - Нет, - отрезал жестокосердный И.В. Гусь. - Дура, Иван Иванович, лекс, дура, Иван Иванович, сед.
  - Как же, право, неславно! - развел руками Иван Иваныч. - Как же, все ж таки, нехорошо! Ну, вот что друзья, - он сделал решительное лицо и развернулся к конвою, - вы этих товарищей из Ветерании расстреляйте НЕ БОЛЬНО. Чик - и они уже на небесах. Договорились, друзья? Это очень и очень важно.
  Бородатые милиционеры, источая все тот же отвратительный запах казармы, приблизились к нам и, мешая друг другу, принялись заламывать нам руки за спину. Несмотря на полный и очевидный абсурд происходящего, боль от заломленных к самым лопаткам рук была абсолютно реальной. Я ошарашено заелозил взглядом по лицам членов Президиума.
  Узкое лицо с огромной малиновой бородавкой, каковым (на вполне законных основаниях) обладал ст. научн. с-к. Гусь, было простым знаком параграфа с водруженными на закорючку носа очками. Ждать от Ивана Васильевича каких-либо чувств было нереально и наивно.
  Что же касается буквально сочившегося добротой лица академика Хрустального, то от Ивана Ивановича... от Ивана Ивановича, как доказывало все предыдущее, толку было еще меньше. Максимум, на что был способен добрейший Иван Иванович - это горько всплакнуть после нашей кончины. Так что к черту Ивана Ивановича!
  Оставалось - некрасивое и неправильное, с простодушной колхозной хитрецой лицо чл. к-та АН СССР В.И Лапчатого. Я впился в лицо академика умоляющим взглядом. В этом лице был хоть какой-то намек на возможность живого человеческого чувства.
  - Эх! - закричал уязвленный немой мольбой моего взгляда членкор.- Эх! Да еж твою двадцать! Да дайте вы хоть поиграть.
  И, вытащив под шумок из-под стола балалайку, академик заголосил:
  Тракториста я лю-би-ла,
  Трактористу я да-ла,
  Три не-де-ли сиськи мы-ла...
  И вдруг прервал сам себя, трахнув кулаком о малахитовую столешницу:
  - Не позволю! Слышите вы меня? Я, член-корреспондент АН СССР, Василий Иванович Лапчатый этого вам НЕ ПОЗВОЛЮ. Не позволю я вам этих ребят вот так вот взять и - расстрелять. Иван Васильевич, Иван Иванович! Вы же РУССКИЕ ЛЮДИ! О-ду-май-тесь! Что же, по вашему, он, - академик ткнул в меня пальцем, - вот этот, к примеру, мордастенький, что ж он перед смертью и девку за голые сиськи не подергает? И водки холодной не выпьет? Да не позволю я вам этого, господа! НЕ ПОЗВОЛЮ. Сперва - напоить. Потом - расстрелять.
  Академик чинно вытащил из-под стола заткнутую чистой тряпочкой бутыль самогона и тут же удивительно споро набулькал из нее целый стакан.
  - На, выпей, солдат, - он протянул его мне. - Выпей. За собственную погибель.
  Я ошарашенно принял из мягких рук академика эту на редкость тяжелую стопку, до краев наполненную мутной жижей:
  - Пей, солдат! Гуляй, солдат!
  Я зажмурился, крепко выдохнул и медленно-медленно влил в себя грамм сто-сто пятьдесят сивухи. Пищевод одеревенел и заполыхал огнем.
  - Та-а-ак, - обиженно выпятил губу академик Лапчатый, - а почему - не до дна?
  - Почему, почему, - просипел я остатками голоса, - да не могу я больше.
  - Ну, солдат, - продолжал раздраженно жевать губу академик, - жидковат ты в кости, солдат. Давай тогда, хоть закуси.
  И он протянул мне кусок ноздреватого черного хлеба.
  Я решительно отвел его руку.
  - Я... эта, - твердо вымолвил я, - ...я после первой, короче, не закусываю.
  - Не закусываешь?
  - Нет.
  - Мо-ло-дец!
  Академик одобрительно встряхнул головой и тут же выдал очередное балалаечное тремоло:
   Я гу-у-улять стес-ня-юсь тро-шки
   Со своей па-а-адругою ,
   Потому что я с картошки
   Слишком громко пукаю.
   Опа! Опа!
   Не хожу с подругою.
   Опа! Опа!
   Слишком громко пукаю!!!
  Академик отложил балалайку в сторону и подкрутил седоватый ус:
  - Тогда выпей, солдатик, вторую.
  Оставшиеся пятьдесят грамм пронеслись по пищеводу почти что без сопротивления.
  - Молодец, солдат! Давай, солдат, закуси.
  - Я эта... я, короче, после второй тоже ни хрена не закусываю.
  - Молодец! Сразу видно, что русский человек! Русский?
  - Местами.
  - Мо-ло-дец! Выпей, солдатик, третью.
  И новые двести грамм плюхнулись раскаленным комком в мой многострадальный желудок.
  - Без закуски целую бутылку! - всплеснул руками академик Хрустальный. - Без закуски - бутылку! - восхищенно повторил он. - Совсем без закуски! - в третий раз благоговейно констатировал академик и, широко распахнув свой беззубый рот, явно собирался еще и еще восхищаться моим алкогольным гусарством и ухарством, но - первенство за столом уже цепко держал в своих мягких руках чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый.
  - Красиво ты пьешь, солдат! - вскричал Василий Иванович.- Пьошь - повторил он с невесть вдруг откуда выскочившим грузинским акцентом, - как танцуышь! Ну, а... заединщик-то твой, согласен он выпить за собственную погибель?
  Поэт-атлет обиженно пробасил:
  - А то.
  И тут же принял из ласковых рук академика полную стопку.
  Поэт-атлет меня тут, надо честно признать, посрамил. Свои двести с кепочкой грамм он влил себе в пасть за раз и на редкость красиво. А потом, после ритуальных вопросов - ответов: "Закуси" - "Не закусываю", - не менее профессионально проглотил и следующие двести.
  - О! - привычно всплеснул руками академик Хрустальный. - Без закуски целую бу...
  - Ну, а ты, Вань, - привычно перебил его В.И. Лапчатый, - ты-то, Вань, будешь?
  Академик проблематично поскреб по столу узловатыми пальцами.
  - Ну, ты сам решай, Вань.
  - Рю... рюмочку, - смущенно пробормотал академик.
  - Мо-ло-дец, - отчеканил членкор, заученным жестом вынул бутылку и, не глядя, нацедил грамм тридцать-сорок в лично подставленную академиком рюмочку.
  Академик нерешительно взял ее, поглядел на свет и осторожно выпил.
  - Ну, а ты, чернильная душа, - продолжил свое черное дело Лапчатый, - ты-то пить с нами будешь?
  Ст. научн. с-к Гусь испуганно потеребил очки и растерянно вымолвил:
  - Я... я не знаю...
  - Не знаешь? - раздраженно переспросил его членкор.
  - Не, я... не знаю...
  - Ну, а не знаешь, так пей. Понял?
  - По... понял.
  - А то ведь я тебя, - посуровел лицом Василий Иванович, - я ведь тебя, чернильная душа, изучил досконально. Ты, коли с нами сейчас не выпьешь, так на нас же первый и настучишь. А? Настучишь ты на нас, Ваня?
  - Я... не-е... а-а...
  - Ясен пень, настучишь. Ну, как хлопцам, цельный стакан я тебе наливать не буду. А то у тебя, чернильная душа, пупок развяжется. Налью я тебе ровно сто грамм. Осилишь, Вань, полстакана?
  - Да...
  - Ну, смотри, я тебя за язык не тянул.
  И член-корреспондент АН СССР наплескал ему обещанные полстакана. Ст. научн. с-к Гусь сделал каменное лицо и без видимой натуги остограмился.
  Потом пришел черед самого В.И. Лапчатого. Налил он себе с размахом, по-шолоховски - полный стакан и выпил его достаточно смачно, хотя в конце и чуть-чуть закашлялся и где-то грамм сто-сто пятьдесят оставил.
  ***************************************************************
  Дальнейшее я помню отрывочно. Помню, например, все того же чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Член-корреспондент ожесточенно наяривал на балалайке. Его полотняная косоворотка была распахнута настежь, открывая досужим взглядам его же пунцово-красную грудь, неравномерно заросшую курчавым и тонким волосом:
  Академик кричал:
  В бане ба-бонь-ки мя-сис-ты
  У-ми-ра-ли от та-а-ски,
  Глянь, заходят коммунисты
  И у всех - большевики.
  Опа! Опа!
  Умирали от та-а-аски.
  Опа! Опа!
  Все они - большевики!!!
  
  А где-то у воображаемого задника поэт-атлет-экстрасенс, задрав к верху шитый платочек, плыл павою, а старший научный сотрудник Гусь мрачно ходил вокруг него вприсядку.
  **********************************************************************
  ...Помню еще такой кусок: чл. к-т АН СССР рассуждает. Даже не столько рассуждает, сколько взахлеб несет какую-то жаркую и потную чушь, пронизанную какой-то вполне идиотской и в то же время абсолютно железной логикой.
  - Слышь, солдат, - кричит мне в самое ухо В.И. Лапчатый, - ты такую Монику Левински знаешь?
  - Нет, - отвечаю я. - Не знаю.
  - Ну, солдат! Это же баба Клинтона.
  - Извиняюсь! Извиняюсь... - силюсь возразить ему я. - Бабу Клинтона зовут хи-хи... Хилари!
  - Ты глуп, солдат. У Клинтона этих баб! Это другая. Так, вот, после разрыва с Клинтоном, Моника потолстела на двадцать семь килограмм. Впечатляет?
  - Впечатляет.
  - Ну и какой из этого следует вывод?
  - А?
  - Какой из этого следует вывод, знаешь?
  - Не, не знаю.
  - Ты все-таки удивительно темен и глуп, солдат. Это же просто. Это же э-ле-мен-тар-но. Это... о чем бишь я?
  - О том, что Моника Левински (после смерти Клинтона) потолстела на 47 килограмм.
  - Это же просто, - кивнув седой головой, продолжает академик. - Это же элементарно, как... как малая теорема Ферма. Можешь, солдат, в течение сорока семи секунд доказать большую, а так же и малую теорему Ферма? Можешь? Не можешь? Ты фантастически темен и глуп, солдат. Запомни, из этого просто-напросто следует, что в ситуации, когда русский пьет водку, американец начинает жрать гамбургеры. Согласен?
  - Согласен.
  - И совершенно бесполезно запомни, солдат, со-вер-шен-но бес-по-лез-но спрашивать, что хорошего американец находит в гамбургерах. Это ничуть не умнее, чем интересоваться, что хорошего русский находит в водке. Согласен?
  - Согласен.
  - О чем бишь я?
  - О водке. И гамбургерах.
  - О, как же ты все-таки темен и глуп, солдат! - привычно оскорбил меня академик. - Дело ведь вовсе не в водке. И даже не в гамбургерах. Дело в том, что Клинтон ни дня не служил в армии. В Краснознаменной и Легендарной Американской армии. О чем бишь я?
  - О Краснознаменной и Легендарной Американской армии.
  - Американской?
  - Yes.
  - Do you speak English? Remember Pearl Harbour! Hurt me, damn you, hurt me with all your duck, honey! Hurt me ... О чем бишь я?
  - Об армии. И о том, что вас кто-то поранил.
  - А! Об армии. Армия это ведь - что, солдат? Армия это - два года тюрьмы за то, что носишь яйца. Согласен?
  - Согласен.
  - О чем бишь я?
  - О... о яйцах.
  - Да не о яйцах. О - Клинтоне! А Клинтон он - что?
  - Клинтон потолстел на 47 килограмм.
  **********************************************************************
  И так далее, и так далее, и так далее. В конце концов, то ли академик окончательно забыл про меня, то ли ему надоело прослаивать свою речь моими секундными, ничего не значащими репликами, но где-то достаточно скоро, часа где-то через полтора он превратил ее в сплошной, не прерываемый никем и ничем монолог.
  Он говорил, говорил и говорил.
  Он говорил о Монике Левински и Билле Клинтоне, о доктрине Монро, о Краснознаменной и Легендарной Американской армии, он спел "Дойчланд, Дойчланд юбер аллес...", аккомпанируя себе на балалайке, а потом заговорил о плане Шлиффена, о Франко-Прусской войне, о Курско-Орловской операции, об эстетических вкусах И.В. Сталина, о том, что ему, В.И. Лапчатому, уже на целых два дня задерживают академический доп. паек (четыреста грамм ветчины и полкило тамбовских колбасок), о русско-нормандских корнях древнерусского торгово-разбойного государства, о том, какую роль в возвышении г. Москвы сыграл ордынский хан Узбек, о том, что лично он, академик, ни разу в жизни не болел триппером, о том, что на третьем курсе ЛИИЖТа гнида-профессор зарезал ему сопромат и так далее, и так далее, и так далее.
   Он говорил и говорил, говорил и говорил...
  Но всему (как мы, кажется, уже где-то упоминали раньше), решительно всему на свете приходит конец. Пришел конец и красноречию чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Академик вдруг (он рассуждал о знаменитом цареубийстве 11 марта и его связи с сюжетной канвой романа "Братья Карамазовы") на полуслове прервался, рухнул лицом на залитый водкой стол и тоненько-тоненько захрапел.
  **********************************************************************
  Помню... еще помню, как по-разному действовал алкоголь на Секретаря Комиссии И.В. Гуся и действ. ч-на АН СССР И. И. Хрустального.
  И.В. Гусь от водки практически не пьянел, а только впадал в глубокую запойную тоску.
  - Мы убийцы! - орал он, с хрустом срывая с носа очки и раздирая на впалой груди взмокшую от пота темно-малиновую рубаху. - Мы убийцы, - все орал и орал он, - мы режем людей параграфами. Мы - убийцы! Вы хоть понимаете, что все мы здесь - убийцы?
  А вот И.И Хрустальный с каждым новым глотком становился все лучезарней и благостней. Где-то с рюмки четвертой-пятой он полностью погрузился в какое-то сбивчивое и сентиментальное, в какое-то бесконечное и запутанное, словно мексиканский телесериал, воспоминание о том, как в ранней молодости он, академик, и его "дуг Вайка Ыков" (где-то с рюмки восьмой-девятой академик напрочь перестал выговаривать буквы "эр" и "эл"), его "дуг Вайка Ыков - майчик из хоошей семьи, котоый в конце концов сей", ходили где-то в забытой Богом провинции на танцы.
  - Денег у нас совсем-совсем не быо, - от жалости к себе и Вальке академик то и дело пускал нескупую слезу. - Денег у нас совсем-совсем не быо, мы ведь быи такие бедные! Такие бедные-бедные-бедные и такие моодые и моодые, и вот мы с Вайкой, чтобы туда пьойти, всегда пеепыгивали чеез забо!
  - Чеез забо! - академик делал поясняющий жест рукой, - Чеез забо! - повторял он и заходился в рыданиях. - Чеез забо!
  В чем заключался особый трагизм этой долгой и нудной истории я так, честно говоря, и не понял. Ну, разве что в том, что Валька Лыков в конце концов сел. А во всем остальном это был самый обычный рассказ о тревожной и бурной молодости. Хотя и не исключено, что что-нибудь самое судьбоносное я в этой истории упустил. Ибо слушал я академика, надо честно признаться, вполуха и видел вполглаза. Ибо мысли мои давно уже были совсем о другом. Мысли мои витали на запредельно высокой, сугубо лирической волне.
  - Бабу бы, - прошептал я в разверстое ухо почти уже бездыханного академика Лапчатого. - Бабу бы. Бабу бы мне.
  - А? - академик приоткрыл один глаз.
  - Бабу бы. Ты ж обещал.
  - Угу, - еле слышно пробормотал членкор и надавил под столом большую красную кнопку с надписью "Сексобслуживание"
  Раздался мелодичный хрустальный звон. Запахло духами и туманами. Потом послышался шелковый шелест платья. В густой алкогольной пелене отчетливо замаячило что-то мягкое, женское.
  Мягкое-женское улыбалось и блестело глазами.
  - Как? Вас?... Зовут? - с неотразимой (как мне показалось) галантностью поинтересовался я.
  Мягкое-женское мило потупилось и прошуршало:
  - Татьяна.
  - А? - широко (как мне почему-то казалось, - по-гагарински) улыбнувшись, переспросил ее я.
  - Татьяна.
  - А-а-а...
  - Мы убийцы!! - бился в истерике ст. научн. с-к Гусь.- Мы - убийцы! Вы хоть понимаете, что все мы здесь - убийцы?
  - А я спашиваю Вайку, - печально вторил ему акад. Хрустальный. - "Вай, у тебя есть гивенник?" "У меня нет гивенника", - отвечает мне Вайка. "Так что же нам деать?" - еще аз спашиваю я его. А Вайка, у него всегда была такая, знаетеи, офицейская выпавка, эдак, знаетеи, под-бо-че-ний-ся и сказай: "Давай, Вань, пеепыгнем чеез забо!"
  - Мы убийцы!!! - мрачным эхом отзывался ст. научн. с-к Гусь.
  - Чеез забо! - ревел в три ручья академик Хрустальный.
  Чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый мирно спал.
  Мягкое-женское улыбалось.
  The rest is silence.
  
  
   Глава VII
   Особенности национального похмелья
  
  Listen, Jesus, to the warning I give .
  Thomas Rice (libretto)
  
  - Михрютка, - услышал я взволнованный шепот тов. Голопупенко, - Михрютка, черт, вставай.
  - А? Что? - спросонья выкрикнул я, - как мы будем друг друга любить, рыбка?
  - Михрютка, черт, какая я тебе рыбка? Это же я, Голопупенко Евстафий Яковлевич.
  - А? Что? А как вы попали сюда? - удивился я.
  - Какая разница.
  - А-а-а... понятно...
  - Книжка у тебя?
  - Какая книжка?
  - Жидо-масонская.
  - На... наверное.
  - "Наверное" или у тебя?
  - Сейчас-сейчас посмотрю.
  И я стал тупо нашаривать рукой в темноте.
  Шаря рукой в темноте, я нежданно-негаданно вспомнил, что лежу я не на ложе любви, а на тюремной... как же это по-тюремному? - шконке и лежу, между прочим, в ожидании расстрела.
  Шаря рукой в темноте, я вспомнил, как часа четыре назад необъяснимо протрезвевший академик Лапчатый вдруг очень серьезно и тихо сказал мне:
  - Ну, что ж, добрый молодец, умел, как говорится, воровать, умей, как говорится, и ответ держать.
  И столь же необъяснимо протрезвевший академик Хрустальный виновато добавил:
  - Вас не больно расстреляют, друзья.
  И лишь один ст. научн. с-к Гусь и думать не думал выныривать алкогольного дурмана и все так же драл на впалой груди рубаху, и все так же истошно орал, что все они здесь убийцы и режут людей параграфами, что все они здесь - убийцы, понимаем ли мы, что все они здесь - убийцы, но на старшего научного сотрудника уже давным-давно никто не обращал никакого внимания.
  Потом академик Лапчатый нажал большую черную кнопку с надписью "Силовые структуры", и в необъятный Зал Заседаний вломилась толпа бородатых милиционеров и безжалостно отодрала меня от мягкого-женского, а потом... потом я вспомнил, как они тащили меня по длинному и гулкому коридору, а вслед за мною бежал подгоняемый глухими шлепками дубинок абсолютно голый поэт-атлет (какая же страшная баба перед этим ему досталась, Господи!), а потом нас с поэтом-атлетом раскидали по разным камерам, и я отчетливо вспомнил, что в моей камере горел ослепительно белый, пробивавшийся даже сквозь плотно закрытые веки свет, и как, после долгих раздумий, я, наконец, догадался залезть на верхнюю шконку и выкрутил докрасна раскаленную лампочку, и как в моей камере, наконец, наступила долгожданная бархатистая темь, и как там, в темноте, я вдруг увидел свою дочку Сонечку.
  Там, в темноте, моя дочка была намного старше, чем в жизни. Ей было уже годика три-три с половиной.
  - Что тебе снилось, Сонечка? - зачем-то спросил я ее.
  Сонечка грустно посмотрела на меня и тихо ответила:
  - Сон.
  - А кто тебе снился?
  - Воук.
  - Волк убежал?
  - Нет. Он скушал ми ногу.
  - Но ведь это только сон, Сонечка.
  - Да, тойко сон. Низя так, павда, папа?
  - Конечно, нельзя.
  - Низя так! Воук похой. А мы с тобой хаошие. Павда, папа?
  - Правда.
  Сонечка грустно улыбнулась и помахала мне рукой:
  - Пока, папа.
  - До свидания, Сонечка.
  Она растворилась в темноте.
  Минуту - другую я еще мог различить в мертвом воздухе камеры запах ее кожи - запах молочка и хлеба. А потом - не сумел. Исчез не только сам запах, исчезла даже тень этого запаха.
  Я попытался встать, но это у меня опять не получилось. Мои руки были прикованы к батарее. Мой левый, окаменевший от бесконечного лежания, бок упирался во что-то длинное, скользкое, мягкое, обитое чуть побелевшим от древности дерматином.
  Где-то - в невообразимом, почти космическом далеке - еле слышно шипело радио. Чей-то приторно интеллигентный голос с идиотской серьезностью все твердил и твердил, что за тридцать пять лет работы в театре на него не перешили ни одних штанов. Они сгнили, но их не перешили. ...У меня ведь утром как? - все с той же дебильной серьезностью повторил голос. - У меня ведь каждое утро как? Сперва - молитва. Потом - весы...
  "Придется проснуться, - с грустью подумал я. - Или все-таки нет?"
  Пленочка сна вдруг стала настолько тонкой и хрупкой, что начала вовсю пропускать звук и свет.
  ************************************************************************
  И здесь я услышал спасительный голос тов. Голопупенко.
  - Михрютка, курицын сын, да куда ж ты засунул книжку?
  И я (исключительно для очистки совести) пропихнул ладонь во внутренний карман своей джинсовой куртки. Зрячими кончиками пальцев я ощутил: гладкую поверхность бумажника, холодок электронной записной книжки, толстую пачку просроченных накладных, колючую связку ключей, окаменевший огрызок позавчерашнего бублика и... и нечто компактное, квадратное, маленькое, заключенное в мягкий кожаный переплет. Шершавые буквы заглавия, скользкая медь уголков, - похоже, что это и была искомая жидо-масонская книжка.
  - Да вот же она, Евстафий Яковлевич!
  - Ну-тка... - встрепенулся старик. - Ну-тка, дай-ка сюда. Она! А я уж подумал... подумал, что обманул ты меня, убег. Ну, думаю, ни Мишки, ни книжки! Ни Мишки, думаю, ни книжки... А ты, вишь, в тюрьме. В расстрельной, вишь, каморе! А мне... - тов. Голопупенко с привычным испугом огляделся вокруг и зашептал. - А мне - только тиха! - главный тюремный опер близкий, вишь, родственник. Моему троюродному шурину - четвероюродный деверь. Понял? Нет? Свой человек! Я сразу к нему. Глянь, Вань, говорю, Михрютка, мол, парень хороший, нынешней, мол, шантрапе не чета, так ты лучше, Вань, бомжу какую-нибудь на улице поймай, да и расстреляй ее вместо Михрютки. Понял? Нет? Спишем бомжу, а Михрютку отпустим! Всего и делов... А деверь-то мне: есть, мол, на твоего Михрютку прОтокол? Глянь, а прОтокола-то и нет!
  - Как нет? - удивился я.
  - А так - нет! Начальство-то водку жрет, ему не до прОтокола.
  - Неужто до сих пор пьют?
  - Не то слово "пьют". Не то слово, Михрютка, - "пьют"! Гармошку рвут и водку хлещут!... А раз прОтокола нет, значит, ты теперь человек свободный. Понял? Нет? Свободный ты теперь у нас человек! Собирайся, короче, пошли отседова.
  И здесь я...даже - не я, мои легкие, рот, мозг повели себя странно. Мои губы вдруг сами собою выговорили:
  - Я... я не хочу, Евстафий Яковлевич.
  - Как это "не хочу"? - возмутился старик. - Как это "не хочу"?
  - Т.е. я... конечно, хочу, но я не могу, Евстафий Яковлевич, я один не могу. У меня здесь товарищ. Поэт.
  - Откуда ж он взялся?
  - Да так... познакомились.
  - Ну, как познакомились, так и раззнакомитесь. Собирайся, короче, Михрютка, в темпе вальса, а то начальство, неровен час, глаза продерет, да и подпишет-то прОтокол. Понял? Нет? Тебя ж тогда - сразу к стенке!
  - Да не могу я, - продолжил упираться я. - У меня тут товарищ. Поэт.
  - Поет! Что он сочинил, твой поет, частушки матерные?
  - Какое это имеет значение...
  - Такое! Ты хоть сам понимаешь, что здесь тебя ждет?
  - Понимаю.
  - Что?
  - С-с... смерть.
  - Ну, и чего ты выеживаешься? Чего целочку строишь? Собирайся, короче, скорее.
  - Да не могу я. У меня здесь товарищ. Поэт. Бросить его, значит... поступить не по... по совести...
  - ЧТО-О?!! - во всю данную Господом-Богом мощь рявкнул Дважды Еврей Советского Союза.
  - Поступить не по... совести.
  - Не по совести, говоришь? Не по совести?! Нет, я-то, Михрютка, думал, что ты и на самом деле человек умный, а ты, бляха-муха, дурак дураком! Темный ты, как пивная бутылка! Развел здесь барство, блядство и благородство, как какой-нибудь там... Михалков-Кончаловский. Фу-ты нуты, какой фон-барон! Не по совести ему! Не по совести! Расселся на шконке, словно муха на говне, и жизни меня, старика, учит. Не по со... Да про-па-дай! Пропадай ни за грош. Только книжку отдай и делай, что хочешь.
  Я молча протянул ему обтянутый в мягкую кожу том.
  Старик суетливо схватил его и зарыдал в голос.
  - Отдал, зна-а-ачит, книжку. Отдал, ста-а-арику. Она ж ми... ми... миллионы сто-о-ит! А он взял и отдал... Ну вот... мне же и... лучше... Все деню-у-ушки теперь мне о-одному. А я очень (ты знаешь) лю-у-ублю денюшки... Она ж... ми... ми... А он взял и отдал...
  Тов. Голопупенко смахнул слезы ладонью и подошел ко мне.
  - Ну... прощай, Михрютка. Ежели что не так, ты меня, дурака, прости.
  Он обнял меня и больно царапнул щетиной.
  - Прощай, - он всхлипнул и шмыгнул носом. - Прощай, ми... ми... Михаил!
  - Прощайте, Евстафий Яковлевич.
  Старик, тяжко шаркая, вышел.
  Лязгнул железный засов.
  Я остался один. Словно муха на говне. Один на один со всем своим барством, блядством и благородством. Один на один со всеми своими дурацкими комплексами, заставляющими меня подыхать из-за человека, которого я, простите, и знал-то всего пару часов.
  "Подыхать, - удивленно подумал я. - Ну, да. Подыхать. Ведь утром меня... убьют? Меня - убьют?! - недоверчиво хмыкнул я. - Нет-нет! Меня - не убьют. Могут убить кого угодно: Смирнова, Петрова, Сидорова, Каценеленбогена, но меня - Иванова - меня не убьют. Почему? Да просто потому, что меня... меня не убьют! "
  - Меня не убьют! - во всю глотку заорал я - Меня не убьют!!!
  - Ме-э-э-ня э-э-э убью-у-ут!!! - отозвалось долгое эхо с галёры.
  "А вдруг, - нежданно-негаданно подумал я, - вдруг меня все же...убьют? Вдруг вот именно МЕНЯ возьмут и... УБЬЮТ?"
  Я встал и начал, как заведенный, носиться взад и вперед по камере от намордника к двери и от двери к наморднику.
  (На тюремном жаргоне такого рода хождения носят удивительно точное название "гонки").
  Меня сегодня убьют.
  Эта мысль была... нет, она была вовсе не страшной.
  Она была просто - слишком большой.
  Она не помещалась во мне.
  Меня убьют.
  Из-за совершенно незнакомого мне человека.
  - А хоть бы, - я на минутку прервал свой бег. - А хоть бы и из-за знакомого. Да кто он вообще такой - этот поэт-атлет РЯДОМ СО МНОЙ? Что, простите, со смертью Дмитрия В. Рыкова потеряет наша Вселенная?
  Миллион-другой цитаток из Пастернака? Поэтич. сборник "Привет, Зурбаган"? Юмористич. песню "Куды ж ты, пидла, вэник заховала"? Ха-ха-ха! Смешно! Ха-ха-ха! А вот если олигофрены-академики расстреляют МЕНЯ, то... то...Тогда Этот Мир Перестанет Существовать.
  Взорвется Этот Мир и Потухнет.
  "Идиот, - ругал я самого себя, - самый настоящий идиот. Гибрид Эдички Лимонова с Венечкой Ерофеевым. Помесь Дон-Кихота и Пиквика. Кто дал тебе право, - я вдруг ощутил себя человеком давно и неукротимо верующим, - кто-о да-ал те-бе пра-во тратить дарованную тебе Господом Жизнь неизвестно на что? Кто дал тебе право жертвовать этой Единственной Жизнью ради всяких там неугодных Господу поэтов-атлетов? Ох, и не для того, Михаил, Господь вручил тебе эту Жизнь! Ох, и не для того".
  Я пал на колени и начал молиться.
  - Господь, - вовсю лепетал я, - Дорогой, глубокоуважаемый наш Господь! Для тебя это - пустяки. А для меня это важно. Дорогой Господь! Сохраните мне... жы... жизнь! Сохраните мне жизнь! А?
  - А ежели, - ужом прижимаясь к бетонному полу, елейно продолжил я, - ежели, дорогой Господь, Вы человек слишком мстительный и чуть-чуть, ну, совсем чуть-чуть кровожадный, ежели, Господи, Вам так и не удалось изжить в себе этих родовых ближневосточных черт, то - пожалуйста-пожалуйста - забирайте абсолютно никчемную жизнь абсолютно бездарного поэта-атлета, а ежели, Господи, Вы и это сочтете недостаточной платой за мою - чего прибедняться! - достаточно ценную, а, может, и вовсе бесценную ЖИЗНЬ, то - пожалуйста-пожалуйста! - давай расстреляем на улице сотню-другую бомжей, давай взорвем и сами эти улицы к ядрене фене, давай испепелим весь этот погрязший в ереси город небесным о...
  Но здесь я был, слава Богу, прерван. Глухо стукнул засов, с визгом отъехала дверь, и в камеру с шумом, криком и гамом, а отчасти также с гиком и свистом ввалился тов. Голопупенко, а с ним еще один высокий, огненно-рыжий гражданин во всем синем.
  От обоих пахло вином.
  - Глянь, ВАНЬ! - как попало расставляя логические ударения, крикнул тов. Голопупенко. - Как ты ДУМАЕШЬ, Вань, кто это ПЕРЕД тобой? Перед ТОБОЮ, Вань, ФОН-барон! МИХАЛков-Кончаловский! Редкостный экзи... экзу...
  - Экземпляр, - шутя справился с заграничным словом огненно-рыжий Ваня и, мрачно глядя куда-то в пол, продолжил:
  - Гражданин осУжденный, каких-либо жалобы у вас имеются? На условия содержания, выгуливания, кормления? На грубость тюремного персонала? На кратность прихода газет? Говорите, гражданин осУжденный, никого и ничего не бойтесь. Любой вашей жалобе со временем будет дан законный ход.
  Я так же уперся взглядом в пол и хмуро выдавил:
  - У осУжденного Иванова никаких жалоб нету.
  (Какая-то генетическая память подсказывала мне, что осУжденный так же обязан быть хмурым, как рекрут - бравым).
  - Никаких жалоб? - переспросил двухметровый Ваня.
  - Нет, гражданин начальник тюрьмы, никаких таких жалоб у меня нету. Разве что, - все так же хмуро продолжил я, - разве что, гражданин начальник тюрьмы, очень бы, конечно, хотелось подать заявление.
  - Куда?
  - В партию, гражданин начальник тюрьмы.
  - Ну, орел, - начальник тюрьмы смерил меня равнодушно-презрительным взором. - Под блатного косишь? Ну, флаг тебе в руки, орел... Что ж, гражданин осУжденный, раз нет, так нет. Часика, думаю, через два будет приведен в исполнение ваш прИговор.
  Здесь тов. Голопупенко не выдержал и захихикал.
  - Ладно, Михрютка, кончай ВАЛЯТЬ дурака, ПОШЛИ. Пошли, Михрютка, пошли. ТЫ свободен!
  Я поднял глаза и задал дурацкий вопрос:
  - Я пойду один?
  - Нет, с квартетом блядей. КОНЕЧНО, один.
  Я снова уставился в пол и тихо сказал:
  - Я никуда не пойду.
  - Как, ОПЯТЬ?!
  - Один я никуда не пойду. У меня здесь товарищ. Поэт.
  - Ты что, ИЗДЕВАЕШЬСЯ?
  - Нет, Евстафий Яковлевич, но один я никуда не пойду. У меня здесь товарищ.
  
