Гринько Алиса : другие произведения.

Стекляшка

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


  
  
  
   С Т Е К Л Я Ш К А
  
   В летний день в центре Москвы, случайно, - голубь залетел в кафе-"стекляшку", что стояло на широкой улице с мощным движением автомобилей, с узкими, оставшимися ещё от старой Москвы, тротуарами, над которыми высились вперемешку современные и старинные здания. В "стекляшке", как всегда, много было народу. Кто ещё стоял в очереди, вдыхая бесподобный запах жаренных в масле пирожков, счастливцы сидели уже за столиками, прихлёбывая из чашек обжигающий бульон, заедая пирожком, поглядывая через безупречно прозрачные, стеклянные стены кафе на двигавшуюся и шумевшую улицу.
  
   Он не мог понять, почему он не может лететь, как только что летел, привольно и свободно, то взмывая вверх, то стремительно падая вниз, покачивая сильными крыльями в лёгком воздухе, хотя воздух этот оставался все так же прозрачен и ясен?! Преграда была невидима. Но она существовала.
   Это было страшно. Птица, еще напуганная видом многих людей, бросалась, разлетаясь, и через секунду, ударялась со всего размаху о толстую прозрачную стену и падала с тяжёлым стуком и шуршаньем сбившихся перьев. Тут же после паденья вновь взмывала неразумно и неразборчиво, бросалась в ту или другую сторону и снова падала.
   Всё происходило очень быстро и безостановочно. Люди растерялись и следили за этими отчаянными и страшными бросками и, хотя кое-кто продолжали жевать, - находившийся в этом ограниченном невидимыми стенами пространстве человеческий разум мгновенно пробегал невозможные возможности: как ему помочь?!
   А как поможешь? Только - поймать. Но можно ли поймать даже и в ограниченном, но всё же довольно большом пространстве - обезумевшую, рвущуюся на волю птицу?!
   Ловких не находилось. Люди застыли и наблюдали, надеясь еще на простую удачу, что он сам случайно найдет выход (он существовал!) и вылетит на волю через открытый дверной проём.
   Сбоку от стойки сквозь стекло виден был маленький дворик с глухой стеной дома напротив и ярким куском свежей зелени перед ним, голубь ринулся туда и снова - удар.
   С каждым ударом он, должно быть, все больше безумел от страха и боли.
  -- Убьётся! - тихо сказал кто-то.
  
   СОБАЧЬЯ ЛЮБОВЬ
  
   1.
  
   Все было как у людей. Старый пес Дик в солнечный майский денек спал на асфальте у подъезда своего дома. У Дика не было хозяина, хотя кто-то сердобольно зарегистрировал, "узаконил" его, когда отлавливали по дворам бродячих псов, кто-то оставлял для него кости в высокой траве газона под окнами. В этом смысле можно было сказать, что у него был свой дом, свой двор, где он обитал.
   Дик не был породистой собакой, но и не совсем дворняжкой, а, скорее всего, неудавшейся помесью, следствием случайной любви, тем, что знатоки терминологии именуют: "выродок". Уши у него, правда, торчком стояли, и морда, напоминающая хорошую, благородную породу, имела выражение понятливое, немного растерянное; лапы, правда, безобразные были, худые, узловатые, и в сочетании с вихляющей походкой вызывали ассоциацию с женщиной, имеющей широкий зад и чересчур тонкие ноги.
   С годами в глазах у Дика появился скепсис. Он достиг того возрастного периода, когда становится, грубо говоря, "на все наплевать"; и хоть может показаться странным, это дало ему право на некоторое добавочное уважение и снисходительность со стороны окружающих.
  
   Она подбежала к нему, невесть откуда взявшись, словно с неба упав, - Дик краем уха слышал потом, что ее привезли откуда-то издалека, с Крайнего севера, - и обнюхала его, юная и чистокровная, и не отошла, а ему - ему! - приветливо махала хвостиком, как бы приглашая в наивной, невинной радости щенячьей, в которой, однако, уже можно было разобрать кокетство пробуждающейся женственности, - вернуться на жизненный пир, для нее для самой открытый во все стороны. Хозяйка рядом стояла, терпеливо ждала, держа спущенным поводок.
   Но в тот раз старина Дик только приподнял от пыльного асфальта сонную голову и недоуменно посмотрел на нее.
  
   Дик частенько видел ее после этого первого знакомства. Она выходила гулять с хозяйкой или с мальчиком и, как только спускали ее с поводка, бросалась к нему, если был поблизости, как к старому знакомому, и, радостно попрыгав и повиляв хвостиком, обнюхав его спереди и сзади, уносилась дальше бежать по своему маршруту.
   Надо отдать должное: она была очаровательна. Вся, как уголек, черненькая, с длинной, чуть завивающейся на концах шерстью и мохнатыми кривыми лапами. Со лба ее свисали грациозно-кокетливо пряди, из-под которых влажно мерцали черные глаза. Рост ее, как принято говорить, льстил мужчинам: ей было суждено во всю жизнь оставаться маленькой.
  
   Пришла осень; а за ней - зима с ее собачьими бедами: голодом, холодом и волшебными голубыми снами, от которых можно было не проснуться. В ту зиму стояли сильные морозы. В конце их в соседнем дворе умер молодой пес Филя, отморозивший лапы. А старина Дик пережил и эту зиму.
   Собаки почуяли весну раньше, чем люди, когда она еще только приближалась, и из-под земли, из-под сереющего хрусткого снега понеслись неистребимые запахи слежавшейся травы и человечьих и собачьих испражнений. Знакомка Дика носилась кругами по пустырю, делая прыжки и шумно втягивая воздух мясистым, черным, ноздреватым носом.
   А в мае вот что случилось: стареющий пес Дик потерял голову из-за своей черноволосой знакомки. Ее звали Дези. Очаровательное имя, да? Он не давал Ей проходу. Когда выводили Ее гулять, плелся по пятам, опустив хвост, и в широко раскрытых его глазах стояло почти человеческое выражение удивления, радости и испуга. Иногда Она и хозяйка уходили подальше от дома, через шоссе, это был новый строящийся район, и там, за шоссе, оставлено пока было людьми нетронутым поле, пересеченное кривыми тропками, овражек с ольховой рощицей, а вдали, у горизонта, зубчатой стеной темнел лес. Дик следом за ними дорогу перебегал, суетливо перебирая узловатыми лапами, переждав сильно несущийся поток автомобилей. Ах, если бы он понимал человеческую речь, то услыхал бы в свой адрес сетования хозяйки, говорившей, чуть не плача, что приставучий этот пес им испортил всю прогулку! Но все же останавливала мальчика, когда тот норовил, подняв с земли, швырнуть в Дика камнем или палкой.
   Угроза, даже всего лишь зримая, была действенной. Стоило мальчику занести руку с камнем над головой, как Дик отбегал на несколько метров, но продолжал уныло преследовать их издалека, выдерживая безопасное расстояние.
   Днями целыми он дежурил у подъезда, ожидая Ее выхода. И даже когда одна, без Нее, по своим делам выходила хозяйка, Дик и за той, за одной, шел следом, прямо за быстро мелькающими по земле пятками ее, пока не заходила в магазин или садилась в автобус, а он стоял и смотрел растерянно через окно. Прохожие на улице оглядывались, а однажды незнакомый мальчик счел нужным сказать:
  -- Тетенька, за вами собака идет.
  -- Я знаю! - отмахнулась, как от чумы, от Дика.
   Сама же возлюбленная его, казалось, не понимала произошедшей с ним перемены, не оценила вспыхнувшего чувства. По-прежнему она была ровна, приветлива с ним; пожалуй, нежна. Но, попрыгав около него и повиляв хвостиком, уносилась следом за хозяйкой и уже больше не оглядывалась на Дика. Увы, по всему судя, Ей чужда была и непонятна темная бездна его желаний.
   Но любовь совершила чудо. Старый пес Дик вновь ощутил красоту и притягательность жизни. Живительные соки побежали по дряблеющим жилам почти что с юношеской силой, и для него теперь был и этот луговой простор, и запахи июньского разнотравья, и закаты за лесом.
  
   3.
  
   Лето дремотное остудило его пыл. Была тут, надо сказать, замешана дворовая дебелая сука Манька, с которой теперь он проводил время. Вдвоем они грелись в высокой траве газона и глодали оставленные кости, а когда выбегала на прогулку Она, вставали оба и трусили к Ней, обнюхивая спереди и сзади. Манька нисколько не ревновала; мало того, она сама то и дело оставляла его, отсутствуя по нескольку дней, чтобы принять участие в любовных оргиях со сворой таких же бездомных псов, верховодил которыми громадный, серый, весь в парше, пес-вожак. Даже в покровительственном ее отношении к Дези чувствовалась мудрость наставницы, может быть, даже нерастраченный инстинкт материнства.
   Минул год. Снова пришла весна, и болезнь дала рецидив: Дик снова обезумел от любви. Но теперь дело приняло более опасный оборот: случилось невероятное! Она поняла его, наконец, ответила - ответила! - на его чувство; Ей доступной стала темная бездна его желаний. О, Она готова была, юная, и черная, и прекрасная, ответить на его страсть, разделисть ее с ним, и для этого унеслась неожиданно от ничего не подозревающей хозяйки в одно прекрасное утро с Диком на другой конец двора.
   Дик был покорен, оглушен, раздавлен выпавшим на его долю счастьем. Но оно продолжалось, как это нередко бывает со счастьем, считанные лишь минуты, пока разъяренная, с криками, размахивая бренчащим поводком, не подбежала к ним хозяйка, да и не успело оно, это счастье, завершиться ничем значительным; Она сама, очень уж опьянев от весны и любви, носилась, играя с ним и не давая надолго приблизиться к себе.
   После-то рвалась к нему с поводка, выворачивая шею и сладострастно приседая, подставляя ему черный косматый зад, как, он видел, делала это Манька перед громадным серым псом-вожаком, но - поздно! Ее не отпускали с поводка и волокли от него, волокли...
   Бедный Дик вновь бродил за Нею хвост в хвост, и ни угрозы и ни крики на него не действовали, даже замахиваний мальчика не боялся он, только мужчина, сам хозяин, решительно швырнувший в Дика большой палкой, заставил его убежать, ковыляя, прочь. Снова днями целыми он дежурил у подъезда и следом за хозяйкой ходил, провожая в магазин и на автобус. Старый пес совсем потерял голову и - знак высшего обожания, - когда Она, не так, как другие собаки, задрав лапу и пошло раскорячась, а элегантно присаживалась, подняв кверху хвостик наподобие елочки, по малой нужде, Дик подбегал, шустро перебирая узловатыми лапами, пока не успевала впитать земля, лакал из темной, теплой, пахучей лужицы.
   Влюбленные стремились друг к другу. Ах, в самом деле, что нашла Она в стареющем псе-выродке?! Ее вскоре увезли куда-то, и они не виделись с Диком несколько дней.
  
   Коварные планы людей имели и тот расчет, что чувства должны остыть в разлуке. И так и вышло. В один из дней, проснувшись, приподняв от пыльного асфальта сонную голову, Дик ощутил перемену в себе, оттого что любовь ушла. В самом деле, сколько можно было испытывать чувства старого пса! Он был вновь одинок, совсем один, даже дворовая сука Манька исчезла куда-то с весны. Он был одинок и свободен.
   И когда через несколько дней он вновь увидел ее и хозяйку, преспокойно возвращавшихся с прогулки, выходящих из-под арки, - она неторопливо переваливалась на косматых, кривых лапах, - Дик не ощутил ничего, ничего.
   Они приближались. Старый пес стоял в нерешительности у края газона с высоко выкочившими из травы разноцветными ромашками. Вот допоняв что-то в себе, боком повернулся к ним к обеим, зевнул равнодушно и широко во всю пасть, так что видны стали редкие зубы и вихляющий розовый язык и - ах как в ту минуту он был похож на всех мужчин! - нисколько не смущаясь драматичностью и трогательностью минуты, задрал в их сторону заднюю лапу и...
  
  
   О Б М А Н
  
   Это всего лишь небольшая зарисовка оставшейся мне неизвестной судьбы, которая раза два или три случайно промелькнула передо мною, как незнакомая местность, мимо которой проезжаешь, мелькает, то выступая из густого тумана, то снова заволакиваясь им.
   Впечатления детские, как известно, наиболее яркие, запоминающиеся. Иногда случайные, незначительные встречи, мелкие события, фразы, помнятся чуть ли не во всю жизнь. Так я помню, как впервые её увидела еще девочкой. Мы с ней учились в одной школе. Я тогда была в четвёртом классе, она - в седьмом. Почему осталось, выделилось именно это лицо, одно среди других, давно уже слившихся в памяти в неразборчивую массу, - не знаю. Кажется, я по-девчоночьи была влюблена в неё, небольшие, в сущности годы, нас разделявшие, казались в том возрасте непреодолимым различьем; она уже смотрелась молоденькой девушкой. Она была такая веселая, активная, звонкая, прелестная, светлая вся, с облегающими личико льняными волосами. Всё, что она ни говорила, ни делала, выходило так ловко, симпатично! Я любовалась ею и втихомолку завидовала, уже тогда со своими нарождающимися комплексами.
   Не помню, как её звали. Кажется, что Леной.
   Она всегда занята была общественной работой, вела кружки, её неизменно выбирали куда-то. В тот раз, единственный, когда и я оказалась случайно в активе школы, однажды с нею и с другими мы сидели в пионерской комнате, а она стояла за моим стулом и в какой-то момент, после произнесенной ею тирады, - мы что-то тогда обсуждали бурно и весело, - как бы в подтверждение своих слов, засмеявшись, неожиданно нахлобучила мне на голову, до самого носа, свою черную шляпку, которую вертела в руках. Так что и я была отмечена хотя и мимолетным её вниманьем.
  
   Вслед за этим я очень хорошо её запомнила выступавшей на вечере встречи выпускниц школы нашей на Второй Брестской улице, года через два после окончания школы, - моего. Мы с бывшими одноклассницами, - обучение тогда ещё было раздельным, - бродили по коридорам, таким знакомым, но уже не нашим, Учителя узнавали нас. Во время официальной части выступали некоторые из выпускниц и среди них - она.
   Она очень похорошела. Она училась на актрису в Щепкинском театральном училище! Мы, разбежавшиеся по техническим вузам, педагогическим, - а кое-кто успели уже выскочить замуж, - смотрели на неё и слушали, буквально впитывали столь блестяще начавшуюся её судьбу, как нечто недосягаемое для нас, простых смертных. Будущность актрисы! До чего она казалась нам счастливой! Наши собственные судьбы по сравнению с этой выглядели безнадежно серыми, тривиальными, и не было, наверно, среди нас такой, которая не позавидовала бы ей в тот момент невинной, безумной завистью, как думают о царице... звезде!
   Она же рассказывала о нелегких буднях студентов театрального училища, словно желая поостудить восторги наши, уверяла, ну, как водится, какой это каждодневный, упорный и разнообразный, именно черновой труд. Но нам и будни эти и черновое, - все казалось мечтой, сказкой, а сама она - сверкающей юным обаянием. Сверкающие, белые, ломкие пальцы и эти золотисто-льняные волосы, которые она теперь убирала в небольшой пучок, что восхитительно шло ей!
  
   Еще несколько лет прошло. И вот однажды в одном из фильмов, довольно незначительном и незаметно промелькнувшем, - я вдруг узнала её! Она играла заглавную роль! Роль девушки, влюбленной в агронома. Фильм был из колхозной жизни. Названия я не запомнила. Молоденькая девушка приезжает в деревню, то ли после института, или на практику, и завязывается любовь, счастливая, временами несчастная, на базе неизбежного производственного конфликта, к концу фильма, по законам социалистического реализма, если кто помнит этого монстра, благополучно разрешаемого.
   Я даже узнала её не сразу. Не то чтобы сильно переменилась или загримирована была, - а скорее из-за неожиданности её вот так вдруг увидеть в фильме да ещё и в заглавной роли! Картинка: она сидит, облокотясь белыми локтями о металлические прутья старомодной кровати, чудные, легкие волосы заплетены в две льняные косички, и признается подружке в своей любви к агроному.
   Идя домой после фильма, я снова, как тогда на школьном вечере, удивлялась почтительно и робко такому быстрому успеху, и ещё подумала: интересно, где теперь и когда, в каком фильме, в какой роли или, может быть, в театре? - я снова увижу её? В следующий раз?
  
   Но не было следующего раза. Она словно в воду канула после того дебюта. Не скажу, что много я вспоминала о ней, напротив, весьма редко, ведь мы, в сущности, не были знакомы, даже и то удивительно, что все-таки вспоминала иногда, не позабыла насовсем, и рассеянно удивлялась, что это её нигде не видно?..
  
   Прошло двадцать лет. Срок небольшой, но для отдельно взятой человеческой жизни, для сверстников моих - период времени от двадцати до сорока, активный, за который складывается, определяется жизнь. Период, занятый поисками своего пути, своего места в жизни, занятый бореньем, ну и конечно, устройством личной судьбы, словом, решающий. К исходу его обычно уже выявляются как бы результаты, хотя не обязательно так, в иных случаях результаты эти могут появиться и позже, всё зависит от индивидуального человеческого потенциала, от умения реализовать, "раскрутить" его...
   И для меня, конечно, период этот был занят моей судьбой, моим бореньем, и за эти годы я совсем позабыла о ней и опять, как и в первый раз, не сразу узнала, увидев снова в фильме, а пока вглядывалась, припоминала, сравнивала, отыскивая в глубине памяти этот образ за неизбежно появившимися приметами, завесой возраста, ещё не морщин, но мелких, усталых складочек, увеличившихся пор, которые предательски незаметно засеивают лицо и понемногу изменяют его, - пока, повторяю, вглядывалась, узнавала, сомневалась, - она ли это?! - она уже ушла из кадра. Ушла, чтобы не вернуться. Это была роль без слов. Её показывали, от силы, две минуты.
   В фильме блистал молодой и талантливый комический актер; партнёршей его была черноглазая актриса; а сверстница моя играла роль пожилой тётки героя, к тому времени, как разворачивалось действие в фильме, уже умершей. Она является герою в воспоминаниях о детстве, о жизни в деревне, он думает с благодарностью и раскаянием о том, что тётка одна растила его и, хотя случай предоставлялся и не раз, из-за него, должно быть, так и не вышла замуж. И тут её и показывают издалека сидящей перед домиком на лавочке в белом платочке, с годами не располневшую и не утратившую даже присущие ей в девичестве легкость и изящество позы, - это заметно, хотя она сидит; но в то же время в позе чувствовались некоторая скованность, неуверенность, может быть, требующиеся по роли, но может быть, это "прошли" её собственные неуверенность и грусть, легкий признак начинающей стариться женщины.
   Но это всё я заметила, знавшая её, большинству же зрителей вряд ли что сказало и внимание не привлекло по ходу занимательного и остроумного фильма полутора-двухминутное появление незнакомой, немолодой актрисы.
  
   Всё это мне показалось ужасно грустным. Какова же была между этими двумя столь неодинаковыми появлениями - её жизнь, её боренье? Я не знала этого. В этом было все дело.
   Одно дело, если вся жизнь день за днем, твоя собственная или близкого, даже просто знакомого человека, - разворачивается перед тобой, как подробный кинематограф, со всеми своими взлетами и падениями, причинами и следствиями, поворотами, переменами, мелочами, тысячью повседневных, крошечных штрихов, создающих неповторимый узор человеческой жизни, создающих иллюзию.
   А иллюзия - это очень важно, иллюзией держится жизнь. Но тут эти два явления, начало и итог, словно безмолвная иллюстрация, так немо, оголённо, беспощадно показывающая трагедию, обман жизни.
   Больше я никогда не видела её.
  