  
  Погоди, читатель, сейчас я тебе все объясню.
  Читатель, помнишь, как в детстве и ранней юности удивительно часто мы оба - и я и ты - мысленно совершали всевозможные героические поступки? Помнишь, как легко и естественно осуществлялись эти поступки в царстве чистого разума и как тяжело и неохотно претворялись они же в реальную жизнь?
  Вернее, совсем не претворялись. Им что-то мешало.
  И вот теперь, прожив без малого целую жизнь, или, во всяком случае, почав ее заведомо лучшую и заведомо большую половину, дожив, короче, до - страшно сказать! - тридцати восьми лет, пережив В.В. Маяковского, А.С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова, я нежданно-негаданно убедился, что правильно и - обратное.
  Поскольку теперь, прожив практически целую жизнь, я очень и очень часто мысленно совершаю разнообразнейшие подлости и гадости. И там (в царстве чистого разума) все эти подлости и гадости идут, как по маслу. Но эти же подлости и гадости с удивительной неохотой претворяются в реальную жизнь. Вернее - совсем не претворяются.
  Им что-то мешает.
  
  
  Вот почему, глядя в истертый подошвами сотен и сотен смертников пол, я, как попка, твердил:
  - Один я никуда не пойду, один я никуда не пойду, один я никуда не пойду...
  - Нет, Вань, - взорвался тов. Голопупенко, - он надо мной ИЗДЕвается! Клычит, как индюк: "не пойду, не пойду, НЕ ПОЙДУ"... Развел здесь барство, блядство и благородство, как ... как... НУ, не важно кто ... Что ДЕЛАТЬ-ТО, Вань? Говори.
  Вань почесал огненно-рыжую шевелюру и деловито спросил:
  - Как фамилия второго осУжденного?
  - Дмитрий Вэ Рыков, - с чуть излишней, быть может, поспешностью подсказал ему я.
  - Дмитрий Вэ Рыков? Ха-ра-шо, - начальник тюрьмы распахнул огромную черную папку, полную сваленных комом казенных бумаг, и задумчиво произнес: "Оч-чень ха-ра-шо, оч-чень ха-ра-шо. Дмитрий Вэ Рыков... Поэт, атлет, экстрасенс, журналист-коммунист... Почему коммунист? А-а, не коммунист - колумнист! Оч-чень ха-ра-шо, оч-чень ха-ра-шо. Журналист-колумнист. Лауреат ежегодной премии им. Дм. Быкова. Автор поэтич. сборника "Привет, Зурбаган!" Оч-чень ха-ра-шо, оч-чень ха-ра-шо. Осужден в качестве... Решением Добровольного Верховного Совета от... прИговор привести в исполнение... немедленно... Оч-чень ха-ра-шо, оч-чень ха-ра-шо... Примечание: при наличии отсутствия прОтокола... прИговор теряет законную силу... прОтокол... прОтокол - есть!
  - Как есть? - удивленно переспросил тов. Голопупенко.
  - А вот так - есть! Вот он - прОтокол. На осУжденного Иванова прОтокола нет, а на осУжденного Рыкова - имеется. Есть на него у нас прОтокол. Понял?
  - Ну, а если, Вань, - тов. Голопупенко привстал на цыпочки и подобострастно заглянул четвероюродному деверю прямо в глаза, - КАК-НИБУДЬ, Вань, по-левому?
  - Слав, не наглей, - сурово ответил начальник. - У меня на руках до-ку-мент. Не хухры-мухры: прОтокол. Печати - на месте, подписи - соотве... хотя, постой, Слав, постой... Печати-то не на месте, а подписи - не соответствуют.
  Ваня вынул бумажку из папки и внимательно глянул ее на просвет.
  - ПрОтокол, Слав, не действителен!
  - ...?
  - ...А ты смотри, Слав, сюда: вместо подписи осУжденного Рыкова стоит подпись непременного члена Лапчатого. Так, Слав? Так! На месте подписи непременного члена В. Лапчатого стоит подпись секретаря комиссии И.В. Гуся, на месте подписи Председателя комиссии И.И. Хрустального стоит, правда, как и положено, подпись И.И Хрустального, зато на месте подписи секретаря комиссии И.В. Гуся почерком... И.В. Гуся написано: "В.И. Ленин". Так, Слав? Так! В.И. Ленин! Печати - нет! На месте печати все тем же почерком И.В. Гуся сделана посторонняя надпись: "Мы - убийцы. Мы режем людей параграфами"... Короче, Слав, я им не мальчик и по этой филькиной грамоте человека держать не могу. И сактировать - не имею права. Забирай-ка, короче, этого Рыкова и уматывай на хрен!
  Описывая дальнейшее, я буду, читатель, краток. Не буду особо расписываться и прямо скажу, что где-то пару минут спустя в соседней (вдвое меньше моей) камере нами был разбужен мирно спавший и по-прежнему голый, как Ной , поэт-атлет. Не буду чересчур рассусоливать, и сразу поведаю, как этот, не только голый, но и пьяный, как все тот же праотец всех иудеев Ной, поэт-атлет сперва читал нам, потрясая кулачищами, поэму Б.Л. Пастернака "1905 год", а потом наотрез отказывался куда-либо следовать без трех бутылок холодного пива "Балтика", и каких чудовищно трудных усилий нам стоило убедить его удовольствоваться тремя бутылками местного пива "Рассвет", и как нечеловечески долго он пил это пиво, и как, допив, опять на старые дрожжи опьянел вконец, и как опять под шумок затеял было декламацию ударных кусков из поэмы Б.Л. Пастернака, и как потом... не буду, короче, расписывать всего того, чего еще начудил и наколбасил загулявший поэт-атлет, и упомяну лишь о том, что у самой тяжелой дубовой двери с двумя позолоченными табличками "Выход" и "Вход" он вдруг начал цепляться за белые колонны Дворца Самоуправления и истошно орать: "Не хочу, нет! Не хочу, нет! Не хочу, нет!"
  -Что "нет"? - раздраженно переспросил его смертельно (как и мы все) уставший тов. Голопупенко.
  - Не пойду, нет! Там - Муха!! - во всю глотку вопил поэт. - Там ужасная и страшная Бляха-Муха!!!
   - Что за "муха"? - отчаявшись добиться толку от поэта-атлета, спросил, наконец, у меня запыхавшийся Евстафий Яковлевич.
  - В этом он прав, - свистящим шепотом ответствовал я, - это... действительно весьма и весьма неприятное существо. Такая, знаете ли, удивительно крупная и удивительно агрессивная бляха-муха. Такая, знаете ли, на редкость наглая и подлая. Величиной с гуся.
  - А-а! - широко улыбнулся тов. Голопупенко и в обступившей колонны синеватой вечерней мгле блеснули его стальные зубы.
  - Это ты про пти-и-ичку. Мда. Ну, вы, ребята, и чудаки. На букву "мэ".
  - Почему на "мэ"? - обиделся я.
  - Нашли кого, говоря честно, бояться. Ну, здесь она, здесь. Пошли.
  - А не ... - осторожно засомневался я.
  - Да не бойся, пошли.
  И, выйдя из густого леса колонн, Дважды Еврей монотонно заголосил:
  - Цып-цып-цып! Кис-кис-кис! Цып-цып-цып! Кис-кис-кис!
  Послышалось громкое топанье и целлулоидный треск волочащихся по земле крыльев.
  - Цып-цып-цып! - надрывался тов. Голопупенко. - Кис-кис-кис! Кис-кис-кис!
  Вынырнувшая из вечерней тьмы Бляха Муха, по-утиному переваливаясь, подошла к нему и стала, чуть подклокатывая, тереться ему о коленку хоботком.
  (Пожалуй, что, глядя снизу, я истинные размеры этой твари недооценил. Она была величиною отнюдь не с гуся, а, пожалуй, с ньюфаундленда).
  Тов. Голопупенко сунул руку в карман галифе и достал пригоршню перемешанных с табаком хлебных крошек.
  - Дам поклявать, - чуть смущаясь, пояснил Дважды Еврей с неожиданным великолукским прононсом, - она их любит, бя-я-я-яда!
  Муха жадно припала к его ладони и тут же всосала крошки с величайшей поспешностью.
  - Цыпа-цыпа-цыпа, - продолжал вполголоса ворковать Дважды Еврей и осторожно почесывал мухе спинку с вкрадчивой нежностью пожилого любовника.
  Муха в ответ подклокатывала и все норовила подставить его коротким и толстым пальцам свое заостренное книзу брюшко.
  - Цыпа-цыпа-цыпа! Лапа-лапа-лапа! - продолжал влюбленно причитать Дважды Еврей.
  Муха перевернулась на спину и, безвольно раскинув мохнатые лапы, пустила слюну.
  - Цыпа-цыпа-цыпа! Лапа-лапа-лапа!
  - Слышь, Слав, - наконец прервал эту слегка утомившую всех нас идиллию огненно-рыжий Ваня, - через десять минут я меняюсь.
  - А-а... цыпа-цыпа-цыпа...
  - Я меняюсь, Слав.
  - ... лапа-лапа-лапа. Понял-понял, иду.
  Тов. Голопупенко дал Мухе прощального шлепка под зад и, по-старчески шаркая, начал спускаться по мраморному крыльцу к стоявшему в метрах сорока от нас шарабану.
  Мы с поэтом-атлетом, опасливо косясь на Муху, последовали за ним.
  ...Шарабан завелся практически сразу. Тов. Голопупенко потянул на себя красный рычаг управления. С высокой квадратной дуги слетела охапка малиновых искр.
  Тов. Голопупенко дернул еще какую-то ручку, и шарабан, рассыпая звонкие трели, помчался в ночь.
  Бляха Муха еще очень долго летела за нами, печально посверкивая в темноте своими огромными фасетчатыми глазищами. Целлулоидный треск ее крыльев странно мешался с уютным поскрипыванием трамвая и басовитым, шмелиным гудением его старенького двигателя. Наконец, Бляха Муха отстала. Но в непроглядной вечерней мгле, среди смутно белевших колонн Дворца Самоуправления, мне еще очень долго чудился огненно рыжий Ваня, удивленно сжимавший в руке неверно составленный прОтокол.
  
  
   Глава VIII
   Беженцы из Эменесии
  
  Ночь была холодной и ветреной. В черные окна трамвая наотмашь хлестал ледяной ливень. Частый и крупный град торопливо выбивал по тоненькой крыше гулкую дробь. Бестолковый и яростный ветер, словно большой и невообразимо глупый щенок, исступленно носился взад и вперед, тщетно пытаясь, то вывернуть с корнем трамвайную дугу, то высадить к черту хрупкие стекла, то, поднатужась, ухватить сам трамвай и зашвырнуть его за обочину.
  - Не дай, Господь, - вздохнул, по-деревенски окая, тов. Голопупенко, - не дай ГОспОдь в такую-тО нОчь да на ОткрытОй местнОсти. ПОмню, - продолжил Дважды Еврей, все смачней и смачней кругля слова, - пОмню, как гОду в шестьдесят четвертОм служил я в Охране в ГорелОвО. В ГорелОвО, да... а ты чтО, не знал? - произнес он, поневоле обращаясь только ко мне, ибо поэт-атлет-экстрасенс давно уже спал свинцовым сном беспробудно набравшегося человека. - А ты, чтО не знал? Я ж тридцать семь лет прОтрубил в Охране на зОне. Я ж - старый лагерный вОлк! Старый вОлк, мда... Там, в лагерях, мы и с ВанечкОй Рыженьким пОзнакОмились... Так вОт, пОмню, гОду в шестьдесят четвертОм служил я в Охране в ГорелОвО... И была у меня, гОвОря честнО, хрОническая гОнОрея... Так вОт...
  Но, видать, тема гусарского насморка была для Евстафия Яковлевича заговоренной. Лишь только он произнес роковые слова: "хрОническая гОнОрея", как где-то за черными окнами вдруг раздался леденящий душу вопль, и перед самым носом трамвая заметались две огромные тени.
  - О-о-ста-анови-и-тесь! - закричал пронзительный женский голос.
  - БОже мОй, - вздохнул тов. Голопупенко (далее мы предлагаем читателям пропечатывать буковку "о" в речи Евстафия Яковлевича самостоятельно). - Боже мой, да никак там люди! Слышь, Михрютка, нажму-ка я, лучше, на ход. А то люди в такую ночь... сам знаешь, какие в такую ночь бывают люди!
  - Как вам не стыдно, Евстафий Яковлевич, затормозите! - закричал я.
  - И не подумаю. Я человек старый, опытный, и я тебе вот что, Михрютка, скажу: в такую ночь я тормозить опасаюсь. Я, положим, заторможу, а меня вдруг - хуяк! - монтировкой по кумполу, а потом вдруг - хуяк! - и башкой в лебеду. Я несогласный.
  - О-о-ста-анови-и-итесь! - все надрывался и надрывался женский голос.
  - Тем более что орет - баба. Специально орет. Заманивает.
  - О-о-ста-анови-и-итесь!
  - Как же. Остановлюсь... - Единожды Герой Социалистического Труда до предела прибавил ход.
  - Короче, Евстафий Яковлевич, - произнес я нарочито бесстрастным тоном. - Вы видите, я держу сейчас в руках книжку? Это ведь ваша книжка. Жидо-Масонская. Так вот, Евстафий Яковлевич, либо вы прямо сейчас останавливаетесь, либо... либо я беру эту книжку и выбрасываю ее в окно. Вы меня поняли?
  - Ась? - недоуменно переспросил старик.
  - Вы меня поняли?
  - А?
  - Смотрите, Евстафий Яковлевич, я уже подошел к окну...
  - Мих-рют-ка! А я-то думал, что ты человек умный...
  - Я уже приоткрыл окно, Евстафий Яковлевич, и, смотрите, высунул в него книжку...
  - А ты дурак дураком. Темный ты, как пивная бутылка. Я ж тебя из расстрельной каморы вытащил!
  - А мне все равно. Я - неблагодарный.
  - Мих-рют-ка!
  - Считаю до трех, Евстафий Яковлевич. Раз. Два. Т...
  - Все. Останавливаю.
  И тов. Голопупенко дал по тормозам. Трамвай завизжал и остановился.
  - Останавливаю. Останавливаю. Я-то думал, Михрютка, что ты человек умный, а ты... Сейчас вот ка-а-ак получишь монтировкой по кумполу, да ка-а-ак полетишь вот башкой в лебеду, так там, в лебеде, припомнишь ты товарища Голопупенку... да уж поздно будет...
  И Дважды Еврей с тяжким вздохом приоткрыл задние двери трамвая. В них вошли двое - мужчина и женщина.
  Вошедшие, прямо скажем, мало походили на людей, способных дать кому-либо монтировкой по кумполу, а уж, тем паче, закинуть кого-то башкой в лебеду. Скорее, они напоминали людей, только-только из этой самой лебеды вылезших.
  Женщина была черноволоса и - даже в своем нынешнем виде - очень красива. Промокший, как цуцик, мужчина не выделялся ничем, кроме плюгавости.
  - Кто вы? - сурово спросил их Евстафий Яковлевич.
  - Мы, - жидким, словно столовский бульон, тенорком ответил мужчина, - беженцы. Из Эменесии.
  - И отчего вы бежите?
  - От... любви.
  - Ась?
  - От любви, - спокойно повторил мужчина. - Меня, - все так же бесстрастно продолжил он, - зовут Анатолий Дерябин. Я - кандидат... кандидат, честно говоря, и сам уже не помню каких наук. А что касается моей спутницы, то ее зовут Рафалович... Фрида.
  - Я, - приятным сопрано отозвалась красивая Фрида, - мать-одиночка. Правда, детей...
  Она машинально поправила мокрые волосы и, запустив руку за пазуху, бережно выпростала на лавку огромного, словно целая клумба пушистых астр, кота.
  - Правда, детей у меня нет. Я бездетная мать-одиночка.
  Тов. Голопупенко подозрительно посмотрел на кота:
  - А это - кто?
  - А это мой кот. Его зовут Эдуард Лимонов.
  - Допустим. И все-таки, - тов. Голопупенко с плохо скрываемым наслаждением продолжил допрос, - каковы причины вашего, так сказать, побега?
  - Причины? - переспросила Фрида.
  - Да-да, гражданочка. Именно побудившие вас к нему, так сказать, причины.
  Красивая Фрида по-девичьи покраснела, а невзрачный Дерябин поправил соломенного цвета очки и произнес своим жиденьким голоском:
  - Мы любим друг друга.
  
  
   Глава IX
   История великой любви Фриды и Анатолия
  
   И дай мне, Господи, не стать
   Тем, кем я мог бы быть...
   The unknown author
  
  
   I
   История великой любви Толика Дерябина
  
  Если человек маленький, слабенький и с детства носит очки, то такому человеку лучше носить короткую русскую фамилию. Ну, скажем, Дерябин. Жить с такою фамилией все-таки легче, чем, например, с - Либерзон. Хотя и с фамилией Дерябин жить этому человеку очень и очень непросто.
  Когда Анатолий Дмитриевич Дерябин уже закончил свой институт, уже женился, защитился и выслужил свое грошовое жалованье, он... да, кажется, это было именно после банкета в честь успешной защиты (от водки ему не спалось), итак, Анатолий Дерябин вышел ночью на кухню, закурил "Беломор" (он курил "Беломор") и незаметно для самого себя погрузился в какие-то тягостные, до крови саднящие душу воспоминания.
  Анатолий Дмитриевич Дерябин с грустью думал о том, сколько же муторных, и совершенно несопоставимых с результатом усилий ему пришлось затратить на то, чтобы стать тем, кем он стал, - младшим и никому не нужным научным сотрудником.
  - А для чего, спрашивается?
  - А для того, - подумал Дерябин, - для того...
  Ну, что, не будем лукавить?
  Нет, не будем лукавить. Возьмем того же Пал Палыча.
  (Того же Пал Палыча?
  Да-с, того же Пал Палыча.)
  Пал Палыча Мудракова - завлаба дерябинской лаборатории. Он, конечно, членкор. Он, безусловно, хам. От него, безусловно, ревмя-ревет вся дерябинская лаборатория сверхточного синтеза. Но даже он, Пал Палыч, какой ни есть он членкор и хам, не может, например, подойти к Дерябину и ударить его рейсфедером по голове. Не может дать ему пинка. Не может даже легонечко оттрепать его за волосы.
  А почему, спрашивается?
  Может быть, он не хочет? Хочет. Милейший Пал Палыч в глубине души (и это известно всем) - законченное животное, испытывающее еще и не такие желания.
  Может быть, он боится получить сдачи? Смешно. У Дерябина ýже плечи, чем у Пал Палыча - ряха.
  Так что же тогда останавливает почтеннейшего Пал Палыча?
  Что-то. Боязнь общественного порицания. Или, проще говоря, боязнь загреметь в психушку. Ведь оба они и Дерябин, и Пал Палыч, - половозрелые мужчины. А половозрелые мужчины не дают друг другу пинков и не треплют друг дружку за волосы.
  Ну, не может Пал Палыч зажать Дерябина в темном углу и, обдавая его тошнотворным запахом нечищеных пару недель зубов, прошептать ему на ухо:
  - П-пацан, бля-а-а, дес-с-сть к-капеик, нах-х-х...
  Эту возможность Дерябин ему отсек, проделав долгий и трудный путь полового созревания.
  - Да-а, - повторил Дерябин и почесал волосатую грудь под нестиранной майкой, - по-ло-во-го соз-ре-ва-ни-я. Полового. Созревания.
  Все, что пишут о нем писатели, - вздор! Половое созревание - это не мечта о... о женщине. Половое созревание - это мечта о смерти.
  - Да-с, смерти, друзья мои! Сме-эрти!!! - шепотом крикнул Дерябин затушил "Беломор" и, вдруг, ни к селу, ни к городу, вспомнил о своих... эрекциях.
  В пятнадцать-шестнадцать лет с ним регулярно случалось вот что: когда они всей школой ходили мыться в баню (а они каждый четверг ходили всей школой мыться в баню, ибо Дерябин учился в школе-интернате для детей особо одаренных), так вот, каждый четверг, когда они, столпившись в предбаннике, начинали снимать свои майки и тельники, среди всех этих мускулистых и грязных, волосатых и почти мужских уже тел, на безволосом и детском тельце Дерябина регулярно случалась... эрекция. И как ни прикрывался Дерябин шайкой, сколько ни отворачивался он к стене, как ни пытался всеми доступными ему способами стушевать или скрыть эту еженедельно случавшуюся с ним катастрофу, он все торчал и торчал - его взбунтовавшийся срам.
  Маленький, красный и твердый, как камень.
  Все это случалось настолько, повторяем, часто, что ребята из старших классов, какой-нибудь там Гриша Кунаков или Костя Гачев - богоподобные верзилы, пившие вино и даже, как говорили, по-настоящему спавшие с женщинами, они только из-за этого его и знали - это, мол, то самый Толик Дерябин из 9"Б", у которого каждый раз в бане... это самое.
  И когда ему вручали диплом, как победителю хим. олимпиады... Дерябин даже сейчас, через двадцать лет, вдруг почувствовал, как всей грудью и всем животом и даже обеими ляжками краснеет... Короче, при виде Дерябина все они засмеялись: сперва заржал Гриша Кунаков, потом в полный голос загоготал Костя Гачев, потом (от них он этого не ожидал) захихикали девочки, а в конце концов улыбнулся даже директор школы Борис Николаевич, (по кличке "Боб"), хотя уж он-то в бане совершенно точно никогда с Дерябиным не бывал.
  Отеческая улыбка Боба доконала Дерябина.
   Дерябин решил умереть.
  Ему захотелось этого со страшной, почти что непреодолимой силой.
  С желанием умереть Дерябин боролся неделю. Потом написал предсмертную записку, заперся на ночь в чемоданной комнате и до утра простоял у таза с водой, сжимая в руках холодное лезвие бритвы. Но тюкнуть железной бритвой по живой руке так и не решился.
  Дерябин остался жить. Записку он сжег, а воду вылил.
  ************************************************************************
  ...Воспоминания юности так разожгли Дерябина, что он, потушив свет, прокрался на цыпочках из кухни обратно в комнату, деликатно разбудил свою жену, Любу Орлову, и совершил с ней законный супружеский акт.
  Любовный акт - по всем канонам и правилам продвинутой прозы - полагается описывать в деталях. С подробностями.
  Попытаюсь, что ли, и я описать его? Попытаюсь. С Богом.
  Жадно припав к разверстому алому лону, Дерябин исподволь ощущал, как внутри него...
  Хотя, знаешь, читатель, нет.
  Не попытаюсь.
  Ибо где их прикажете взять, все эти подробности? И как вы прикажете мне описать, ну, хотя бы все так же худое в плечах, но разжиревшее к низу тельце Дерябина? Или обвисшие прелести Любы Орловой?
  Не буду я их описывать.
  Ну их всех к черту. (Простите, читатель.) В минуты животной страсти человек и жалок и слаб, и естественное его счастье в том, что сам себя он в эти минуты не видит.
  Упомяну лишь о том, что любовный поединок протекал в излюбленной позе Дерябина - сзади, и что на его финальный вопрос: "Ты кончила, киса?" - Люба глухо ответила: "Да, два раза".
  После чего распласталась по простыне и спокойно вернулась обратно в сон. Но спокойствия, - увы! - не обрел возлежавший на той же простыне А.Д. Дерябин. Он лежал на боку, нервно елозил пальцами короткими ног и вел бессмысленную борьбу с испепелявшим все его естество желанием заняться любовью еще раз... и еще раз... и еще, но - не с Любой...
  Читатель. Внимание. Мы с тобой в двух шагах от Великой Тайны А.Д. Дерябина. Соберись, читатель. Разговор у нас предстоит непростой. Разговор предстоит обстоятельный и очень подробный. Великая Тайна Анатолия Дмитриевича Дерябина заключалась, читатель, в том ...
  Но сначала несколько слов о Фриде Рафалович.
  
   II
   История великой любви Фриды Рафалович
  
  Итак, Фрида Марковна Рафалович. Вернее - Фридин папа. (Говоря о Фриде Рафалович, мы почти всегда вынуждены - так или иначе - вспоминать ее папу).
  Итак, Фридин папа - плясун, говорун и заводила шестидесятых годов в семидесятые годы (годы Фридиного детства) круто пошел вверх по профсоюзно-партийной линии. Это ведь только так говорится, что еврею не дадут, мол, сделать карьеру. На самом деле - дадут. (Если, конечно, еврей - с головой). Фридин папа был с головой. И делал карьеру.
  Многим, естественно, приходилось жертвовать. Все прекраснодушные иллюзии шестидесятых годов: весь ночной задушевный треп, все переполненные смешной ювенильной романтикой песни, все эти танцы, шманцы и зажиманцы, - все, что, так или иначе, не соответствовало разреженному и душному воздуху той первой эпохи застоя, все это безжалостно херилось.
  Фридин папа был очень честолюбив. И легко шел на жертвы.
  Но вечерами папа сажал на колени трехлетнюю дочь и отыгрывался на ней за все свои дневные ошибки и прегрешения. На работе он говорил суконно-матерным языком, - вечерами он читал ей А.А. Милна в переводе Б. Заходера. На работе он отдыхал под водочку и коньячок среди всевозможных партийных харь по саунам и охотничьим домикам - на все время отпуска он брал с собою жену и дочь и уходил с ними в дальние походы. Там у костра папа как бы вновь возвращался душой в молодые шестидесятые годы: беспрерывно острил и хохмил, пел под гитару налитые смешной ювенильной романтикой песни, нес либеральную чушь, сверкал вольнодумной иронией и чуть-чуть не ходил вокруг костра колесом.
  В восемьдесят втором году папа умер. Умер на самом взлете карьеры.
  
  **************************************************************************
  Когда Фрида выросла и превратилась в очень красивую черноволосую девочку с не по возрасту развитой грудью, итак, когда Фрида выросла и, как ей казалось, окончательно поумнела и повзрослела, она тут же стала влюбляться во всех подряд заводил. Ее первой большой любовью (забудем о детских увлечениях: о мальчике из параллельного класса, об одном популярном киноактере, об учителе физкультуры и даже - о, позор, позор! - о кудрявом, как баран, официанте, жившем в соседнем подъезде), ее первой большой любовью был - самый звонкоголосый и остроумный, самый отчаянно смелый, самый огненно-рыжий, самый сильный и нежный, короче, самый, самый и самый бородач с гитарой, по профессии - младший техник в лаборатории практической геологии.
  Любовь их была недолгой. Бородач заразил ее триппером.
  Потом был узколицый и элегантный брюнет, фонтанировавший эпиграммами и экспромтами, по профессии - ассистент кафедры театроведения. Потом был этот... ну, такой лысоватый и вечно сонный, имевший привычку время от времени приоткрывать один глаз и разить врага наповал бьющими точно в цель остротами. Потом... потом, окончательно разочаровавшись в заводилах, Фрида попыталась увлечься обычными мужчинами.
  Любить обычных мужчин было трудно. Во-первых, мешала их чисто мужская непривлекательность. Во-вторых, в душах обычных мужчин гнездился, как правило, целый клубок жирных и стыдных комплексов. Ну, а в-третьих, обычные мужчины обладали еще и абсолютно всеми недостатками мужчин обаятельных и красивых.
  Любить обычных мужчин было настолько трудно, что Фрида иногда опять срывалась на заводил.
  Так в донжуанском списке Фриды и чередовались тюфяки и обаяшки. Чередовались с результатом примерно одним. Т.е - безо всякого результата.
  На чисто женский успех Фрида не жаловалась. Вокруг было просто не продыхнуть от мужчин. Самых разных мужчин: мужчин, готовых жениться, мужчин, готовых пообщаться, мужчин, готовых на долгую платоническую любовь, мужчин, готовых на быстрый снайперский перетрах.
  Можно было выбирать любого и идти с ним к гарантированному провалу.
  ...Однажды утром, так и не причесавшись и не позавтракав, Фрида сидела у трюмо с незажженной сигаретой в зубах и, от нечего делать, копалась в своем архиве. Среди всевозможной чуши и дряни: древнего девичьего дневника, толстого песенника, старых счетов за свет и за газ, бессчетных любовных, полулюбовных и четвертьлюбовных эпистол, собственноручно написанной лет десять тому назад 42-страничной лирической повести (жанр - исповедальная проза) и прочая, и прочая, и прочая, - Фрида нашла крохотную, сломанную в двух местах открытку.
  На открытке был изображен неправдоподобно счастливый бутуз в синем вязаном шарфике и красной шапке с помпоном.
  Эту открытку подарил ей отец.
  Ровно 32 года тому назад.
  Ровно тридцать два года.
  - Дорогая Фрида! - писал ей отец своим удивительно мелким и по-старомодному четким почерком. - Обязательно вырасти умной, доброй и очень-очень красивой. Твой папа.
  Внизу стояла дата: 14.05.69 (Это был день, когда ей исполнился год).
  - Глупый папка, - печально вздохнула Фрида, - мой самый-самый любимый и самый-самый глупый на свете папка. Ну, вот я и выросла: умная, добрая и, кого хочешь спроси, красивая. А хули толку, папа? Хули толку?
  Так и не умывшись и не позавтракав, оставшись все в том же старом и вылинявшем, лопнувшем под левой мышкой халате, она накинула на плечи узкий кожаный плащ, взяла в руки ослепительно желтую ветку мимозы и вышла на улицу.
  Она решила либо полюбить, либо умереть.
  
   III
   Великая Тайна А.Д. Дерябина
  
  Итак, А. Дерябин лежал на боку, нервно елозил пальцами ног и вел отчаянную борьбу с обуревавшими его желаниями.
  Минут через пять, поборов обуревавшие его желания известным ему лет примерно с тринадцати способом, А.Д. Дерябин еще чуть-чуть поворочался на простыне, еще чуть-чуть попереворачивался с боку на бок, и - незаметно для самого себя, мало, как говорится, помалу - сполз в какое-то мутное, зыбкое, рваное, в какое-то черно-белое, хотя, отчасти, почему-то цветное, в какое-то до абсурда вывихнутое и непонятное сновидение, так и не принесшее ему желанного покоя.
  Дерябин видел во сне коридор. До боли родной коридор своего до боли знакомого института с его характерным, чуть выгнувшимся горбом и добела выскобленным паркетом. Дерябин шел по этому коридору на широких охотничьих лыжах и отталкивался от неровных паркетин острыми лыжными палками. До финиша оставалось километров пять-шесть. В норматив он укладывался.
  Вдруг он заметил, как на красиво стрекочущих гоночных велосипедах к нему приближаются П.П. Мудраков, Г.П. Кунаков и К.А. Гачев. Дерябин попытался наддать, стал что есть мочи работать лыжными палками, но - куда там! Тройка преследователей все ближе, ближе и ближе.
   Что делать? Дерябин в панике поворачивает в какой-то вымощенный красным кирпичом переулок, но и там его настигает неумолимый и страшный Пал Палыч.
  - П-пацан, бля-а-а, - шепчет ему прямо в ухо неумолимый и страшный Пал Палыч, - п-пацан, бля-а-а, дес-с-сть к-капеик, нах-х-х...
  Дерябин, обмирая от ужаса, отдает ему гривенник, после чего неумолимый и страшный Пал Палыч удовлетворенно кивает и тут же превращается в женщину.
  - Де-ря-бин! - невыносимо порочным голосом шепчет ему Пал Палыч, - Слышишь, Дерябин, а я ведь тебе ни-ког-да не дам. И хочешь знать, почему? Потому что ты - трус, Дерябин.
  Дерябин плачет во сне и жалобно тянет руки к желанному и недосягаемому Пал Палычу, но Пал Палыч тут же из женщины превращается в математичку Лютицию Франциевну и скрипучим, противным голосом заявляет:
  - До-ро-ги-е ре-бя-та! Тема нашего урока: "Половая жизнь А.Д. Дерябина".
  - А.Д. Дерябин, - Пал Палыч-Лютиция Франциевна разворачивается к доске и острым готическим почерком выстукивает по ней условие задачи, - и Л.А. Орлова прожили вместе 1657 дней или (что намного важнее для нас, ребята) ночей.
  1657 - выстукивает мелком по доске Лютиция Франциевна.
  378 дней или (что намного важнее для нас) ночей вычтем на ежемесячные (девочки знают) Любины недомогания.
  357 ночей - на ее же (мальчики знают) ничем не мотивированные отказы.
  24 ночи Л.А. Орлова болела односторонней пневмонией и под соусом пневмонии, - Лютиция Франциевна подмигивает классу и нежданно-негаданно переходит на школьный жаргон, - сачковала.
  1 раз пневмонией болел сам Дерябин и 3 ночи (t = 40,0о, 40,5о и 39,9о) выполнить супружеские обязанности не сумел.
  Оставшиеся 895 ночей Л.А. Орлова и А.Д. Дерябин были близки. За эти 895 ночей А.Д.Дерябин испытал 1745 оргазмов, а Л.А Орлова (хоть речь сейчас и не о ней) 1927.
  - Спрашивается! - Лютеция Франциевна строго смотрит в классный зал сквозь тонкие сусловские очки. - Спра-ши-ва-ет-ся! Насколько же Л.А. Орлова осточертела А.Д. Дерябину? Ребята, выразите эту цифру в процентах и выясните, отличается ли она от ста. Докажите, что мысль: изменить Л. Орловой - давно уже стала у А.Д. Дерябина психической манией.
  Класс послушно склоняется над тетрадками и какое-то время до слуха А. Д. Дерябина не доносится ничего, кроме скрипа сорока четырех перьевых ручек и мягкого шороха прикладываемых промокашек.
  Но эта идиллия длится недолго.
  - Ребята! - вдруг, пулей выскакивая из-под стола, кричит литераторша Людмила Марковна. - Ре-бя-та! За-ду-май-тесь!
  Людмила Марковна разминает длинную "Яву" и, громко треща югославскими сапогами, начинает расхаживать взад и вперед по классу. Расхаживая, она вдохновенно ораторствует.
  - Ре-бя-та! За-ду-май-тесь! - произносит Людмила Марковна и достает из сумочки импортную зажигалку "Крикет". - Сотни и тысячи книг посвящены ужасной трагедии безбрачья. Ужасной трагедии единобрачия не посвящено ни единой брошюры. Сотни и тысячи самых лучших страниц всего, ребята, корпуса мировой литературы посвящены невыносимым мукам безбабья. Невыносимые муки однобабья остались в мировой литературе аб-со-лют-но неописанными. Ре-бя-та! - мастерски интонируя голосом, почти что кричит Людмила Марковна. - За-ду-май-тесь! Это - справедливо?
  - Нет! Несправедливо! - возмущенно гудит класс.
  - А раз так, - вдохновенно вещает Людмила Марковна и, щелкнув "Крикетом", незаметно прикуривает "Яву", - давайте-ка скинемся по рублю и подарим Толе Дерябину к празднику Восьмого марта Любовницу. А, ре-бя-та? Ведь ваш же товарищ мучается. Ведь больно же и стыдно смотреть.
  - Давайте-давайте, Людмила Марковна, - горячо соглашается класс.
  Вносят большую, завернутую в целлофан Любовницу.
  Обмирающий от счастья Дерябин подбегает к ней, и вдруг понимает, что это - никакая не Любовница.
  Это завернутый в целлофан Костя Гачев.
  - Де-ря-бин... - шепчет ему на ушко Костя Гачев, - а я ведь тоже тебе ни-ког-да не дам. И хочешь знать, почему? А вот и не угадал. Совсем не из-за того, что ты трус. А потому, что ты - голый.
  Дерябин лихорадочно осматривает себя: он действительно голый. Абсолютно голый. Он стоит посередине огромной классной комнаты, тщетно стараясь прикрыть банной шайкой свой срам. Запустив глаза под шайку, он с ужасом убеждается, что с ним опять произошла его еженедельная катастрофа.
  - Как тебе не стыдно, Дерябин! - тонким скрипучим голоском кричит Лютиция Франциевна.
  - Толя Дерябин! - радостно вторит ей Людмила Марковна, размахивая дымящейся "Явой". - Толя Дерябин! Ты же член ВЛКСМ. Стыд и срам! Рахметов спал на гвоздях, а ты... ты, То-ля Де-ря-бин, не можешь даже толком в баню сходить!
  - Я так полагаю, - поддерживает ее лежащий на гвоздях Рахметов, - что ему просто надо оторвать эту штучку, да и дело с концом.
  - Оторвать? - смущенно хихикает Лютиция Франциевна.
  - Оторвать! - поспешно соглашается с Рахметовым Людмила Марковна и, на всякий случай, прячется обратно под стол.
  - Оторвать!!! - во всю глотку орет Рахметов, после чего неуловимым по быстроте движением просовывает руку под шайку и - стремительно дергает.
  Дерябин стыдливо смотрит под шайку: там НИЧЕГО нет.
  - Так значительно лучше, - хихикнув, замечает Лютиция Франциевна.
  - На-амного лучше, - поддакивает ей из-под стола Людмила Марковна.
  - А вот Любовницу этого парня, - тяжелым басом произносит Рахметов, - я, наверное, заберу себе!!!
  После чего он грубо хватает Костю Гачева, единым швырком заваливает его на свое утыканное плотницкими гвоздями ложе и тут же, на гвоздях, начинает любить его взахлеб.
  Гвозди трещат и гнутся.
  Костя Гачев отвратительно тонко верещит.
  
  ********************************************************
   ...Дерябин просыпается. У него нестерпимо болит голова. Дерябин кладет пылающие ладони на свои налитые пульсирующим чугуном виски и принимает, пожалуй, самое важное в жизни решение.
  Он решает либо изменить, либо умереть.
  
   IV
   Встреча
  
  Подымаясь по широкой и гулкой лестнице, увешанный бесчисленными дарами, Дерябин продолжал терзаться довольно странными в его цветущие годы сомнениями, а именно: сможет он, или... вдруг... нет? С Любой Орловой это получалось у него везде и всегда. Но получится ли у него это с Нелюбой?
  Раздумывая о сих, столь важных для юного тридцатипятилетнего мужчины материях, и время от времени (довольно, кстати, болезненно) ударяя себя бутылкой шампанского по ноге, Дерябин и сам не заметил, как поднялся на пятый этаж, где он и неправдоподобно красивая и непривычно высокая Фрида сперва полминуты хрустели ключом в неисправном замке, потом удивительно долго топтались в тесной и темной прихожей, потом бестолково и преувеличенно весело хозяйничали на кухне, потом вдохновенно читали стихи, потом церемонно пили вино, а потом... а потом между ними произошло именно то, чем всегда и везде заканчиваются такие вот встречи мужчины и женщины.
  От тысяч и тысяч подобных встреч их личный интимный ужин с последующим симпозиумом не отличался, пожалуй, ничем. Хотя все-таки, нет - отличался. Размерами. Ибо последовавший в полпервого ночи симпозиум был симпозиумом в неправдоподобно крупных размерах.
  В это трудно поверить, но нырнув в разверзнувшийся перед ними океан похоти, ни Дерябин, ни Фрида не испытали практически ничего. Затопившее их любовное безумие не имело ни запаха, ни вкуса, ни цвета и когда оно их отпустило (ровно через восемнадцать часов, к вечеру следующего дня), то оставило лишь ощущение выпитости и физической боли.
  Зато в их вторую встречу их любовное опьянение было и светлым и радостным. В отличие от первой встречи, бывшей сплошной чередой бестолково наползавших друг на друга соитий, эта их вторая брачная ночь стала неспешным пиршеством плоти, осторожной и вдумчивой дегустацией их попривыкших друг к другу тел.
  Потом последовала третья, четвертая и пятая ночи. Дерябин и Фрида стали регулярно встречаться друг с другом. Ни тому, ни другому даже не приходило в голову вместе жить.
  
   V
   Побег
  
  Как гениально заметил Трофим Лысенко, во время гона и нереста у всего живого резко ослабевает инстинкт самосохранения. Увы! Дерябину и Фриде пришлось на собственной, как говорится, шкуре убедиться в железной правоте оболганного вейсманистами и морганистами академика.
  С некоторых пор оба они - и Дерябин и Фрида - стали получать по почте на редкость странные уведомления. Добровольный Верховный Совет, в лице И. В. Гуся, И. И. Хрустального и В. И. Лапчатого, строжайше предписывал им получить так называемую Лицензию на Прелюбодеяние. Вынув из почтового ящика то ли седьмую, то ли восьмую такую бумажку с грозной надпечаткой "Повторное", умная Фрида поинтересовалась у бывалой подруги, что ей, красивой и умной Фриде, в принципе, может быть за отсутствие этих самых Сертификата и Лицензии.
  (Ибо помимо дурацкой Лицензии грозная бумажка предписывала также получить Сертификат Качества Случайной Половой Связи).
  Выяснилось, что всего ничего - штраф в три минимальных.
  Сумма в три минимальных показалась обоим нашим любовникам столь незначительной, что оба они решили лучше (в случае чего) ее заплатить, нежели собирать миллионы справок и сутками париться в очереди.
  Решение это оказалось для них роковым. И фатальным.
  Седой, как лунь, старичок из Добровольного Общества по Взиманию Штрафов очень ясно и очень доходчиво им объяснил, что штрафом в три минимальных (действительно, небольшой штраф) облагаются лишь так называемые Обычные Прелюбодеяния (ОП), к каковым, - как весело пояснил старичок, - относятся лишь Случайные Половые Связи (СПС), осуществляемые:
  а) не чаще 1-2-х раз в месяц.
  в) в одной-единственной, утвержденной Добровольным Верховным Советом позе: мужчина сверху, женщина снизу.
  с) и в том, и только в том случае, если лица, вступившие в СПС, готовы предоставить не менее трех свидетелей, согласных подтвердить под присягой, что лица, вступившие в СПС, на протяжении всей СПС категорически избегали как анального, так и орального секса.
  В случае, если нарушен хотя бы один из этих трех пунктов (а стоит ли уточнять, что наши любовники нарушали все пункты разом), то имеющая быть СПС трактуется как ОТП (Особо Тяжкое Прелюбодеяние), за каковое ОТП, - все так же весело журчал старичок, - законом предусмотрены следующие наказания:
  а) штраф от 300 до 900 минимальных ,
  б) а в случае невыплаты штрафа - обязательная дематериализация с последующей стерилизацией всех лиц, вступающих в СПС, трактуемую как ОТП (с правом замены расстрелом на месте).
  Опечатав орудия прелюбодеяния (стол, тахту и палас), говорливый старичок ушел, пообещав зайти завтра с утра с отрядом ОМОНа.
  После ухода старичка Дерябин испытал паническое чувство страха. Потом - глубокую и беспросветную тоску. А где-то получасом позже эта тоска постепенно переросла в клокочущее чувство гражданского негодования.
  Объектом негодования была (естественно!) Фрида.
  - Так-так-так, - бледнея от ненависти, думал Дерябин, - тридцать пять лет (35 лет!) я слыл человеком слишком правильным и чересчур, с перебором, послушным. Тридцать пять лет любое начальство было моим лучшим другом. Любое начальство - нянечка в детском саду, лекторы общества "Знание", преподаватели вуза - все они ставили в пример идеально тихого меня разболтанному и буйному коллективу. И вот стоило появиться этой... да чего там стесняться слов! - этой суке, и я с тех горних моральных высот, где я все эти годы жил, плюхнулся мордой - в грязь. В грязь и... разврат. И все из-за этой суки!
  Клокотавшее в его груди чувство негодования было настолько сильным, что Дерябин не выдержал, обхватил обеими руками Фриду и, завалив ее на опечатанный красным сургучом палас, совершил с ней яростный акт любви.
  ***************************************************************************************************************************************************************************************************************************************
  
  - Слушай, Дерябин, - с трудом отдышавшись, произнесла распластанная по паласу Фрида, - ты хоть понимаешь, что нам с тобою надо бежать?
  - Как бежать? - переспросил, отдышавшись, распластанный по Фриде Дерябин.
  - Так. Ты что, сможешь выплатить штраф в девятьсот минимальных?
  - Не-е-ет, - простонал Дерябин.
  - Или, может быть, у тебя есть желание подвергнуться этой, как ее, дематериализации со стерилизацией?
  - Нет. Конечно же, нет.
  - Значит, надо бежать.
  - Да, но нас же накажут.
  - Дурак, - отрезала Фрида.
  "Та-а-ак, - с горчайшим сарказмом подумал Дерябин, - вот меня уже и подбивают к эмиграции. Эта сука подбивает меня к эмиграции. Очень хорошо. Прекрасно".
  - Нас же накажут, - сказал он вслух. - Этого делать нельзя.
  - Тогда я уеду одна, - отрезала Фрида и брезгливо стряхнула с себя Дерябина. - А ты, дорогой мой, прощайся с яйцами.
  - Ну, Фрида, ну, лапка, ну это же все... незаконно, - заканючил Дерябин.
  - Что - незаконно? Прощаться с яйцами?
  "Вот сука, - грустно подумал Дерябин. - Коготок увяз - всей птичке пропасть. Вот сука".
  - Конечно, нет, лапка. Незаконно - сейчас уезжать.
  - Как знаешь, Дерябин, - пожала плечами Фрида. - Как знаешь.
  - Ты думаешь... что нам с тобой... все-таки лучше уехать?
  - Короче, так, дорогой. У тебя есть максимум полчаса.
  Через полчаса скрюченный в три погибели под неподъемнымным рюкзаком Дерябин и навьюченная двумя огромными сумками Фрида вышли в ночь. За пазухой у Фриды дремал кот Эдуард Лимонов.
  