  
  
   НА ИЛЬИНКЕ
  
   Этот маленький случай, полузабавный, полудраматический, мне рассказал сам его участник, Юра Гринько, который тогда, в свои молодые годы, только ещё приехал на Крайний север и работал в "Заполярной газете"
   Гринько - журналист по призванию; коммуникабелен, в меру зол, живое перо. В тот раз ему предложили командировку на пару-тройку дней в столицу нашей родины, даже не от "Заполярки", а от какого-то журнала, заказ на разовый материал.
   Пока бегал у себя в Воркуте, оформлялся, доставал билет, к нему подбился знакомый мужичок, шахтёр Федя Ларин. Он приносил в газетку иногда свои очерки, довольно свежо написанные. Рабочий корреспондент, словом. Простой в общении, тихий мужичок. Юрка слышал, что в прошлом у него была история, отсидка, после этого Федя и застрял на севере. Между прочим, шахтёры здесь, в Воркуте, за десять лет на кооператив в Подмосковье зарабатывают; проценты там северные, пенсия и всё такое. У Феди - семья, двое детей, жена-сердечница. Зачем-то ему нужно было в тот раз в Москву.
   - Лады, - сказал Гринько, - поехали.
  
   Выехали скорым поездом во второй половине дня. В первый же вечер выпили у себя в купе на двоих двенадцать бутылок пива и отключились. На второй день ужинали в вагоне-ресторане с воркутинским размахом.
   Юрка по опыту уже знал, как трудно в Москве с гостиницей. Бывали с ним случаи. Однажды так вот приехал, устроиться нигде не удалось. Слонялся до ночи по улицам с портфелем. Остановился у витрины, что-то рассматривал, а он близорукий, наклонился. Подъехала милицейская машина. "Эй, парень! Поди сюда". Подошел. "Садись". Отвезли в кутузку, там все досконально проверили, командировку, документы, журналистское удостоверение и распрощались, посоветовав ночью не останавливаться у витрин.
   В другой раз, тоже в Москве, Гринько, отказавшись от ночного шатания по улицам, решил переночевать на вокзале. Боялся только уснуть, сидел, крепко обхватив руками портфель. Слышит, окликают, вроде его. Обернулся. Видит, сидят два мужика.
   - Парень, у тебя деньги есть?
   - Есть, - говорит, - но немного.
   - Пойдём с нами. Гитара есть, выпить найдётся.
   Юрка поосторожничал, вежливенько отказался. Потом всё-таки незаметно для себя уснул, вцепившись в портфель. Проснулся среди ночи, не помнил отчего, только слышит: поёт кто-то. Портфель на месте, главное. Обернулся: тот самый мужик играет на гитаре и поёт. Второй тут же и ещё несколько человек собралось около них. Юрий Васильевич - человек увлекающийся. Он уверял потом, что никогда и нигде такой мастерской, бесподобной, душевной игры в своей жизни не слышал, чтобы разбередило душу особым, ночным, дорожным, вокзальным, человеческим смыслом. Мужик долго играл, и все слушали.
  
   Об этом обо всём, вспоминая, рассказывал Феде, когда досиживали после ресторана уже в купе. Но в этот раз, имея опыт, Гринько перед самым отъездом позвонил знакомым ребятам из горкома комсосола, и те тиснули ему два удостоверения, на него и на Федю, как на инструкторов горкома, как будто едут в Москву с заданием. Так что с гостиницей, - заверил, очень довольный таким раскладом, - будь спокоен, на этот раз всё будет в лучшем виде, вот увидишь.
   Но тут Федя забеспокоился. Серьёзно загрустил, говорит:
   - Выбросил бы ты, Юра, к чёртовой матери все эти бумажки! Ещё влипнем во что-нибудь.
   Его тоже можно было понять: мужик тёртый, пуганый. А Гринько успокаивает.
   - Чудак-человек! Ни во что мы не влипнем!
   Федя о прошлом своем особо никому не рассказывал, но тут такая обстановка, - стаканы на столе, весь вечер вдвоем в купе нос к носу; тусклый свет, дорожный шум, тёмное окно... Юрка возьми и спроси: дело давнее, но за что, мол тогда тебя?..
   Спросил и тут же пожалел; такое мучительное, растерянное выражение появилось на добродушной, красноватой роже Феди, и что-то пробормотал невнятно, не поймешь, правду или так: мол, драка была, народу много, милиция приехала, все разбежались, а он замешкался, его и взяли, словом стандартная легенда. Ну, Юрка больше не спрашивал, налил ещё по стакану. Видно было, однако, что жизнь немало поломала этого крепкого с виду человека с большими, сильными руками.
  
   Приехали в Москву. Сперва обалдели с непривычки: духота; народищу везде полно. Из Воркуты уезжали, там ещё снегу по колено, а тут в конце мая жара под тридцать, народ полуголый ходит. Приехали утром, сдали вещи на вокзале и пошли шататься по столице, Гринько по своим делам, Федя - по своим. Договорились ближе к вечеру встретиться. Юрка намеренно не спешил с гостиницей. Он-то был уверен, что всё обойдется, но всё-таки сомнения были: удостоверения, как ни крути, - липовые. Поэтому решили дождаться конца рабочего дня, когда из горкома, куда ему с бумажками этими надо было обратиться, из отделов уйдут люди. Закончатся текущие дела, совещания, и останется, - он это знал наверняка, - дежурный. Вот к нему-то и надо... А то, мало ли, начнут спрашивать: зачем посланы, с каким заданием?
   Вечером встретились, сходили в закусочную на Ильинке. Посидели в скверике на Старой площади, где было здание горкома, там этот памятник высится гренадёрам, погибшим в русско-турецкой войне, огромный черный колокол с крестом и на нем надпись, которую Юрка, филолог по образованию, пытался разобрать:
   "Больше сеа любве никто же имать да кто душу свою положитъ за други своея"
   Начало смеркаться, и чувство беспокойства рождалось поневоле и неуюта, как у путника, который не знает, где голову приклонит на ночь.
   Гринько тут уже решил, что пора идти, а Федя опять засомневался:
   - Ты, Юра, иди один. Устраивайся. А я пойду, пожалуй. Завтра здесь же увидимся.
   - Да куда ты, чудик?!
   - Ничего, перебьюсь как-нибудь. На вокзале посижу, правда. Ну какой я инструктор комсомольский с такой рожей? Да и мне уже за сорок.
   Гринько всё-таки его уговорил подождать. Он один поднимется и всё уладит. Федя подождать согласился и остался стоять у огромных парадных дверей в ведомственное здание. А у дверей одни ручки чего стоят, надраенные до золотого блеска. От одних таких ручек мороз по коже и дать дёру хочется.
  
   Гринько же, ничтоже сумняшеся, толкнул ту самую дверь и, секунду помедлив и поглядев поверх очков, двинулся наверх по широкой лестнице. Ходил по этажам, по опустевшим коридорам, мимо запертых дверей служебных комнат. Да, переждали они с Федей добросовестно. Похоже, в здании вообще никого нет. Но этого не могло быть. Гринько твёрдо знал, что где-то обязательно должен быть дежурный.
   И действительно, между четвертым и пятым этажами услышал как будто радио или телевизор... и будто передают футбольный матч. Юрка тут вспомнил: сегодня же отборочная игра!
   Дверь в просторное помещение была полуотворена. Юрка заглянул: похоже на приемную, длинный стол, телефоны, кресло. На стуле парень молодой смотрит телевизор, в самом деле, матч. Гринько зашёл. Парень встал и смотрит выжидательно, не смутился, но словно Юрка его застал за каким-то домашним занятием. Что-то упрощавшее общение, уравнивающее их было в обстановке, и два молодых парня, примерно одного возраста, поглядели друг на друга с невольным интересом. Юрка-то на самом деле был постарше, но это было незаметно.
   Объяснил дело. Парень, молча, взял удостоверения, посмотрел. Нет проблем. Подошел к столу, открыл ящик, достал литеру с красной полосой. Вписал две фамилии. Ничего больше не спросил. Протягивает с пожеланием хорошо устроиться. "Всё будет нормально".
   Юрка поблагодарил, кивнул. Пошёл к дверям. В этот момент кто-то вдруг сильно затопал по лестнице, потом - по коридору. Мелькнула мысль: не Федя ли за ним? Да нет, вроде бы не должен; да и с чего ему так-то громко топать?
   Шёл к двери, однако, с некоторой опаской. Вошёл в комнату высокий военный в чине капитана. Чётким шагом - к столу, протягивает парню пакет с печатями. Стало быть, курьер. Гринько у дверей ещё оглянулся. Парень взял пакет, кивнул. "Ладно, спасибо". Военный повернулся, тем же чётким шагом пошёл к двери. Так до самого выхода из здания за Юркой топал по коридору и по лестнице, но не обгонял.
   Гринько идёт очень довольный, как просто и быстро всё уладилось. Поглядывает с интересом по сторонам, на стенах всякие вымпелы висят, флаги. А у него, у Юрки, такая привычка: когда он идёт один и размышляет, в особенности, когда чем-то доволен, как в этот раз, то принимает позу такую: корпус слегка вперёд, идет, наклонив голову, так, чтобы глядеть было удобнее поверх очков, а руки закладывает за спину.
   У самого выхода из здания, у тех массивных дверей с золотыми ручками, военный почти вплотную к Юрке подошел сзади. Так Федя их увидел: впереди Гринько с заложенными за спину руками, за ним - военный. И - дикая мысль: охранник?!! Арестован?!!
  
   И Федя побежал. Не думая ни о чём, дунул прямо вверх по Ильинке. Бежал так, как, наверно, убегали бы от смерти, если б это имело смысл. Гринько сперва опешил, а потом дунул за ним. А что делать?! Орёт тому вслед благим матом, тот ничего не слышит. Юрка, хоть моложе, но не может его догнать, и всё тут. Прохожих в этот час хоть было немного, но останавливались даже ничему не удивляющиеся москвичи и глядели с изумлением, с чего бы это бегут по улице с бешеной скоростью два мужика?
   Сколько так бежали, чёрт его знает. Только, наверно, стало что-то понемногу доходить до Феди. Может, сообразил, что бежит-то за ним не вооруженная охрана, а всего лишь один осатаневший Гринько. Он оглянулся один раз на бегу, потом ещё. Начал вроде понемногу притормаживать и, наконец, остановился.
   - Ты что, спятил?! - орёт, подбегая, Юрка.
   - А я думал, Юра, тебя арестовали, - ещё не веря, что всё обошлось, виновато сказал.
   Стоят оба красные, взъерошенные, дышат тяжело, глядят друг на дружку выпученными глазами.
   - Дурак ты. За что меня арестовывать? - огрызнулся Гринько.
  
   Но, по правде, он не рассердился на Федю, а только дико был изумлён, просто ошарашен. Не знал, смеяться ли ему или... И тут вдруг увидел, что тот весь посерел. И вот-вот ему будет плохо...
   Юрка здорово тогда испугался. Стал зубы заговаривать, плёл чего-то, начал рассказывать в замедленном, заторможенном темпе всё маленькое происшествие, а сам всё к Феде присматривается и думает только как бы до скамейки его довести. Дошли кое-как до скверика того самого, сели там же, на полукружье лавочек у памятника гренадерам. Может, в аптеку? Нет, ничего, Юра, всё нормально. А сам явно плох. Гринько замолчал и, насупясь, глядел через очки. Федя тоже молчал. Но, похоже, понемногу начал приходить в себя. Тут Юрка снова стал его забалтывать, говорил, что тут недалеко, всего несколько остановок на троллейбусе, он знает эту гостиничку, "Урал" прозывается, не роскошная, но вполне приличная...
  
   Жаждущих поселиться в столице нашей родины, хоть ненадолго, было, как водится, вагон и маленькая тележка, они сразу это увидели, как только вошли в просторный вестибюль; тут и иностранцы, и наши, командировочные и приехавшие на какой-то симпозиум, и просто люди по своей личной надобности, туристы. Одни стояли в очередь к администратору, другие, вовсе безнадежные бедолаги, по креслам и диванам жались у стен, надеясь на чудо.
   Юрка предъявляет тут свою литеру с красной полосой. Эффект. Без очереди в два счета им всё оформили.
   Дальше тоже полный порядок. Номер люкс. Розовые шторы, гардероб, цветной телевизор, холодильник. Графин, стаканы на столе. Пушистые пледы на койках. Гринько тут же плюхнулся на этот плед, сняв, правда, ботинки. С улыбкой на Федю глядит, мол, ну что скажешь?
   Тот ещё не совсем вроде отошёл, но тоже улыбается, смущённый и растерянный от такого невиданного комфорта.
   - Ну, Юра, - только сказал и развёл руками.
   - Я же тебе говорил, что всё обойдётся, - голос у Юрки стал тенористее, так всегда бывает, когда он доволен.
   - На такие вещи, - ещё добавил, - я всегда шёл элементарно! - и, повернув голову, просительно, глядя поверх очков. - Там пивка у нас случайно не осталось?
   Маленький, почти забавный отечественный случай.
  
  
   МЁД ИЗ ОДУВАНЧИКОВ
  
   Сейчас Вы знаете, что в моде: возврат к природе. Очень даже здравое направление, хотя и не новое. Бывали и раньше, в разные времена, пики увлечения; известно, например, что в начале прошедшего века, в славный период, именуемый в России "Серебряным веком", - цвет интеллигенции подвержен был весьма такому увлечению близости к природе, рассказывают даже, что художнику Репину жена приготавливала суп из древесных опилок и тому подобное.
   В ту весну, о которой пойдет речь, в институте, где я работала, дамы увлекались чрезвычайно почему-то именно одуванчиками; перечисляли набор полезных свойств, разнообразие витаминов. Приготавливали из листьев салаты, засыпали в щи вместо капусты. Но настоящий стон стоял в редакциях, когда одна наша сотрудница принесла из дому банку тягучего желтого мёда, приготовленного из... головок, то бишь, цветков одуванчиков! И ходила с этой банкой по комнатам, давала всем пробовать.
   Ну, естественно, поддалась и я всеобщему увлечению, и в одну из суббот второй половины весны отправилась на прогулку в Царицынский парк неподалеку от моего дома, вместе с сыном и семидесятилетней тётей, прихватив с собой объемистую сумку-пакет. Тётя моя была вполне бодрой старушкой и легко зажглась от моего энтузиазма.
   Было чудесное время, когда не только парковые, но и городские газоны и лужайки, тем более в окраинных районах нашего мегаполиса, сплошь покрылись ярко-жёлтым ковром, радующим глаз своим солнечным сиянием, а гуляющие граждане роняли на дорожки соцветья сирени. И погода стояла прекрасная.
   Выбрав не такой уж оживленный уголок неподалеку от начала парковых аллей, чтобы как бы поменьше привлекать к себе и к своим действиям внимание, мы с тётей присели на корточки на некотором расстоянии друг от дружки и занялись делом. Не помню, чем занят был в это время мой сын, может быть, просто глазел по сторонам, но на предложение принять участие в наших заботах - в ответ только хмыкнул и демонстративно отвернулся.
  
   Они покрывали землю, точно жёлтые веснушки, смеющиеся, пышные, только-только распустившиеся, радующиеся жизни и солнцу, сами, как маленькие солнышки. Мы срывали с них головки и бросали в сумку. Редкие прохожие глядели заинтересованно, некоторые даже останавливались и расспрашивали, что я собираюсь с цветками делать. Я любезно и охотно делилась весьма несложным рецептом: обдать кипятком, процедить, сварить сироп, добавить лимон... Любезность моя была в какой-то степени заискивающей; я не могла не понимать, что действия наши могут вызвать осуждение, пусть хотя бы и молчаливое; более того, я сама в глубине души осуждала себя за это массовое истребление; правда, мне было жаль их рвать... Но что поделаешь, я не могла справиться с охватившим меня зудом.
  
   Дома, накормив сына обедом, я отдалась готовке. Поставила кипятиться воду в кастрюле; отдельно сварила сахарный сироп; высыпала цветки из сумки в объемистый дуршлаг; подошла к раковине, держа в одной руке дуршлаг, в другой - дымящуюся кастрюлю и - замерла.
   Они глядели на меня и смеялись. Они были ещё живы, и их было так много. Такие же пышные и пахучие, как только что на лужайке, они глядели на меня десятками ярко-жёлтых глаз и не верили и не чувствовали, что я могу сделать и уже сделала им зло. Только что они радовались весне и солнцу и, сорванные, ещё не поникли и не почувствовали, быть может неминуемой и скорой гибели. Они глядели на меня доверчиво, как всегда смотрят на людей, полубогов и хозяев, бессловесные божьи создания. Сила была на моей стороне. Они ничего не могли сделать, им оставалось только верить; они глядели доверчиво и смеялись.
   Кастрюля с кипятком оттягивала мою руку. Отступать было уже поздно. Несколько секунд я глядела в их жёлтые глаза. Потом опрокинула кастрюлю. И увидела, что с ними сталось.
   Наверно, всё это - игра воображения. А реальность в этой маленькой полусказке та, что с тех пор мне больше ни разу в жизни не приходило в голову приготовить мёд из одуванчиков.
  
  
   З Н А К О М Е Ц
  
   Он подошел ко мне в людном месте, в запруженном людьми переходе от Кузнецкого к Мосторгу. Он начал свою речь так: "Вы не могли бы мне помочь?" Я оглянулась. Это был мужчина среднего роста и неопределенного возраста, полноватый, с яйцевидной головой, гладко облепленной волосами. Показалось почему-то, что лицо его сливается с одеждой, и все было тускло, серо, неразличимо, словно нарочно рассчитано на то, чтобы не бросаться в глаза при случайной встрече. Того же цвета, что и все остальное, его глаза, довольно большие, скользили мимо моего лица и были словно засвеченная пленка, по которой невозможно уже различить того, что называют: "зеркалом души"; хотя нельзя было сказать, что он собою был дурен; и в одежде его, довольно поношенной, не замечалось явных признаков неряшливости.
   Первым моим побуждением было отойти, не дослушав. Я подумала, что за этим обращением последует одно из предложений, которые слышишь иногда на улице и на которые, не отвечая, уходишь. Даже не знаю, почему, мгновение поколебавшись, все же я остановилась.
   Наверное, времени тогда еще достаточно было у меня. Мне было двадцать пять лет, и я была влюблена, это был даже самый пик моей влюбленности, не то чтобы совсем несчастливой, но в то время начинало складываться не совсем удачно и привело позже к разрыву.
   Я была словно в красном тумане. По улицам бродила, по людным местам, магазинам, выбирая каждый раз маршрут, иногда покупала какую-нибудь безделку, но мысли мои заняты были одним, и, казалось, вытеснив ощущение самое себя, внутри меня все было заполнено предметом моих чувств.
   Вот о чем мне поведал остановивший меня незнакомец. Он доверчиво поведал мне, что сам он из Тулы, в Москве лежал в больнице, недавно выписался, а денег на дорогу ему не хватает, чтобы вернуться в родную Тулу. Короче, он просил пятнадцать рублей на билет. По тогдашним деньгам, - с тех пор, по перестройке, прошло порядочно реформ, - сумма была небольшая, но и не совсем пустяшная. В общем, краткая его повесть столь же была проста, сколь прозрачна. Ясно было: мелкий мошенник. В принципе, я подумала, конечно надо было сразу отойти. Не знаю даже почему, несколько секунд помолчав, выждав, все ли он кончил, я раскрыла сумочку и... дала ему деньги, которые он просил, и, кивнув, быстро, не слушая, что он говорит, благодарности его, отошла.
   Нет, ну я не имела привычку сорить деньгами. И не то чтобы была безрассудно добра или, как дитя, доверчива. Так просто, дала и все. Может быть, эта нерациональная и неуместная щедрость соотносилась каким-то образом с тогдашним моим состоянием, не знаю. Еще одно маленькое обстоятельство: герой моих мечтаний, мой бывший однокурсник, был именно родом из Тулы! Точно знаю, что в тот момент подумала об этом, и это имело какой-то смутный, но, быть может, решающий смысл для той акции сомнительной добродеятельности.
   Итак, мы разошлись в разные стороны, чтобы, надо думать, позабыть друг о друге навсегда.
  