   VI
   Вся эта история с точки зрения кота по кличке Эдуард Лимонов
  
  Кот по кличке Эдуард Лимонов ничем не напоминал своего знаменитого тезку. Кот Э. Лимонов был рыхлое, толстое, абсолютно ко всему на свете равнодушное существо с утра и до вечера дрыхнущее на диване. Лимоновской пассионарности в нем не было ни на грош. Кот Эдуард Лимонов был безнадежной флегмой.
  Единственное, в чем Лимонов-кот хоть отчасти напоминал Лимонова-писателя, мыслителя и публициста, было, наверное, то, что оба Лимонова родились на свет стихийными философами-экзистенциалистами. Лимонов-писатель жег своим (не всегда цензурным) глаголом сердца людей, Лимонов-кот переваривал несовершенство этого мира молча.
  Убожество этого мира раздражало и ранило кота-философа. Возьмем хотя бы такой пустяковый атрибут Бытия, как приходившие к ним в дом гости. По степени негативности гости делились на три категории: на добрых, на злых и на несовершеннолетних.
  К добрым кот не относился никак. Злых - недолюбливал и в их присутствии старался дрыхнуть в полглаза. Что же касается так называемых несовершеннолетних, то, встречаясь с ними, кот придерживался того золотого правила, что лучше перетрусить лишнего, чем зря рисковать и предпочитал вообще не вылезать из-под дивана.
  То пахнущее кислым потом и семенем существо, что известно читателю под именем А.Д. Дерябин, было отнесено котом-философом к условно добрым. Такие условно добрые существа время от времени появлялись, к сожалению, в их доме, и, совершив на хозяйку несколько садок тут же, как правило, стремились уйти. Бескорыстная похоть этих существ вызывала в коте-философе чувство брезгливости. Сам он, будучи евнухом, половой жизни не вел и не собирался вести и к обыкновению пришлецов, выпив винца, заваливаться с хозяйкой на тахту, относился с тем же холодным и отстраненным недоумением, с каким, вероятно, сами бы эти существа отнеслись к широко известному приключению его гениального тезки с негром.
  Ибо кот в глубине души был...
  Но хватит, читатель, об Эросе. Ибо куда как большее место в жизни кота-мыслителя занимала Кулинария. Притом, что гурманом кот не был. Он ел абсолютно любую еду: мясо, птицу, рыбу и выдвигал к этой еде одно-единственное требование - чтобы ее было много. Очень, очень и очень много. Ибо кот ел часто и раблезиански обильно. Однажды он, например, смолотил целую курицу. Бледную вареную курицу весом более двух кэге, невзначай оставленную Фридой ночью на кухне. Правда, потом целых два дня чувствовал себя - отвратительно.
  ...Что же касается отношений кота с А.Д. Дерябиным, то они были, так сказать, прохладно-негативными. Хотя вполне (между прочим) могли бы быть прохладно-дружескими. Могли б - если б не отвратительная привычка А.Д. Дерябина время от времени трепать кота за ухом и гаркать ему в самое ухо: "Кис!!! Кис!!!"
  Эта привычка А.Д. Дерябина кота-агностика откровенно бесила. Бесила настолько, что (собственно говоря) давно бы следовало изодрать руку пришлеца когтями в клочки, чтоб отучить его мучить животных раз и навсегда. Следовало бы! Но на практике не получалось. На практике коту не хватало решительности и агрессивности. Ему всегда почему-то казалось намного проще еще чуть-чуть потерпеть, чем обострять отношения и затевать совершенно ненужную свару. За что приходилось расплачиваться. А именно: раз по восемь на дню ощущать на загривке шкодливые пальцы Дерябина и слышать его голосок, выговаривающий деланным басом: "Кис!!! Кис!!!"
  
  Относительно же финала нашей истории - рокового визита старичка-штрафничка - мы можем сказать одно: старичок у кота-философа ни малейшего интереса не вызвал. Старичок-штрафничок был для этого слишком банален и примитивен: пахнул едко и пряно (как, в общем, и свойственно всем старичкам), Э. Лимонова не лапал, на хозяйку не прыгал, и ушел по-джентельменски рано - часа через полтора.
  Сам старичок-штрафничок у кота, повторяем, даже и тени интереса не вызвал, но вот после его ухода начались дела удивительные и неслыханные.
  Хозяйка и ее что-то зачастивший в последнее время гость немного (ну, мы же не можем без этого!) поиграв в трали-вали, вдруг, ничтоже сумняшеся, вспомнили о вопиющем состоянии своего жилища и тут же принялись его прибирать и украшать. Для этого все свои вещи, нелепо и крайне уродливо распиханные по углам, они вытащили на самую середину комнаты и стали (весьма и весьма, надо признать, живописно) разбрасывать их то здесь, то там.
  Сразу же поднялась густая волна одуряюще разнообразных запахов, а их плоская и бедная комната стала вдруг выглядеть и заманчиво, и красиво, что (с чисто эстетической точки зрения), конечно же, радовало не лишенного художественной жилки кота, но (с сугубо практической точки зрения) его же настораживало и раздражало, ибо... ибо с практической точки зрения кот никаких перемен не одобрял. Девятилетний жизненный опыт давным-давно научил кота, что любые резкие перемены - это лишь первый этап на пути к окончательному бытовому краху.
  И обе эти вещи: и неожиданные, совершенно ненужные именно здесь и сейчас перемены, и моментально последовавший за ними окончательный и бесповоротный крах не заставили - увы! - себя ждать. Его хозяйка (sic!), к которой кот, между прочим, всегда относился прохладно-подобострастно, его хозяйка, собравшись, как обычно, на улицу и надев, как всегда, свой узкий кожаный плащ, вдруг взяла и засунула (sic!) кота к себе за пазуху.
  Такого по отношению к коту-мыслителю не позволял себе никто и никогда. За исключением... и здесь из глухих подвалов памяти вдруг выплыл, казалось, давно позабытый образ Страшного Ветеринара, который в давние, баснословно давние времена с точно такими же коварством и наглостью залез прямо в пах к Лимонову-шестимесячному котенку и вырезал из него целые океаны боли. Короче, это было... у-жас-но.
  
  Ага... Окажись на месте кота-философа другое, чуть менее уравновешенное существо из Семейства Кошачьих, то последствия были бы - непредсказуемы. Но кот Э. Лимонов лишь разок-другой приглушенно мявкнул и, выпростав из розовых подушечек свои хищно изогнутые коготки, позволил себе лишь чуть-чуть поцарапать хозяйку за туго колыхавшиеся под тяжестью его мохнатого тела полушария.
  А затем начались события настолько странные, что кот предпочел на часок-другой притвориться мертвым. Ибо началось...
  Но расскажем-ка все по порядку. Дело в том, что Вселенная, в которой до сего дня обитал Лимонов-кот, оканчивалась, как известно, бескрайней Лестничной Клеткой. Правда, на самой бескрайней Лестничной Клетке кот за все восемь с половиной лет своей жизни ни разу, собственно, не был и всю информацию об этом запретном и дальнем уголке Ойкумены добывал, прижавшись носом и ухом к щелястой входной двери.
   Судя по стекавшейся оттуда к коту информации, на бескрайней Лестничной Клетке обитали:
  a) невообразимо-огромный доберман Бадди. С точки зрения кота - символ всего Агрессивного и Ужасного;
  b) уличный кот Мурзик, оскорбительно нелишенный, в отличие от кота-философа, мужского начала, и бывший для него символом всего Бесцеремонного, Грубого и Наглого;
  c) домашняя кошка Тася. С точки зрения нашего, весьма и весьма, между прочим, (в платоническом смысле) влюбчивого кота - символ всего Утонченного и Прекрасного.
  Таково было, до сего дня, строение Вселенной кота Лимонова.
  И вот теперь представьте, читатель, что испытал наш кот... Или нет, лучше представь, что испытали бы вы, если б на девятом (по человечьему счету - на сорок седьмом) году своей жизни вдруг обнаружили, что таинственная и запретная Лестничная Клетка является не концом, а лишь началом Вселенной. Началом - ага! И та множественность миров, о которой в самых своих смелых мечтах вы позволяли себе лишь смутно догадываться, вдруг стала грубым и непреложным фактом. Ибо к вам за пазуху сквозь скучный запах мертвой кожи плаща, сквозь нежный аромат хозяйкиного пота и нестерпимую вонь духов "Ландыши" вдруг начали пробиваться сотни, тысячи запахов, неоспоримо доказывавших, что кроме одного-единственного добермана Бадди в мире существуют и сотни других ипостасей Агрессивного и Ужасного: ротвейлеры Мейсон и Тайсон, лжекавказец Джульбарс, злые, как черти, братья-близнецы ризеншнауцеры Рэкс, Крэкс и Снарк, карликовый пудель Дефолт, афганская борзая Фауна и т. д., и т. п.
  Подумайте, мой читатель, что испытали бы вы, если бы к вам, за пазуху долетали бы тысячи восхитительных ароматов, неопровержимо свидетельствующих, что, кроме Таськи и Мурзика и вас самих, в мире есть еще Моськи, Боськи и Васьки, Пупочки, Лапочки и Масяни, Усатики, Хвостатики и Полосатики, Кутузовы, Нельсоны и Чубайсы, а также сотни, тысячи, десятки тысяч других домашних и уличных, и полууличных и полудомашних, а также и совершенно диких представителей великого Семейства Кошачьих!
  
  **************************************************************
  
  ....Еще целый час или два Вселенная пахла бессчетным собачьим и кошачьим народом. Потом потянулись места незаселенные и пустынные. Они пахли асфальтом, бензиновым смрадом, голой землей, человечьей мочой, перегнившими листьями и мокрой, живой корой скрипевших где-то в черной дали деревьев.
  Монотонно мотались хозяйкины сумки. Под курчавым и теплым кошачьим брюхом слегка подрагивала ее большая и твердая грудь.
   - Видать - всему, даже этой, как ее, Изощренности Господней когда-нибудь да приходит конец, - лениво подумал кот и тут же заснул.
  Ему снился Кошачий Бог.
  Он был почему-то похож на Льва, которого кот ни разу в жизни не видел.
  
  **************************************************************
  
  Очнулся кот в залитом сухим электрическим светом трамвайном салоне.
  
  **************************************************************
  
  Кот поскреб коготками деревянную лавку, выгнул спину горбом, надменно прищурился и, оглядев свои новые владения, твердо решил, что променял очередное шило на мыло. Потом кот сожрал полбанки кошачьих консервов, тщательно вылизался, немного поразмышлял о сугубо абстрактной возможности того, что наряду с Кошачьим Богом где-то может существовать еще и Собачий Антибог и, мало-помалу, вновь выключился.
  Наряду с Кошачьим Богом ему снился Собачий Антибог. Он был похож на Кинг-Конга, которого кот однажды видел по телевизору.
  
  
  
   Глава X
   Конец дороги
   Не в немецких ботфортах ямщик!
   Н. В. Гоголь
  
  Так мы и ехали далее впятером (не считая кота-богоборца). Так мы мчались и мчались далее, и Шарабан Одиннадцатый Номер все нес и нес нас вперед, не разбирая пути-дороги.
  Он продирался сквозь глухие еловые чащи, лихо взбирался на сыпучие горные отроги, бодро скользил по заоблачным горным ледникам, а потом вновь соскальзывал вниз и бесстрашно шлепал по гатям и топям, форсировал бурные реки, объезжал озера и неустрашимо плыл по бескрайним, как море, степям.
  Это был еще тот Шарабан, сработанный (на века!) золотыми руками работяг Ленинградского вагоностроительного завода. Это был еще тот Шарабан Одиннадцатый - эх! - Номер.
  Долго петляла наша дорога, и за сотни, тысячи верст пути мы немало чего увидели и немало кого повстречали, и я мог бы длить и длить свой рассказ, растянув его на тома и тома (или, выражаясь по-старинному, на томы, томы и томы), но - дорогá нынче бумага, а еще дороже наше с тобою, читатель, время, так что вынужден я закругляться и о многом - эх! - умолчать.
  Вынужден я - эх! - умолчать о том, как в глухом и темном еловом бору нас внезапно атаковали Матерные Зверушки - Ежик Без Ножек и Заяц Без Яиц. Вынужден я умолчать, как бесстрашный поэт-атлет на пару с товарищем Голопупенко не только сумели отбить жесточайший натиск этих Зверушек, но и целых одиннадцать верст гнали их до самого смрадного логова, от которого, правда, наши герои вынуждены были ретироваться, ибо рядом со смрадным сим логовом мрачно паслись два доисторических зверя-реликта - Негр Преклонных Годов и Матерый Человечище.
  Вынужден я умолчать о том, как в чистом озерном скиту три недели подряд нас учил уму-разуму седобородый отшельник Укроп Помидорыч. Вынужден я умолчать, как в заоблачной горной сакле ровно четыре луны кряду дозволял нам вкушать халву своей мудрости столетний аксакал Асфальт Тротуарыч. Вынужден я умолчать, как на перекрестке семи дорог повстречался нам торговец подержанными эпиляторами купец Иголкин и увязавшийся с ним просто так Поп с Гармонью.
  Много о чем вынужден я умолчать. Может быть, слишком о многом. Не умолчу лишь о том, что на пятнадцатый месяц пути Шарабан привез нас к высокому и глухому забору, за которым скрывался вольный город О'Кей-на-Оби, он же бывший город N на реке M.
  
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   ДОПОДЛИННАЯ ИСТОРИЯ ГОРОДА N НА РЕКЕ M
  (правдивая документальная повесть, кропотливо составленная бизнесменом Ивановым во время его двухмесячных штудий в архивах вольного города О"Кей-на-Оби)
  
  Рукопись представляет собой черную, мелко исписанную тетрадь, толщиной в 96 листов. На первой странице наличествует аккуратно выведенный синим карандашом эпиграф:
  
  "Говоря о стереотипе поведения, мы обязаны всегда указать эпоху, о которой идет речь... Достаточно было организовать в Канаде продажу водки, а на Таити - консервов, и сразу же изменился стереотип поведения дакотов и полинезийцев, причем редко - к лучшему. Однако во всех случаях изменения шли своим путем, на базе уже сложившихся навыков и представлений".
   Л. Н. Гумилев
  
   Следующая страница выдрана. На ее место вложен исписанный химическим карандашом листок, разобрать на котором нам удалось лишь обрывок фразы: "...разбавленный квас за три копейки".
   Начиная со страницы третьей следует более или менее разборчиво написанный ручкой текст:
  
  Глава I
  Основание города
  
  Мой любезный читатель! Город N на реке М был основан императором Петром III, коего адъюнкт-профессор де Сиянс Академии Фаддей Гумилев (дальний предок знаменитого Льва Гумилева) уговорил прорубить окно в Евразию.
  Случилось это в самом начале 1762 года.
  11 января 1762 года (день, позднее ставший считаться Днем Основания города) император находился в нелюбимом им Зимнем дворце, где по давней привычке перебегал из комнаты в комнату своей детской, подпрыгивающей, чуть-чуть страусиной походкой. Тысяча мыслей тряслась и подпрыгивала в его небольшой голове. Мысль первая: он - император!
  Но эта мысль уже успела ему надоесть. Уже целую вечность, уже целых шесть с половиной дней, с того самого часа, когда он наконец увидел на смертном одре восковое лицо ненавистной тетки, он был - император.
  Император. Царь-батюшка.
  Петр встал, по-балетному широко расщиперил ноги и стал (для царя - довольно талантливо) передразнивать виденного им на площади мужичка:
  - Tsa-ar ba-tush-ka! - скоморошьим голосом выводил Петр. - Tsa-ar ba-tush-ka! Tsa-ar ba-tush-ka!
  Ну, "батюшка" и "батюшка". Нечего здесь.
  И он продолжил свой страусиный галоп из комнаты в комнату.
  - Ужасно холодно во дворце, - думал Петр. - Страшно холодно. Просто-таки неприлично холодно.
  Мой Бог! Не топят. Совсем ни черта не топят.
  На шесть миллионов золотом набухали мрамора и махагона, а на простые березовые дрова денег - не...
  - А вон у трюмо, - тут же перескочил с мысли на мысль Петр, - вон у трюмо отломилась ножка, а у огромных, напольных, черт знает во сколько золота обошедшихся казне часов начисто осыпались с циферблата стрелки.
  Ха! Император увидел, как в скошенном на бок трюмошном зеркале отражается бронзовый циферблат часов, очень похожий на лицо без носа. Вот она, тетушка. Вот она - тетушка! Всю свою жизнь прожила в... позолоченной нищете...
  Император притормозил и радостно взбрыкнул ножкой.
  Он придумал бон мо ! Сам - придумал бон мо! "Позолоченная нищета" - ведь это бон мо? Бон мо!
  - Надо кому-нибудь рассказать, - подумал Петр. - Расскажу-ка лакею. Впрочем, нет. Лакей - дурак. Не поймет.
  Ха! А кто это прячется за жирную спину лакея? Какое умное, доброе, какое истинно русское лицо. Наверное, - мужичок. Tsa-ar ba-tush-ka!
  Император дернул щекой и сказал:
  - Privjet, Muzichok!
  Мужичок тут же вытянулся по стойке "смирно" и заорал:
  - Рад-ста-ва-ва-ство!
  Петр довольно причмокнул губами.
  - Kak zovut, muzichok?
  - Адъюнкт-профессор де Сиянс Академии Фаддей Гумилев, ва-ва-ство!
  - Molodets, muzichok!
  Мужичок, собрав все положенные ему Господом силы, гаркнул:
  - Рад-ста-ва-ва-ство!!!
  - Poslushay-ка, muzichok, - с деланным недовольством показывая пальцем на уши, продолжил Петр, - moya tjotka, императрица Елизавета, vsu svou zizn prozila v позолоченной нищете...
  Все так же храня безукоризненную солдатскую стойку, профессор чуть-чуть улыбнулся и встряхнул головой, словно концертный знаток, услыхавший верную ноту.
  - Chto, horosho, muzichok? Sаm znaju, сhto horosho... Nu, stupay, stupay. Hotja postoy. Chto eto?
  Петр указал на зажатый в левой руке Гумилева лист бумаги.
  Гумилев покраснел и опустил взгляд долу.
  - Che-lo-bit-na-ja?
  Не поднимая глаз, профессор смущенно кивнул.
  - Chto prosish? Imenia? China?
  - Для себя не прошу ничего. Прошу для России, ваше величество.
  - Che-e-ego?
  - Прошу для России. Нижайше молю заложить город N на реке M, ваше величество. Город сей...
  - Che-go? Che-go?
  - Город сей послужит окном в Евразию для всей Империи Российской. Таковы суть резоны науки геополитики, каковые отнюдь...
  - Politica? Nе lublu.
  Царь испытующе посмотрел на некрасивое лицо Гумилева.
  "Нет, - подумал Петр, - эти глаза не могут лгать".
  Он сделал ищущий жест рукой, отчего между его большим и указательным пальцем тут же возникло заостренное лебединое перышко, после челобитная легла на широкую спину лакея и мгновением позже приросла резолюцией "Быть по сему".
  Окно в Евразию было, считай, прорублено.
  Ради окна в Евразию загоревшийся Петр даже чуть-чуть отложил давным-давно намеченную им войну с Данией. Ради связи с Евразией он пошел на почти несовместные с его полудетским характером жертвы. Так, лейб-гвардии Преображенский полк, коему по прежнему плану Петра надлежало брать Копенгаген, был в течение одной ночи перекинут на короткую и очень глубокую реку M с ясно очерченным Высочайшим Указом заданием: не щадя живота прорубать окно из Европы в Азию, попутно возводя на оной реке город N.
  Для викториального же споспешествования во исполнение сей нелегкой задачи полку было придано сорок семь тыщ крепостных мужиков, а также выездная бригада де Сиянс Академии.
  За те семь с половиной месяцев, что успел процарствовать Петр, мужички, академики и лейб-кампанцы успели срубить черную баню, возвести кирпичный острог, поставить одну православную и две инославные церкви, выстроить оперный театр (точную копию италианской "Ла Скала", за исключением пары колонн, содранных со французской "Гранд Опера"), а также заложить величественнейшее здание Ста Сорока Канцелярий, оставшееся - увы! - недостроенным.
  Помешал учиненный Екатериной II переворот.
  
  История города N при Екатерине Великой
  
  Последствия переворота были печальны: императора задушил Алексей Орлов, лейб-гвардии Преображенский полк вернулся в свои гатчинские казармы, а сорок семь тыщ крепостных мужиков были раздарены особо отличившимся участникам переворота. Выездную бригаду де Сиянс Академии разогнали.
  Строительство города N на реке M высочайше было велено прекратить.
  **************************************************
  С чем решительно не был согласен неугомонный адъюнкт Гумилев.
  Дело в том, что хотя профессор, как и все тогдашние петербургские интеллектуалы, в общем и целом горячо приветствовал переворот, но, слывя - по чистой воды недоразумению - фаворитом покойного императора, он был вынужден затаиться и скрываться. Таился и скрывался профессор в тамбовском имении княгини Дашковой, где за сто пятьдесят рублей серебром в год обучал четверых ее детей читать и писать по-древнехазарски.
  Именно Екатерина Романовна (как ни мешал тому тогдашний фаворит императрицы Григорий Орлов), опираясь на живую поддержку заклятого врага всех Орловых - Никиты Панина, в конце концов умудрилась выхлопотать для Гумилева личную аудиенцию у государыни.
  Правда, на самой аудиенции Гумилева ждал весьма и весьма прохладный прием. Преподнесенная им четырехсотстраничная ода "Древняя Русь и Великая Степь" была небрежно отложена в сторону, мольба: "Не дать окну в Евразию порасти забвения травой", - была перебита разговором о погоде, после чего императрица, притворно вздохнув, подарила ему копеечную томпаковую табакерку и отослала на половину наследника - преподавать теорию этногенеза.
  Жалованья профессору положили восемьсот рублей в год. На окно в Евразию царица не дала ни копейки.
  - Знаешь, Катиш, - рассеянно сказала императрица княгине, лишь только захлопнулась дверь и дворцовую залу покинул разом облагодетельствованный и униженный адъюнкт Гумилев. - Знаешь, Катиш, у сего адъюнкта весьма некрасивое и весьма... простонародное лицо. Как ты думаешь?
  - Ваше Величество, - глубоко кланяясь, ответила ей княгиня, - сегодня вы заставляете меня краснеть.
  - Катиш, что с тобой? - удивилась императрица. - И отчего ты здесь, где... нету чужих, называешь меня "ваше величество"?
  - Я называю вас "ваше величество", Ваше Величество, поелику я имею честь разговаривать с императрицей Екатериной Второй, каковую потомство (как я имею дерзость думать) прозовет в веках "Великой".
  Княгиня зажмурилась, и голос ее зазвенел:
  - Но я очень боюсь, Ваше Величество, как бы мечтания мои так и не остались мечтой.
  "Она позволяет себе черт-те что", - по-немецки подумала императрица, но по давней привычке везде и всюду сеять только любовь, широко улыбнулась и милостиво переспросила:
  - Катиш, ну, что, что с тобой? Какая муха сегодня тебя укусила?
  - Такая муха, сударыня, - как девочка, порозовев, ответила ей княгиня, - что сегодня вы соизволили выгнать с глаз долой умнейшего мужа России!
  "Придется прогнать и ее", - печально подумала императрица, но вслух произнесла:
  - Хорошо. Хорошо. Я выделяю сто тысяч рублей серебром... да, ровно сто тысяч рублей серебром на это твое... ужасное окно в Евразию. Ну, что, Катиш, мир?
  И она ласковым жестом протянула Екатерине Романовне пухлую руку.
  Но осчастливленной Екатерине Романовне было мало просто протянутых рук. По-девчоночьи взвизгнув, она набросилась на императрицу, припала к ее лучшему в мире челу и осыпала его тысячей поцелуев.
  "Ну, как на нее, дуру такую, сердиться? - по-немецки подумала государыня. - Как на нее сердиться? Но - прогоню. Все равно. Прогоню. Не сейчас. После. Но... прогоню. Непременно".
  ...Итак, город N стал получать по сто тысяч рублей серебром ежегодно. Правда потом, по прекращению краткого фавора Екатерины Романовны, сумма сия была урезана сперва до двух с половиной тысяч, а потом и до двухсот сорока четырех рублей с полтиною, так что стесненная в средствах администрация города была вынуждена заколотить не только оперный театр, но и самый острог, а также закрыть и обе инославные и единственную православную церковь, и, наконец, пойти и на вовсе уже беспрецедентные жертвы и упразднить сто тридцать семь из первоначально задуманных императором Петром ста сорока канцелярий (несчастные же чиновники трех уцелевших департаментов жили все эти годы тем, что брали друг с друга взятки). Короче, город усыхал, хирел, откровенно дышал на ладан и с величайшим, - чтоб не сказать больше, - трудом дождался воцарения императора Павла.
  
  
  История города N с 1795 по 1917 годы
  
  Пятилетнее царствование императора Павла стало для города N пятилетием процветания. За эти пять лет был, наконец, достроен величественный административный комплекс Ста Сорока Канцелярий, а от кирпичной Мариинской тюрьмы к Александринской больнице был протянут прямой, словно нитка, Веселый проспект, вызывавший законное удивление иностранцев. На Центральной же площади по проекту самого Кваренги заложили конно-летящий памятник Державному Основателю, на мраморном цоколе коего была высечена приличествующая случаю латинская надпись: "Papi ad Paulus" .
  Император Павел даже всерьез подумывал перенести сюда из Санкт-Петербурга столицу, но... пришло 11 марта 1801 года и - императора Павла не стало.
  При всех же последующих государях - при трех Александрах и обоих Николаях - город N на реке M был обычным губернским городом. Хотя, конечно, не без некоторого полуистлевшего имперского шарма. Окно (как-никак) в Евразию.
  