   Прошло несколько лет, годы, за которые решилась, определилась моя судьба. У меня рос сын. Я его растила одна и теперь уже никак не могла пожаловаться ни на отсутствие забот, ни на избыток свободного времени. Его у меня теперь вовсе никогда не было, времени то есть. Я теперь не ходила, а бегала, и знакомые мне говорили:
   - Ты все бегаешь? Смотри, надорвешь сердце!
   А мне смешно было, я знала, ради чего я бегаю: ради своего сынули. Я полностью была занята, мое время, моя голова, мои руки, мои чувства - им и моей работой, той, которую я любила и могла делать. Накопившийся неизбежно за годы груз обид, горечи, разочарований, был еще не особенно тяжел и не испортил еще моего характера.
   Человек, которого я любила и с которым мы расстались (отцом моего ребенка был не он), время от времени теперь, через годы, напоминал мне о себе, звонил, с чем-то поздравлял... Я пассивно все это воспринимала, внимание его, мне было не до этого, я даже потихоньку удивлялась, зачем он звонит, ищет встречи со мной, чувства мои к нему умерли, и я не понимала его так же, наверное, как раньше он не понимал меня.
  
   Что вы думаете? Он снова подошел ко мне, знакомец мой, туляк; и опять на том же самом месте - переходе от Кузнецкого к Мосторгу! Он явно не узнал меня; но я-то его узнала! И сейчас, как и в первый раз, скорее от изумления и неожиданности, я остановилась; хотя ни о каком тумане в моей голове и речи не могло быть, и время мое, как уже говорила, все распределено было по минутам, и бежала я, конечно, по какому-то конкретному делу, скорее всего прикупить что-нибудь своему сынуле и остановилась в изумлении и даже возмущении, причину которого сейчас объясню, и не без любопытства пригляделась к нему. Он тоже изменился со времени нашей последней... встречи. Постарел. Полысел. Подурнел. Не располнел, а словно оплыл весь, как сальная свеча.
   Да, по всему судя, мои пятнадцать рублей не помогли ему за эти годы добраться до родной Тулы. Я, впрочем, приготовилась выслушать с несколько хмурым любопытством: не скажет ли на этот раз что-нибудь новенькое?
   Увы, нет. Легенда была все та же. Слово в слово. Один лишь штрих: после неоднократных, как уж говорилось, денежных реформ он просил не полтора рубля, как можно было бы ожидать, а - два. Но и тут его можно было понять: жизнь вздорожала!
   Однако ресурс времени у меня вышел, сколько я могла позволить себе с т о я т ь, и я, не давая себе труда сколько-нибудь вежливого объяснения своему отказу, что-то односложно пробурчав, ушла.
   Я досадовала. Досада перекрыла даже явный комизм ситуации. Я себя спрашивала: что же такое было в моем лице, что человек этот через много лет, не узнав меня, среди массы лиц, бывших в ту минуту в поле охвата его взгляда и прошедших мгновенную, точную, тренированную проверку на пользу, какую можно из человека, оглядываемого, извлечь, - ибо это оглядывание и составляло, по всей видимости, каждодневное и основное его занятье, - безошибочно выбрал снова мое лицо?!
   Ну я сейчас не помню, каким словом назвала тогда это свойство своего лица. Обидно мне было вот что: как это он с его натренированностью не увидел перемены во мне?! Ведь, черт побери, за эти годы я переменилась! Задумчивость, мечтательность, - этому просто не было больше места, я стала трезвее и даже как бы злее?
   Своим отказом я словно мстила ему за то, что не заметил во мне перемены! Я злорадничала. Но в то же время в каком-то срезе чувств я по-человечески понимала его и испытывала нечто даже вроде сожаления при мысли о том, что вот ведь случай, невезение (кто знает, - встреть я его сегодня впервые, денег бы не дала, но по крайности облекла бы в сколько-нибудь достоверную, объективную форму свой отказ), заставят его усумниться в людях, в своем психологическом... умении?
   Однако факт таков: мы разошлись в разные стороны, на этот раз неудовлетворенные друг другом, и больше я своего... туляка... не встречала.
  
  
   В Т Е А Т Р Е
  
   Потомок древнего, гордого искусства Мельпомены, потомок звонких греческих хоров, искаженных страданьем и смехом лиц-масок, - московский театр на Малой Бронной давал "Волшебника Изумрудного Города" в дни школьных зимних каникул.
   В гардеробе мамы раскутывали детей, летели валенки, галоши, волокли к лестнице, ведущей в зрительный зал, где уже погасили верхний свет, и в меняющемся свете софитов на сцене почему-то жонглировали и показывали фокусы; летали, отсвечивая зелёным и фиолетовым, тарелки.
   Наконец, начался спектакль. Выходили на сцену двое молодых людей в зелёном трико, один - широкоплечий и русобородый с задумчивыми глазами, другой - подвижный и худой, чернявенький. Остановившись сбоку у самых кулис, объявляли:
   - Я - солнце, вахту я сдаю!
   А другой:
   - Я - месяц, принимаю! - высоко при этом поднимая раскрашенные диски из картона в форме луны и солнца.
   А когда по ходу действия потребовалось участникам спектакля прыгать через овраг, молодые люди в зелёном трико, расстелив по сцене длинный половик, уходя, обернувшись к залу, пояснили:
   - Овраг!
   Зрительный зал, полный детьми, дышал, шевелился, шуршал обертками от конфет, но слушал и верил самозабвенно.
   Прыгала по сцене девочка Элли в коротеньком платьице и розовых чулочках, и было очень заметно, что это вовсе не девочка и даже не молодая девушка, а женщина с начинающей полнеть фигурой. Железный Дровосек был мил, небрежен, грустен. Больше всего симпатии у ребят вызывал Трусливый Лев; исполнявший его актёр тоже был далеко не молод, с обвисшим, некогда красивым лицом и глубоко запавшими синими глазами. Он вёл себя на сцене свободно, даже развязно, выпучивал глаза, отпуская шуточки, и откровенно нёс отсебятину, но чаще и дружнее дети смеялись его незамысловатым шуткам и репликам.
   Актёры на воскресном утреннике были веселы и невнимательны. Мужчины поглядывали со сцены в первый ряд, где в конце картины появилась с опозданием мама с малышом. У женщины были каштановые пышные волосы, на ней было коричневое вязаное платье. Она давно не была в театре и, попав на детский спектакль, да ещё на места в первом ряду, с интересом разглядывала, легко подмечая ухищрения грима и костюмов, а также незаметную совершенно для дальних рядов скрытую жизнь актёров на сцене.
  
   В начале второго акта Соломенный Страшила с торчащими во все стороны жёлтыми вихрами, полумашинально повторяя:
   - Мозгов для моей соломенной головы, - оговорился и сказал:
   - Мозгов для моего...
   Сам себя тихо переспросил:
   - Чего? - отвернулся от зала и засмеялся.
   А когда в третьем действии волшебник Гудвин, великий и ужасный, опрашивал по очереди всех участников похода в Изумрудный Город, выясняя их заветные желания, - Элли, будучи опрошена первой, отговорив свою роль, отошла в угол сцены, и, встав спиной к залу, как раз напротив того места, где сидела мама с малышом, выясняла отношения с Железным Дровосеком. Объяснение было безгласным, но явно бурным, это с близкого расстояния можно было заметить по напряженной позе и жестам, как вздрагивала её спина и быстро перемещались локти. Женщина, видимо, настаивала или добивалась чего-то, специально выбрав такой момент, когда некуда ему было деться, и устроила незаметную для зрителей свою сцену. Актёр покорно перед нею сидел, ссутулясь и положив одна на другую длинные ноги в блестящих наколенниках. Изредка он шевелил губами, может быть, вставлял редкие, неслышимые реплики в ее беспрерывно льющуюся речь.
   Видимо, ей всё же удалось в чём-то убедить, донести до его ушей, а может, и до сердца свою правду. В дальнейшем по ходу действия, когда Элли с театральной улыбкой обводила глазами театральных друзей, то дольше других останавливала радостный и словно испуганный и вопрошающий взгляд на лице Железного Дровосека. Он тоже смотрел, но всегда, когда она н е в и д е л а, и его карие глаза расширялись, и меланхоличный взгляд становился мягче.
  
   Появлялась на затемнённой сцене с фиолетовым освещением злая волшебница Гингема в одеянии, напоминавшем мешок, подпоясанный веревкой, в сопровождении громыхания из-за кулис, и обращалась прямо в первый ряд к сидевшему на руках у мамы и самозабвенно хохотавшему малышу:
   - Ты опять "ха-ха-ха", да "хи-хи-хи"?!
   На малыша произвело впечатление это обращение именно к нему и, шагая после спектакля рядом с мамой по залитой морозным солнцем улице, забегая вперед, оборачиваясь и подпрыгивая, спрашивал:
   - Мам! А это настоящая волшебница или артистка?
   - Ну не знаю, - отвечала та, - может, волшебница. А может, артистка.
   - Да, а как артистка могла от воды растаять, как?
   - Ну, наверно, волшебница, - согласилась она.
  
   В конце третьего акта молодые люди в зелёном трико, изображая слуг злой волшебницы Гингемы, выскочили из оркестровой ямы с большими жестяными поварёшками в руках и кастрюлями на головах. Производя невероятный шум, они изо всей силы стучали поварешками по крышкам от кастрюль, которые держали в другой руке наподобие щита, и что-то при этом неразборчиво выкрикивали. В одно мгновение подметила женщина из первого ряда, как черноглазый быстро, с усмешкой поглядел в лицо бородатому, мол, чем приходится заниматься! Бородатый, однако, не ответил ему, скорее всего, не заметил усмешки. Он ни разу не поглядел в первый ряд, где сидела мама с малышом, а, - рассеянно, - дальше, в тёмную, неразборчивую, шевелящуюся невидь зрительного зала; может быть, он даже привычно и буднично в е р и л всему, что происходило в сказке, и в быструю смену дня и ночи, вынося то картонное солнце, а то месяц в высоко поднятой руке...
  
   На границе владений злой волшебницы Гингемы посреди темной сцены с пробегавшими красиво по заднику световыми пятнами, изображавшими в ночном небе Летучих Обезьян, спали, стоя, отважные путешественники и верные друзья, Элли и пес Тотошка, Железный Дровосек, Соломенный Страшила и Трусливый Лев. Элли, высвеченная голубовато-фиолетовым, лежала с закрытыми глазами на возвышении, вытянув ноги в розовых чулочках, прямо перед Железным Дровосеком, свесившим к ней длинный картонный нос.
  
   В конце спектакля хлопали мало. Мамы вскакивали, спеша в гардероб, запихнуть своих распаренных чад в шубы и валенки и поскорее выволочь на крепкий январский мороз.
   Боковые светильники погасли перед опустившимся занавесом, и зажёгся верхний свет, стало сразу неволшебно и неуютно. Актёры кланяться выходили небрежно и не все, а по двое, по трое, взявшись за руки и рассеянно-опустошенно провожая глазами разбегавшуюся публику. Железный Дровосек не вышел вовсе ни разу.
  
   По пути от Никитских к Арбату из ряда старинных домов, из подворотни, вышла порадоваться солнышку старушка, видом и одеждой напоминавшая злую волшебницу Гингему, и смеялась беззубо над забегавшим впереди мамы и подпрыгивающим малышом:
   - Что же задом-то?
   Недалеко от метро улицу пересекал непрерывный поток, текущий к торговым точкам Нового Арбата; в стороне на пригорке, на фоне гигантов из стекла и бетона, белела церковка с зелеными куполами, за ней, вперемешку с новостройками, притулились низенькие старинные особнячки, всё тысячу раз виденное, с юных лет знакомое...
  
   Она загляделась на эту церковку; и тут вдруг, внезапно с нею случилось; что-то властно ворвалось в сознание, какая-то память... Словно начал стремительно вдруг развеиваться окутавший незаметно, незаметно за последние годы её мысли и чувства плотной, серой пеленой невидимый, липкий туман, и вырывалось из глубины сознания полузабытое, что раньше жило в ней, заслонённое суетой и событиями, жизненными перипетиями, но не умершее, и ослепило на ярком зимнем солнце, и она, поражённая, даже вдруг остановившись, спросила себя:
   - Господи! Что же со мною было?!
   Почти испугалась от неожиданности открытия и оттого, что окутывало невидимо, незаметно... Но вот - воскресло вдруг, и почему? - да неужели после этой детской сказки, смешного спектакля с улыбками Соломенного Страшилы, задумчивыми глазами верящего в сказку бородача, шуточками Трусливого Льва, любовным объяснением Элли с Железным Дровосеком и сверканием стеклянных брильянтов на платье доброй волшебницы - в маленьком театре, потомке древнего, гордого искусства Мельпомены.
   И всё ещё поражённая, стряхивая с себя это серое и безликое и неназываемое, смущённая его властью и радуясь пробуждению, с зароившимися в голове мечтами и планами, - она ещё молода, время, силы есть у неё, - пока рассеивались на ярком солнце остатки серого тумана, снова спросила себя с силой:
   - Что же это было?! Господи! Что же со мною было?!
  
  
  
  
  
   ВЕЧЕРОМ В БОЛЬНИЧНОЙ ПАЛАТЕ
  
   На кровати в углу около подоконника плакала, уткнувшись лицом в подушку, молодая женщина. В проёме между двумя высокими окнами сухо потрескивал телевизор, на расплывчатом при верхнем свете экране метались неясные тени. Его смотрела одна старуха, близко придвинув стул к экрану. За столом под свисавшей с потолка на длинном проводе электрической лампочкой сидели две женщины, вязали и пели. Толстуха Маша вязала для дочки из пушистых деревенских ниток ярко-алый берет; у Ани Широковой на колени спадало с быстро мелькающих пальцев что-то длинное и пупырчатое, этой вязкой "из трёх три" вязали все здесь в большой палате. Монотонный напев тянулся куплет за куплетом, Маша выводила басовито, Аня тоненько подпевала.
  
   Полюбил я ее, полюбил горячо...
  
   В стороне у стены сидели на кроватях и тихо беседовали.
   - А врач и говорит сестре, она-то думает, что я не слышу, а я одевалась за ширмой после рентгена: "Смотрит, - говорит, - в доску, а всё в Москву".
   - О, Господи, - вздыхает слушательница, качая головой.
   - А я выхожу из-за ширмы и говорю ей: "Что это вы, Нина Владимировна, говорите, что я смотрю в доску! Я ещё пожить хочу. А она так смутилась: "Что ты, что ты, Валечка, мы тут про одну старушку говорили..." А я знаю, какая там старушка!
  
   Распахнулась дверь, вошла молоденькая медицинская сестра в голубой шапочке и обратилась к говорившей.
   - Зверева! Ты не забыла, что тебе утром анализ мочи сдавать по Земницкому?
   - Нет, нет, не забыла, Алла Ивановна! У меня только две бутылки пустых осталось.
   - Ладно. В два часа я тебя разбужу.
   - За два часа я уже помочилась, - неуверенно говорит Валя Зверева. - Там от десяти до двух написано на бутылке. Ну, я в начале одиннадцатого пошла и налила.
   - Ну ладно, - немного помедлив, соглашается медицинская сестра и выходит.
   - Девчонки, пойте, Маша!
  
   Дам коня, дам кинжал, дам винто-овку свою...
  
   - А мне сначала сказали, у тебя там в легких киста на ножке, - продолжает свой рассказ Валя Зверева. - А сюда приехала, говорят: гематогенно-диссиминированный...
   - О, Господи, - вздыхает слушательница.
   - Зверева! - раздается громкий окрик, заглушая все остальные голоса в палате. - Неправильно ты пысаешь!
   Это поднялась со своего стула старуха. На ней длинный мышиного цвета балахон, - такие теплые халаты здесь выдают больным для прогулок в саду, - по плечам неряшливо разбросаны полуседые космы. После нескольких секунд наступившей вслед за её восклицанием полной тишины - громкий, дружный хохот, смешанный с кашлем, вырвался за застеклённые двери большой палаты.
   - А вы, Алевтина Васильевна, всегда точно с печки свалитесь, - отсмеявшись, утирая слёзы, свесив жирный подбородок на широкую грудь, бормочет Маша.
   - Почему же, Алевтина Васильевна, неправильно?! - артачится Зверева.
   - Потому что я знаю, я тоже сдавала, - убеждённо говорит старуха, останавливаясь около Валиной койки. - Я уже восемь бутылок налила, а врач мне говорит: "Ты что же делаешь?!"
   - И вы, Алевтина Васильевна, давай, по-новой, пысать! - хохот.
   - Вам лишь бы поржать, - обидчиво говорит старуха. - А человек неправильно делает.
   - Почему же, Алевтина Васильевна, неправильно?! - почти кричит Зверева. - Я и раньше так сдавала!
   - Ну вот, значит, у тебя были неправильные результаты.
   - Почему же это неправильные?!
   - В самом деле, - ворчит Маша, не отрываясь от вязанья, - человек всю жизнь лечится и сдаёт мочу на сахар, а вы, Алевтина Васильевна, всегда лучше всех всё знаете.
   - Знаю, потому что я тоже сдавала. И не на сахар, а по Земницкому.
   - На сахар по Земницкому! - покраснев от раздражения, кричит Зверева.
   - Тише, тише, - быстро, негромко вступает в разговор Аня Широкова, - нашли из-за чего ссориться!
  
   Палата ненадолго замолкает, и в наступившее затишье вторгается снизу, из сада, звон большого колокольчика, сопровождаемый дребезжащим старческим возгласом: "Ребя-я-аты-ы!" Так обычно вечером няня созывает разгулявшихся по больничному саду.
   Колоколец этот медный, как и само здание больницы классической архитектуры с колоннами, с большим тенистым садом, окружённым высоким забором, - из прошлых времён, хотя и не таких уж давних. Оно стоит, это здание, на небольшой улочке близко прилегающего к центру района Москвы, недалеко от музея Вооружённых сил с макетом устремлённой в небо ракеты перед входом.
   - Отбой, - говорит Валя Зверева. - Сейчас придут наши гулёны.
   - Верке-то ужин оставили? - беспокоится Маша.
   - Оставили, как же. Вон на тумбочке. Она сейчас накадрится и будет лопать всё подряд.
   - Мялка! - смеётся Валя Зверева.
   Плакавшая отняла от подушки раскрасневшееся, миловидное лицо.
   - Лена, ты что это? - скороговоркой лепечет Аня Широкова. - У нас тут плакать не разрешается.
   Она встаёт, складывает вязанье, идёт к своей кровати. Аня совсем молодая женщина, ей двадцать восемь лет, но в её движениях, жестах неуловимо проглядывает словно старческая суетливость. Голос тихий, без выразительности. У Ани редкая форма туберкулеза, врачи его называют: "первично устойчивый". Она лечится с четырнадцати лет. Перебывала в больницах, санаториях. Здесь, в институте туберкулеза, при первом обходе немолодая врач грустно спросила, заглянув ей в глаза: "Ну! Чего ещё не пила?" - Аня наморщила гладкий лобик. На вид ей можно дать даже меньше лет, наверно, из-за какой-то психологической неизрасходованности...
  
   - Не пла-ачь, - слышится протяжный голос старухи, она уже передвинулась и стоит около кровати Лены, - подумай о своём сы-ыне. Ты ему здоровая нужна.
   Лена утром, умываясь, сплюнула в раковину быстро сбежавший темно-красный сгусток. Тихо ответила:
   - В первый раз страшно, Алевтина Васильевна.
  