  
  История города N при Советской власти
  
  Революция и гражданская война затронули город N слабо. Можно даже сказать: вообще не затронули, - если, конечно, забыть о том не слишком приятном факте, что в 1919-ом он на целых три месяца попал в руки белофиннов. Из этих - не слишком-то, впрочем, цепких рук - он был выбит Первым Ударным Полком Червонного Казачества имени Соединенных Штатов Пролетариата (комполка - тов. Урюпчик, комиссар - тов. Млынарчик).
  Имеется также вполне достоверная информация о том, что т. Ленин (наряду с г. Владивостоком) очень любил называть город N городом нашенским.
  Нелюдимый т. Сталин город N упразднил. Стер его с географической карты, а жителей репрессировал.
  Упрямый тов. Хрущев город N восстановил. Вновь пропечатал его на всех географических картах, скрупулезно вернул всех случайно уцелевших жителей, а взамен безвозвратно утраченных прислал по партийным путевкам румяных и рослых крестьян из Рязанщины, Гомельщины и Харьковщины.
  Добродушный тов. Брежнев наградил город N какой-то медалькой.
  В тысяча же девятьсот семьдесят третьем году в жизни города N наконец-то случилось событие воистину историческое - город выиграл переходящее знамя ЦК профсоюзов. Кумачовый трофей сего всесоюзного состязания должен был вручить городу лично товарищ Пельше. Да так и не вручил.
  Ибо произошло... Да уж, произошло. Но обо всем по порядку.
  
  
  Глава II
  Канун катастрофы
  
  В 1973 году (как, впрочем, и во все предыдущие годы, начиная с года 1965) N-ский обком партии возглавлял Август Януарьевич Гром-Жымайло.
  Август Януарьевич был человеком - штучным.
  Например, поговаривали, что в его жилах текла августейшая кровь Ягеллонов. Но не эта, скорей всего, липовая королевская кровь делала Августа Януарьевича человеком-уникумом.
  Дело в том, что практически каждого, даже самого никудышного, даже самого дрянного человека всегда хоть кто-нибудь да любит.
  Берию любили женщины, Гитлера - личная охрана.
  Гайдара - Чубайс.
  К. У. Черненко - Л. И. Брежнев.
  Августа Януарьевича ненавидели абсолютно все, кому хоть раз довелось его видеть и слышать.
  Его не любила интеллигенция - как кондового хама и номенклатурного сукиного сына.
  Его ненавидел рабочий класс - за нерабочее происхождение.
  Его ненавидело колхозное крестьянство - за чересчур лютый нрав и вопиющее агрономическое невежество.
  Его недолюбливал свой брат номенклатура - за слишком вертикальный карьерный взлет, а также за то, что он был личной креатурой Ю. В. Андропова.
  (Ю. В. Андропов, к слову сказать, тоже чисто по-человечески испытывал к своему протеже определенную брезгливость, а что терпел его и продвигал, так это ведь из соображений очень высокой политики).
  Собственная жена презирала Августа Януарьевича так, как, пожалуй, только жена и может презирать и ненавидеть мужа. Она ненавидела его целиком, от подметок до лысины: она ненавидела его плоское, словно блин, лицо, его липовую королевскую кровь, его матерный рязанский выговор, его пьянство и блядство, его стойкую неспособность исполнять супружеские обязанности и его нечастые (один-два раза в году) попытки эти обязанности выполнить.
  Его пятнадцатилетняя дочь стеснялась родного отца до икоты. Стоило ей где-нибудь услышать свою собственную фамилию - "Гром-Жымайло", как она начинала совершенно безудержно - всем лицом и всей крохотной грудью - краснеть. Ее хрустальной мечтой было выйти замуж и переменить фамилию.
  Домработница Василиса Марковна испытывала к своему работодателю не то что бы ненависть (Василиса Марковна относилась к тому редчайшему сорту Божьих старушек, что не способны испытывать ненависть и ни к кому и ни к чему), а - безграничное нравственное изумление. Ее искренне удивляла та гремучая смесь из самого забубенного барства и самой копеечной мелочности, которую ее работодатель ежечасно демонстрировал в быту. Смешение столь вроде бы разных, но равно неугодных Господу качеств искренне озадачивало Василису Марковну. Когда ее матушка служила нянюшкой в доме поэта Брюсова (весь род Василисы Марковны издавна жил в прислуге, в людях), то там, сначала у просто поэта, а потом и важного большевистского начальника Валерия Ивановича все было не так. Совсем не так.
  Личный шофер Саня не любил своего шефа обстоятельно и подробно. Личный шофер Саня не любил его за:
  во-первых, за то, что Саня ненавидел любое начальство из принципа;
  во-вторых, потому, что он унизительно медленно ездил (с такой издевательской скоростью - 35, ну, максимум 45 кэме - во всем Политбюро передвигались только два мудака - Гром-Жымайло и Суслов);
  и, наконец, за то, что Август Януарьевич, как последний еврей, лично брал на учет буквально каждую каплю бензина.
  Даже клопы в доме и те, казалось, недолюбливали Августа Януарьевича. Во всяком случае, они кусали его намного чаще и намного больней, чем всех остальных домочадцев.
  При всем том Август Януарьевич единолично рулил пятимиллионным городом и чувствовал себя - преотменно. Это еще очень и очень большой вопрос, кто себя лучше чувствовал - Август Януарьевич или, скажем, только что сорванный с грядки хрусткий неженский огурец в хрестоматийных пупырышках. Именно так: как только что сорванный с дачной грядки хрусткий неженский огурец в хрестоматийных пупырышках и чувствовал себя Август Януарьевич 12 сентября 1973 года - дня накануне Катастрофы.
  12 сентября 1973 года Август Януарьевич встал, как всегда, ровно в шесть часов и привычным жестом открутил ручку радио. Радио спело гимн и шершавым утренним голосом сообщило о свержении президента Альенде.
  - Тудеме-сюдеме, - нахмурившись, пробормотал секретарь обкома.
  Падение президента Альенде его, если честно, слегка обрадовало. Даже и не слегка, а очень и очень обрадовало. Настолько обрадовало, что он с немалым трудом сохранил на лице выражение легкой гражданской скорби.
  - Тудеме-сюдеме, - повторил Гром-Жымайло, и выражение легкой гражданской скорби у него на челе тут же сменилось выражением глубокой умственной сосредоточенности.
  - Тудеме-сюдеме, - вполголоса повторил он.
  Август Януарьевич считал варианты.
  Но как он ни считал, все выходило прекрасно. Как он ни считал, получалось, что московско-кавказско-казахская мафия становилась в результате чилийского переворота намного более ослабленной, чем родная Августу Януарьевичу чекистско-русистская группировка.
  - Правда, - тут же присовокупил Август Януарьевич, любивший в карьерных делах объективность и точность, - одновременно непропорционально усилится и пара таких непредсказуемых игроков, как Машеров и Романов. Но Машеров и Романов - это... молодо-зелено и до поры... неопасно.
  - Машеров и Романов, тудеме-сюдеме-взад-назад, Ма-ашеров и Рома-а-анов! - в полголоса напевал Август Януарьевич, усиленно и продуктивно размышляя.
  За этими размышлениями он и сам не заметил, как умылся, побрился, плотно позавтракал, надел коричневую западногерманскую тройку и финский, бутылочного цвета плащ, после чего спустился в личную "Чайку", с обычной черепашьей скоростью переполз город, подъехал к парадному входу здания Ста Сорока Канцелярий, поднялся к себе на пятый этаж и дал приказ начать прием граждан.
  Он так глубоко задумался, что даже и не заметил, как начался сам прием граждан.
  Август Януарьевич продолжал скрупулезно вывешивать шансы и попутно думать о том, что за человек генерал Пиночет (буквально с каждой минутой он испытывал к бедовому генералу все более и более усиливающуюся сугубо человеческую симпатию), итак, глава города продолжал скрупулезно вывешивать шансы, как вдруг он очнулся и осознал, что в соседнем кресле сидит и сердито молчит директор завода "Монументскульптура".
  (Директор "Монументскульптуры" был весьма и весьма молодой - для директора - человек с математически правильными чертами твердого юношеского лица).
  - Интересно, - спросил его Август Януарьевич, не сумевший сразу остановить разгон своей мысли, - а что за человек генерал Пиночет?
  - Аугуст Януарьэвич-ч, - ответил ему директор с легким галицийским акцентом, - этого я-у не знаю. Аугуст Януарьэвич-ч! - директор горько вздохнул - Меня-у рэжут смэжники.
  Буквально минуту спустя выяснилось, что юный директор должен был отлить для дружественной Эфиопии двадцативосьмитонный памятник Ленину. Бронзы для политически важного Ленина у юного директора нет. Срок сдачи объекта - сегодня.
  Август Януарьевич на долю мгновенья задумался. У Августа Януарьевича, само собой, тоже не было ни грамма бронзы. Зато был бесценный, проверенный всей его жизнью рецепт по выходу из практически всех затруднительных положений.
  Август Януарьевич встал и осторожно поинтересовался у собеседника, является ли он, собеседник, членом партии.
  - Да, Аугуст Януарьэвич-ч, - печально вздохнув, ответил юный директор, - являусь.
  - А коммунист, бл..., - проникновенно продолжил Август Януарьевич, - обязан, бл..., изыскивать внутренние резервы. В любой, бл..., ситуации.
  - Аугуст Януарьэвич-ч, - запротестовал было его оппонент, - у меня-у на заводе рэзервов нет. Вообш-шэ.
  - Вопрос же срыва сроков сдачи объекта, - с официальной сухостью парировал Гром-Жымайло, - будет рассматриваться на ближайшем бюро обкома. В персональном порядке.
  - Аугуст Януарьэвич-ч! - взмолился директор.
  - Иди, орел, иди, - пресек бесполезный спор Август Януарьевич и слегка подтолкнул собеседника к выходу, - иди и ищи свою блядскую бронзу.
  Директор вышел.
  За огромными резными дверями персонального кабинета Августа Януарьевича уже дожидался своей законной очереди войти внутрь председатель овощеводческого колхоза "Путь к счастью". Дожидался, как выяснилось где-то минутой позже, зря.
  Ибо, как только овощевод-председатель услышал из уст секретарши команду "На вход" и на ватных от страха ногах пересек приемную, красная кремлевская вертушка на необъятном столе Августа Януарьевича еле заметно вздрогнула и издала негромкий звонок.
  Август Януарьевич вскочил, сделал несколько совершенно ненужных движений, пролепетал нечто абсолютно неактуальное, типа: "О, Боже мой!" и заходившей от ужаса крутым ходуном рукой схватил трубку.
  В трубке звучал баритон Ю.В. Андропова.
  - Август Януарьевич, - как всегда, сухо сказал Ю. Андропов, - к вам в город с визитом направляется товарищ Пельше. Срок визита - суббота. В крайнем случае, воскресенье. Подготовьтесь заранее (трехсекундная пауза). Обязательно обговорите этот вопрос с Петром Петровичем Семибатько. Август Януарьевич, вы все поняли?
  - Да, Юрий Владимирович, - каким-то удивившим его самого октябрятским фальцетом пропищал Гром-Жымайло.
  - Тогда до свидания.
  Раздался басовитый гудок.
  **************************************************
  И вот здесь известный своей невозмутимостью Август Януарьевич сперва побелел, потом поалел и велел отменить прием граждан.
  - Тудеме-сюдеме, - все тем же, и не думавшим никуда пропадать пионерским фальцетом пробормотал Август Януарьевич и, неестественно высоко задирая короткие ноги, стал мерить шагами свой кабинет, не уступавший по величине хорошему футбольному полю...
  - Тудеме-сюдеме, - повторил он, и на его плоское, словно блин, лицо легло выражение глубокой умственной сосредоточенности. - Тудеме-сюдеме-взад-назад, - вдохновенно напевал он.
  Август Януарьевич считал варианты.
  Информация, которую почел нужным довести до него товарищ Андропов, носила характер весьма и весьма тревожный. В самом первом своем приближении информация эта раскладывалась на пять составляющих.
  Составляющая первая. Сам факт звонка.
  (Август Януарьевич сел за письменный стол и с усилием выдернул из толстой пачки девственно чистый лист финской бумаги).
  "Итак, составляющая первая, - мысленно повторил он. - Сам факт звонка".
  (Август Януарьевич начертил на листке жирную букву "А" и обвил ее двумя витками колючей проволоки).
  Товарищ Андропов звонил Августу Януарьевичу не каждый год, и сам факт любого его звонка был для Августа Януарьевича как - маленький орден. В другое время и при других обстоятельствах сам факт приватной беседы со вторым (а по сути - первым) человеком в государстве привел бы Августа Януарьевича в состояние безудержного административного восторга.
  Но - не сегодня.
  Да. Не сегодня.
  Сегодня этот потенциально безудержный административный восторг был придавлен тяжелой волной животного страха, поднятого пунктами "б", "в" и "г".
  Итак, составляющая вторая (она же пункт "б").
  Из того, что тов. Пельше был назван именно "тов. Пельше", а не "Арвидом Яновичем", с вероятностью... ну, скажем, девяносто девять и девять десятых процентов следовало, что старейший член Политбюро, верный соратник великого Сталина, старый пердун тов. Пельше таки продал родную чекистско-русистскую группировку и переметнулся к московско-кавказско-казахской мафии. (Людей из родной группировки товарищ Андропов звал только по имени-отчеству).
  Составляющая третья. Из двух-трехсекундной паузы между словами "Подготовьтесь заранее" и "Посоветуйтесь сы... " с вероятностью... да, практически все сто процентов следовало, что старейший член Политбюро, верный соратник великого Сталина и т. д., и т. п. тов. Пельше должен покинуть город N политически опороченным. Подробности этого, как всегда, блестящего плана, хранились у Петра Петровича Семибатько - главы N-ского КГБ.
  Составляющая четвертая - выводится простым сопоставлением сроков. Визит тов. Пельше в город N будет носить характер контрольно-пожарный.
  И, наконец, составляющая пятая. Самая важная.
  Недопоставки бронзы для политически важного Ленина были делом рук московско-кавказско-казахской мафии.
  Август Януарьевич решительно утопил красную кнопку спецсвязи.
  - Директора "Монументскульптуры" ко мне, - буркнул он в решетчатое окно недавно поставленного селектора.
  
  ********************************************************
  
  - Ну, что, бл..., - волком прорычал Август Януарьевич, когда пятью минутами позже к нему в кабинет ввели молодого директора, выкорчеванного из личной "Волги" прямо в пальто и шляпе, - тебе, что, бл..., на свободе жить надоело?
  - А-у-гу-уст Я-ну-арь-э-вич-ч? - недоуменно проблеял директор.
  Гром-Жымайло близоруко сощурился и, на метр брызжа слюной, прохрипел свою знаменитую, вошедшую в сотни анналов фразу:
  - Ты может, бл..., думаешь, что сейчас не сажают? Зря думаешь. Это они не сажают, а я, бл..., сажаю. Понял, бл...?
  Юный директор выпрямился, геометрически правильные черты его лица окаменели и заполыхали алым огнем:
  - А-у-гу-уст Я-ну-арь-э-вич-ч! - простонал он. - Вы можете выугнать меня из партии. Можете посадить у турьму. Это ваше право. Но бронзу поставляю не я, и взять мне ее неоткуда. Вообш-шэ.
  - А мне где взять, бл ...? - рявкнул Гром-Жымайло.
  - Не знаю.
  - А кто знает?
  Директор уставился в потолок и независимо пожал плечами.
  - Умник, бл...!
  Гром-Жымайло злобно выпятил нижнюю челюсть и опять заходил по кабинету.
  - Умник, бл... , - вновь повторил он. - Умник, бл..., - в очередной раз произнес Август Януарьевич и, столь часто гостившее на его лице выражение глубокой умственной сосредоточенности, сменилось вдруг выражением непосильной интеллектуальной работы.
  - Умник, бл...! - словно какое-то магическое заклинание, все твердил и твердил секретарь обкома. - Умник, бл...! Тудеме-сюдеме. Умник бл...! Может быть? Нет, не может. Тудеме-сюдеме-умник-бл... Тудеме-сю... деме. Ту-де-ме-сю..., - Август Януарьевич остановился, как вкопанный. - Хорошо, бл...! Будет тебе бронза!
  Директор выдавил кривую улыбку недоверия.
  - Будет тебе бронза! Иди - работай.
  И юный директор осторожно, бочком вышел в приемную.
  
  ********************************************************
  
  Август Януарьевич снял синюю трубку городского телефона и собственноручно набрал шестизначный номер главной епархии местной православной церкви.
  - Кравченко, ты? У меня к тебе, бл..., дело.
  (Август Януарьевич церковных чинов и званий не признавал и, общаясь с церковными иерархами, звал их исключительно по фамилиям).
  - Послушай-ка, Кравченко, на твоей е... церкви сколько, бл...., колоколов?
  - Сколько колоколов? Двадцать восемь? Половину снимешь. Снимешь, говорю, и передашь на завод "Монументскульптура".
  Т. Кравченко (он же архиепископ Варвсоний) попробовал было мягко возразить. Просьба секретаря обкома, осторожно начал он, является несколько необычной и несколько странной просьбой, настолько необычной и странной, что он, т. Кравченко, эту вполне, впрочем, по-человечеству понятную просьбу никак не может удовлетворить, не имея на то письменной санкции Патриарха или запротоколированного решения горисполкома.
  В ответ т. Кравченко услышал долгую и однообразную ругань.
  Смысл этой однообразной и долгой ругани сводился к тому, что одного-единственного гром-жымайловского звонка в Управление по делам религий хватит, чтобы т. Кравченко отправился рядовым монахом в самый дальний сибирский скит.
  Т. Кравченко грустно вздохнул и выказал робкое желание пострадать за веру.
  Услышав такое, тов. Гром-Жымайло от изумления стал говорить официально и литературно. Бесстрастным, словно Устав Партии, голосом он сообщил, что трудами и чаяниями небезызвестного Петра Петровича Семибатько у местного КГБ собрано на т. Кравченко сравнительно небольшое досье, толщиною в третий том "Капитала".
  После чего тов. Гром-Жымайло прокашлялся и все тем же бесстрастным, словно Устав родной Коммунистической Партии, голосом прочел некоторые места из этого сравнительно небольшого досье вслух.
  И вот здесь т. Кравченко, несколько, прямо скажем, опешил. Т. Кравченко... т. Кравченко прожил всю свою жизнь в условиях жесточайшей иерархии, искони свойственной Русской Православной Церкви, и был человеком очень дисциплинированным. Спорить с первым секретарем обкома ему было психологически трудно.
  Кроме того, т. Кравченко был человеком грешным. А грешному человеку стыдно и страшно жить, зная, что у местного КГБ все, абсолютно все его грехи собраны в сравнительно небольшое досье толщиною... с Библию.
  Господи, как же ему стыдно и страшно жить!
  В общем, т. Кравченко капитулировал. Четырнадцать колоколов в тот же вечер сняли и переплавили в т. Ленина.
  
  ********************************************************
  Потом говорили, что именно бычий напор Августа Януарьевича в сочетании с природной мягкостью архиепископа Варвсония, мол, и привели город N к Катастрофе.
  В смысле, навлекли на него Божий Гнев.
  Чего не знаем, того не знаем. Никакой информации от Господа-Бога у нас, увы, пока нет. Но мы твердо знаем одно: в полседьмого вечера колокола с собора были уже содраны, политически важный памятник уже отлит, но никаких Божьих Кар непосредственно вслед за этим не последовало.
  Судите сами, читатель. На город мало-помалу спустилась не по-осеннему теплая ночь, но засидевшиеся на службе Август Януарьевич и Петр Петрович все обсуждали и обсуждали план политической дискредитации тов. Пельше.
  Директор завода "Монументскульптура" совместно с заехавшим на денек из Москвы университетским дружком пил водку, ругал антинародный режим и время от времени пытался исполнить а капелла сначала Визбора ("Уходит наше поколение") , а потом и Окуджаву ("Надежды маленький оркестр").
  Архиепископ Варвсоний в компании отрока и отроковицы из интерната для умственно неполноценных детей вписывал очередную страничку в свое досье. Личный шофер Саня, идя на реальный риск, калымил прямо в машине Первого. Получив на лапу не много, не мало тысячу "рэ", он вез подпольного миллионера Самвела на загородный пикник с шашлыками и девочками.
  Короче, в городе шла нормальная вечерняя жизнь. Август Януарьевич, Петр Петрович и зашедший на огонек т. Попрыгуй (зав. отделом) после долгих пререканий и споров, наконец, решили преподнести тов. Пельше Большой Походный Сервиз императора Петра III.
  Макиавеллевское коварство этого плана заключалось в том, что лично товарищ Леонид Ильич Брежнев во время своего исторического визита в город N довольствовался Малым Походным Сервизом из 24 предметов. Таким образом, приняв не по чину богатый дар, недалекий тов. Пельше был бы навечно дискредитирован лично в глазах дорогого Леонида Ильича Брежнева.
  Утвердив мефистофельский план, Август Януарьевич поехал домой. Поехал не без приключений: как доложил смущенный завгар, у его личной "Чайки" полетела трансмиссия, и Августу Януарьевичу пришлось добираться домой на дежурной "Волге", которую вел пожилой и неразговорчивый шофер Андрон.
  Приехав домой, Август Януарьевич плотно отужинал, во время ужина вдрызг разругался с женой и, опечалившись от ругани, выпил немного спиртного. Выпив спиртное, Август Януарьевич плюхнулся в кресло и осоловело уставился в телепрограммку. Смотреть было - нечего! Просто нечего.
  Судите сами:
  17.35 (уже прошел) - худ. фильм "Ждите меня, острова!"
  19.10 - футбол 1/32 финала "Динамо" (Ленинград) - "Котайк" (Абовян).
  21.00 - (как положено) программа "Время".
  21.45 - х.ф. "Юность Шварценеггера" (15-ая серия).
  И - все!!!
  Август Януарьевич плюнул и (делать-то нечего) включил футбол. По цветному телеэкрану шустро бегали маленькие армяне и нога за ногу, чуть-чуть не засыпая на ходу, передвигались здоровенные ленинградцы. Здоровенных ленинградцев подгонял профессионально взволнованный голос Николая Озерова. "Да-а... не-е-легко сегодня придется спа-артаковцам", - то и дело вздыхал популярный комментатор. (Хотя никаких спартаковцев - Август Януарьевич на всякий случай еще раз вгляделся в программку ТВ - на поле вроде бы не было). "Да-а, не-е-легко-о... - с грустью продолжил Николай Озеров, и на середине этой мастерски растянутой фразы маленькие армяне забили гол.
  Август Януарьевич выругался и выключил звук телевизора.
  Но и теперь, лишившись моральной поддержки Николая Озерова, армяне творили на поле все, что хотели. А уж после того, как самый носатый и волосатый, самый кривоногий и маленький и, вследствие этого, особо ненавистный Августу Януарьевичу армянин вколотил головой очередную шайбу, Гром-Жымайло, по своему обыкновению, однообразно выругался и полностью загасил телевизор.
  (Нет, положа руку на сердце, Август Януарьевич почти что одинаково не любил что наглых, как танк, южан, что чересчур много строящих из себя ленинградцев. Но в данном конкретном случае Август Януарьевич - хочешь - не хочешь - болел за Питер, как за представителя - хочешь - не хочешь - славянской расы).
  Итак, Август Януарьевич, по своему обыкновению, однообразно выругался и загасил телевизор.
  На часах было 19.55. Ничто не предвещало случившейся ровно четыре часа спустя Катастрофы.
  Директор "Монументскульптуры" на пару с университетским товарищем по-прежнему пил принесенный с завода гидролизный спирт, по-прежнему костерил антинародный режим и не забывал каждые десять-пятнадцать минут исполнять а капелла сперва - "Уходит наше поколение", а потом и - "Надежды маленький оркестр".
  Архиепископ Варвсоний, охолонув от непотребств, бухнулся перед иконой на колени и до утра замаливал как дневной, так и вечерний грех.
  Личный шофер Саня, в оба глаза глядя, как веселится богатый мясник Самвел, с неподдельной печалью думал, что, как ни крути, а эти черножопые жить умеют.
  В главном цеху "Монументскульптуры" остывал политически важный т. Ленин.
  В городе, повторяем, шла обычная вечерняя жизнь. Первый секретарь обкома, погасив телевизор, пил спиртное. Сперва он выпил свои законные вечерние 250 грамм, разрешенные (а, отчасти, даже и рекомендованные) медициной. Потом - еще 250 грамм в счет на редкость трудного дня и чегой-то неважного настроения. Потом еще 250 - в счет невиданного унижения славянской расы. Потом... потом спиртное закончилось, и Август Януарьевич отправился в комнату дочери (проверить приготовление ею уроков).
  Проверяя уроки, Август Януарьевич мало-помалу впал в педагогический раж и перебил все принадлежавшие дочери грампластинки, - всех этих "Роллинг Стонз", всех этих "Битлосов", всех этих "Киссов", "Дорсов" и "Лед Дзеппелинов", всех этих блядских выродков, измывающихся над славянской расой, не исключая, естественно, группу "Ди Попл" и особо ненавидимого Августом Януарьевичем обер-волосатика Яна Гиллана.
  Расколошматив пластинки (на которые, к слову сказать, пошли все карманные деньги дочери за последние два с половиной года), Август Януарьевич лег в постель и спал, как младенец.
  
  
  Архиепископ Варвсоний лег спать в четвертом часу утра. Сны епископа были греховны.
  Личный шофер Саня заснул в полвторого. Под утро ему пригрезилось, что самая грудастая, самая симпотная, самая клевая телка (черненькая) бросила на фиг всех этих чурок и перебежала к нему. Во сне они вытворяли та-а-акое!
  Директор завода "Монументскульптура" спал, как убитый, и снов не видел. Его упившийся до безумия друг высунул голову в форточку и полночи орал по-английски, пугая прохожих:
  - I"m a lovely little stork !
  