   Распахивается дверь. Входит худенькая, молоденькая, с короткой стрижкой и идет танцующей походкой через всю палату к своей кровати у окна. На её бледном остреньком личике, как только входит, появляется выражение настороженности, как у готового к бою маленького зверька. И всё время, пока идёт, палата зачарованно не сводит глаз с её ушей, в которых качаются массивные, пластмассовые белые кольца с висюльками.
   - Серьги новые у ней, - выдохнула толстуха Маша, приподняв подбородок от жирной груди.
   - Это не серьги, а клипсы, - с вызовом мгновенно та отозвалась.
   - Акваланг что ли подарил?
   Девушка, не отвечая, снимает тёплый больничный халат, под которым оказывается пёстренькое "гражданское" платьице. После недолгой общей паузы поясняет, улыбаясь, Валя Зверева.
   - Амгалан, Мария, его зовут.
   - А я не знаю, как у них там в Африке.
   - Он не из Африки, Мария, - продолжает Зверева, - это раньше у неё был негр Абдулла, его уже давно выписали в санаторий. А теперь у неё другой знакомый, индус, Амгалан.
   - А по мне всё одно черножопки.
  
   Любка бросается к телевизору, поворачивает ручку, и врываются в палату резкие, будоражащие ритмы, в такт им она начинает крутиться, извиваться, поводя руками и выкидывая ноги из-под коротенькой юбочки.
   - Задёргалась, - ворчит Маша.
  
   В то время как палата, подхихикивая, следит за небольшой перепалкой, появляется ещё одно лицо. Широкими шагами вдоль ряда коек идёт молодая женщина, её полные руки и грудь плотно обтянуты маечкой, юбка обрисовывает бёдра, волосы убраны в пучок под затылком. Дойдя до своей койки рядом с Валей, приоткрывает салфетку и, присев, начинает уплетать оставленный ей ужин.
   - Мялка пришла! - хохочет Валя. - Ну, нацеловалась? - немного погодя, спрашивает шепотом.
   - А то.
   - Сегодня не просил?
   - Он каждый раз просит.
   - А ты что же? Жадная?
   - Не жадная я. А здесь негде, - отвечает деловито. - Иногда так зацелует, ну вот прямо надо дать, - а негде. Если б дома, в мягкой постельке.
   - Там муж.
   - Ну.
   - Верка! - кричит кто-то, - Ты скажи своему Гурию, чтобы не торчал с утра у туалета. Пусть в другом месте тебя ждёт. А то ссать не пройдёшь.
  
   У телевизора другие выяснения.
   - С кем хочу, с тем гуляю, - заявляет Любка. - Я же ничего не говорила, когда ты кадрилась с Токаревым.
   - Пхы, пхы, - запыхтела Маша, то ли сердясь, то ли смеясь. - Я вовсе не кадрилась с ним!
   - Она с ним только ходила в музей Вооружённых сил, - поясняет со своей койки Валя.
   - Пхы, пхы. Мы и до музея-то не дошли. А тут бежит больной, я его и не знаю совсем, говорит: "Там твой муж пришел, иди скорее!" Я бегу и думаю: "И зачем мне это нужно, чтобы я в глаза своему мужу боялась посмотреть!"
   - Мужик у тебя серьезный, - отзываются с койки. - Как гаркнет под окном: "Ма-ри-я!!"
   - Щас, щас, Сёма, я только в туалет схожу, - поддразнивает кто-то.
   - А в два ты идёшь и наливаешь, - снова слышится свистящий полушёпот старухи, которая уже переместилась опять к Валиной койке. - Теперь поняла?
   - А если в два у меня не будет ничего? - капризничает Валя.
   - Как это не будет? Будет, - озадаченно возражает.
   Следуют реплики.
   - Не будет, у нас займёшь.
   - Верка вон одна тебе все десять бутылок нассыт.
   - Напысает! - хохот.
   - Целый день об одном и том же, - зевая, отвернувшись к стене, негромко говорит Вера. - Как всё равно зассыхи.
   - Сама ты зассыха! - покраснев, кричит старуха.
   - А вы, Алевтина Васильевна, - спокойно парирует Вера, - то говорите, что не слышите ничего, а то тихо скажешь, а вы, оказывается, всё слышали.
   - Ну конечно, я притворяюсь!
   - Да никто вам не говорит, что вы притворяетесь! - выйдя из себя, кричит Вера.
   - Да идите вы в ... !! - перекрывает все голоса грубый, с хрипотцой голос Маши.
   Снова распахивается дверь, входит та же сестра в голубой шапочке.
   - Что у вас тут творится? - строго спрашивает. - Шум по всему коридору. Гасите свет, выключайте телевизор. Поздно уже. В мужских палатах уже спят.
   Её слова оказывают мгновенное действие. Расходятся, начинают укладываться. Вера достает из-под кровати таз, набирает ворох белья, идёт к дверям, напевая: "Сиськи по пуду, работать не буду..." Старуха, кряхтя, достаёт из-под кровати трёхлитровую банку, сплёвывает мокроту.
   Соседка тихо что-то говорит Вале Зверевой.
   - Да нужна она мне, - огрызается Валя. - Я ей с высокой горы не покажу ляжки.
   - Что она сказала?! - вскидывается старуха.
   В противоположной стороне палаты хихикают. Снаружи кто-то гасит свет. Когда глаза привыкают к темноте, то в тёмно-синем проёме широкого, во всю стену, окна различимыми становятся снаружи каменные извивы капителей старинных колонн.
  
   "Подружка моя, мне не до свидания, то мокрота, то моча, то на поддувание" - сильным голосом с трагическою ноткой, - припевает, раздеваясь, Валя Зверева.
   Аня Широкова, сидя на кровати, смотрит в окно. Дома она любила подолгу сидеть у окна, глядя на незамысловатый пейзаж. Боялась только предзакатного часа, когда покрасневшее солнце заходит за крыши. Дома она бывает теперь совсем мало. Пока мама была жива, тяжело болела, надо было за ней ухаживать; это была всё-таки жизнь... А когда мама умерла, Ане дома подолгу оставаться страшно; ей кажется, что у неё наступает ухудшение, и она идёт опять в больницу; здесь все свои, связанные общим несчастьем; разговоры; маленькие события; процедуры; таблетки; человеческое тепло и защищённость за высокими стенами больничного сада.
   "Подружка моя, у меня каверна, через год или два я умру наверно" - поёт Валя Зверева.
  
   Аня ещё любит, когда в большой палате устраивают общий стол. Это бывает примерно раз в месяц, по настроению, но всегда по средам, когда в столовой на обед дают вызывающее одним своим видом тошноту рагу. Любкин прошлый ухажер негр Абдулла называл: "радуга" с ударением на втором слоге и при этом каждый раз ослепительно улыбался белыми зубами. А про манную кашу по утрам он говорил совсем неприличное, его подучили мужчины из его палаты.
   Собирают денежку, и те, кто поздоровее, ходячие, надев "гражданское" под больничные халаты, идут на рынок недалеко от больницы. Тайком, разумеется, в нарушение режима. В дальнем углу сада, там, где "дырка" в заборе, оставляют халаты у сопровождающих и, через "дырку", - на волю.
   На рынке, предвкушая пир, глотая слюни, покупали квашеную капусту и картошечку, да ещё Маня привезёт с субботней, - тоже в нарушение, - побывки домой помидор, огурчиков с огорода, и - стон стоит в большой палате. Картошечку варят на кухне для сестер с луком и листиком. Несут из раздрызганного, замызганного холодильника у кого что есть, - колбаски, присланного из дому сала; а то просто печенье. И, - торжественный момент, - садятся дружно за уставленный яствами стол. Зовут из мужской палаты Токарева, он весёлый. Только Алевтина Васильевна, - у нее у одной в палате открытая форма туберкулеза, - никогда не садится со всеми, но просит протяжно положить ей всего "на таре-е-лочку", и кто-нибудь обязательно крикнет:
   - Чудная вы, Алевтина Васильевна! Чахотка к чахотке не пристанет!
  
   Стихают разговоры и возня в большой палате. Возвращается из туалета Вера, задвигает тазик под кровать, раздевается. Закашливается в своём углу старуха. Аня, лёжа, повернув голову, всё ещё смотрит в окно. Там, прижавшись к извивам холодного, ноздреватого камня, распластав крылья, дремлют на привычном месте, оборотясь клювами друг к другу, два голубя.
   Кто-то тоскливо и жалостно, коротко вскрикнул во сне. Всё смолкло.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Из цикла: "ЖИЗНЬ НАША".
  
   ВИЗИТ ВРАЧА
  
   1.
  
   Скорую вызвали около девяти вечера. Звонил мужской голос, но, по беглому впечатлению, сиповатый и какой-то странный, это впечатление сразу разъяснилось, когда врач Элина Станиславовна, молодая и красивая женщина, позвонила в квартиру на девятом этаже, и ей дверь открыл высокий парень лет девятнадцати. Его синие глаза скользнули и слегка задержались на лице женщины, и отчетливо в них высветилась из-за привычной, по всей видимости, маски олимпического юношеского спокойствия и невозмутимости - растерянность.
   Элина Станиславовна вошла в прихожую типовой двухкомнатной квартирки, прямо перед ней была отворенная дверь, из которой, по всей видимости, только что вышел мальчик, она же по инерции обернулась в сторону второй, большой комнаты, но он кивнул, движением руки и головы указав в другом направлении, в сторону коридора, ведущего на кухню, и было в его молчании и в этом жесте и, главное, в местонахождении больного необычном нечто мгновенно насторожившее и удивившее ее, насколько возможно вообще удивить и насторожить врача, работающего на Скорой помощи. В следующую минуту, зайдя за угол коридора и с опаской заглянув, увидала через раскрытую дверь туалета сидевшую на полу женщину, склонившись над унитазом, обхватив его руками. Несколько минут ушло на уговоры ее встать. Женщина повторяла, что не может, она, кажется, с трудом выговаривала слова.
   - Но я же не могу вас так смотреть, - терпеливо убеждала врач.
   Наконец, больная с трудом попыталась оторваться от своей опоры; видно было, что она задыхалась, и ее время от времени рвало зеленью, но, поддерживаемая сыном, шатаясь и тяжело опираясь на его локоть, добрела до большой комнаты и тяжело опустилась на тахту. По белой наволочке разметались густые каштановые волосы; она тотчас же попросила сына принести что-нибудь, миску или тазик, он принес большой бельевой таз, поставил внизу тахты. "Зачем такой большой?" - одновременно, машинально подумали обе женщины, врач и больная.
   Элина Станиславовна между тем осматривала и расспрашивала больную, но по первому впечатлению затруднялась сделать вывод; женщину непрерывно рвало; но это явно было не отравление; мелькнуло нехорошее предчувствие. Она поводила перед глазами больной кончиком карандаша. Дело в том, что Э.С. не была специалистом в этой области; ее однако не оставляло интуитивное беспокойство; к тому же женщине явно становилось хуже. Э.С. все-таки вколола ей спасительную ношпу, сперва в одну вену, потом в другую, потом еще. Кажется, не помогло. Больная заметно теряла силы; речь становилась все более затрудненной. Она вдруг спросила имя врача. Э.С. назвала себя, хмурясь. Она начала нервничать. Предложила женщине отвезти ее в больницу. Пожалуй, это действительно следовало сделать. Женщина наотрез отказалась. Парень время от времени появлялся и маячил в дверях, входил, выходил, выполнял поручения. Э.С. попросила его помочь уговорить мать, но едва он раскрыл рот, женщина кратко сказала:
   - Помолчи.
  
   Время шло. На стеклянном декоративном блюде, стоявшем с краю стола, покрытого льняной скатертью с белыми цветами, горкой лежали расколотые ампулы. Вены на руках женщины вздулись и почернели. У нее была тонкая кожа, но найти вену было очень трудно. Э.С. посмотрела на часы. Прошло уже сорок пять минут. Когда на очередное предложение отвезти ее в больницу женщина мотнула головой, Э.С. сказала растерянно:
  -- Но я же не могу тут с вами до бесконечности... Знаете что, - решившись, - я приеду к вам через час. И если не будет улучшения, то - категорическим тоном - в больницу!
   Больная согласно едва кивнула и посмотрела на врача долгим, внимательным взглядом. Не нравилось все это Элине Константиновне, ох как не нравилось!
  
   2.
  
   День был как день, похожий на все другие; разве что в середине его, сразу после первого чая, Розочка отпросилась у заведующей Веры Евсеевой и, прихватив время обеденного перерыва, съездила по своим личным делам в издательство. Собственно, дела-то конкретного не было; рукопись лежала в редакции уже не один год, пережив первую, да будет благословенна ее память, редакторшу Марину Владимировну, старой еще школы. Новая редакторша, молодая, чрезвычайно милая и интеллигентная дама встретила Розочку в этот день любезно. Покалякали о том, о сём; о житейских перипетиях, у обеих были сыновья, у Розочки - постарше; обходили главную тему: рукопись. А что рукопись? Лежит себе и лежит. Собственно, Розочка и не ожидала ничего нового, никаких продвижений, просто периодически наведывалась, раз в два-три месяца, чтобы, как говорится, не забывали. Интонации голоса, полуфразы, роняемые вскользь, улавливала с застывшей улыбкой и все последующие недели, месяцы жила, окрыленная или придавленная, в зависимости именно от этих интонаций, полуфраз, от настроения собеседницы... Со стороны могло показаться, что мило так беседуют две приятельницы. Сегодняшний визит можно было даже считать скорее удачным, хотя положительных сдвигов не было, но не было и негатива, с ней были милы и приветливы, и Розочка уходила, пожалуй, окрыленная, хотя и в некоторой меланхолической задумчивости.
   Одета в тот день была Розочка продуманно и с особой тщательностью, в лучшем своем темно-синем костюмчике и с бусиками, туфельки тоже темно-синие и перстенек на пальце с синим камушком, всё в тон. День был ясным и даже не пропечатан в газетах, как неблагоприятный, ввиду какой-нибудь там магнитной бури. И Розочка вернулась на работу в приличном, почти веселом настроении.
   Еще перед вторым чаем у нее немного покружилась голова. Позже еще. Состояние было незнакомым и странным, но не тревожным. Такого с ней вроде еще не бывало, и она сказала вслух в своей комнате сослуживицам:
   - Что-то голова у меня кружится... Так чудно!
   А когда после работы шли с Катюшей по Пятницкой к метро, - Розочка в тот день и не несла ничего особенно тяжелого, - ну хлеб, большую банку селедки и еще по мелочи, - то около кондитерской снова покружилось, и она опять сказала удивленно:
   - Что это со мной сегодня?! Так чудно...
   Немножко было похоже на невесомость.
   Сын был дома. Розочка быстренько переоделась и поставила жариться картошку. Он в своей комнатке "балдел" под громкую музыку, шуровал с гантелями и даже временами бил по мячу. Розочка включила на кухне радио, передавали театральную постановку; открыла банку с селедкой, стала чистить...
  
   Она помнила потом, через несколько дней, когда выписалась из больницы, множество мелочей: имя врача и что между ними было сказано; что говорил и делал сын, - детали, профессионально-цепко, почти бессознательно ухватываемые памятью; но не могла никак вспомнить, что за спектакль передавали по радио, более того, эти тщетные, отчего-то преследовавшие ее попытки припомнить название спектакля - вызывали тупое нытье в голове и какие-то смутные опасения. Наконец, не выдержав, порылась в кипе газет, приготовленных для сдачи в макулатуру, не без труда нашла-таки ту с программой, посмотрела; вспомнила; успокоилась. Но через несколько дней название упрямо вновь уплыло из памяти, теперь уже навсегда.
  
   Ее сильно, но мягко толкнуло влево, к стене, в которую вделана была раковина. Розочка коснулась стены головой. Это было уже совсем что-то новое. Она удивилась, может быть, даже больше, чем испугалась; выпрямилась; постояла, пальцами вцепившись в край раковины. Позвала сына. Он услышал с третьей попытки. Музыка смолкла, было слышно, как отворилась дверь, он спросил недовольно:
   - Чего?
   Розочка ровным тоном, не повышая голоса, но стараясь говорить раздельно и четко, произнесла следующее:
   - Если мне сейчас будет плохо, вызови неотложку.
   За неполные двадцать лет своей жизни он привык с точностью, автоматически улавливать интонации, малейшие оттенки ее голоса, - когда можно, не отвечая даже, просто хмыкнуть и, подождав, закрыть дверь или, покинув убежище свое, выйти в коридор и встать за углом для переговоров. На этот раз было что-то непонятное; ну, во-первых, если ей так уж плохо, что надо вызывать неотложку, - а надо сказать, что неотложка в этом доме вообще ни разу не вызывалась, - то почему она говорит так... спокойно? Почему не охает и не стонет, как иногда бывает, не жалуется и не объясняет ничего и, в конце концов, почему не идет и не ложится, если ей так уж плохо?
   - А как позвонить? - высказал, наконец, законченную мысль.
   - Сейчас, - с готовностью отозвалась и, положив недочищенную селедку в банку, вытерев руки, пошла в прихожую и, нагнувшись над столиком, листала телефонную книжку, приговаривая: "Вроде я где-то записывала..."
   Теперь ее сильно толкнуло в другую сторону, она даже ударилась головой о стену, но тут же выпрямилась, схватилась за край столика и воскликнула:
   - Да что это со мной?!
   Он испугался, прикрикнул:
   - Поди ляг! Чего корячиться?!
   Она послушно пошла в большую комнату, по дороге удивляясь этому задевшему ее слух стилиста словечку: "корячиться".
   Две-три минуты полежала на тахте, глядя в потолок. Наскучив этим занятием, пошла на кухню дочищать селедку.
  
   В больнице, где кроме нее в палате были еще три женщины, у одной что-то серьезное было с позвоночником, она совсем не вставала, другую привезли с тем же случаем, что и у Розочки, двумя часами раньше, третья женщина, постарше, сама врач, лежала уже две недели, - едва оклемавшись, познакомившись, занялись чтением журналов и разговорами о текущих делах в стране, это было начало перестройки, - хотя и чтения и разговоры долгие им были противопоказаны, и частенько и охотно смеялись особенным, легким и немного как бы отчаянным, "последним" смехом, каким смеются люди, побывавшие у заветной черты, - и Розочка, чаще других смешившая всех, однажды задумчиво сказала:
   - Вот выпишусь, приду домой, буду опять ту селедку чистить. Не дочистила.
  
   3.
  
   Да, жизнь наша. У нее не то чтобы поплыло все перед глазами, но весь мир пришел в круговое движение. Кружились безостановочно кафельные плитки над раковиной, полка и белая стенка буфета. Она постояла, вцепившись в край раковины. Шатаясь, цепляясь за буфет, дошла до стола, села на табурет и ждала чего-то, глядя в окно, где тяжелые темносерые тучи нависали низко над крышей длинного серого дома напротив, и все ходуном ходило туда-сюда, низкая котельная, деревья, фонари... Ей показалось, что она различила звук этого круженья, он напоминал скрипучее жужжание игрушки, которую крутят на длинной резинке...
   После, вспоминая, подумала даже, что, быть может, миру именно всегда присуще это жесткое круговое верчение, а она выпала из этого верченья... остановилась!
   - Это я остановилась. А мир кружится!
   По радио шел все тот же спектакль. Холодея, подумала, глядя на кружащийся мир, пока ее не "укачало", как при морской болезни: "Господи! Неужели так теперь будет всегда?!" Жизнь прежняя, казавшаяся устойчивой, в какой-то степени неизменной, так вдруг, внезапно и страшно переменилась, и все, может быть, с ней будет теперь совсем иначе...
  
   4.
  
   - Ну, я вижу, что вам не лучше! - с этой неутешительной фразой, произнесенной, впрочем, весьма бодрым тоном, Элина Станиславовна вновь появилась часа через полтора на пороге комнаты, где лежала больная. Женщина не спала; хотя она, кажется, не слышала прихода врача, ее звонка, и как сын открыл дверь. Эти полтора часа она пролежала, почти не шевелясь и не меняя позы, лишь иногда наклоняясь над стоявшим на полу тазом. Это было состояние странного полузабытья, какие-то мозговые центры, видимо, были заторможены; даже отсутствовали неразлучные, как дыхание, мысли о сыне: как он? Поел ли? Она не слышала и не знала, что делает он в своей комнатке, выходил ли, заглядывал ли к ней. Она только отчего-то знала, что если вот так еще пролежит, теряя силы, в качающемся и кружащемся мире, и никто не придет к ней на помощь, то она через некоторое время, может быть, недолгое, умрет.
   Бодрый же тон Э.С. объяснялся, конечно, не состоянием и видом больной, а именно тем, что она пришла на этот раз не одна, за нею следом в комнату вошел широкоплечий мужчина в белом халате лет тридцати с небольшим, и распростертая на постели Розочка, оставаясь женщиной даже и в таком своем плачевном состоянии, испытала мгновенные неловкость и дискомфорт из-за того, что лежала такая неприбранная. Врачи наклонились над нею. Э.С. что-то объясняла своему коллеге. Розочку снова заставили смотреть на карандаш, и мужчина тихо воскликнул:
   - Смотри! Смотри!!
   - Да! Да! - живо отозвалась Э.С.
   Розочке-то в тот момент было все равно, но после, припоминая, очень было любопытно: чего это там они увидели?
   Они тихо посовещались какое-то время, потом Э.С. наклонилась над больной и, с ужасом глядя на ее распухшие и почерневшие в локтевых сгибах от уколов руки, нервно сказала:
  -- В шею я ее колоть не буду! - и, еще сказав, что у нее есть место в больнице, пошла в прихожую к телефону.
   Мужчина, молча, взял шприц и присел на край тахты. Он был абсолютно, без видимого напряжения, спокоен. У него было интересное лицо и большие, чуткие руки. Он легко взял пальцами Розочкин худенький, распухший локоток, почти не примериваясь, легко ввел иглу. Сделав укол, отошел от больной, сел за стоявший напротив тахты, ближе к окну, массивный письменный стол, разложил бумаги и стал писать.
   Угол стола заходил за край тахты, и Розочке, чтобы видеть врача, достаточно было приподнять веки. Когда она в первый раз скользнула затуманенным, взглядом, окинув его широкую фигуру за столом, то ей показалось, что он особенно удобно сидит, расставив локти, как бы "подходит" ему сидеть за этим столом. От края тахты до окна место занимал необычно разросшийся в дощатом ящике куст столетника большим клубком перепутавшихся, перекрученных стеблей и мясистых листьев, более мощные стебли вырывались из клубка и вразнобой тянулись к окну, к свету; один, самый длинный, залезал, изгибаясь, на верхнюю крышку стоявшего у стены старого пианино с одним медным подсвечником. По тому, как удобно расположился столетник и по слою пыли, покрывавшему черные, лакированные панели, можно было догадаться, что на инструменте давным-давно никто не играл. Над пианино висела картина в массивной раме с тусклой, облезшей позолотой, тоже, видимо, старинная: интерьер со сводчатыми колоннами, алтарь с иконой Богородицы, в глубине между колоннами люди; на переднем плане - боярин с обнаженным, занесенным мечом отпрянул от алтаря, около которого царица в короне и длинной мантии с горностаем, подняв руку с перстом к иконе, заслоняет отрока; у него испуганное, нежное лицо, длинные волосы, костюмчик зеленого бархата, отороченный мехом.
   Когда во второй раз Розочка подняла непослушные веки, врач все так же сидел и писал, опустив голову к бумагам, но ей почему-то показалось, что он только что бегло оглядывал все это, - пианино и столетник и в особенности, картину; да и было бы удивительно, если б он не посмотрел, ему, наверное, по-человечески интересно было бы повнимательнее рассмотреть и обернуться, чтобы оглядеть тесно уставленные ряды книг на полках книжной "стенки", - и во всем этом, - обилии книг, массивном столе со стоявшей сбоку пишущей машинкой, еле уловимому, не выветрившемуся запаху сигарет, чувствовалось присутствие, во всяком случае, еще недавнее, мужчины.
  
   Начались сборы, против которых Розочка уже теперь не возражала и даже отдавала сыну распоряжения собрать в пластиковую сумку необходимое: тапочки, мыло, зубную пасту, попыталась даже при общем замешательстве самостоятельно подняться и сделала несколько шагов к двери.
   - Вы, наверно, в туалет? - спросил кто-то из врачей.
   Она вернулась в длинном халате с красными цветами, накинутом поверх домашнего платьица, в котором застал ее приступ, и мужчина-врач издал одобрительный возглас при виде такой предусмотрительности больной, впрочем, Розочка в последний раз в больнице лежала давным-давно, при рождении сына. Непослушным языком, уже опять улегшись на тахту, сказала сыну найти монетки, "двушки", и положить в карман.
   - В какой? - переспросил он растерянно.
   - Ну не в свой же, - строго сказала Розочка.
   Он издал горлом странный, гортанный звук, который вряд ли можно было считать при этих обстоятельствах усмешкой. Но все же ему малость полегчало; мама собиралась звонить; значит, мама собиралась жить.
  
   4.
  
   Было около одиннадцати вечера, когда Розочку вынесли из дому. Носилок в Скорой не оказалось, и врач сказал мальчику:
   - Посадим ее на стул.
   Розочку усадили, и вдвоем мужчина и парень подняли ее вместе со стулом. Она уже не говорила ничего, не могла, хотя уж конечно в другой ситуации не удержалась бы от насмешливых комментариев, опиралась на плечо сына и, пока ее несли, слегка моталась из стороны в сторону, от чего ему снова стало не по себе.
   Во дворе было пусто. Сентябрьский вечер был тих, тепел, темносинь и грустен. Маму засунули в темный, прямоугольный лаз, положили на жесткую, холодную скамью. Сын прикорнул, облокотясь о дверцу машины. Она глядела на него; все с большим трудом ворочая языком, сказала:
   - Береги себя! - он снова издал горлом неопределенный звук и сделал легкий жест рукой и плечом, что можно было понять, как: "Да я что...". Но Розочке это неправильным показалось, она никак не могла за короткий такой срок привыкнуть и настроиться на то, что сегодня беспокоятся в первую очередь - о ней.
   В машине лежала, не шевелясь, зажав в руке сумку и пластиковый мешочек. Сколько времени ее везли, не уразумела, но казалось, что недолго. В больнице два санитара уложили ее на носилки, вынесли из машины. Оба врача, мужчина и женщина, тоже вышли и стояли рядом. Они были очень красивой парой. Только почему-то грустные. Розочка им сказала:
   - Спасибо... Извините....
   Они как-то вразнобой пошевелились, кто-то махнул рукой и произнес тоже что-то вроде: "Да что..." - во всем чувствовалась тоска, и это снова удивило Розочку. Может быть, ей уже к этому времени лучше начало становиться; может быть, от того последнего укола, который сделал врач.
  
   5.
  
   - Тебя когда привезли, ты сразу сумку потребовала, - хихикала потом Таня, женщина, которую привезли в тот же вечер, немного раньше, она была ровесницей Розочки
   - А как же! Как старый турист! Только значок фирменный дома оставила, - хлопнув себя по левой стороне груди. - Московское городское бюро путешествий!
   На следующий день во время больничного обхода пожилая врач сказала Розочке:
   - Это не инсульт, но..., - многозначительно.
   Кончик носа, как впрочем, и накануне, Розочка нашла легко. У Тани эта маленькая операция вызывала-таки затруднение.
   - Когда у меня так, как у тебя было, я отлежалась, - заметила она, на что Розочка возразила, что тоже, возможно, отлежалась бы, если б не потащилась опять чистить ту проклятую селедку.
   Таня рассказала, что была в гостях у приятельницы, когда совершенно неожиданно у нее вдруг отнялись, правда ненадолго, правые рука и нога, и была частичная потеря речи.
   - Она так жутко испугалась: вдруг я лежу!
   Вставать Розочка начала утром второго дня, после того, как остановился, наконец, вчера целый день качавшийся туда-сюда, хотя и с уменьшавшейся амплитудой, серый, пыльный пластмассовый плафон над ее койкой; Розочка в первый день все поглядывала на него и думала: "Когда ж проклятый остановится!" - но и в последующие дни нет-нет и взглядывала с опаской: не закачается ли?
   Когда медленно, с предосторожностями, попыталась встать в первый раз, вся палата кричала:
   - Судно возьми! Судно под кроватью! Поставь на стул!
   - Сейчас... сейчас, - согласно приговаривала Розочка; выпрямилась, постояла, держась за спинку кровати; сделала несколько шагов к двери.
   - Когда не смогу сама дойти до туалета, - поделилась с Таней, - то лучше уж сразу с девятого этажа...
  
   А чтобы позвонить по телефону-автомату, надо было пройти часть длиннющего больничного коридора. Такого путешествия Розочка еще побаивалась, шла осторожно, держась кончиками пальцев за стену.
   Сын обрадованно охнул, услышав ее голос. Розочка отдала кое-какие распоряжения и попросила принести ей журнал с повестью Гроссмана "Жизнь и судьба", который ей только что дали на работе почитать.
   Он пришел в тот же день. Поговорили о проблемах быта.
   - Что ты ешь? - озабоченно спросила.
   - Мясо жарю, - отвечал тоном молодого человека, у которого именно нет проблем, - картошку.
   Она подумала: как это кстати, что как раз накануне подошла ее очередь на работе получать талон на мясо, и она купила в институтской столовой довольно большой кусок мякоти. Это было время талонного дефицита.
   - Как же ты жаришь?
   - Отрезаю и жарю.
   - Сколько времени?
   - Ну, минут двадцать.
   - Мало, - вздохнула Розочка и немного погодя спросила еще. - Может, над тобой кто-нибудь возьмет шефство?
   Это был намек на недавно начавшийся роман с бывшей одноклассницей. Он расплылся, и у Розочки отлегло от сердца. Она, однако, расстроилась, что он не позвонил ей на работу.
   - Как же так! Я же тебе оставила телефон! Надо было позвонить. Ты не понимаешь... Это нонсенс, что я не пришла и не позвонила! Было мое дежурство!
   - Они сами позвонили", - оправдывался.
   - Но когда?! Ладно, я сама им позвоню. Я бы раньше позвонила, но тут далеко идти до телефона.
   Помолчав, переспросил:
   - Это там, в конце коридора?
   Она внутренне улыбнулась; ему непонятно, наверно, как это его неугомонной маме, которая вечно в делах и в бегах и в хлопотах с утра и до позднего вечера стало вдруг далеко пройти до конца хотя и длинного, но все же всего лишь коридора больничного. "Вот, добегалась", - подумала.
   Она сказала, что скоро выпишется.
  
   Пришли к Тане приятельницы с работы, сидели и болтали долго, все больше о политике, тогда все об этом говорили, о текущих событиях. Таня сидела, подперев рукой худенькое, загорелое, миловидное личико, светлые глаза глядели исподлобья и светились тревожным огнем. Разогнал разговорившихся дамочек появившийся ближе к вечеру муж Тани в форме майора, он пришел с двенадцатилетним сыном, второй сын Тани служил в армии.
   К другой женщине, что постарше, тоже приходил муж, пожилой, заботливый еврей, он приносил полные сумки еды и лекарств, которых в больнице не было. Они тихо, подолгу разговаривали.
   К соседке Розочки на кровати рядом, которая лежала с травмой позвоночника и стонала по ночам, совсем не приходил никто, только присылали продукты, яблоки, домашнее сало. Она уже несколько месяцев в Москве лечилась, кочуя из больницы в больницу. Иногда по ее просьбе ей лекарства приносил муж второй дамы.
   Розочка закомплексовала, заглядевшись на семейные счастия своих соседок, не без этого. Строго одернула себя: "Ну! Не будешь же мужа заводить только для того, чтобы раз в десять лет приходил к тебе в больницу! А для чего же заводят мужей, как не для окружающих?" Шутка, конечно. В которой, как утверждают, всегда есть доля шутки. Она бы могла ему позвонить. У них с мужем сохранились вполне приличные отношения после развода. Собственно, официально они пока не были разведены, но жили раздельно... "Самое милое дело: общаться с мужем по телефону" - острила.
   Здесь же, в больнице, в постоянном, тесном общении острее почувствовала свою неполноценность, словно даже вину перед ними, такими милыми, что, несмотря на неполноценность эту приняли ее в свой круг и, узнав, что муж работает спецкором в одной из центральных газет, сдержанно заметили:
   - И она его еще куда-то отсылает!
   - Я недалеко", - юморила Розочка.
   Звонить, однако, не стала ни ему, ни кому другому из родственников. У всех свои дела. Ближе всех была крестная, сестра покойной мамы, но она сейчас сама лежала в больнице, совсем плохенькая, и у Розочки сердце болело: кто придет к ней? Она, в самом деле, не собиралась здесь задерживаться.
  
   Позвонила на работу и выслушивала строгий, укоряющий тон Веры Евсеевой. - Мы не знали, что и подумать. Домой тебе звоним, никто не подходит. Только на другой день к вечеру Катюша из дому дозвонилась, твой сын подошел.
   Объяснять ей ситуацию, на каком краешке была, и что ей пока еще трудно ходить, а в тот первый вечер каждое слово давалось с трудом, - было, вообще говоря, бесполезно. Вера бы не услышала. В редакционной комнатке старинного здания окнами на Кремль маленький женский коллективчик сложился давно, их собрали из разных отделов во вновь организованную редакцию, когда им было по тридцать с небольшим. Пал Палыч позже пришел, он раньше у нас работал внештатным переводчиком. Режим был удобный, с домашними, то бишь, как официально именовали, библиотечными днями. График был ненарушаемым. Розочка нарушила его, не явившись на дежурство с внештатниками и не известив о том.
   - Я ему оставила телефон, чтобы обязательно позвонил, - оправдывалась, - ну он не врубился...
   - Мы не знали, что и подумать, - повторила Вера, - да еще после этого случая с Ниной Гришиной...
   В наступившей заминке прозвучал суровый и неумолимый вопрос: "Когда?" Розочка его очень хорошо расслышала привычным ухом.
   - Я, наверно, скоро выпишусь,- сказала неуверенно. - Я уже хожу...
   Вера промолчала. Ее явно не впечатлило это: "Уже хожу". Конечно, это не от черствости, - подумала, вешая трубку. Так они привыкли воспринимать друг дружку, так привыкли работать. Непрерывный вал работ, издательский процесс. Тут не до болезней.
  
   После этого разговора с Верой заговорила о выписке. А что? Плафон над кроватью не качался больше, стоял, как вкопанный. Найти кончик собственного носа и раньше проблем не было. Хотя нельзя сказать, что Розочку не напугало, то, что с ней случилось, - напугало и даже порядочно. Она явственно ощутила в обычной жизни совершенно не ощущаемое счастье, когда можешь мерить землю своими собственными ногами. На работу она теперь, по-видимому, сможет выйти не раньше, чем через месяц. Больничный продлят в поликлинике.
   Соседки не одобрили поспешность Розочки, но и не отговаривали ее; нахмурились и промолчали; только ворчала та, что с травмой позвоночника. Розочке, по правде, грустно было лишаться их милого общества; жаль, - хоть может, она в том себе не признавалась, - и беззаботности больничного бытия. Но у каждого есть свое собственное "Пора"! А она вообще была непоседа. Утешала себя: зато они не успеют разлюбить ее за семейную неустроенность.
  
   Напоследок ещё посмешила их. Смеялись по разным поводам: над партизанскими походами в туалет для медсестер, он почище; над заходившим к ним в палату инсультным молодым мужчиной; речи у него не было, он входил нетвердой походкой и, постояв посреди комнаты, глядя бессмысленно, через некоторое время уходил.
   На реплику медсестры, по какому-то поводу сказавшей:
   - Что вы думаете?! - возразила Розочка:
   - Нам нельзя думать! Нам даже ходить нельзя. Нам сперва разрешат ходить, а потом уж думать.
  
   Накануне назначенного дня выписки приводила себя в порядок. Надела платье, в котором уехала из дому. Зачесала высоко волосы пышным пучком, и старшая из женщин ей сказала и потом ещё повторила:
   - Какая у вас красивая прическа!
   - А я раньше косу заплетала, - похвасталась Розочка.
   Непоседа, ждала сына с утра, но он пришел к обеду. Соседки уговаривали ее поесть, на обед была тушеная картошка с мясом. Но Розочка разнервничалась, спустилась вниз, в вестибюль, и там сидела. Он принес плащ, было прохладно; и, по ее просьбе, цветы для сестер. Ласково, торопливо простилась с соседками.
  
   Больница на отшибе стояла, в стороне от большой улицы, окруженная с трех сторон пустырями. Розочка ходила еще плохо и думала домой доехать на такси. Когда увозили ее пять дней назад, деньги в доме были, немного, но, по ее расчетам, должно было хватить. Однако по его тону и меканью поняла, что не очень хватило.
   - Да ладно, дойду. Наверно, здесь и не поймаешь такси? - утешительно заметила.
   Центральная проходная на выходе из просторного больничного сада выводила на совершенно пустую, тихую улочку, и идти туда было далеко. Они пошли к боковому выходу, мимо здания больницы, и дальше через пустырь.
   - Тут недалеко до троллейбуса, - сказал сын.
   Шли по узкой тропе, с двух сторон разрослась за лето высокая, некошеная трава; облетал пух с репейника; на дорогу перед ними выпрыгивали бурые кузнечики. Розочка, опираясь на его руку, шагала нетвердой походкой, ее слегка пошатывало. Сын вел осторожно, умеривая темп, по-спортивному выбрасывая при каждом шаге длинные ноги.
   Розочка мыслями была еще там, в палате; все-таки хорошо там было; спокойно; никаких дел, забот; вдруг остро жаль стало, что рано ушла, недели не дотянула; старшая женщина уже две недели лежит. Сейчас они, наверно, пообедали, поели тушеной картошки с мясом и грызут яблоки; болтают о том, о сем, наверняка, посудачат и о ней.
   Подумала еще, что завтра надо обязательно вызвать врача из поликлиники. И еще обязательно в сберкассу на Пятницкой, может быть, деньги уже пришли за переводы; а если нет, то на Малую Никитскую, там должны деньги придти за поездки, в этот раз побольше она заработала, туристический сезон...
   Они шли молча. Он почувствовал что-то и, покосившись, увидел, что она плачет. Слезы быстро пробежали по щекам и быстро просохли. Он не знал, что сказать; не понимал хорошенько, отчего?..
   Уже близко стало видно шоссе, проносились автомобили. Розочка еще раньше, когда только вышли из больницы, спросила: "Ну как, сможешь без меня?" Он, не ответив, опять горлом издал неопределенный звук.
   Но она не об этом сейчас плакала, не о том, что он может без нее обойтись; напротив, она так спросила именно, чтобы уточнить, что, слава богу, он уже почти самостоятельный, может сам зажарить картошку с мясом и, может быть, найдется кто-то, кто возьмет над ним шефство... И даже, спрашивая так, она не имела ввиду окончательный свой уход; свою смерть. Покой еще не был ей дарован. Было еще ей суждено, - может быть, она именно об этом и плакала сейчас, впрячься и снова тянуть, как бурлак, жесткую, не оставлявшую времени остановиться и передохнуть, - лямку жизни.
  
  
  
   ПРОИСШЕСТВИЕ
  
   Мы сидели в нашей редакционной комнатке и пили чай или ещё только дожидались, пока за Катюшиным стулом в углу закипит наш старый электрический чайник, когда в дверь заглянул приятель Пал Палыча, военный-отставник, с недавнего времени обретавшийся в не вполне ясной должности при заведующем отделом, тоже полковнике-отставнике. Кстати, именно по этому поводу однажды меланхолически заметила Розочка, дескать, "мы военизируемся". Что поделаешь, - перестройка, массовое увольнение кадровых военных.
   Этот приятель Пал Палыча, убедившись, что сегодня оного нет и не предвидится, разочарованно акнув и одарив нас парочкой любезных фраз, потому что это вообще был любезный и приятный мужчина, хотя, кажется, самую малость "со сдвигом", - собирался уже закрыть за собой дверь, но - помедлил и как-то нерешительно спросил:
   - Вы ведь знаете это... про Нину Гришину?
   Мы ничего не знали, но уловили что-то необычное в его интонации, ощутив мгновенно смутный дискомфорт. Он же, перестав улыбаться, с некоторым затруднением произнес:
   - Её нет на работе уже третий день. Домой звонят, никто не подходит...
   Какая-то тень прошла. И когда приятель Пал Палыча, выдавив ещё несколько невнятных, успокоительных фраз, ушёл, мы некоторое время молчали. Но тут чайник закипел, и мысли наши пошли по стереотипу, мол, ну, обойдется, как-то всегда обходится. Может, уехала куда-нибудь... у нас ведь на неделе два, а то, бывает, и три домашних, то бишь библиотечных, дня. И каждая из нас про себя подумала по своему жизненному опыту: "Да мало ли что там..."
   Ниночка Гришина была миловидная женщина лет сорока с небольшим, немного полноватая, мягкая, интеллигентных манер. Она в своё время закончила курсы японского языка и работала в японской редакции, а с недавнего времени, после ухода заведующей редакцией, исполняла её обязанности. И в личной жизни у неё вроде бы был полный ажур. Муж - кадровый военный, дочь десятиклассница, собирается поступать в институт. Квартира на Юго-Западе. Словом, благоустроенная, обеспеченная дама. Что экстраординарного может случиться?
  