  
  
  
  
  
  Глава III
  Пробуждение
  
  Проснувшись на следующий день утром, Август Януарьевич осознал, что чувствует он себя на удивление сносно. Да, чуть побаливала голова, да, сердце в груди стучало и ухало, как у влюбленного юноши, да, пол под ногами слегка подкашивало, а во рту стояла характерная похмельная сухость, но - могло быть и хуже.
  Куда как хуже.
  Когда тебе давно за сорок, а ты по-прежнему пьешь, как лошадь, ты можешь однажды просто-напросто лечь и не проснуться. Как Петр Иванович Глущенко. Редкостный был мудак. Директор Сыровского Дворца культуры. Лег он однажды и - не проснулся. И пил-то, главное, не особенно.
  Август Януарьевич осторожно потрогал занимавшее половину груди сердце и вдруг осознал, что очень, очень хочет жить. Хочет со страшной, невообразимой доселе силой.
  Он ясно припомнил лицо тов. Глущенко, намазанное толстым слоем посмертного грима. Гример перестарался, и тов. Глущенко лежал в гробу таким молодым и красивым, каким никогда не был в жизни.
  Август Януарьевич снова потрогал свое не в такт стучащее сердце и неожиданно понял, что больше никогда... никогда не будет пить.
  Никогда. Ни глотка. Даже вина и пива.
  Это ведь страшная глупость - пить, когда тебе уже далеко за сорок, и ты уже однажды стоял в карауле у гроба товарища Глущенко.
  Решение это далось ему настолько легко, что Август Януарьевич сперва в него не поверил. Он прошел на кухню, налил себе полный стакан кефира, залпом хлопнул его и осторожно прислушался к своему организму: желание не пить не проходило.
  - Неужто я и в самом деле больше не пью? - спросил себя пивший без малого тридцать пять лет секретарь обкома.
  - Не пью, - ответил его напрочь выжженный водкой желудок.
  - Не пью, - ответило его невпопад стучащее сердце.
  - Не пью, - ответил его неподвластный более алкогольному дурману мозг, скрывавший в себе, как нежданно-негаданно выяснилось, совершенно мересьевскую силу воли.
  - Ну, и дела-а... - озадаченно простонал полновластный хозяин пятимиллионного города и, собрав в гармошку невысокий, веснушчатый лоб, протянул руку к настенному календарю.
  Внимание! Скажи мне, читатель, что в принципе может угрожать человеку, собирающему в гармошку свой невысокий веснушчатый лоб и протягивающему свою, чуть, конечно, подрагивающую от абстинентного тремора руку к висящему перед ним настенному календарю? Какие такие опасности может таить в себе этот, пусть чуть-чуть архаичный, пусть немного смешной, но, прямо скажем, весьма и весьма надежный способ счисления времени?
  Итак, внимание! И еще раз внимание! Август Януарьевич собрал в гармошку свой невысокий веснушчатый лоб, протянул руку к настенному календарю и легко, почти без усилия, выдрал страничку.
  "12 сентября 1973 года", - машинально прочел он на вчерашнем, отслужившем свое листке, - 56 год Великой Октябрьской Социалистической Революции. 95 лет со дня рождения Кемаля Ататюрка, видного деятеля турецкого национально-освободительного движения. 125 лет Августу Бебелю. Советы садоводам..." - и, не дочитав "Советы садоводам", Август Януарьевич скомкал листик и равнодушно бросил его в специально для таких вот целей поставленную на кухне мусорку.
  "12 сентября 1973 года", - механически прочел Август Януарьевич на наружной, открывшейся его взору странице. - 56 год Великой Октябрьской Социалистической Революции. 95 лет со дня рождения Кемаля Ататюрка, видного деятеля турецкого национально-освободительного движения. 125 лет Августу Бебелю. Советы садоводам..."
  Август Януарьевич хлестко выругался, раздраженно смял страничку и со злостью выбросил ее в мусорную корзину.
  "12 сентября 1973 года", - прочел он на очередном, покрывавшем календарь листике, - 56 год Великой Октябрьской..." И так далее, слово в слово, вплоть до "Советов садоводам".
  Еще один листок - вновь 12 сентября.
  Еще один листок - вновь 12 сентября.
  Еще один листок - тоже.
  Короче, минуту спустя никакого календаря на кухонной стенке не было, а рядом с ней на вощеном паркетном полу возвышалась неопрятная груда серо-желтых страничек, по большей части грубо скомканных и криво выдранных.
  На всех страничках стояло одно и то же число. 12 сентября 1973 года. На всех листках сообщалось о 95-летии Кемаля Ататюрка и 125-летии Августа Бебеля.
  Речь Августа Януарьевича мы, помнится, обещали приводить в виде только и исключительно подцензурном. Неукоснительно следуя этому, столь невовремя данному нами обету, мы вынуждены воспроизвести произнесенный Августом Януарьевичем семиминутный красочный монолог в следующем виде:
  - Да ................................... лысый.....! ........! ..........!! ............? ................. Чучмеки!........ нюх................. нос.................. глаз.................. славянской........ расы........................ !!!!................................ календарь!
  После чего, отдышавшись, Август Януарьевич привычным жестом открутил ручку радио. Радио спело гимн и шершавым утренним голосом сообщило о свержении президента Альенде.
  - Кроме этого очкастого у них и тем других нету! - в сердцах прокричал Август Януарьевич и тут же о сказанном пожалел. Ведь очки носил не только Альенде. Очки носил еще и... Ю. В.
  В смысле - лично товарищ Андропов.
  - Это я про Альенде, - робко пояснил Август Януарьевич в ту сторону, где, как он полагал, должно было находиться подслушивающее устройство, после чего быстро-быстро оделся, тихо-тихо позавтракал и раньше срока поехал на службу.
  На службе, в просторном предкабинетном предбаннике, его давно уже дожидались тов. Семибатько и зашедший на огонек т. Попрыгуй (зав. отделом). Тут же, сначала в предбаннике, а потом в кабинете состоялось кратенькое рабочее совещание на тему: подготовка к историческому визиту тов. Пельше в свете последних указаний тов. Андропова. Совещание было в самом, что ни на есть, разгаре, когда кремлевская вертушка на необъятном столе Августа Януарьевича еле заметно вздрогнула и издала мелодичный звонок.
  Звонил товарищ Андропов.
  - Август Януарьевич, - как всегда, сухо сказал товарищ Андропов, - к вам в город с визитом направляется товарищ Пельше. Срок визита - суббота. В крайнем случае, воскресенье. Подготовьтесь заранее. (Трехсекундная пауза). Обязательно обговорите этот вопрос с Петром Петровичем Семибатько. Август Януарьевич, вы все поняли?
  - Да, Юрий Владимирович, - упавшим куда-то в область желудка голосом прохрипел Гром-Жымайло.
  - Тогда, до свидания.
  Раздался басовитый гудок.
  - Ну, - преувеличенно громко, с развязностью практически равного обратился к Августу Януарьевичу Петр Петрович, - какие Цэ-У дал Ю-Вэ?
  Август Януарьевич ничего не ответил.
  - Ю-Вэ дал свое "фэ"? - продолжал благодушествовать Петр Петрович. - Он, небось, намекает... - здесь главный N-ский чекист наконец-то заметил выражение лица своего шефа, - Август Януарьевич, что... Юрий Владимирович нами недоволен?
  - Нет, - произнес Август Януарьевич, наконец, догадавшийся положить на место трубку и закрыть рот. - Юрий Владимирович нами доволен ... Товарищ Попрыгуй, немедленно освободите помещение.
  - Пе-е-етя, - прошелестел Август Януарьевич в самое ухо начальнику КГБ, когда т. Попрыгуй с подчеркнуто безразличным лицом вышел из кабинета. - Пе-е-етя, - повторил он, лихорадочно соображая, можно ли говорить то, что он собирается говорить, не только начальнику КГБ, но и, вообще, кому бы то ни было на свете. - Пе-е-етя, у Ю-Вэ проблемы. Большие проблемы. С головой.
  - Э? - удивился Петр Петрович.
  - Пе-е-етя, - продолжил Август Януарьевич все тем же свистящим шпионским шепотом, все так же не отрывая своих пересохших от ужаса губ от уха главы спецслужбы. - Пе-е-етя, ведь он повторил мне все, что говорил вчера. Все то же самое. Слово в слово.
  - Ав-в-вгуст?
  - Пе-е-етя. Клянусь! Как коммунист коммунисту.
  - Ав-в-вгуст! - ответил начальник N-ского КГБ, чуть заикаясь (он заикался в минуты волнения). - У Ю-Вэ с головой все о-окей. С-сам знаешь, какая у него голова. Ав-в-вгуст, это он что-то хотел тебе сказать, а ты и не понял.
  - Ты думаешь, Петр?
  - Ав-в-вгуст! Я знаю Ю-Вэ (ты в к-курсе) еще по Венгрии. П-по п-пятьдесят шестому. Ю-Вэ на ветер слов не бросает. Н-никогда. Н-ни за что. Это он что-то хотел тебе сказать, а т-ты и не понял.
  - Что-то хотел сказать? - озадаченно переспросил Август Януарьевич.
  - Н-ну, да. Что-то.
  - Что-то хотел сказать?
  - Ч-что-то.
  - ЧТО ЖЕ ЭТО ТАКОЕ он хотел мне сказать, что нельзя говорить по спецтелефону?
  - Ав-в-вгуст?
  - П-петр?
  - Ав-в-вгуст?
  - П-петр?
  - Товарища Пе-е-ельше? - наконец, обреченно выдохнул Гром-Жымайло.
  - Ага, - спокойно констатировал Петр Петрович. - Л-ликвидировать. Н-на хер.
  - А на фига?
  - Ю-Вэ виднее.
  - Ну да, а потом нас же с тобой и посадят.
  - Август Януарьевич! - оскорбленно отчеканил Петр Петрович. - Ю-Вэ своих людей не сдает. Н-никогда. Н-ни за что. У нас, у чекистов, с этим строго.
  ("А у нас, у коммунистов, - грустно подумал Август Януарьевич, - с этим запросто. Сдадут - и пикнуть не успеешь").
  Но выбора что так, что так - не было.
  Пришлось Августу Януарьевичу и Петру Петровичу срочно вернуть т. Попрыгуя из приемной и тезисно, в общих чертах, набросать черновой макет покушения на тов. Пельше. Тов. Пельше было решено застрелить. Бывалый т. Попрыгуй предложил застрелить тов. Пельше в специально оборудованном охотничьем домике, с тем, чтобы потом выдать его кончину за несчастный случай на охоте.
  После трех с половиной часов обсуждения план утвердили.
  Конкретное руководство операцией было возложено на т. Попрыгуя.
  На тов. Семибатько - общий контроль за исполнением.
  Утром следующего дня, придя, как всегда, к девяти часам на работу, Август Януарьевич с самого утра испытывал известное напряжение. Ровно в 10.02 кремлевская вертушка на необъятном столе Августа Януарьевича еле заметно вздрогнула и издала мелодичный звонок.
  Звонил товарищ Андропов.
  - Август Януарьевич, - как всегда, сухо сказал товарищ Андропов, - к вам в город с визитом направляется товарищ Пельше. Срок визита - суббота. В крайнем случае, воскресенье. Подготовьтесь заранее. (Трехсекундная пауза). Обязательно обговорите этот вопрос с Петром Петровичем Семибатько. Август Януарьевич, вы все поняли?
  - Да, Юрий Владимирович, - обреченно выдавил Гром-Жымайло.
  - Тогда, до свидания.
  Раздался басовитый гудок.
  - Ну, - нетерпеливо переспросил тов. Семибатько, с самого утра стоявший рядом на стреме. - Оп-п-пять?
  - Да, - кивнул головой Гром-Жымайло. - Опять.
  - Слово в слово?
  - Да. Слово в слово.
  Последовало минут семь или восемь густой, как гуталин, тишины.
  **************************************************
  - Ав-вгуст? - наконец, произнес тов. Семибатько.
  - Ну? - недовольно переспросил первый секретарь обкома.
  - Ав-в-вгуст, т-ты н-ни о чем не д-догадываешься?
  Август Януарьевич никогда не был дураком. Многие считали его дураком, но он не был дураком. Он был хамом, свиньей, мерзавцем, сволочью, но - не дураком. Он все давно понял.
  - Ну... догадываюсь. Что делать-то будем?
  - Ты - п-первый секретарь. Ты и д-думай.
  - Думай. Легко сказать, бл... .
  - Ав-в-вгуст! Ты - п-первый секретарь обкома. Т-тебе п-принимать решение.
  - Решение! (Долгая однообразная ругань). А потом ты же меня и посадишь.
  - С-скажут - п-посажу. А решение тебе принимать.
  - Ладно, - Август Януарьевич встал и впился в Петра Петровича своим долгим, холодным, строгим, многократно описанным десятками мемуаристов взором. - Хорошо. Решение принято. Звонить Юрию, бл... , Владимировичу. Исполняйте.
  - Кто - "исполняйте"? - удивился Петр Петрович.
  - Ты. Звони Ю-Вэ.
  - Звони с-сам. - твердо ответил Петр Петрович.
  - Как коммунист коммунисту приказываю!! - заорал Гром-Жымайло. - Звони Юрию, бл... , Владимировичу!!!
  - Как ч-чекист отвечаю: звони с-сам.
  - Товарищ Семибатько! Я вам приказываю.
  - Товарищ Гром-Жымайло! Я вам отвечаю: звоните сами.
  - Ладно, - Август Януарьевич сел и вновь припечатал Петра Петровича своим навсегда вошедшим в историю взглядом. - Хорошо. Позвоню. Я-то, бл..., позвоню. Но тебе это, Петр, запомню.
  **************************************************
  Ослабевшей от страха рукой Гром-Жымайло снял теплую телефонную трубку и вновь свалившимся куда-то в область желудка голосом просипел:
  - Говорит город N. По срочному делу товарища Андропова.
  Полминуты спустя из перламутрово-розовой трубки полился удивительно близкий голос тов. Андропова.
  - Да. Я слушаю. Я слушаю. Да.
  - Юрий Владимирович, Гром-Жымайло у телефона.
  - Очень рад, Август Януарьевич. Здравствуйте еще раз. В чем состоит ваше срочное дело?
  - Юрий Владимирович, какое сегодня число?
  - Август Януарьевич, вы... - сухой баритон замолчал на пару мгновений, - вы... сошли с ума?
  - Юрий Владимирович, КАКОЕ СЕГОДНЯ ЧИСЛО?
  - Сегодня - 12-е, товарищ Гром-Жымайло. У вас - все?
  - Да, Юрий Владимирович.
  - Тогда, прощайте.
  Раздался басовитый гудок.
  Август Януарьевич задумчиво произнес:
  - Дела-а...
  - Ч-что он о-ответил?
  - Что-что... 12-ое.
  - Ну, это в Москве. А у нас?
  - А я знаю? Кто в городе отвечает за время? Кто в этом городе отвечает за время? Ты, бл... , КГБ или не КГБ?
  - Ав-в-вгуст, - обиделся Петр Петрович, - причем з-здесь мой КГБ? За время отвечают эти... как их... а-астрономы. Из... этот, как ее... К-кульмановской обсерватории.
  - Черт с тобой. Зови астрономов.
  
  
  Глава IV
  Мнение ученых
  
  Мнение первое:
  Директор Кульмановской обсерватории оказался преклонных лет донжуаном. Оба наших героя, если честно, ждали, что вот войдет седой, как лунь, звездочет в остроугольном колпаке, а вошел подчеркнуто нестарый, шестидесяти-с-чем-то-летний мужчина в огромных роговых очках и каком-то сверхсуперимпортном перчаточной кожи блейзере, вошел, разочарованно чиркнул взглядом по немолодой гром-жымайловской секретарше и развязно произнес:
  - Здрас-с-суйте!
  Повисла неловкая пауза.
  - Здравствуйте-здравствуйте, - ответил наконец за обоих тов. Семибатько, - здравствуйте, д-дорогой... - Петр Петрович искоса глянул в конспект, - здравствуйте, д-дорогой Д-добрыня Израилевич. Вы, наверно, д-догадываетесь, зачем мы вас сюда п-позвали?
  - В общих чертах да, э-э-э... догадываюсь, - тяжелым оперным басом ответил Добрыня.
  - Скажите, Добрыня Израилевич, - продолжил Петр Петрович, после чего резко встал и профессионально цепким движением ухватил директора под локоток, - скажите, а в вашей небесной канцелярии в п-последние дни все... в п-порядке?
  - Не совсе-эм, - понимающе кивнул астроном и, чуть-чуть помолчав, добавил, - наблюдаются некоторые э-э-э аномалии.
  - Какого рода аномалии, Д-добрыня Израилевич?
  - Аномалии в движении э-э-э планет. Возвратно э-э-э поступательные движения. Своего рода эффект...
  - Послушай-ка ты, жид пархатый! - вдруг с места в карьер заорал сурово молчавший доселе Август Януарьевич. - Ты мне вот что, еврейчик, скажи. Вот просто возьми и скажи. Какое сегодня число?
  - Прошу вас заметить, - с достоинством загудел Добрыня Израилевич и взял от обиды такое нижнее "до", что стоявшая рядом хрустальная пепельница угрожающе зазвенела и задрожала, - прошу вас заметить, что во мне только 7/16 еврейской крови, а также 8/16 русской и 1/16, извините, испанской. Так что я э-э-э точно в такой же степени "жид пархатый", как и, скажем, э-э-э "русиш швайн". Но охотно э-э-э извиняя ваше э-э-э сос-то-я-ни-е, я вам все же отвечу... Сегодня - двенадцатое.
  - А вчера?
  - И вчера было двенадцатое.
  - А завтра?
  - И завтра, скорее всего, будет двенадцатое.
  - Но почему?
  - А потому, что трудно э-э-э... сказать, - по-прежнему чуть оскорбленно продолжил директор. - Существуют разные, да... совершенно э-э-э разные точки зрения. Но большинство из них сходится в том, что причины данного э-э-э явления носят характер скорее локальный, нежели э-э-э вселенский. Т.е. я хочу сказать, что это у нас произошли некоторые из-ме-не-ни-я. А с движением э-э-э планет ничего существенного не случилось.
  - А ч-что это з-за "изменения"? - с опаской поинтересовался Петр Петрович.
  - А такие э-э-э изменения, - все тем же роскошным шаляпинским басом пророкотал Добрыня, - что это конкрэтно у нас остановилось и пошло по кругу Время.
  - Отчего же по к-кругу? - всполошился Петр Петрович и от огорчения выпустил директорский локоть.
  - Не могу э-э-э сказать. Мои познания в физике Времени более чем поверхностны. Более чем, - и Добрыня Израилевич проиллюстрировал поверхностность своих знаний широким и плавным жестом холеных рук, густо заросших иссиня-черным волосками. - В вопросах физики Времени я э-э-э не специалист.
  - А к-кто, - вдруг не выдержал и не хуже Августа Януарьевича вспылил Петр Петрович, - к-кто здесь, черт п-побери, с-специалист?!
  - Некто э-э-э Гольдфарб, - ответил Добрыня Израилевич. - Яков э-э-э Михалыч. Старший э-э-э лаборант кафедры те-о-рэ-ти-чес-кой физики.
  - С-старший - к-кто?
  - Ла-бо-рант.
  - А п-профессора нет?
  - Есть. Только этот э-э-э лаборант стоит э-э-э пяти акадэмиков. Во всяком случае, Яков Михалыч - это единственный физик в стране, с которым почел нужным вступить в переписку Ричард э-э-э Фейнман. Если вам это имя что-нибудь э-э-э говорит.
  - О, Господи, - горько вздохнул Август Януарьевич, - еврей на еврее.
  
  Мнение второе:
  Яков Михалыч действительно оказался евреем. Но евреем каким-то неправильным. Можно даже сказать - не типичным.
  Во-первых, в кабинет (шутка сказать!) первого секретаря обкома он зашел, словно в гости к маме. Во-вторых, зайдя, Августа Януарьевича он упорно величал Валерианом Михайловичем, а тов. Семибатько (тоже же ведь, как ни крути, а начальника всей КГБ!) столь же упрямо путал с тов. Осьмибрюшко, четвертым секретарем по идеологии.
  В-третьих, и это, пожалуй, самое главное, во всем облике этого самого Яков Михалыча сквозила какая-то отвратительная физическая сверхполноценность. Собственно, если б не хищно изогнутый нос да не близоруко сощуренные глаза, он бы вполне сошел за древнерусского богатыря: бочкообразная грудь, здоровенные руки-лопаты, густая, окладистая, идеально русая борода. Это его телесная избыточность глубоко оскорбляла Августа Януарьевича, ибо Август Януарьевич был свято уверен в том, что каждый работник умственного труда обязан быть худым, сутулым и шепелявым.
  - Ну, что я могу сказать? - вкусно окая, начал псевдорусский богатырь Яков Михайлович. - Вопрос это непростой, ох-хо-хох, какой непростой. Вопрос упирается в хронотеорию Хэвисайда. А теория эта путанная и недоказанная.
  - Ты мне лучше скажи, какое сегодня число? - в нелепой надежде на некий неслыханный прежде ответ пронзительным тенором выкрикнул Август Януарьевич.
  - Число-то сегодня, Валерьян Михалыч, двенадцатое. И завтра будет двенадцатое. И послезавтра. Это-то ясно. А вот как же это все объяснить, а?
  Гольдфарб задумчиво пошевелил короткими пальцами.
  - Как бы это все объяснить? Ведь что такое, дорогие мои товарищи, Время? Время - это причинно-следственные связи. Ежели ничего не происходит, то никакого Времени нет... Я понятно объясняю?
  Август Януарьевич отрицательно мотнул головой.
  - Не. Непонятно.
  - Ну, хорошо... Причинно-следственные связи это ведь, братцы, - что? Вон, стоит, например, кружка пива. Я подношу ее ко рту. Выпиваю. Три события: я взял кружку пива, поднес ее ко рту, выпил. И только, подчеркиваю, только из-за того, что все эти три события связаны причинно-следственной связью, мы и можем определить, какое из них произошло раньше, а какое позже.
  Гольдфарб вперил в Августа Януарьевича наглый взгляд своих иконописно голубых глаз и произнес по слогам, как говорят с детьми и иностранцами:
  - Е-же-ли же, по-ло-жим, та же са-ма-я круж-ка прос-то сто-ит и с не-ю ни-че-го не про-ис-хо-дит, то мы не смо-жем от-ли-чить сос-то-я-ни-е э-той круж-ки в мо-мент, ска-жем, "икс" от сос-то-я-ни-я э-той же круж-ки че-рез мил-ли-ард, ска-жем, лет. И ежели в нашей Вселенной есть только одна эта кружка, то в этой Вселенной никакого такого Времени нет. Я понятно объясняю?
  Август Януарьевич отрицательно мотнул головой.
  - Ясно. А вы?
  Гольдфарб ткнул коротким и толстым пальцем в тов. Семибатько.
  - Я, к-кажется... п-понял.
  - Ну, вот и прекрасно. Вот вы, товарищ Осьмибрюшко, все потом и объясните... второму товарищу. Ох-хо-хох, о чем бишь я? А!... Итак, мы выяснили, что для существования Времени жизненно необходимы причинно-следственные связи. Проще сказать, события. Но любые ли события могут создать течение Времени?
  Гольдфарб торжествующе поднял палец.
  - С точки зрения классической физики - да. С точки зрения хронотеории Хэвисайда - нет.
  - Хэвисайд - еврей? - заинтересованно переспросил Август Януарьевич.
  - Нет, англичанин. Ох-хо-хох, о чем, бишь, я? А!... Итак, с точки зрения теории Хэвисайда Время обладает определенной инерцией. Возьмем, например, все ту же, уже отчасти знакомую нам кружку пива. (Напоминаю, что кроме нее в нашей с вами Вселенной вообще ничего нет). Предположим, что в этой кружке происходит одно-единственное изменение: с относительно небольшой скоростью, - ну, скажем... один миллиметр за один миллиард лет - в ней оседает пена. Достаточно ли этого оседания пены, чтобы создать в нашей Вселенной течение Времени?
  С точки зрения классической физики - да.
  С точки зрения хронотеории Хэвисайда - нет.
  Гольдфарб недовольно пощупал воздух руками-лопатами.
  - Причем, с точки зрения хронотеории Хэвисайда возможны целых две формы несуществования Времени: способ первый, банальный - Времени просто нет (пиво в кружке окаменеет). Способ второй (наш вариант): Время пойдет по кругу - пена в кружке будет оседать и вспучиваться, вспучиваться и оседать. А дальше...
  Гольдфарб бессильно развел могучие длани.
  - А дальше на пальцах не объяснить. Дальше требуется применение ох-хо-хох какой сложности математического аппарата. Да и с аппаратом, знаете ли, можно до самой физической сути так и не докопаться. Так что разве... разве что голые выводы. Спрашивайте.
  Повисла густая, неприлично долгая тишина. Минуты четыре спустя ее прорезал тонкий голос Августа Януарьевича.
  - Ну, там пиво, пена, - это я, в принципе, все уяснил. Вспучивается-оседает, ясно-понятно. Но вот с нами-то, с нами-то что произошло? Мы ж, бл... , не пиво.
  - С нами? - Гольдфарб на пару мгновений опешил. - С нами, дорогой Валериан Михалыч, случилось именно то, что, собственно говоря, и предсказывала хронотеория. Грубо говоря, как количество, так и, особенно, качество причинно-следственных связей, в нашем горячо любимом городе стали настолько меньше некой критической величины, или, выражаясь по-научному, наш локальный индекс Хэвисайда стал настолько меньше соответствующего индекса окружающего нас времени и пространства, что это пространство-время нас просто-напросто отторгло. Произошло то, что раньше или позже, очевидно, и должно было произойти. Пространство окуклилось. Время пошло по кругу.
  - А ок-к-кружающий мир? - с тревогой переспросил тов. Семибатько.
  - А его просто нет.
  - Как это нет! - возмутился Август Януарьевич. - Как это нет, когда я всего полчаса назад разговаривал по телефону с товарищем Андроповым.
  - Ха! - бестактно ухмыльнулся Гольдфарб. - Ваш товарищ Андронов - просто-напросто информационный фантом, плод достаточно сложной игры электромагнитных колебаний. Смените телефонный аппарат и товарищ Андронов исчезнет.
  Август Януарьевич дико зыркнул на стоявшую посередине стола перламутрово-розовую вертушку и, помолчав, добавил:
  - Ну, бл... , хорошо. А вот ежели я к товарищу Андропову в Кремль не позвоню, а... а живьем поеду, - попаду?
  - Нет.
  - А куда попаду?
  - Обратно приедете.
  - Как... обратно?
  - А вот так. Окружность нашей теперешней Вселенной километров 35-36. Обогнете ее по экватору и вернетесь в исходную точку.
  - То есть как это?
  - Да элементарно. Ребята с нашей кафедры уже проверяли: ровно 40 минут езды на кафедральном газоне.
  - А если... на "Чайке"?
  - Минут тридцать максимум. Но самое забавное...
  Гольдфарб оживился, его голубые глаза заблестели.
  Так загораются глазки при виде нелапанных девок у злобного бабника, так у горького пьяницы светлеет лицо при виде халявного алкоголя. Гольдфарб преобразился. Было, в общем, понятно, что только сейчас, после слов "но самое забавное...", для него началась интересная физика и стоящий слов разговор.
  - Самое забавное, - зачастил Гольдфарб, - самое, братцы мои, забавное, что внешний диаметр нашей Вселенной метра 3,5. Серьезно! Наши ребята-экспериментаторы замеряли! Не прямо, конечно, замеряли, а через "це". Просто взяли и тупо замерили "це" - скорость света. А чего ее, спрашивается, измерять, когда результат уже сто лет, как известен - 3 • 108 м/с. Но они вот взяли и замерили! И получили ребятки мои результат... - здесь Гольдфарб минутку-другую помедлил, как бы боясь покалечить столь жутким известием хрупкую психику собеседников, - и получили ребятки мои результат на четыре (че-ты-ре!) порядка больше. В пятый, десятый, сто двадцать пятый раз проверили - 3 • 1012 м/с! Кинулись братцы ко мне: Яша, ты, мол, теоретик, ты умный, давай, выручай, ищи объяснение. Легко, бл..., сказать, ищи! Сутки сидел, чуть мозги не поломал. Не кушал. Не какал. Думал. Ну, не может такого быть, хоть бей, хоть режь, хоть тресни. Ну, не-е мо-жет та-ко-го бы-ыть!!! Однако же вот - результат измерения! Сегодня в восемь утра, наконец, осенило. Скорость-то света в вакууме, есес-с-сно, осталась прежней, но изменился сам, так сказать, аршин, которым мы эту самую скорость меряем! То, что кажется нам километром, на самом деле, - дай Бог, дециметр, и реальные размеры нашего мира - метра 3,5! Нас как бы стиснуло окружающим нас Пространством-Временем! Понятно?
  Август Януарьевич нетерпеливо мотнул своей небольшой головой с далеко забегающими залысинами и произнес:
  - И понимать не хочу. Ты вот лучше-ка объясни мне, мил человек, следующее: товарищ Андропов - не тот, что в телефоне, а настоящий, он что, не заметил, как мы исчезли?
  - Думаю, что нет.
  - Как? - искренне возмутился Август Януарьевич.
  - Нас ведь вытеснило не только из Пространства, но и из Времени.
  Лицо Гольдфарба потухло и приобрело сходство с лицом человека, страдающего хронической зубной болью. Было очень заметно, что все, что он сейчас излагает, является для него набором скуловоротных банальностей, рассуждать о которых он может только из вежливости.
  - Нас ведь вытеснило не только из Пространства, но и из Времени. И тамошний товарищ Андронов никогда и ничего не слышал о городе N на реке M.
  - Как не слышал? - изумился Август Януарьевич.
  - Так. Ведь такого города там больше нет. Нет ни города N, ни трехступенчатой истории его основания, ни героической девяностодневной партизанской войны с оккупационными войсками белофинского генерала Тумба-Юханссона, ни знаменитого разгрома, учиненного Червонным Казачеством объединенным войскам учрежденцев и генерала близ деревни Горелово, ни сверхсекретного распоряжения товарища Молотова от 09.05.38 - ничего этого там больше нет.
  - А вот у меня брат в Архангельске? - тревожно спросил Петр Петрович.
  - Можете не переживать. Он жив и здоров. Но про вас никогда и ничего не слышал.
  - Совсем... ничего?
  - Ну, разве что крохотная, ничем не заполненная щелочка зияет в его сознании. Причем... причем не только в его. Ну, скажем, какому-нибудь там историку, профессионально изучающему XVIII век, ничего не известно про два или три дня из недолгой жизни императора Петра III. И это незнание нашего гипотетического историка слегка раздражает, и он всю свою жизнь стремится узнать, а что же именно делал император такого-то и такого-то января тысяча семьсот шестьдесят такого-то года, но не узнает ничего и никогда, - потому что именно в эти два-три дня и упрятана вся история нашего раз и навсегда пропавшего города. Может быть, нечто подобное тревожит и вашего брата. Но, повторяю, - слегка. Слишком уж мало места мы занимаем как в пространстве, так и во времени. М-да...
  Лицо Гольдфарба чуть-чуть оживилось, хотя и осталось скучающим (Было по-прежнему ясно, что, будь его воля, он говорил бы совсем о другом).
  - Мда, господа... В структуре Внешнего Мира вообще возможны самые анекдотические изменения. Скажем, товарищ... как его... Андронов?
  - Андропов! Ан-дро-пов!
  - Скажем, товарищ Андропов вполне может стать каким-нибудь товарищем Питекантроповым, а, например... великий национальный поэт Александр Сергеевич Хлопушкин вполне может стать Слепушкиным, Кукушкиным или, положим, Пушкиным.
  - Каким, на хрен, Пушкиным? - возмутился Август Януарьевич. - Хлопушкин - это наше все!
  - И тем не менее. Ведь наше инстинктивное благоговение перед фамилией "Хлопушкин" в очень значительной степени - дело привычки. И, если абстрактно подумать, то это довольно смешная фамилия, и фамилия, скажем, Пушкин или Кукушкин абсолютно ничем не хуже. Более того! Достоевский там не попадает на каторгу, Лев Толстой разминется с ядром на десятом бастионе и доживет до глубокой старости, и напишет целую стопку толстых и скучных романов, а вот Юрий Михайлович Лермонтов, наоборот, повстречается на узкой горной тропинке с каким-нибудь шалым абреком и, разваленный надвое его шашкой-гурдой, погибнет во цвете лет, желторотым мальчишкой, и никто в Большом Мире никогда не прочтет ни откровенно провального "Героя нашего времени", ни гениальных "Санкт-Петербургских фантасмагорий". А что касается Павла Антоновича Че...
  - Скажите, Яков Михалыч, - вдруг перебил его мрачно и долго молчавший тов. Семибатько, - а почему это вы, в вашем возрасте и с вашими з-знаниями до сих пор - лаборант?
  Гольдфарб покраснел и махнул рукой.
  - Дак... разжаловали!
  - З-за ч-что?
  - Дак... - лицо Гольдфарба стало густо-пунцовым, - за... рукоприкладство.
  - Как так?
  - А вот так... - вновь взмахнул богатырской ручищей Гольдфарб. - Попутал бес дурака под седые яйца. Пришел к нам, короче, на кафедру один аспирант. Парень, в целом, хороший, но - нервный. И, как выяснилось позже, антисемит. Стал он ко мне приставать: чего, мол, окаешь? Раз, мол, еврей - обязан картавить. А я виноват, что окаю? Я же с Волги. Там все окают. Вы б слыхали моего дедушку Мордухая Ароновича, - чистый Максим Горький... И вот случился у нас на кафедре один междусобойчик. (А аспирант этот, забыл вам сказать, спортсмен, боксер. Вице-чемпион города и кандидат в мастера спорта. Удар правой - чуть не двести пять килограмм). И вот случился у нас на кафедре один междусобойчик...
  Гольдфарб запустил пятерню в косматую бороду и после полуминутной паузы продолжил:
  - А водка, скажу я, напиток сло-о-ожный. Ее далеко не каждому можно пить. Тем более, если это не водка, а спирт гидролизный. Ну, слово, короче, за слово, Белым Тезисом по столу, получился, короче, у нас конфликт...
  Гольдфарб печально вздохнул.
  - Ко-о-онфликт. Себя я, конечно, тоже ничуть не оправдываю. Был о-бя-зан стерпеть. Но... не получилось. Сломал аспиранту четыре ребра, ну, и... разжаловали.
  - А в-вашего в-визави? - заинтересованно спросил Петр Петрович.
  - А он намедни, стал быть, выписался из больницы и... перевелся на новую кафедру. Был физик-теоретик, стал - почвовед.
  - Да погоди ты, Петр, с ерундой, - нетерпеливо прервал их Август Януарьевич. - Дальше-то что с нами будет?
  - Дальше? Сразу ведь и не скажешь, Валериан Михайлович. Нужно все обсчитать.
  - Так считай, твою мать! Считай, Рабинович!
  - Не так все просто, - Гольдфарб смерил Августа Януарьевича долгим и пристальным взглядом, - до-ро-гой то-ва-рищ. У хронотеории, - он снова вперил в Августа Януарьевича свой наглый и пристальный взгляд, - такой аппарат... такой аппарат... Чудовищный. Неподъемный. Надо быть Хэвисайдом, чтобы выдумать такой аппарат. А чтобы пользоваться им, надо быть Юрой Романенко.
  - Что за юра-романенко? - всполошился тов. Семибатько.
  - Юрий Юрьевич Романенко, - уважительно отозвался Гольдфарб, - лучший математик нашего города. И боюсь, что не только города. Всего СССР.
  - Т-так т-тащите его сюда!
  - И тащить не требуется. Он уже ждет. У вас в предбаннике. В любую минуту его можно поднять сюда, но, пре-ду-преж-да-ю: Юра - человек со странностями.
  - Какая разница, - нетерпеливо прикрикнул тов. Гром-Жымайло, - приглашайте!
  - Еще раз предупреждаю, - упрямо повторил Гольдфарб. - Юра - человек со странностями. Все математики, между нами говоря, чуть-чуть не от мира сего, но Юра даже и среди математиков умудряется выделяться примерно так же, как выделялся бы рядовой математик среди бригады, скажем, знатных овощеводов. Вы уяснили примерный масштаб Юриных странностей?
  - Уяснили, уяснили, - томясь, ответил тов. Гром-Жымайло.
  - Звать?
  - Звать!
  - Ладно, зову. Но на всякий случай в последний раз предупреждаю: Юра - человек со странностями.
  
  Мнение третье:
  Юра и вправду оказался человеком со странностями. Войдя, он тут же обрушил на всех собравшихся свой горячий и взволнованный монолог, из которого ни Петр Петрович, ни Август Януарьевич не поняли ни единого слова, за исключением одной-единственной фразы (вернее, даже начала фразы): "В силу данного мне таланта я..." - все же остальные его слова были густой математической абракадаброй, которую он частично наборматывал, а частично настрачивал на тетрадном листке своим черным и длинным, словно сигара, "Паркером".
  Это надо было, читатель, видеть! Как он настрачивал: синусы и арксинусы, дельты, дзеты и гаммы, игреки и эпсилоны, отощавшие интегралы и солидные, бокастые матрицы - все это с треском выщелкивалось из-под его золотого пера, разлеталось по чистым клеточкам, прилипало к листам бумаги, разрасталось в бесконечные, словно очередь за дефицитом, формулы, после чего безжалостно сокращалось, сводилось к коротенькому, в четверть строки, остатку и припечатывалось сверху все той же чеканной фразой: "В силу данного мне таланта, я...".
  Что же касается его внешности, то она тоже была весьма и весьма необычна. Это была внешность десятилетнего мальчика. Хилые ручки-прутики, пухлые щечки с чахоточно ярким румянцем, трогательный воробьиный нос и карикатурной величины окуляры - все напоминало в нем классического октябренка-вундеркинда... И только чуток опосля, чуток остыв и сообразив, что даже самый-самый одаренный вундеркинд доктором наук быть не может, вы скрепя сердце давали ему лет восемнадцать-двадцать. (И лишь где-нибудь через час, досконально его изучив, вы, наконец, начинали различать его истинный возраст: лет тридцать - сорок).
  - Послушай-ка, Юрочка, - пророкотал Гольдфарб, наблюдавший бесчинства романенковского "Паркера" с почти что отеческой нежностью (так смотрят немолодые, убеленные сединами родители на вошедших в возраст детишек-поскребышей). - Послушай-ка, Юрочка, а какой у всей этой лабуды физический смысл?
  - А такой физический смысл, - прокричал Романенко шатким фальцетом, - что гамма больше, чем дельта, если (разумеется!) лямбда не ноль. Вот и весь физический смысл и начхать мне на твой физический смысл!
  - Юрочка, не хами, - с деланной строгостью ответил ему Гольдфарб, - а если меньше нуля?
  - Кто меньше нуля?
  - Лямбда меньше нуля, мудила!
  - Тогда (разумеется!) все величины мнимые. Человек мало-мальски грамотный мог бы это понять и сам.
  - Т.е.... - игнорируя все романенковские колкости, заключил Яков Михайлович, - т.е. пространство так и остается свернутым. Юрочка-лапочка, а ты мог бы сравнить эту гамму с эм-большое на це-квадрат? Это хотя бы в принципе возможно?
  - Не только возможно, - истекая иронией, словно раненный боец кровью, ответствовал Романенко. - Э-ле-мен-тар-но. Не только я (в силу данного мне таланта), но и любой мало-мальски грамотный человек мог бы и сам догадаться, что гамма (при любых значениях всех прочих параметров) всегда больше, чем М большое на це-квадрат на два-три порядка.
  - Так-так-так, - в глубочайшей задумчивости продолжил бубнить Гольдфарб, - так-так-так. Больше, говоришь? Больше... А ежели - резонанс?
  - Какой резонанс? - вскипел Романенко. - Где резонанс? Говори формулу.
  Гольдфарб вздохнул и насыпал на чистый тетрадный листок жирных матриц.
  Романенко взял слабой рукой листок, высокомерно прищурился и вдруг заорал:
  - Выходит!
  - Выходит? - с тревогой переспросил Гольдфарб.
  - Выходит! - истошно вопил Романенко. - Яш-ш-ша! Выходит!! Лямбда стремится к нулю!
  - К нулю?
  - Ага! И гамма-лярва все ж таки меньше, чем дельта!
  - Меньше?
  - Ага, меньше!
  - Слушай... а тебе же начхать на физический смысл?
  - Ну, знаешь! - Романенко вдруг перешел с фальцета на тенор и с комической взрослостью всплеснул ручками-прутиками. - Я ведь тоже, Яш, человек. У меня ведь жена в Москву уехала.
  - Ирка? Уехала? Вот ч-черт... - Гольдфарб виновато отвел взгляд в сторону. - Понимаешь, Юр, ведь практического смысла наш результат не имеет.
  - Как... не имеет?
  - А вот так... Не имеет. Мы знать не знаем, с чем нам надо попасть в резонанс. Хронопараметры внешнего пространства никогда и никем не измерены. Понимаешь, Юр, ведь хронотеория в заоблачных академических сферах ни малейшим авторитетом не пользовалась и никому не приходило в голову их измерять. Тем более, что процедура это высокозатратная... Да и хлопотная...
  - Ой, как худо, Яш!
  - Куда как, Юр, худо!
  Здесь Август Януарьевич не выдержал:
  - Да чего ж нам делать, ученые вы люди? Что же нам делать-то, а?
  Гольдфарб посмотрел на Романенко. Романенко на Гольдфарба.
  - Ну, что, Яш, я скажу?
  - Говори, Юр.
  Романенко поправил свои огромные, как бы на вырост купленные очки и произнес пронзительным детским фальцетом:
  - Ничего не делать. Просто жить.
  
  
  Глава V
  Заговор
  
  Уютный и небольшой кабинет, отделанный скромным каррарским мрамором. На дверях кабинета - неброская золотая табличка:
  
  
  
  
  В кабинете двое: сам Т.А. Попрыгуй и хорошо знакомый читателю П. П. Семибатько. Попрыгуй и Семибатько играют в шахматы. В углу еле слышно трындит телевизор.
  Т е л е в и з о р (голосом Н. Н. Озерова). Да-а... не-е-елегко сегодня придется спа-артаковцам.
  П о п р ы г у й. Как вам, Петр Петрович, погодка сегоднинская? Дождичек в 17.15 особенно был приятным.
  С е м и б а т ь к о. П-преувеличиваете, Тамерлан Аркадьич, как всегда, п-преувеличиваете. Мои орлы который год у семнадцать-пятнадцатьного дождика температурку замеряют. Семь лет подряд - двенадцать с половиной градусов.
  П о п р ы г у й. И все ж таки было в нем нечто эдакое... приятнинское. Вы поняли, Петр Петрович, на что это я намекаю?
  С е м и б а т ь к о. Понял я тебя, Тамерлан Аркадьич, понял. А вот ты, Тамерлан Аркадьич, з-заметил ли новое платье у гром-жымайловской секретарши? О-оригинальная такая расцветка - в к-крапинку. И д-декольте... До п-п-пупа. Понял ты, на что я теперь намекаю, Тамерлан Аркадьич?
  П о п р ы г у й. В общих чертах, Петр Петрович, схватываю.
  Т е л е в и з о р (голосом Николая Озерова). Да-а... не-е-елегко сегодня придется спартаковцам.
  Посторонний слушатель, равно как и наблюдатель, наверняка не заметил бы ровным счетом ничего странного в этом скромном обмене служебными новостями. Может, и сам этот посторонний слушатель (и наблюдатель) не удержался бы и вставил бы свое наблюдательско-слушательское словцо о капризах погоды, о мастях и статях гром-жымайловской секретарши, о нелегкой судьбе футболистов-спартаковцев и о... да, мало ли о чем еще! И, повторяем, ровным счетом ничего этот гипотетический слушатель и наблюдатель не заметил бы странного за исключением разве что одного - разыгранной Петром Петровичем и Тамерланом Аркадьичем партии в шахматы.
  Ибо дебют, выбранный Петром Петровичем и Тамерланом Аркадьичем, был, прямо скажем, новым и свежим словом в двухтысячелетней истории шахмат. Дебют был отмечен печатью изысканности и глубины: это был некий на редкость странный гибрид ферзевого гамбита с сицилианской защитой. Ладья Петра Петровича уже пятый ход стояла под боем, что, впрочем, напрочь игнорировалось обоими партнерами: Тамерлан Аркадьевич упорно елозил конем с поля с8 на поле в6 и обратно, а Петр Петрович исполнял не менее диковинный перепляс ферзем на королевском фланге.
  П о п р ы г у й. Ну, а сам-то?
  С е м и б а т ь к о (побивая собственного слона). Н-ни капли не пьет. И все б-бегает, б-бегает трусцой возле дачи.
  П о п р ы г у й. Добегается.
  С е м и б а т ь к о. О-осторожно, Тамерлан Аркадьевич.
  Т е л е в и з о р (голосом Николая Озерова). Да... не-е-еле... Го-ол! Го-о-о-л! Го-о-о-о-ол!!!
  А между тем, Петр Петрович и Тамерлан Аркадьевич замышляли не более и не менее как государственный переворот. Притом, что ни Петр Петрович, ни Тамерлан Аркадьевич по складу своих натур интриганами не были. К перевороту их подталкивала неумолимая логика обстоятельств.
  Судите сами, читатель. Со дня Катастрофы минуло долгих шесть лет. А, может, и долгих семь. А, может, и долгих восемь. Точный счет времени был, увы, навсегда потерян. Нет, в ведомстве Петра Петровича был, конечно, специально выделенный чиновник, в чью прямую обязанность входил строжайший учет сменявших друг друга 12-х чисел. Но человечек этот уже лет пять, как вышел на пенсию, а, выходя на пенсию, неизвестно куда подевал всю отчетность. Так возникла дыра в хронологии.
  Все эти шесть-семь-восемь лет политико-административное устройство города N на реке М оставалось прежним. Правда, кое-что изменилось. Были, скажем, в городе N такие учреждения, где именно по двенадцатым числам платили жалованье. С этим дедушкиным обычаем пришлось без сожалений расстаться. Платить зарплату работникам этих учреждений каждый день было бы политически наивно.
  В то же время на большинстве промышленных предприятий города N зарплату выдавали пятнадцатого. И здесь руководству обкома партии пришлось решительно вмешиваться. Было бы непростительной близорукостью вечно поддерживать рабочий класс в критическом состоянии "три дня до зарплаты".
  (Специальным постановлением бюро обкома зарплату и аванс на таких предприятиях велено было платить по "условно пятым" и "условно двадцатым" числам каждого условно нового месяца)
  Но все эти перемены носили, конечно, характер сугубо внешний. В главном все оставалось по-прежнему: неизменной оставалась скрупулезно соблюдавшаяся все эти шесть-семь-восемь лет программа теле - и радиопередач, неизменным оставался ложившийся по утрам в почтовые ящики граждан номер газеты "Правда", неизменными оставались пунктуально проводившиеся ровно в час дня общегородские собрания, клеймившие генерала Пиночета, равно как и не претерпел никаких изменений имевший быть ровно в 16.15 единый политчас, посвященный историческим решениям XXIII съезда партии.
  И все эти мероприятия давно уже не выжимали из граждан ни капли энтузиазма. По ежедневно стекавшейся к Петру Петровичу информации почти 95 % граждан-участников общегородских собраний не испытывали никаких отрицательных чувств к генералу Пиночету, в то время как не менее 97-98 % граждан, посещавших единый политчас, испытывали резко выраженные негативные чувства к XXIII съезду партии. Что же касается не менявшегося уже семь лет подряд номера газеты "Правда", то его во всем городе давно уже читал только один человек - старый большевик Отто Юльевич Гамбургер, член РСДРП(б) с 1905 года, личный друг Карла Либкнехта и ветеран интербригад.
  Но ситуация в городе была не просто плохой. Ситуация еще и на глазах ухудшалась. Так, рабочие завода "Монументскульптура" уже две недели фактически бойкотировали единый политчас, а учащиеся средней школы Љ238 уже четвертый день подряд срывали общегородское собрание. Особую же тревогу вызывали, как всегда, настроения интеллигенции. Так, директор Кульмановской обсерватории Киселев Добрыня Израилевич с некоторых пор стал систематически позволять себе махровые антисоветские высказывания. В частности, он неоднократно именовал членов Бюро обкома "обкомовскими мудрецами", а лично к товарищу Гром-Жымайло приклеил гнусную кличку "обермудак". Даже старый большевик Отто Юльевич Гамбургер не далее как сегодня утром впервые в жизни отшвырнул в сторону номер газеты "Правда" и с неизжитым за семьдесят лет жизни в России верхнегерманским акцентом закричал:
  - Они там ф Ци-ика сафсем уше не снают о чем им писа-а-ать!
  Как вы и сами понимаете, если такое стал себе позволять большевик с дореволюционным стажем, то что вообще можно было требовать с простых беспартийных граждан?
  Итак, ситуация была критической. Ситуация была ужасающей. Ситуация ухудшалась прямо-таки на глазах. Ситуация требовала действий, действий и еще раз действий.
  А что мог тот же Петр Петрович в данной конкретной ситуации предпринять? Поставить вопрос на Бюро? Не раз и не два пытался Петр Петрович со всей остротой поставить на Бюро обкома вопрос о том, а не следует ли обкому партии по-ленински гибко приспособить свою работу к конкретным условиям свернувшегося времени и пространства.
  Не раз и не два, товарищи! А какой был толк?
  Да никакого!
  Формалисты, буквоеды и ретрограды в лице Гром-Жымайло, Осьмибрюшко и Неунывай-Скамейко не давали Петру Петровичу буквально ни рта раскрыть, ни слова сказать, ибо формалисты, буквоеды и ретрограды в лице Гром-Жымайло, Осьмибрюшко и Неунывай-Скамейко, принимая большинство важнейших решений сугубо келейно, давно уже на практике подменили собой Бюро, и - фактически - давно уже поставили себя над партией.
  А вот этого Петр Петрович не прощал никому и никогда. Когда кто-нибудь (или что-нибудь) ставили себя над Партией. Вот т.т. Берия и Хрущев в, соответственно, 1953 и 1964 годах рискнули поставить себя над Партией и где теперь т.т. Берия и Хрущев?
  "Партия, - любил повторять Петр Петрович, - оценивает в глаза, за глаза и между глаз"!
  А как же вы думали, дорогие товарищи? В глаза, за глаза и между глаз! Это ведь вам не х... собачий, это - Партия!
  **************************************************
  Петр Петрович вздохнул, неловким жестом поправил большие очки в золотой оправе (от впервые надетых сегодня очков в рабоче-крестьянском лице Петра Петровича неожиданно выступило нечто старорежимно-барственное) и убрал наконец свою ладью из-под боя.
  - Ну, что, Тамерлан Аркадьич, стало быть, завтра? - спросил он бархатным вечерним голосом.
  Тамерлан Аркадьич вскочил и пугливо зыркнул куда-то в угол.
  - Так что, Тамерлан Аркадьич, завтра? - все тем же сочным и звучным голосом повторил Петр Петрович.
  Тамерлан Аркадьевич на цыпочках подкрался к телевизору и до предела усилил звук.
  Телевизор (голосом Арнольда Шварценеггера) оглушительно выкрикнул: "Сак май дак!"
  - Т-с-с, - прошептал Тамерлан Аркадьевич, - завтра, так завтра.
  