   Да, будни наши, перемежаемые этими самыми библиотечными днями, настолько загружены, столы завалены стопками бумаги, сроки выпуска журнала "Изобретения в СССР и за рубежом" постоянно поджимают, надо во-время раздать материал и получить от этих разгильдяев, внештатных переводчиков, отредактировать, подготовить номер. Тут не до душевных контактов, а, извините, иногда в туалет бывает сбегать некогда. И, хотя по женскому любопытству мы бы и не прочь поинтересоваться и почесать язычки, но за всей этой суетой и беготнёй мы друг о дружке-то в своей комнате мало, что знаем, а уж в другой редакции...
   Начальница наша Вера Евсеева, приближённая к делам отдела, могла бы кое-что прояснить. Но она дама крайне сдержанная и немногословная. Однако проговорилаcь-таки, что вроде бы в последнее время у Ниночки неприятности были с заведующим отделом, он даже будто бы накричал на неё, Нина расстроилась и даже поплакала. Но это наши обычные, так сказать, рабочие неувязки, и не могло иметь серьезных последствий...
   Тут выступила вперед Татьяна Александровна. Она, оказывается, разговаривала с Ниной Гришиной в прошлую пятницу. О чём был разговор, толком не сказала, но, качнувшись на стуле и всплеснув полными ручками, воскликнула:
  -- Девочки, она, наверно, поехала к своей тёте!
   Довод прозвучал убедительно, и мы почти успокоились. Таня ещё добавила, что тётя Нины часто болеет. В самом деле, проблема житейская, хотя впоследствии у меня лично зародилось сомнение, а была ли вообще у Нины Гришиной тётя? У Татьяны Александровны, надо сказать, вообще есть эта черточка в характере: смягчать, сглаживать, как говорится, острые углы и гасить эмоции.
   Однако тревожащее сознание чего-то не совсем обычного, не укладывающегося в привычные рамки, оставалось. В самом деле, человеку звонят домой три дня, и - ничего. А где, собственно муж? И дочь десятиклассница? И до конца этого нелёгкого, как все понедельники, дня, отвлекаясь на разные заботы, мы были настороже и подспудно ждали, что вот-вот кто-нибудь к нам в комнату войдёт и объявит, что всё уладилось, и Нина Гришина нашлась. Но до конца дня никто к нам с таким известием не пришёл.
   Не было новостей и на следующий день. Мы теперь уже с утра паузой, глазами, спрашивали друг дружку: "Ну что? По-прежнему ничего?"
  
   Господи, теперь уж действительно нам стало не по себе; замаячила рядом с нами дотоле незнакомая нам реальность, до сей поры известная только по телевизионным детективам. Но мы прогоняли эти мысли и продолжали надеяться на благополучный исход. Тем более, что поиски те пока не дали ничего, никакого результата, слава Богу!
   У отца Нины был ключ от её квартиры. Когда вошли туда, то увидели, что Нина, прежде, чем уйти из дому, по всей видимости, в последний раз, только что попила чаю и положила стопкой погладить белье. Словом, ничего необычного, намекавшего на какой-нибудь неординарный случай. Ничего.
  
   Между тем, начало понемногу приоткрываться то, о чем знали до сих пор только некоторые посвященные в личные дела Нины дамы из ее редакции. Словно покровы невидимые срывались один за другим, и обнажались тайны, оберегаемые от посторонних взглядов.
   Знаете, когда ломают где-нибудь в центре Москвы старый дом, и над огромной грудой балок, кирпичей, щебёнки и трухи высится какое-то время обнажившаяся внутренняя стена со следами межэтажных перекрытий и линялыми обоями, блекло-разноцветными, кое-где засаленными и оборванными, свисающими клочьями, открывая беглому взгляду глубоко интимное, - так и представляется около этих обойных пятен душноватый уют мирка человеческих судеб, радостей и бед, пролитых слёз и пережитых страданий, семейных тайн, порой жутковатых; кажется, что витают около них невидимые облачка, хранящие ещё некоторое время форму жилища и воспоминание о душах здесь обитавших.
   Ошеломило известие, что Нина, оказывается, в разводе или вот-вот разойдётся с мужем. Более того, появилось сведение, что подполковник Гришин, кстати, как оказалось, тоже давний знакомец нашего Пал Палыча, - когда-то вместе служили или учились в Артиллерийской академии, - проживает в данный момент у своей в матери в четырёхкомнатной квартире на Ленинском проспекте, и, даже ещё того более, имеет уже в виду в преемницы Нине некую молодую и энергичную особу, и чуть ли эта особа и не живёт уже с ними, пользуясь, так по разным приметам выходило, и это показалось нам тоже весьма странным, - полной поддержкой свекрови. И, наконец, по совсем уж неясным слухам, семнадцатилетняя дочь Нины предпочитает обществу матери - дом отца.
   Мы, молча, глотали все эти сведения, только глаза у нас время от времени становились круглыми. Но, когда речь зашла о дочери, Катюша не выдержала и, огрубив голос, как она это иногда делала, - закричала:
  -- Да что же это такое! Конечно, там квартира, дача, машина! С институтом помогут! - и покраснела вся от гнева.
  -- Не будем судить, о том, чего не знаем, - не оборачиваясь, тихо возразила Розочка, она не любила вообще, когда применяли к детям взрослые мерки, как это часто делают взрослые.
  
   Надо ещё сказать, что как бы ни поражало и ни удручало нас всё в последнее время услышанное, - ни разу ни тени подозрения в наших глазах не легло на саму Нину, что она в чем-то виновата, но только тихо сетовали, отчего ей такая судьба и столько обид пало на голову интеллигентной и милой женщины, нашей сослуживицы.
   А мне все вспоминалось, когда в последний раз я видела ее. Ниночка зашла к нам в комнату передать Вере Евсеевой сигнальные экземпляры журнала, положила стопку на стол, улыбнулась, что-то сказала и ушла, спокойная, благожелательная. Она в тот день была в коричневом платье из шелкового трикотажа, в котором снята на фотографии на доске почета у нас на мраморной лестнице. На цветном фото видно, как платье это удивительно идет к ее карим глазам.
  
   Ясно стало одно: около Нины складывалась обстановка, которую не всегда и не всякая женщина сможет вынести, тем более привыкшая совсем к другому быту и другим отношениям. Все оставили, все предали её, так получалось, и это в самом деле было загадкой и трагедией её судьбы. Перечень бед, однако, был бы неполным, если б, увы, ещё не одна обыденная и самая мерзкая проблема, - конечно, жилплощади. Муж требовал размена двухкомнатной квартиры, где она жила сейчас, так получалось, совсем одна. Обычно в таких случаях при разводе жена и ребёнок получают однокомнатную квартиру, а муж довольствуется комнатой в коммуналке, но тут, поскольку дочь как бы оставалась с отцом, комната в коммуналке светила Нине? Каждая из нас невольно примеривала себя на ее место, каково это только что жене и матери семейства в не совсем уже молодом возрасте оказаться, что называется "у разбитого корыта", как бы снова в начале жизненного пути.
   Тут возмутился наш Пал Палыч, до сих пор молча пыхтевший. Он пребывал в совершенном недоумении. Ну, во-первых, добавил о самом полковнике Гришине, развенчав в наших глазах складывающийся образ коварного соблазнителя, прогудев своим неподражаемым баритоном:
  -- Маленький, мозглявенький!
   Кроме того, по его словам выходило, что полковник Гришин гордился и обожал свою семью, женщин своих, повторяя при любом случае с удовольствием: "Нинка и Динка"! Но это было, как говорится, "к сведению" и не проливало никакого света на разыгравшуюся, по всей видимости, драму, разве что давало лишний повод заподозрить особенную роль, которую могла сыграть та молодая и энергичная особа, что оплела бедного полковника, этакая современная "оторва", - так выразилась Татьяна Александровна и потом еще пару раз словечко это повторила, не знаю уж, от кого она его подцепила, наверно, от детей.
  
   В среду днём вступил на сцену отец Нины. Мама её, как выяснилось, давно умерла, и отец был женат вторично. Стало известно от него, что в субботу, то есть накануне своего как бы исчезновения, Нина звонила ему, и о чём-то хотела поговорить, обещала приехать к вечеру, но так не приехала. Сказали ещё в японской редакции, что отец обзванивает больницы и... морги.
   Господи, тут уж действительно нам стало здорово не по себе. Замаячила рядом с нами дотоле не знакомая нам реальность, известная только по телевизионным детективам. Но мы гнали эти мысли и продолжали надеяться на благополучный исход. Тем более, что поиски те ужасные пока, слава Богу, не дали ничего, никакого результата.
   У отца Нины были ключи от квартиры и, когда вошли туда, то увидели, что Нина, прежде чем уйти из дому, по всей видимости, в последний раз, попила чаю и приготовила стопкой гладить бельё. Словом, вполне мирная картина, ничего необычного, намекающего на какой-то экстраординарный случай. Ничего.
  
   Поскольку розыски Нининого отца не дали никакого результата, то раздаваться начали ворчливые голоса по адресу соответствующих служб, поговаривали, что несчастные случаи регистрируются недобросовестно, и сведения даются не очень охотно и не всегда достоверно... Словом, сомнения разные нас настигали, время шло, Нина не появлялась, и все мы перманентно находились в ужасном беспокойстве.
   Тут из домашнего дня вышла еще одна дама из японской редакции, у которой был знакомый то ли врач, то ли следователь по тем печальным делам, словом, задействован был неофициальный канал.
   И увы, новые предпринятые по каналу этому розыски дали скоро ужасный результат. Нину обнаружили в одном из моргов.
  
   Страшная действительность, в которую невозможно было поверить, встала перед нами в своей невероятной очевидности. Отныне внутреннее зрение наше, преодолевая огромное сопротивление, привыкало связывать образ милой, спокойно улыбающейся женщины с неузнаваемо обезображенным трупом на холодном столе морга. Говорили, что отец опознал ее по колечку на руке.
   В японскую редакцию мы не ходили, говорили, что там стоит сплошной стон и рыдания. Да и все мы были в жутком шоке. В глазах были тоска и - вопрос...
   Потому что, даже оправившись от первого потрясения, мы, однако, избегали говорить о главном - причине смерти. Не высказывали никаких версий, остерегались спрашивать. Но, поскольку уйти от этого вопроса нельзя было, все чего-то словно ждали, каких-то объяснений; думали, что будет следствие, выяснятся обстоятельства...
   Версию самоубийства, кем-то оброненную из приходивших в нашу комнату более или менее осведомленных, отбросили сразу. Даже чисто внешне не связывалось с нею самой; ну и с обстоятельствами тоже. В самом деле, человек попил чаю и собирался гладить белье, а потом передумал и покончил с собой. И притом странным образом. По поступавшим к нам с запозданием и затруднением сведениям, - словно просачивались через невидимый фильтр, - нашли Нину где-то на улице, в кустах, причем не около её дома... Господи, в каких-таких кустах, кто это среди бела дня мог затащить женщину в кусты и разделаться с ней таким чудовищным образом?! Взбудораженное воображение рвалось.
   Да, ждали следствия, но его не было. Складывалось впечатление, что всё понемногу замалчивалось, заминалось... Предполагали, что подполковник Гришин, безутешный вдовец, нажал на рычаги, чтобы не было шума...
  
   Подошел между тем день похорон. Собрали по рублю со всего отдела на цветы. Предполагалось, что на похороны могут пойти все; на поминки же семьёй была приглашена в полном составе японская редакция. Куплены были охапки роз, выбирали пастельных цветов: чайные, белые. Осудили свекровь, которая пришла на похороны в голубом платье и с алыми розами, "словно на праздник", - говорили. И о дочери сказали, будто бы была довольно спокойна. Словом, создавалось впечатление, что от живых ушел всем мешавший человек; никто не убивался особо и не рыдал, кроме наших.
   Услышав про дочь, снова Катюша взорвалась и ругала теперешнюю безнравственную и бездушную молодежь и снова перечисляла: "Машина, дача, квартира, институт"... И снова заступилась за девочку Розочка:
   - Нельзя так судить! Там может быть все не так просто, с дочерью. Она будет с годами еще меняться, и это останется на всю жизнь с ней, как медленная казнь. Будет передумывать, вспоминать, осмысливать.
  -- Ничего она не будет, - проворчала Катюша.
  -- Будет, - тихо возразила Розочка.
  
   Ну, а потом, скоро, к нам пришел из японской редакции человек и сказал, что это было самоубийство. И точка. Без объяснений и обсуждений. Этого человека мы давно и хорошо знали и уважали, очень порядочный; умница, знающий специалист... словом, мы должны были ему поверить. Японисты у нас вообще на особом счету, мало того, что они постигли немыслимый язык иероглифов, но считалось, что в нашем отделе это наиболее квалифицированный, дружный коллектив. И вот из этого уважаемого всеми нами коллектива, который рыдал какой день подряд, пришел человек и сказал, что это было самоубийство. Он ещё добавил, будто бы Нина выбросилась с одиннадцатого этажа, с лоджии, но не своего дома, а соседнего напротив. Выходило так, что Нина попила чаю и собралась гладить белье, но вместо этого пошла на улицу, зашла в подъезд соседнего дома и, поднявшись на верхний этаж, бросилась вниз с лоджии.
   Может быть, - гадали ещё, - ей кто-нибудь позвонил перед этим и что-то такое сказал... Мысль пошла по этому направлению, и высказано было несколько осторожных предположений по поводу этого неведомого нам звонка. Кто добавил последнюю каплю в переполненную доверху чашу?! Муж? Или та особа, "оторва"? Может быть, дочь?.. Чье слово ранит больнее? Но поговорили на эту тему осторожно и недолго, тема иссякла; все версии, разговоры затухали быстро, нас словно загипнотизировали слова об её самоубийстве.
  
   Тут еще подоспело одно неожиданное позднее свидетельство. Обнаружился мужчина не из нашего отдела и вообще даже не из нашего, кажется, института, собственно, его и не знал никто, просто слух прошел, что есть кто-то, кто будто бы видел в тот день на лоджии женщину, которая вела себя странно. Мужчина этот тоже вроде был военным и гулял в тот день с внучкой и даже будто бы кричал: "Женщина, не делайте глупостей!" А потом увёл внучку. Ну, с одной стороны, по первому впечатлению, это придавало версии с самоубийством как бы достоверности; но с другой, при внимательном анализе рассказ этот вызывал вопросы. Что значит: "увёл внучку"? Собственно, от чего увёл? И, быть может, уводя, всё же оглянулся? И как это вообще могло быть, что среди бела дня человек бросается с верхнего этажа, и никто не видит что ли? Словом, скудна была история деталями и фактами, и вопросы многие остались без ответа, а уж о следствии и не поминал никто.
  
   Наш Пал Палыч тоже был в числе приглашённых на поминки, как бывший сослуживец мужа Нины; но он нам почти ничего не рассказал; у мужчин вообще скупее с впечатлениями и эмоциями. На другое утро после поминок он сидел на своем рабочем месте перед окном, выходившим на Москворецкий мост, смурной и малоразговорчивый, должно быть, с бодуна.
   На самом деле, мало того, что вообще вся процедура вчерашняя малоприятной была, его смущало одно маленькое, совсем незначительное обстоятельство, и вспоминать было неприятно. Пока во время похорон ожидали томительно очереди в крематории, слушая повторявшийся тошнотворно-грустный мотивчик, сопровождавший процедуру погребения, провожая глазами ходившую туда-сюда с озабоченным видом даму-распорядительницу в темном костюме и с гладкой прической, которая была привычно, исполнительски спокойна и деловита и даже временами жевала что-то, - у него в голове, невесть откуда взявшаяся, крутилась омерзительная фразишка, которой он прежде вроде никогда и не слышал: "Мертвым гнить, живым жить". Ужасно это было противно и мерзко, а фразишка ну никак не уходила, как ни старался выкинуть, заглушить привязчивое словосочетание, думать о чем-нибудь другом, Пал Палыч даже головой потряс, но - подавленная, заглушенная в одном месте, фразишка нахально выныривала в другом, и он всё пытался вспомнить, где он её прочитал ли или услышал, а, быть может, сама собою так сложилась в его голове?! А надо сказать, мы не раз имели случай убедиться, что наш Пал Палыч, вообще человек разносторонне способный, имел склонность и к стихоплетству и ритмике и нередко вирши сочинял к чьему-нибудь дню рождения.
   Ну, а немногим позже, после посещения магазинчика на Большой Ордынке, немного отошел и поведал нам, что сидел за столом на поминках рядом с вдовцом, и что отец Нины произнес длинную и не совсем однозначно толкуемую речь. Да, что говорить, оставалось порядочно в истории этой ужасной белых пятен, недопонятого, но мы, повторяю, как под гипнозом исключили все сомнения даже в мыслях, тем более в разговорах. Впрочем, у наших дам из японской редакции, в самом деле, сложилось впечатление, что родственники Нины чуть ли не тайное облегчение испытывали оттого, что ушел из жизни в чем-то всем мешавший человек, нестарый еще, красивый и умный, но судьба выпала такая несчастная, был никем не защищен, и ушел, разрешив своей смертью сразу все трудноразрешимые вопросы. Проблема с жилплощадью, разумеется, разрешилась наиблагополучнейшим образом.
  
   О дальнейшей судьбе подполковника Гришина и о новой его, надо полагать, семье, и о дочери его - нам впоследствии ничего не было известно; словно занавес опустился перед темной сценой. Другие события нас отвлекли, жизнь есть жизнь. Кто-то на пенсию ушел из японской редакции, из тех, кто хорошо знал Нину. Заведующий отделом, полковник-отставник, тот, что кричал на Нину на оперативке незадолго до ее смерти, тоже уволился, но не на пенсию, которую он и так получал по военной выслуге, а открыл кооператив типа конторы или бюро по переводам с иностранных языков, говорят, что этот кооператив процветает. Приятель Пал Палыча, тот, что нам сообщил об исчезновении Нины, тоже сгинул куда-то. Наш Пал Палыч на месте, благоденствует и по-прежнему нас веселит солдатскими прибаутками и цитатами из классиков, когда в хорошем настроении. Фотографию Ниночки на доске почета, где она в этом коричневом платье, такая миловидная, улыбающаяся, сперва обвели траурной рамкой, а после совсем сняли, наверное. чтобы не омрачала тяжкими воспоминаниями наши трудовые будни.
  
  
  
  
   К О М Н А Т А О К Н А М И Н А К Р Е М Л Ь
  
   1.
  