  
  Глава VI
  Завтра
  
  Итак, завтра...
  А что нам, читатель, завтра? Давай-ка лучше поговорим. Поговорим просто так. Поговорим, как советовал классик, о вещах необязательных и потому приятных.
  Давайте порассуждаем о мистической силе телевиденья.
  Нельзя преувеличить могущество голубого экрана. Богатство, ум, красота, сама гениальность - все ничто перед его волшебным сиянием. Ибо телеэкран - это не просто окно в реальность. Телеэкран - это и есть реальность. Того, чего нет на экране, того (прости за трюизм) на 99 % нету в действительности.
  Ибо что главное в жизни? Деньги?
  Как бы не так - деньги.
  Сравни серую, словно портянка, жизнь директора Центрального рынка с разноцветным загадочным существованием пузатого дядечки, объявляющего по НТВ прогноз погоды. Сравни и реши, кто из них червь и раб, а кто Царь и Бог?
  Сравни и пойми, что настоящая граница между элитой и быдлом проходит по хрупкой поверхности телевизора.
  И человек-счастливчик, протаранивший эту грань, не только вливается в до предела узкий круг теле- и радиоаристократии, не только досыта тешит свое тщеславие, но и, по сути, превращается в безотказно действующий виртуальный штамп, оставляющий миллионы и миллионы отпечатков.
  Ибо миллионы мужчин, к которым он ежевечерне сходит с телеэкранов, постепенно заражаются его манерой шутить, его манерой молчать, его манерой курить и стряхивать пепел на пол, его манерой вставлять между фразами словечко-паразит "м-м-да", его манерой одеваться во все черное и прикрывать лысину шляпой.
  А десятки миллионов женщин (вне всякой зависимости от его реальной мужской привлекательности) ежевечерне видя его, начинают его желать, постепенно впускают его в тайный мир своих сексуальных фантазий и, по сути, именно ему, а не своим осточертевшим реальным мужьям рожают миллионы и миллионы теледетишек.
  Ибо телеэкран, господа, это - великая сила. Богатство, ум, красота, сама гениальность - все ничто перед его волшебным сиянием.
  Телеэкран - это власть. П.П. Семибатько отлично сие понимал. Задуманная им революция была революцией виртуальной.
  Революция началась ровно в 17.30.
  Ровно в 17.30 на телеэкране появилась на редкость симпатичная барышня. Ослепительно улыбаясь, барышня объявила, что по многочисленным и т. д., и т. п. просьбам граждан вместо ранее объявленного х/ф "Ждите меня, острова!" будет показан х/ф "Автомобиль, скрипка и собака Клякса" .
  Ошарашенный город N прилип к телевизорам.
  Дальше - больше! Ровно в 19.15 все та же юная барышня, все так же обворожительно улыбаясь, объявила, что вместо матча 1/32 финала Динамо (Ленинград) - Котайк (Абовян) будет показан матч 1/16 финала Котайк (Абовян) - Спартак (Москва).
  А ровно в 21.45 по приказу все той же моментально полюбившейся народу барышни была показана очередная (16-ая!!!) серия х/ф "Юность Шварценеггера".
  Именно в 21.45 к телевизору сел Август Януарьевич Гром-Жымайло.
  Дело было на даче (последние годы Август Януарьевич почти безвыездно жил на даче), на верхней застекленной террасе, давно уже заменившей Августу Януарьевичу нечасто посещаемый им городской Кабинет.
  Уютно устроившись перед телеэкраном и машинально прихлебывая прямо из горлышка чрезвычайно полезный для здоровья однопроцентный ацидофилин, Август Януарьевич с привычным нетерпением ждал тех из года в год открывавших 15-ю серию кадров, где А. Шварценеггер очень быстро и профессионально бьет морды тт. Каменеву и Зиновьеву. И каково же было его возмущение, когда увидел оскорбивший его своей незнакомостью кадр, где А. Шварценеггер выдирал бороденку т. Троцкому. Дальше - больше! Вместо особо любимой Августом Януарьевичем классической сцены, где А. Шварценеггер, руководствуясь постановлением ЦК "О журналах "Звезда" и "Ленинград", раз за разом отшлифовывал жим лежа, он узрел непривычное, преисполненное ошеломляющей и абсолютно ничем не оправданной новизны действо, где А. Шварценеггер отрабатывал становую тягу, руководствуясь статьей товарища Ленина "Как нам реорганизовать Рабкрин".
  Август Януарьевич, по своему обыкновению, однообразно выругался и сунул задрожавший от возмущения палец в розовый диск спецсвязи.
  - В ПОРОШОК, - вертелось у него в голове. - В ПОРОШОК. СОТРУ.
  После чего Август Януарьевич набрал номер т. Попрыгуй.
  (Т. Попрыгуй, наряду с основной работой в ООиВ, курировал на Бюро также и электронные СМИ).
  Однако номер заведующего Отделом ответил долгим, звенящим в ухе молчанием.
  Однообразно выругавшись, Август Януарьевич набрал номер тов. Семибатько.
  Не ответил никто.
  Окончательно осатанев, Август Януарьевич трахнул всем кулаком по кнопке вызова секретарши.
  - Слушай, Виктория, - выпалил он, когда парой секунд спустя к его креслу неслышно подплыла секретарша, - что у меня, бл..., со связью?!
  Пожилая и некрасивая секретарша печально вздохнула и опустила взор.
  - Вик-то-ри-я, что у меня, бл..., со связью?
  - Август Януарьевич, - осторожно произнесла секретарша и вдруг впервые за все четырнадцать лет беспорочной службы подняла взгляд и посмотрела шефу прямо в глаза. - Август Януарьевич, я вам... очень давно хотела сказать... не ругайтесь, пожалуйста... матом...
  - Что-о-о?!
  - Август Януарьевич, связь отключила я.
  - Что?
  - Связь отключила я. По приказу Петра Петровича.
  - Какого, бл..., Петровича?!!!
  - Семибатько.
  И здесь за спиной у Августа Януарьевича кто-то осторожно громыхнул сапогами.
  Август Януарьевич обернулся - за спиной у него сконфуженно переминались с ноги на ногу два чекиста.
  Один был красивый и молодой. Другой (в годах) слегка походил на Буденного.
  Красивый и молодой сделал решительный шаг вперед и до автоматизма отточенным жестом вытащил из-за спины пару наручников.
  - Вы это оставьте! - пронзительным тенором закричал Август Януарьевич. - Вы это, бл..., оставьте! Сейчас, бл..., не тридцать седьмой год!
  - Да Август же Януарьевич, - отечески гакая, утешил его похожий на Буденного, - да это же ж все для проформы.
  - Исключительно для проформы, - кивнув головой, подтвердил молодой и красивый.
  Август Януарьевич сунул руки в тесные кольца наручников и заплакал.
  
  
  Глава VII
  Пять лет после завтра
  
  Читатель. Еще раз представь не раз уже виденный тобой кабинет Главы Администрации на четвертом (самом последнем) этаже величественного здания Ста Сорока Канцелярий. Это очень красивый и очень большой Кабинет. Очень и очень большой. Величиной с футбольное поле.
  Кабинет практически пуст. В самом центре лакового озера возвышается один-единственный, кажущийся крохотным среди всей этой неохватной шири, письменный стол. Над столом возвышается Петр Петрович.
  Петр Петрович заметно одряхлел и постарел.
  Петр Петрович улыбается.
  Петр Петрович доволен.
  Ему просто нравится быть Главой Администрации. Очень и очень нравится. Очень, очень и очень.
  Хотя в чем, казалось бы, прелесть этого, ох, какого нелегкого и, ох, какого хлопотливого дела?
  Ну, Кабинет. Да - кабинет. Прежний кабинет Петра Петровича был, конечно, поменьше, но не так, чтоб намного.
  Ну, само собой, Должность. Глава, как-никак, администрации. Ну, само собой: почет, авторитет, уважение. В своей прежней должности - начальника N-ского КГБ Петр Петрович никогда не испытывал недостатка ни в почете, ни в авторитете, ни в уважении.
  Так в чем же все-таки смак этого, ох, какого нелегкого и, ох-ох, какого хлопотливого дела?
  А весь смак в том, что ты - первый. ПЕРВЫЙ. Тому и не разъяснишь, кто этого не попробовал.
  Ну, вот есть, например, у Петра Петровича лицо. Лицо, прямо скажем, завалящее, непородистое. Но с тех пор, как Петр Петрович стал - Первым, лицо это само собой налилось какой-то Государственной Силой. Печать какой-то Державной Значительности лежала отныне на этом лице. Все это видели, да и сам Петр Петрович это - видел.
  А вытури Петра Петровича из Кабинета, останется на его лице хоть капля значительности?
  То-то.
  Петр Петрович взял непослушными пальцами сигарету "Новость" и с наслаждением закурил. Со дня снятия Гром-Жымайло прошло лет пять или шесть. Ну, максимум семь. В крайнем случае - восемь.
  Петр Петрович вздохнул. Так и не удалось ему толком наладить отчетность. А ведь как исступленно мечтал некогда Петр Петрович наладить пунктуальнейшую отчетность и, вообще, раз и навсегда покончить со всем этим гром-жымайловским бардаком, но... получилось, увы, далеко не все из того, о чем он мечтал, заступая в должность.
  Петр Петрович еще раз вздохнул, и выпустил облачко белого дыма... Ему вдруг ясно припомнились первые дни и месяцы после переворота. "Пожилые реформаторы" - так ласково звал их народ. "Пожилыми реформаторами" прозвали в языкастом народе тот, самый первый состав оргбюро: самого Петра Петровича, его умницу-первого зама Сидора Сидоровича и легендарную восьмерку рядовых членов: Пал Палыча, Михал Михалыча, Вадим Вадимыча, Сурен Суреныча, Василь Василича, Степан Степаныча, Семен Семеныча и Акопа Акоповича.
  (Тамерлан Аркадьевич, хотя и был, конечно, и душой и телом переворота, в новый состав оргбюро не вошел и через месяц-другой вышел по состоянию здоровья на пенсию).
  Петр Петрович улыбнулся и выпустил новое облачко. Перед его внутренним взором проплыли до боли знакомые лица членов того оргбюро.
  Да... народ в оргбюро подобрался отборный, матерый. У каждого члена бюро был свой, лишь ему одному присущий значок: у одного - восемнадцать свисающих на самую грудь подбородков, у другого - бильярдной чистоты лысина, у третьего (у Акопа Акоповича) вообще не было ни ног, ни рук. В инвалидной коляске приезжал на заседания оргбюро героический Акоп Акопович!
  Да что уж там говорить! Случайных людей в оргбюро не было. Ведь каждый седой волосок из зеркальной лысины Сидор Сидоровича был возложен им на алтарь народно-хозяйственного строительства и потом уж взошел - где заводом, где баней, где клубом, а где густо унавоженной и вовсю плодоносящей колхозной теплицей. А каждый из восемнадцати подбородков Василь Василича вместил в себя годы и годы беспорочной чиновничьей службы, вобрал километры подписанного и целые десятилетки отсиженного, а их розовый, нежный, воистину драгоценный жир был плодом сотен и сотен пайков из лучших обкомовских распределителей. Каждая из рук и ног Акопа Акоповича... Да хули там говорить! Ведь руки и ноги Акопу Акоповичу отрубил (шашкой, по пьяному делу) не кто-нибудь, а сам маршал Жуков!
  (Сперва обрубил, а потом и отблагодарил - продвинул. Ох, и продвинул!).
  - Да-а... - направив затуманенный ностальгией взор в потолок, радостно выдохнул Петр Петрович, - это, бл..., были люди. Лю-ди! Недаром нас, пожилых реформаторов, так любил и так уважал народ.
  Так ведь и было за что уважать. Ну, во-первых... во-первых, в городе все было тихо-мирно. В городе уже очень давно, уже года два-три, фактически длилось 15-е число и весь рабочий класс, трудовое крестьянство вкупе с народной интеллигенцией города напряженно готовились к приходу очередного, 16 сентября.
  Программа ТV на последние 2-3 года:
  17.35 - х/ф "Аршин мал алан".
  19.10 - футбол, 1/8 финала Котайк (Абовян) - Динамо (Киев).
  21.00 - как положено, программа "Время".
  21.45 - х/ф "Юность Шварценеггера". Заключительная 18-ая серия.
  - Да-а, - подумал Петр Петрович, давя в огромной чугунной пепельнице докуренную почти до фильтра сигарету "Новость", - мы, пожилые реформаторы, обеспечили, что там ни говори, неуклонное поступательное движение. И от многих бед и несчастий спасли свой народ. Но - не от всех.
  Нет. Не от всех.
  Во-первых, появилась Заграница. К счастью - липовая. (В ней жили точно такие же советские люди, как и в городе N на реке М.) Настоящей Заграницы - с рекламами, с голыми бабами, с надменными холеными жителями, лопочущими, чуть что, не по-русски, такой Заграницы не было. Бог уберег. А была лишь такая Заграница: страна Эменесия, страна Ветерания и страна Пионэрия - Страна Счастливого Детства.
  Во-вторых, развилась спекуляция временем. Собственный правнук Петра Петровича - Тимофей частенько якшался с этими самыми спекулянтами и по бешеным ценам скупал у них время. В квартире у правнука царил 79, кажется, год: играл ансамбль с идиотским названием "Абба", приходившая в дом молодежь носила облегающие свитера-водолазки и педерастические туфли-платформы, и стоило лишь ансамблю "Абба" завести свое "мани-мани-мани", как вся молодежь тут же начинала синхронно дергаться и забрасывать под потолок свои здоровенные туфли-платформы с нанесенной на них фабричной краской "модной потертостью".
  Впрочем, Петр Петрович не жаловался. Вон, у Василь Василича его двоюродный внук и сам стал фарцовщиком времени. Бедный Василь Василич даже стеснялся сказать, какой в хоромах у внука был сейчас год. (Не то 85, не то 83). В квартире у внука творились вещи жуткие, страшные: стоял галдеж и картеж, сладострастно наяривал козлоногий ансамбль по имени "Модерн Токинг", и вся приходившая к внуку в дом молодежь была одета просто по-скотски. Девки носили кожаные мини-юбки, едва прикрывающие пупок, а парни - просторные джинсовые шаровары, надувные нейлоновые куртки и эти, как их... кроссовки.
  Иногда, устав лапать друг друга под музыку "Модерн Токинга", эта, позабывшая стыд и страх молодежь набивалась всем скопом в дальнюю комнату и смотрела невиданную и неслыханную заграничную штучку под названием видео - что ли - магнитофон. (Маленький такой телевизор с голыми тетками).
  - Да-а, - умудренно прошамкал Петр Петрович, - молодежь - она ведь это ... она ведь всегда молодежь.
  - В-третьих, - продолжил мысленно перечислять недостатки Петр Петрович, - в третьих, появились... - Петр Петрович весь, как маков цвет, заалел и прилип от смущения взглядом к полу. - Появились... даже стыдно сказать. Появились политические партии. Откуда они взялись, так навсегда и осталось загадкой. Если б лет десять назад кто-нибудь сказал Петру Петровичу, что в их городе N на реке М возможны политические партии, то Петр Петрович над таким человеком сперва бы очень долго смеялся, а потом бы, естественно, посадил. Хотя, шут его знает, может, и не посадил. Да нет, нет - посадил... Но факт остается фактом. В их городе N на реке М появились политические партии.
  - С чего это все началось? - с тревогой подумал Петр Петрович.
  Пожалуй с того, что развалилось Правительство Пожилых Реформаторов.
  Да! Этот отборный, матерый, этот не пальцем деланный партийно-хозяйственный люд, эти номенклатурные чудо-богатыри, эти, казалось бы, сносу не знающие люди-гвозди с годами проржавели, просели и дали, надо честно признать, слабину.
  Первым дал слабину героический Акоп Акопович. Героического Акопа Акоповича убрал, если честно, сам Петр Петрович. Сдал его в N-ский Дом Хроников. Сдал к херам. Героический Акоп Акопович был человеком одновременно кипучим и жутко неумным. Сочетание глупости и кипучести придавало любому его начинанию эффект термоядерной бомбы. Даже сейчас, в N-ском Доме Хроников (как сообщали сексоты-хроники), он все так же лучился энергией и сутками напролет сволочил санитаров, изводил врачей, костерил фельдшеров и, сплетая по-византийски тонкую сеть интриг вокруг начальника отделения, вгонял того в зеленую тоску.
  - Потом... что же было потом? - Петр Петрович мучительно сморщил свой высокий и узкий лоб. - А! Потом Василь Василич обвинил Сидора Сидоровича в бонапартизме, а тот его - в волюнтаризме, монетаризме и стремлении огульно хватать верхи. Пришлось прогонять обоих. Потом Пал Палыч впал в субъективный идеализм. Потом Михал Михалыч не сумел работать по-новому. Потом... что же было потом? А! Потом Степан Степаныч спелся с Сурен Суренычем и, совратив Семен Семеныча, они стали (втроем) подкапываться под него самого. Под Главу. Пришлось, естественно, гнать всю троицу. Потом пришлось избавиться и от Вадим Вадимыча. (Петр Петрович уже и не помнил, за что).
  ...И не то беда, что один за другим исчезали номенклатурные чудо-богатыри, а то беда, что на их место в бюро прибивались какие-то юноши, какие-то безусые и жидконогие сорокапятилетние юнцы, какого-то совершенно неизвестного Петру Петровичу типа - наглые, хваткие и агрессивные. А когда Петр Петрович, раскусив этих юношей, выбрасывал их из бюро вон, юнцы не желали уходить по-хорошему, они подымали невообразимый шум и вой, они начинали напропалую гадить, вовсю выступать на митингах, пускать на Петра Петровича всевозможную клевету и создавать собственные (sic!) партии.
  Один за другим проходили перед мысленным взглядом Петра Петровича эти растерявшие и честь, и совесть юнцы. Вот бывший директор завода "Монументскульптура". Петр Петрович ясно представил его по-прежнему геометрически правильные, хотя и слегка обезображенные временем черты (пока суть да дело, юный директор успел разменять полтинник). Этот наглец-директор взял - и на тебе! - организовал так называемую "Партию сельской интеллигенции". Сия, с позволения сказать, политическая партия призывала каждые пятьсот дней переходить к новому числу.
  А бывший университетский приятель директора, этот жирный алкаш, что заехал сюда на несколько дней из Москвы, а потом угодил под сокращение пространства-времени и навечно застрял в городе N на реке М, этот недалекий человек возглавил так называемую "Партию городской интеллигенции". Партия призывала менять число каждую (sic!) неделю.
  Изгнанный за бонапартизм Сидор Сидорович (Сидор Сидорович не отставал от молодых) создал партию, призывавшую двигаться назад, а не вперед, - к 11, 10, 9 и так дальше числу. Его "Партия движения Назад с лицом, повернутым Вперед" была одной из самых популярных в городе, а портретами улыбающегося Сидора Сидоровича с его фирменным слоганом: "Мы политикой не занимаемся, мы огурцы рОстим" были оклеены в городе N все столбы.
  Был еще выгнанный за идеализм Пал Палыч. Но этот не опасен - болтун...
  Такова была ситуация во вверенном Петру Петровичу городе N на реке М.
  - Но при всем при том, - удовлетворенно констатировал Петр Петрович, - ситуация в городе все же находится под контролем.
  Хотя, конечно, над этим жестким контролем не мешало бы установить еще один, сверхжесткий контроль. А над этим сверхжестким контролем, под контролем которого находится тот контроль, под контролем которого находится вся ситуация в городе, следовало бы установить еще один - сверхсупержесткий контроль, который будет осуществлять функцию неукоснительного контроля над тем контролем, под контролем которого находится тот контроль...
  Петр Петрович почувствовал, что мысль ему не дается. Для удобства воображения Петр Петрович мысленно представил себе самый первый контроль, под жестким контролем которого находилась вся ситуация в городе, в виде маленькой собачки типа болонки. Второй же контроль, под контролем которого находился контроль-болонка, он представил в виде собаки побольше, навроде дога. И, наконец, третий суперконтроль, под сверхжестким контролем которого находился дог, Петр Петрович представил в виде огромной собаки, величиной с лошадь.
  Все три собаки энергичной трусцой бежали по узкой лесной дорожке, причем самый маленький и самый первый контроль, контроль-болонка, все норовил подобраться поближе к контролю-догу, а потом затаиться, изловчиться, оседлать его и, яростно вращая коротким курчавым хвостиком, совершить с ним содомский грех. Но, не обращавший на него ни малейшего внимания, контроль-дог сам все время стремился подобраться вплотную к контролю-лошади, с тем, чтоб тоже, в свою очередь, затаиться, изловчиться, совершить молниеносный бросок и отхватить ему болтающийся между ног огромный детородный орган.
  - Кончай дурить! - пролаял тяжким басом контроль-лошадь. - Кончай дурить, мужики. Мы - у цели.
  - У какой у цели? - протявкал в ответ контроль-дог срывающимся на бас подростковым тенором.
  - Да, у какой? - поддержал его контроль-болонка тонким фальцетом.
  - У какой, у какой! - рявкнул главный контроль. - Да у охотничьего же домика!
  Все три контроля (тут же превратившиеся из собак в евреев) стали протискиваться в низкие и узкие двери домика, причем в этих низких дверях от тесноты и толчеи они практически сразу слились в какого-то одного, неуловимо знакомого и очень неприятного на вид человека.
  Петр Петрович присмотрелся к незнакомцу и тут же безо всякого труда узнал его. Да и как же было Петру Петровичу не узнать его, когда этот очень неприятный на вид человек был он сам - товарищ Семибатько Петр Петрович.
  Товарищ Семибатько Петр Петрович осторожно, на цыпочках вошел в охотничий домик и предельно внимательно осмотрелся. На первый взгляд в помещении не было никого. Петр Петрович вгляделся попристальней - в помещении было полно народу. Это был свой, до боли знакомый и до боли родной советский народ: какие-то орденоносные старички, какие-то упитанные голоногие пионеры, какие-то идейные пожилые еврейки с тонкими черными усиками.
  - Мо-ло-дой че-ло-век! - по слогам прокричала ему одна такая еврейка, чьи крошечные черные усики вдруг страшно напомнили Петру Петровичу точно такие же нитевидные усы одной американской кинозвезды, исполнявшей заглавную роль в кинофильме "Унесенные ветром". - Мо-ло-дой че-ло-век! А вы зна-е-те, что я родилась в ордена Ленина Калининградской области имени Л. Кагановича? А вы зна-е-те...
  Не дослушав ее, товарищ Семибатько помчался вперед. Оттолкнув локтем какого-то бородатого пионера, он увидел...
  Товарища Пельше Арвида Яновича!
  Товарищ Пельше лежал, картинно раскинув руки и ноги, и вовсю истекал неправдоподобно густой и алой кровью.
  Истекая кровью, он не забывал причитать очень и очень жалобно:
  - Пошто ты меня убил, Петр Петрович? Пошто ты меня убил, Петр Петрович? Ах, Петр Петрович, Петр Петрович, пошто ты меня, старика, убил?
  Петр Петрович, очертя голову, бросился к нему и попытался закрутить ему в горле специальный вентиль (Такой круглый ребристый вентиль, как точно помнил Петр Петрович, должен был находиться в горле практически каждого члена Политбюро). Закрутив этот вентиль, Петр Петрович смог бы раз и навсегда перекрыть эту бьющую толстым и твердым фонтаном кровь, но - между товарищем Пельше и Петром Петровичем вдруг соткался из воздуха двух с половиной метровый товарищ Андропов и сказал скучным голосом, теребя волосок над губой:
  - Товарищу Семибатько Петру Петровичу за убийство товарища Пельше Арвида Яновича, совершенное неоднократно и с особым цинизмом, предлагается объявить... да, ладно, все мы, товарищи, люди, все мы, хе-хе, человеки... предлагается объявить совершенно нестрогий выговор безо всякого занесения.
  Но лишь только Петр Петрович успел облегченно вздохнуть, как вдруг из-за спины двух с половиной метрового товарища Андропова высунулся крошечный тов. Гром-Жымайло и тонким, противным, откровенно бьющим на жалость голосом заорал:
  - А я говорю, с занесением! А я говорю, с занесением! С за-не-се-ни-ем, я го-во-рю! Юрий Владимирович, ему нельзя без занесения. Он ведь меня тоже убил.
  Петр Петрович сперва решил незаметно, пока никто не видит и не слышит, схватить крошечного тов. Гром-Жымайло и еще разочек-другой его убить, но потом, убедившись, что со дня своей смерти тов. Гром-Жымайло просто на редкость в физическом смысле поздоровел, тов. Семибатько почел за лучшее сделать ноги, но крошечный тов. Гром-Жымайло вдруг резко-резко протянул к нему свои поразительно тонкие, сплошь заросшие фиолетовым пухом руки, и тов. Семибатько вдруг ощутил, что оттолкнуть эти страшные руки у него не хватает ни моральных, ни физических сил, ибо все тело Петра Петровича вдруг пронзила противная ватная слабость, а крошечный тов. Гром-Жымайло вдруг крепко-крепко его схватил, легко, как целлулоидного пупса, подбросил, прильнул к его жилистой шее, что-то жизненно важное в ней перекусил, а потом вдруг нежно, томно и жарко зашептал ему в самое ухо:
  - Петр Петрович, проснитесь! Петр Петрович, проснитесь! Товарищ Семибатько, проснитесь немедленно!
  Петр Петрович открыл глаза. Перед ним стояла его секретарша. Милая, добрая, уютная, старенькая секретарша Виктория Викторовна.
  - Товарищ Семибатько, вставайте! Товарищ Семибатько... а, вы уже проснулись?
  Петр Петрович радостно кивнул. Потом еще раз облегченно выдохнул, полез в лежавшую на столе початую пачку "Новости", пошуровал в ней неловкими пальцами, достал коротенькую сигарету и с наслаждением закурил.
  Закурив, он вопросительно посмотрел на не спешившую уходить Викторию Викторовну.
  - Товарищ Семибатько, - как-то странно робея, сказала она, - здесь к вам два... два товарища... по одному вопросу.
  - Где? - деловито осведомился Петр Петрович.
  - В... в приемной.
  - Сколько, говоришь, товарищей?
  - Два.
  - В приемной они?
  - Да... в приемной. Звать?
  - Зови, - бесшабашно махнул рукой Петр Петрович.
  - Да-да. Зову.
  И по знаку Виктории Викторовны в кабинет неловко, бочком, вошли два чекиста.
  Один был красивый и молодой. Другой (в годах) чуть-чуть походил на Буденного.
  - С-сынки, - зашамкал Петр Петрович, обрадовавшись неожиданным собеседникам, - м-мне з-здесь т-такой херни сегодня наснилось, с-сынки.
  - Минуточку! - произнес красивый и молодой и отточенным жестом вытащил из-за спины пару наручников.
  - С-сынки, - удивился Петр Петрович, - а это еще з-зачем, с-сынки?
  - Да дорогой же наш Петр Петрович, - отечески гакая, утешил его похожий на Буденного, - это же ж все для проформы.
  - Да-да, - кивнув головой, подтвердил красивый и молодой, - исключительно для проформы.
  Петр Петрович сунул костистые руки в просторные кольца наручников и заплакал.
  
  **************************************************
  - Па-а-ал! Па-а-а-лыч! - позвала Виктория Викторовна через пару минут после того, как тов. Семибатько, бережно поддерживаемый с обеих сторон чекистами, наконец вышел вон.
  - Па-а-ал Па-а-а-лыч! По-о-омещение свободно!
  На зычный зов Виктории Викторовны в кабинет вошел высокий черноволосый мужчина. Он подошел к окну, единым рывком распахнул обе створки и впустил в кабинет тугую волну холодного осеннего воздуха. Потом, перевесившись через край подоконника, закричал во все горло:
  - Лю-у-уди-и! Во-о-о-оля!
  
  **************************************************
  Так завершилась история города N на реке M.
  Так началась нелепая и тревожная история вольного города О"Кей-на-Оби.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"