   Где-то посреди океана лежит маленький остров Пасхи, с которым связано немало загадочных и волнующих воображение легенд, он с давних времен привлекал внимание путешественников и исследователей. Выяснилось, между прочим, что у острова есть второе, древнее название, оно означает на языке аборигенов: "Пуп Земли". Существует даже предположение, что этот островок был когда-то частью неизвестного нам материка, центром древнейшей цивилизации, оставившей нашему времени удивительные следы.
   Да, "Пуп Земли". Когда Розочку, бывает, спрашивают, где она работает, то отвечает иносказательно:
   - Я сижу перед окном и, если нужно узнать, сколько времени, смотрю прямо на часы на Спасской башне.
   Многим людям, живущим в разных городах и весях нашей необъятной родины, может показаться, что в таком месте, прямо насупротив Кремля и ярмарочно-пестрой громады Покровского собора, именуемого в просторечии: Храмом Василия Блаженного, в столице страны живут и работают какие-то особенные люди. А тут вот сидим, видите, и мы, Вера Евсеева и Пал Палыч, Татьяна Александровна и Катюша и Розочка, ну и ваша покорная слуга, в старинном здании с монастырскими окнами, а под нашим окном, на набережной, - фонарь, и на нем часто посиживает старая ворона, задумчиво глядя за реку.
   Подумать только! Чего она не перевидала за долгую жизнь, ведь говорят, что вороны живут чуть ли не триста лет! И фонарь этот тут стоял, наверное, всегда...только не металлический, серый, обтекаемый, светящийся неземным светом, а другой, качающийся на ветру; и с тех еще времен привыкла ворона здесь сидеть и глядеть за реку...
   Это Розочка первая придумала, что ворона видела пожар Москвы во времена нашествия Наполеона. Ведь по местным нашим, тутошним легендам дом, где теперь располагается наш институт, именно связывают с теми историческими временами. И отблеск того далекого пожара горит в ярком, остром вороньем глазу.
   Ворону из своего окна видит только Розочка. Пал Палыч сидит сбоку, ему виден вздымающийся над Москворецким мостом собор. Его меланхолический взор подполковника-отставника с академическим образованием (Артиллерийская академия здесь же, за рекой), уравновешенной жизнью и военной пенсией плюс к нашей зарплате, упирается прямиком в темно-серый прямоугольник из стекла и бетона гостиницы Россия (ныне, увы, не существующей, разрушенной по не доступной разуму и логике воле властей Москвы) на том берегу реки. На широкий, с облупившейся краской монастырский подоконник в знак особенного к Пал Палычу уважения поставила Катюша пышно разросшийся цветок бегонии.
  
   2.
  
   А он, между прочим, в тот день дежурил, Пал Палыч, и мог бы видеть из своего окна, - мы на другой день пеняли ему за невнимательность к окружающему, - как, скользнув серой тенью по древней мостовой и сделав малый круг над головами едва не попадавших от изумления гуляющих на Красной площади, у самого устья Москворецкого моста приземлился легкий спортивный самолет "с опознавательными знаками ФРГ", как тут же доложил своему начальству по телефону не менее других изумленный милиционер и в ответ услышал обошедший потом всю Москву совет:
   - Пить надо меньше!
   Это уже несколькими минутами позже прилетели черные "Волги" и оцепили место, оттеснив собравшуюся вокруг пришельца толпу. Было такое, было!
   А свидетелем и очевидцем сего экстраординарного события случайно оказался "наш человек", внештатный переводчик Саша Маслов, который именно шел к нам на дежурство буднично от ГУМа через Москворецкий мост, а тут как раз... Со всей добросовестностью нам потом рассказывал обо всем, что увидел, а увидеть успел немного. Стоял, в самом деле, около небольшого самолета какой-то мужик и подписывал открытки, которые ему совали встретившие юного пилота Матиаса Руста в первые минуты с восторженным изумлением аборигены.
   Господи, это надо ж такому произойти, посадить самолет прямо у Красной площади, да еще прямиком из Германии, этому даже слова подходящего не находилось!
   Мы всё вытягивали из Сашки подробности, но он только увидел ещё плед на сиденье в кабине пилота, а под сиденьем - какую-то банку, может, ночной горшок, - добавил, помявшись.
   Это уже на другой день, когда по радио и из газет все узнали о событии, и мы, придя утром на работу, обсуждали, Катюша, огрубив голос, как она иногда это делала, закричала:
   - В метро одна старушка сказала: "А может, у него там атомная бомба!!" - и вся покраснела от справедливого гнева.
   Надо сказать, что Катюша с ее импозантной рязанской внешностью и неполным средним образованием олицетворяет в коллективе нашей маленькой редакции именно народную мудрость, "глас народа". Взвилась тут Розочка и выпалила что-то негативное по поводу маразма "старушек". Но коротенькая вспышка улеглась, не поддержанная присутствующими. По правде, мы, кажется, еще не знали, как на все реагировать.
   Осторожно гадали, как это вдруг и почему, и зачем? - залетел в оцепенелую нашу громадину человечек из совсем другого мира, движимый бог знает чем, но еще, наверно, и юношеской дерзкой мечтой - встряхнуть, пробив ледяную коросту, пробиться к человеческим душам преодолев, кстати, со сказочной невероятностью на легком спортивном самолетике все наши железобетонные заслоны, заграждения и радиолокационные системы предупреждения, что само по себе показалось невероятным!
   Кто-то из нас предположил со слабой улыбкой: "Может, это он с кем-нибудь "на спор"? Мальчишка всё-таки...
   Уволили тут же, второпях, кого-то из высших военных чиновников, говорили ещё, что Горбачеву - подарок, это увольнение.
   Ну, а потом был суд над этим мальчиком, Матиасом Рустом из Германии. Надо думать, что развитый, здоровый инстинкт европейского человека позволил ему довольно быстро отрезветь и понять, - оказавшись в лапах серого и безликого, вездесущего и невидимого, как сам Господь Бог, монстра, что держит в своих когтях несколько десятилетий огромную, опутанную паутиной лжи страну, - куда он попал. Ну, и помогли ему, конечно, понять, кто-то, наверное, из своих. И постигнув неизвращенными тюремной идеологией мозгами, что религия системы - ложь и подлость, - упрятав искренность и достоинство на время в карманы импортных штанов, отвечал расчетливо и уклончиво на вопросы судей с тем, чтобы, вырвавшись отсюда, вспоминать о том, что успел увидеть, с сожалением и, может быть, брезгливостью.
  
   Да, Красная площадь, сердце страны, пуп земли. А мне, как булгаковскому Бегемоту, все какая-то дрянь попадается, только не в лапы, а под перо. Тоже в другой раз наш внештатник пришел и говорит:
   - Вы тут сидите, ничего не знаете. У в а с под кремлевской стеной женщина совершила самосожжение.
  -- Господи! Когда, как, да почему?!
  -- Никто ничего не знает. Милиция приехала. Говорили, она записку оставила. Но пропала записка.
   А как же иначе, конечно, она пропала, было бы невероятно, если бы она не пропала. Уже начались в стране перемены, названные перестройкой Горбачева, но старая адская машина, запущенная новой властью в начале века, продолжала работать и убивать людей.
   И ещё. Замалчивание, ложь - признак трусости. Я всё думала: "Чего они боятся?! У них в руках всё: власть, деньги, сила! Чего же они так боятся?! Когда-нибудь неизбежного раскрытия всех совершенных преступлений?"
   Которые и в самом деле вдруг начали вскрываться, спадали покровы, выплывали ранее неизвестные сведения, проникали в прессу; прошедшие десятилетия вставали перед людьми в страшной наготе, и пошли обрываться заскорузлые бинты с таких кровавых ран, что мозг и сердце порой не выдерживали, и взрослые люди, даже те, кто давно уже и о многом догадывались, - ужасались и наедине с собой тихо, тайком плакали...
  
   3.
  
   О чем, бишь, я?.. Ах да, о вороне. Иногда, сидя на фонарном столбе, она оборачивается в сторону нашего окна, так что становится виден горбатый клюв, и сверкнет на короткое мгновение на черной голове яркий агатовый глаз. Но она не просто так оборачивается. Мы уже это давно поняли. А на предмет слямзить чей-нибудь завтрак с широкого подоконника, который зимой и осенью служит нам вместо холодильника. Однажды, именно во времена перестроечного талонного дефицита, эта зараза ловко и незаметно стянула (ну как тут не поверить, что умная ворона знакома с басней Крылова?!), только не кусочек, а прямо-таки приличный ломоть российского сыра, который Розочка только что по случаю, можно даже сказать, с боем добыла утром в молочной на Пятницкой, и, придя на работу, еще неостывшая от удачи, расказывала, какая была в молочной очередь, и как она увидела у самого прилавка Жанну из отдела классификации с четвертого этажа, и как потом вместе бежали, опаздывали, - и вот вам нате! Мало того, когда запоздало подбежали к пустому подоконнику, то обнаружилось, - и это вовсе нас потрясло, - что, оказывается, самой черной воровке не под силу было удержать в клюве такой кусину, и она его уронила-таки на мостовую, где он и лежал, совершенно потерявший товарный вид и безжалостно расплющиваемый проезжавшими по набережной автомобилями.
   - Зараза! - сказала Розочка, смирившись с происшедшим, уже почти беззлобно, садясь на свое место.
   - Так тебе и надо, - ехидно заметила Вера Евсеева. - Не приваживай!
   Вера Евсеева не любит ворону оттого, что большая и безобразная. А Розочка ее жалеет и время от времени, не помня зла, и когда не видит Вера, подбрасывает черной плутовке на подоконник то лежалую котлетку, то кусочек колбаски.
   - Добрая вы, да? - многозначительно роняет Катюша с неопределенной интонацией, в которой почему-то слышатся угрожающие нотки, характерные, впрочем, для "гласа народа".
  
   4.
  
   Да, перестройка. Как ни крути, получается, что она расколола страну; активизировала население.
   - Проснулись! - как-то прокомментировала Розочка удовлетворенно.
   Первый постперестроечный съезд. Лето, жара. Вдоль нашего мрачноватого кругового коридора с обшарпанным пластиком, с которого никакие ремонты и подновления не сотрут духа тёмной старины, - двери всех редакционных комнатушек распахнуты настежь, и из-за каждой двери, из служебных радиоточек - съезд, съезд, съезд! И на улицу выйдешь, и там тоже, - откуда?! А вон идёт неторопливо по той стороне мужчина с включённым транзистором.
   Появились россыпью новые имена: Собчак, Травкин, Станкевич...
   - Откуда у нас взялись такие мужики? - с притворным недоумением и тихим восхищением спрашивала Розочка.
   Даже благополучнейшего нашего мужчину достало, даже до Пал Палыча, защищенного, казалось, от всех внешних воздействий, как колпаком, своим непроницаемым мирком, в котором ему хорошо и удобно и не надо ничего менять, - газет он не читает, замечая с легкой обидой в голосе, что лучше, дескать, он на сон грядущий почитает Диккенса, а по телевизору любит смотреть сериалы и старые советские фильмы, - даже и до него дошли разные слухи и сведения, - из разговоров, от друзей, - о грядущей реорганизации армии, массовом увольнении военных пенсионеров, разоружении, конверсии и прочего, - и от этого он сделался молчалив и задумчив, иногда даже раздражителен, и уже реже, чем прежде, веселит нас солдатскими байками вроде этой:
   Солнце красное палит,
   В отпуск едет замполит,
   Ветер дует, снег холодный,
   Едет в отпуск Ванька взводный.
  
   И не пересыпает обильно, как прежде, свою речь цитатами из классиков, древних философов и даже теоретиков марксизма ленинизма (над этой его манерой немало насмешничала Розочка):
  -- Как Троцкий говорит: "Цель - ничто, движение - все!" - или: как Шекспир говорит: "Счастлив не тот, кто счастьем обладает, счастлив лишь тот, кто счастья ожидает!" - или еще: "Как Штирлиц говорит: "Этому нетрудно научиться", - и с усмешкой, как бы ища подтверждения, повернется, бывало, к сбоку от него сидевшей Розочке:
  -- Да?
   Пал Палыч у нас бессменно в партбюро отдела, - до тех пор, пока партию не отменили, участник добровольной народной дружины; он безотказно ездит в колхоз и на овощную базу, если кто не забыл эту примету жизни советской интеллигенции. Но ещё он - квалифицированный работник, прекрасный переводчик и пользуется заслуженным расположением и уважением не щедрой на эмоции нашей начальницы Веры Евсеевой. Мы знали, что у Веры, как и у Пал Палыча, отец не вернулся с войны, пропал без вести. Отец Веры был военным летчиком.
   В унисон с начальницей талантами Пал Палыча, его уравновешенностью и благодушием, его семьей, женой и дочкой, такой способной девочкой, - шумно восхищается Катюша, - как у них все удачно всё в жизни складывается, и иногда сквозь зубы пеняет Розочке:
  -- И у вас так могло бы быть!
   Намекая на то, что Розочка, имея сына, не сумела построить семью. Про себя саму Катюша говорит:
  -- Я - гордая одиночка!
   В самом деле, они с Верой Евсеевой убежденные холостячки. Хотя каждая в своем, что называется, стиле, производит вполне симпатичное внешнее впечатление.
   В Катюше никто бы не узнал скромную провинциалочку, какой она появилась у нас в редакции пятнадцать лет назад. Сейчас она в курсе последних достижений моды Славы Зайцева, рассказывает нам с легким превосходством, что там у Коти; стиль ее вполне продуман вплоть до цвета махровой ленточки в рыжеватых жиденьких волосах и подвесок из натурального камня на часиках.
  -- Если б только из этого всего что-нибудь вышло, - глубокомысленно замечает приятельница Катюши из другой комнаты.
   Для кого, в самом деле, одевается Катюша с таким тщанием и, надо сказать, умением, вкусом? По-моему, частично, для нас. Ей очень нравится критиковать нас, образованных и интеллигентных, осуждать наши дешевенькие кремы и пудры, она снисходительно дает нам консультации по косметике.
   Вера, напротив, одевается строго и совсем не пользуется косметикой, тут уж все мы ей пеняем за невнимание к своей внешности, а Розочка кричит:
  -- Вы посмотрите, какие у нее бедра!
   Вера иногда устало нам возражает:
  -- Вы бы посидели утром в заплеванной электричке, не так бы заговорили!
   Вера живет за городом, в поселке Фрязино, по какой не помню дороге, с мамой и старшей сестрой. Похоже, так мы поняли, что дамы этого тройственного союза ревниво оберегают его от вторжения чужеродных элементов в мужском обличье.
   Катюша говорит иногда:
  -- Что вы хотите?! Она - ребенок сталинского времени!
   А, собственно, мы-то кто же?
   Не проста наша Катюша.
   Собственно, из всех дам в нашем маленьком коллективчике благоустроенна во всех смыслах одна Татьяна Александровна. Она и не скрывает, что ей приятно осознавать свое женское превосходство, и высоко ставит статус замужней дамы. Муж у Тани профессор. Но мозговым центром в семье является именно она, хотя, как умная женщина, не выпячивает этого, оставаясь в полутени, но и дурочкой не прикидывается. "Самое главное - не переиграть", - замечает философски. Все, что происходит сейчас в стране, и о чем в нашей комнатке и везде и повсюду идут бурные дискуссии, - ее, пожалуй, особо не затрагивает; хотя, опять-таки как умная женщина, она приглядывается и подумывает, как именно приложив мозги, можно в этой многоплановой и неустойчивой ситуации кое из чего извлечь выгоду... А дискуссии наши бурные и многое из того, что она наблюдает в нашем замкнутом мирке, ее забавляет. Она любит подкалывать Розочку и так и говорит иногда, взмахивая полными ручками: "Я забавляюсь!"
  
   Да, не только страну расколола, разделила на лагеря, группы, движения - перестройка, но и сидящих в маленькой нашей комнатке со стрельчатыми монастырскими окнами, выходящими прямо на Кремль, раздолбанной дверью и широким подоконником, на который иногда садится ворона в надежде позавтракать.
   Мы и газеты читаем разные, кроме Пал Палыча, который, как уже я сказала, вообще не читает их. Вера Евсеева, как убежденный "совок" читает "Советскую Россию", Розочка - "Московские новости", за которыми сейчас гоняется вся Москва. Что касается Катюши, то не помню, чтобы я видела у нее газету, но она в курсе всех событий, а Розочка уважает ее, как оппонента, и вполголоса иногда замечает Тане, когда Катюши нет в комнате, что у той осведомленность "на уровне штатного сотрудника госбезопасности". Да, в каждой шутке, как говорится, есть доля шутки.
   Когда началось "всё это" сказала как-то задумчиво-мечтательно Катюша:
   - Мне кажется всё это пройдет, и будет опять по-старому.
   А когда Горбачев отбыл куда-то за рубеж, - сидя за своим столом, перебирая листы, вполголоса заметила:
   - Уехал этот... кабысдох.
   У Горбачева Катюше не нравятся уши. Они с Верой - горячие поклонницы Ельцина.
   Как-то, заинтересовавшись этим феноменом, я стала задавать наводящие вопросы, и через несколько реплик, молча, вылупила глаза в крайнем изумлении. Дамы перечисляли наперебой внешние данные, осанку, умение носить костюмы... "Только из-за этого что ли?" - переспросила я севшим от изумления голосом. Тут Катюша бросила на меня молниеносный взгляд, - она хорошо знала острые языки нашей комнаты, - и, мгновенно скорректировавшись, возразила: "Не только..." Вера, та попроще, сочла нужным уточнить, заметив веско: "И это - тоже!"
  
   Розочка считает, что Катюша - явление социальное.
   - Нами управляли такие люди, как она! - кричит Тане.
   Розочка - убежденная поклонница Горбачева, она считает, что человек этот сделал великое благо для страны, сокрушив бескровно казавшегося несокрушимым монстра. Татьяна Александровна забавляется Розочкиной страстностью.
   Изредка Катюша роняет туманные намеки, по которым можно предположить, что в сталинские времена кто-то из ее родни, взятый из так называемой "чистой деревни", был или была - в обслуге самого отца народов. Как-то при очередной пикировке с Розочкой у нее вырвалось с раздражением:
   - Да я видела такое, чего вы в своей жизни не увидите!
   На что Розочка отпарировала мгновенно и хладнокровно, почти ласково:
   - Ну, значит, тебе - хорошо, а мне - плохо.
   У Катюши дома сломался телевизор, и она не чинит его; ждет, когда пройдет всё это.
   Как-то на мою, не помню какую, реплику, отозвалась оживленно:
   - Вы думаете, будут опять в с е х с а ж а т ь?
   Ну, чем не глас народа?
   Они с Верой удачно дополняют друг друга. Вера сдержанна, прямолинейна. Катюша, напротив, с хитрецой, изворотлива, умеет хорошо подластиться к разным полезным людям. У нее в приятельницах множество дам в институте, начиная от самой секретарши директора, с которой, кажется, они и живут в одном доме.
  
   5.
  
   Она так гордилась, Катюша, когда статью напечатали в "Правде", словно это она сама сидела в той "летающей крепости", и говорила важно:
   - Я всегда знала, что у нее отец - герой!
   А я недаром упомянула, что отец Веры был летчиком. Его самолет пропал без вести в войну где-то в небе над одной из скандинавских стран.
   Это был, говорят, безумный приказ Сталина, даже не приказ - записка на клочке бумаги, бредовая идея, - послать два или три мощных боевых самолета последней модели в один из тяжелейших периодов начала войны, когда немцы были на подступах к Москве, - в глубокий тыл врага, чуть ли не к самому Берлину. Для устрашения что ли? - на верную гибель.
   Пропали все три "летающих крепости". Один самолет сбили свои же десантники, не разобравшись, за полной секретностью информации, над Балтийским морем.
   А тогда как было? Пропал без вести, значит, предатель. На семье осталось это клеймо.
   А началось с того, что в "Правду" позвонил ветеран войны, как оказалось, единственный уцелевший из одного из экипажей, попавшего в плен к немцам. Сорок лет помалкивал ветеран, боялся, а теперь, в эпоху гласности, решился, заговорил, и обнаружились неизвестные факты, кстати, и о том самолете, где вторым пилотом летал отец нашей Веры. Оказалось, что обломки самолета нашли местные жители страны где-то в лесу и на свои средства соорудили памятник погибшим среди деревьев в виде обломка крыла.
  
   После первой поездки семей погибших на могилу снова была статья в "Правде" и фотография: обелиск в лесу, и вокруг него на поляне небольшая толпа, и среди них наша Вера с опущенной головой. Фотокорреспонденты, официальные лица, газетчики.
   Такая вот случилась у нас история! Мы тогда, между прочим, по-обывательски ещё подумали: ну, хлебнет наша Верка зарубежной жизни, где "так красиво загнивают" - была такая советская шуточка, - и переменится! Станет раскованней что ли...
   Первый раз Вера ездила с мамой, а старшую сестру не выпустили: она работала "в ящике". Из-за этого позже газеты тоже сделали историю, подняли шум, и в следующий раз, на следующую годовщину, ездили уже втроем.
   Придя на работу после первой поездки, Вера усадила нас торжественно всех вокруг своего стола и рассказывала всё с подробностями, все мелочи досконально, кто и как их принимал, кто встречал, куда их приглашали новые друзья из местных жителей, ну и, конечно, бытовые подробности, описывала коттеджи и мебель, чем их угощали и какие дарили подарки, так что, в конце концов, при всей необычности и сказочности описания устали мы слушать, но Вера при малейших признаках невнимательности с нашей стороны, строго одергивала: "Слушай!"
   Она принесла большой пакет ароматного кофе, и мы пили его полтора месяца.
  
   К следующей поездке Вера накупила подарков зарубежным друзьям; мы рассматривали светильнички из белого, полупрозрачного камня ...
   Но Верка, в сущности, переменилась мало, можно сказать, почти совсем не переменилась. Ну, в первый раз, вернувшись "из-за бугра", пришла, помню, в импортных зимних сапогах, ещё кое-что из шмоток прибавилось: плащ, туфли. Особенно тоже ведь не нашикуешь, это в первый раз их принимали со всей любезностью, как гостей, а потом уже приходилось и свои денежки выкладывать, а это было накладно.
   На третий год, кажется, после того, как наша Вера стала "выездной", неожиданно, не помню уж, к чему придрался и вскипел наш мужчина, заявив прилюдно, с раздражением:
  -- Какая там могила! Девчонки ездят за шмотками!
   Это было даже не похоже на обычно приветливо-благожелательного Пал Палыча. Мы промолчали, как бы не расслышав реплику.
  
   6.
  
   А тут подошел Верин юбилей, и Катюша уж вовсю расстаралась. Деньги на подарок собирала не только с нашей редакции, но обошла соседние комнаты, а потом, в дни дежурств с внештатниками, делала прозрачные намеки переводчикам Веры, те делали взносы, конечно, сразу и охотно.
   Вера ведет раздел химии в информации о зарубежных изобретениях нашего журнала.
   Накануне торжественного дня в цветочном магазине на Новом Арбате заказала Катюша целую охапку роз алыми бутончиками. А когда все собрались в нашей комнатке с подарками и поздравлениями, в этой тесноте Катюша стояла у стены и не сводила с Веры сияющих глаз.
  
   Да, не проста наша Катюша. Со своей российской, рязанской исконностью она импозантна, простодушна, хитра, немного коварна, мудра, невежественна, лжива, отходчива, мелка, глубока, загадочна, как эта страна, её народ.
  
   7.
  
   Со стороны фасада, как я уже говорила, наш институт выходит прямиком на набережную, Москворецкий мост и храм. С другой стороны - на маленькую, кривую улочку. Мы ее переходим, когда идем на Пятницкую в обед или после работы. На углу той улочки стоял старый, полуразрушенный, совершенно пустой дом, мы, проходя, рассеянно скользили взглядом по черным провалам огромных выбитых окон с проржавевшими массивными брусьями средневековых решеток, за ними едва виделись грязь и копоть на стенах, выбоины вывалившейся штукатурки. Ходили, скользили годами. Тут как-то я именно там шла и, случайно опустив глаза и приглядевшись, - меня вдруг поразило, я даже приостановилась, чтобы получше разглядеть и осмыслить. А это был всего-навсего вылезший из-под стены того старого дома и пышно разросшийся под июльским солнцем куст иван-чая с алыми цветками. Я ошалело глазела на него несколько мгновений, и до моих заржавевших в повседневности мозгов медленно доходила нелепость того, что здесь, в центре огромного мегаполиса, буквально в двух шагах от Пупа земли и от столба со старожилкой вороной, видевшей зарево пожара Москвы во времена нашествия Наполеона, растет прямо на асфальте куст иван-чая, как где-нибудь на пустыре в Тверской области.
   Имеющий очи да увидит. Вдруг, в самом деле, словно шоры упали с моих глаз, "я оглянулась и увидела под солнцем" подвальные окна, забросанные всяким городским, "вековым" хламом, заколоченные двери старинных особняков с полуобвалившимися лепными украшениями прошлых веков. А на балконе того пустого дома целое молодое деревце выросло... А вокруг столба на сильно поехавшем вниз тротуарчике набережной, у канала, целый куст разросся с луговыми соцветиями...
   И померещилась мне в тот раз, когда стояла, разглядывая на асфальте куст иван-чая, - какая-то иррациональность, дикость картины растущего запустения огромного и богатого Нового Вавилона под незримой властью злых демонов.
  
   Но кончалась эпоха мрачных цезарей. Так, во всяком случае, явственно тогда казалось. И стало многое буквально на наших глазах меняться. Бесхозные владения переходили тихо в чьи-то ловкие руки; истаивали замусоренные подвалы; рядом с входом в наш институт со стороны набережной засияла нагло вывеска казино "Кабана". Ну а дом тот старый и пустой на углу совсем не узнать. Засверкали огромные окна, замостили большими плитами асфальт перед новой, массивной дверью с огромными медными ручками, и во всем великолепии стоит перед той дверью качок-охранник, а мы с осторожностью обходим плиты и охранника.
   Несколько лет назад во сне бы такое не приснилось. Перемены. Денежные реформы. Дефицит. Очереди на Пятницкой. Раскол населения.
   Гражданка с большой сумкой идёт по двору, волоча за руку девочку, тихо ворчит: "Перестройка сраная".
   Старинная вывеска "Торговый дом Смирнова" на углу Пятницкой.
  
   8.
  
   Январь стоял отвратительно теплый, как в сыром парнике. В эти затяжные январские оттепели так мечталось вдохнуть всей грудью морозного воздушка, но густо напитан был тяжелой влагой, и было трудно дышать. А уж под ногами что творилось! Сапоги тотчас промокали, увязая в жидкой каше никем не убираемого (тоже примета перестройки - отсутствие дворников), таявшего снега и в накапливающихся в выбоинах искореженного, вкривь и вкось поехавшего асфальта, больших черных лужах, тут и там перегораживающих дорогу. И свинцовые тучи легли низко над землей плотной, неразрываемой пеленой.
   Но к полудню подул, не поймешь, откуда взявшись, ураганный ветер и прорвал пелену, обнажив в небе сырую голубизну, мимо которой неслись стремительно странных очертаний обломки туч, и на фоне этой голубизны и несущихся облаков высились друг напротив друга за мостом Спасская башня и храм с мягко и влажно сиявшим многоцветием куполов и колоколен. Розочка загляделась на эту виденную тысячи раз картину, и странная, тихая боль медленно прошла через сердце, нехотя развеиваясь, как словно от мысли о неизбежности какого-то расставания... И смутная догадка, что и эта кажущаяся незыблемой и вечной картина не всегда будет в глазах. И вздохнула.
   Они в тот день в обед пошли с Таней на Большую Ордынку в церковь Всех Скорбящих. Службы днем не было, в боковом приделе отпевали покойника. Тихо потрескивая, перед образами горели свечи. При входе купили красных свечечек. Таня поставила торопливо и невнимательно, почти не поглядев на образ. Розочка, походив, три тоненькие свечечки, подплавив на огне, поставила перед иконой Казанской божьей матери, - такая и дома у нее стояла на книжной полке семейной реликвией, - за сына, за себя и за Михаила Горбачева.
  
  
  
   Н А Ш Е В Р Е М Я
  
   Это - небольшая зарисовка из сравнительно недавнего времени, но ставшего уже тоже, наверное, историей. Тогда, когда это происходило, за несколько лет до перестройки Горбачева, по некоторым приметам показалось, что вырисовывается, обозначается какое-то характерное психологическое состояние общества, новый генотип, сложившийся за прошедшие десятилетия советской власти и начавший обнаруживать свое лицо.
  
   1
  
   В тот день на Красной площади хоронили маршала. Имя его звучало легендой в Гражданскую войну, а сейчас, в наше время, его не то чтобы подзабыли, но оно тоже вошло в историю.
   Был ненастный день поздней осени. С неба все время что-то сыпалось, то дождь, то мокрый снег, замелькивая быстро проносящимися пятнышками многоцветную громаду Храма Василия Блаженного. Площадь быстро заполнялась людьми. Не то чтобы все были такими активными и, прошу прощения, патриотичными, но, по совковому обыкновению, отпускали в тот день с работы, в основном, служащих ближних конторок, институтов, разных заведений и посылали "стоять". Люди шли без возражений, уже к этому делу привычные; к тому же можно было выгадать, не возвращаться в этот день на работу по негласному разрешению начальства с предупреждением - только раньше не смываться с места стоянки, ни-ни.
  
   2
  
   В толпе становилось тесно; группки стояли близко одна от другой; много было женщин. По переходному сезону одеты кто как: в курточках, плащах, подбитых мехом. В разных местах стояли мужчины, моложавые, худощавые, с замкнутыми лицами, в шляпах и перетянутых в талии плащах. Говорят, их и по ботинкам можно было узнать.
   Как начаться церемонии, сыпать с неба перестало, но свинцовые тучи лишь плотнее сомкнулись и низко опустились над площадью. В разношёрстной толпишке болтали, смеялись, поёживались от холода и поглядывали на черные круги часов на Спасской башне: скорей бы уж началось.
   Недалеко от витрины ГУМа расположилась группа женщин, они пришли из института патентной информации, что за Москворецким мостом. Центром была блондинка, моложавая, эффектная, с голубыми глазами, в которых временами играло холодно-насмешливое выражение. Она была в шубке из натурального меха с широкими рукавами, на которых висели, на каждом рукаве, ещё по две дамы. Блондинка была заведующей небольшой редакцией, впрочем, заняла эту должность совсем недавно, говорили, что по протекции заведующего отделом. Их "сняли" с обеда, женщины не успели и чаю попить и сейчас рылись в сумочках, доставая съедобное: бутерброды, булочки, конфетки. Подшучивали над Катюшей, она одна успела забежать в Пельменную. Катюша, полная, румяная, стояла в сторонке и посмеивалась.
   - Сама как пельмень, - сказала Людочка, очень худая девица, совсем молоденькая, с чёрными глазами латиноамериканского разреза на пол-лица.
   - Из самой можно пельмени делать, - необидчиво подтвердила Катюша.
  
   Между тем за гранитными плитами алтарной преграды коммунистического алтаря произошло движение, и на трибуне Мавзолея встал над толпой ряд военных в серых шинелях со знаками отличия. Церемония началась. Все лица повернулись туда, площадь притихла.
   - Надо же, - испуганно тараща глаза-махаоны, негромко сказала Людочка, - а я думала, он уже давно умер.
   У неё покраснел носик. В широком плаще жёлтого цвета, висевшем на ней балахоном, она была похожа на сказочного Пьеро и всё просила предупредить, когда повезут катафалк. Она боится траурной музыки и заткнёт уши.
   Дама в синей курточке, стоявшая напротив начальницы, заметила негромко, скользнув взглядом:
   - Вроде рано ещё в мехах.
   Ответом ей был долгий выразительный взгляд. В глазах блондинки что-то блеснуло и тут же угасло.
   - Такая уж я мерзлячка, - сказала, улыбаясь.
  
   Между тем на трибуне уже выступал оратор. Это был старый, очень старый генерал, его подводили, держа под руки. Он был маленького роста, говорил невнятно и плакал. На него поглядывали с сожалением. Зато площадь словно вздрогнула, и все головы повернулись к трибуне, когда раскатился над толпой зычный бас, привыкший командовать армией, следующего оратора. Хоть это тоже был старый вояка, но видом богатырь, высок и могуч в плечах, голос его эхом отдавался во всех концах площади. Имя его ещё не было списано в историю, он был, кажется, тогда действующим министром обороны. Через два года будут хоронить его.
   - Галина Федоровна, - наслушавшись этого маршала и отвернувшись от трибуны, обратилась дама-блондинка к даме в синей курточке, - вы, говорят, сделали сегодня симпатичную покупку? Покажите!
   Развернули маленький свёрточек, в нём оказались кружевные трусики.
   - Какая клёвость! - воскликнула Людочка.
   - Сколько вы говорите? И совсем недорого! Здесь купили? - блондинка кивнула небрежно в сторону витрины ГУМа.
   - Нет. На руках. Сидоренко утром принесла.
   - Сидоре-енко, - протянула блондинка. - Что-то не помню такую.
   - Вы её не знаете. Она у нас больше не работает. Она теперь горничная в гостинице, в Бухаресте, - вполголоса забормотали дамы, висевшие на рукавах у начальницы.
   - Ка-ак?! Из института... в горничные? - в глазах блондинки заиграла насмешка.
   - Она и раньше с иностранцами... - одна из дам-нарукавниц пригнулась к локонам блондинки и что-то шептала.
  
   Выступавших один за другим ораторов на трибуне уже почти никто не слушал. Люди всё чаще поглядывали на круглые часы на башне. Снова посыпал лёгкий снежок, падавший на кружевные трусики и на непокрытые головы и плечи седых военных.
   Где-то в углу площади раскрылся пёстрый зонтик. И вскоре всё обширное пространство запестрело, покрылось яркими пятнами. Конечно, в этом не было ничего необычного. Хотя Галина Федоровна, у которой в сумочке лежал японский, самый тогда дорогой и модный зонтик "Три слона" не подумала его открывать и даже проворчала, что не сахарные, не растаяли бы. Дама-блондинка тоже не раскрыла зонтик. Да, ничего необычного, хотя островками среди толпы стояли одиночки, задумчиво обводя глазами ближнее пространство, почему-то считая неловким и несоответствующим моменту вызывающую пестроту и яркую раскраску, которой это пространство вдруг украсилось.
   Словно немое почудилось противостояние застывших, словно гранитные монументы, военных вверху и молча глазевшей на них снизу м а с с ы из-под ковра разноцветных зонтиков. Реликты, вышедшие из своего звонкого, героического прошлого, жившие по другим законам, они смотрели и не узнавали, не понимали этой толпы.
  
   Неожиданно снизу, из-за Мавзолея, показался и медленно поплыл в воздухе угол красного и чёрного катафалка, и мерные, тянущие за душу, звуки траурной музыки зазвучали. Не успели предупредить Людочку, и она заметалась, тараща глаза-махаоны. Заткнула ли она уши, никто уже не видел, все смотрели туда. Военные с непокрытыми головами тоже все повернулись и смотрели назад и немного вниз. Они с трибуны видели катафалк, всей же массе на площади по-прежнему был виден только верхний край его. Люди приподнимались на цыпочки, даже подпрыгивали, стараясь побольше увидеть... Но и это не помогало разглядеть траурный кортеж, мешали гранитные плиты, трибуна и Мавзолей, а также плечи и спины впереди стоявших.
  
   Вот увидели, как над толпой, над зонтиками и головами, поднялась рука. Приглядевшись, заметили зажатое в ладони маленькое дамское зеркальце. В него смотрела женщина, просто одетая во что-то мышино-серое. Не обращая внимания на окружающих, она вертела зеркальцем, стараясь "поймать" траурное шествие. Вызывающе-капризное выражение застыло на немолодом и некрасивом лице. Толпа единым духом переняла почин, и мгновенно здесь и там взлетали руки с зеркальцами, некоторые даже держали раскрытые пудреницы. Целый лес рук встал взамен закрывающимся зонтикам, да и снег почти перестал. Бог знает, помогло ли им увидеть что-нибудь... но это выглядело странно; по-новому усложнённо; неуместной и даже немного дикой показалась эта раскованность плебса.
  
   3
  
   Это происходило где-то в семидесятых годах, порядочно лет назад, но всё равно это было - наше время, о котором столько сказано было в последующие годы; окончательный суд скажут потомки; -
   наше время, осенённое тенями мрачных цезарей, взрастившее эту толпу, когда десятилетиями люди жили точно в вате, научившись лишь выживать при всех обстоятельствах; были среди этой толпы те, кто самостоятельно, своим умом и по своим впечатлениям сумели дозреть, осмыслить, что-то узнать и понять, но - сколько ни кричи об этом, никто не услышит, а если и услышат, лишь обернутся и посмотрят, молча, как на сумасшедшего. И всю ежедневную и ежечасную, пропитавшую жизнь ложь видели и слышали и копили в себе, прорывалось лишь иногда приступами неожиданной озлобленности... Озлобленность даже почему-то стала казаться признаком порядочного и открытого перед своей совестью человека...
   И глухие, яростные стоны не были слышны; их заглушало повсюду раздававшееся мерное, приглушенное туканье... это вся страна... выбивала да, да, прошу прощения за аллегорию, выбивала ковры. Ну да, это как бы стало характерным ритуалом, если хотите, символом нашего времени, это повсеместное и во все времена года туканье; выходили по первому снежку, семьями в выходные и будни и в праздники, но также и летом - тукали, тукали, и этим словно задавался, - пришедший на смену невидимым вихрям, сжатию и расширению стремительных масс, - ритм нашей жизни? -
   нашего времени? Когда целое поколение, молча прозревая, затратив на прозревание большую часть своей жизни, встало, чтобы оградить своих детей от своих отцов, и те ушли, молодые, веселые и свободные, прекрасные, распевая неведомые для нас песни и не оглядываясь на нас, провожавших их глазами, полными слёз; когда вдруг наконец-то среди ватного тумана, разрывая его в клочья, сразу в разных сторонах засияло, словно включили огромные прожектора, и они шарили по небу, пытаясь поймать в нём порхающую синюю птицу истины, и люди толпой устремились туда, к свету, в никуда, к новым идолам, и, спеша отвергнуть то, чему только что истово поклонялись, и воскурить фимиам тому, над чем раньше глумились, - по дороге безжалостно и бездумно топтали нарождавшиеся в тумане ростки нового и хрупкого, не названного, выросшего без света.
   И летали между людьми на широких крыльях большие птицы, разгоняясь низко и стремительно, словно метя железным клювом прямо в лоб и проскальзывая мимо в последнее, казалось, мгновение, словно утратив уважение и страх перед людьми или даже неведомым нам чутьём предчувствуя то, чего не знаем и не чувствуем мы.
  
  
  
   Б Ы Л О
   Был белый дом-пила высотой в двенадцать этажей, громадный дом длиной в квартал и высокая арка в нём, выйдя из которой, - разбегалась перед глазами до самого горизонта равнина с полем, речкой и рощицей по ту сторону шоссе, с растущими по берегам речки кустами ольхи, весной зацветающими серёжками. По вечерам над равниной, над полем в темно-сизом небе вальяжно висела полная луна, и видно было сразу, когда выходили из-под арки проводить к автобусу припозднившегося гостя по тропинке, идущей к шоссе наискось через пустырь, - что в мире главное: поле и небо, и в нём луна смотрит ясно и доверчиво, так, словно что-то хочет сказать.
   Была женщина. Была собака, преданная, чёрная и косматая.
  
   Новый район только ещё начинали застраивать. Магазинов не было, и женщина жаловалась, что продукты и всякую мелочь приходится покупать в центре, там, где она работала. А весной и осенью грязь была непролазная.
   Зато летом она возвращалась с прогулок с собакой довольная: они гуляли в н а с т о я щ е й деревне! Район строился недалеко от Окружной, там, в самом деле, кое-где сохранились ещё деревеньки. Одна из них была совсем рядом, она начиналась там, где оканчивалось строительство микрорайона, контур его ограничивался длинной и извилистой, перебегавшей через шоссе улицей, от этой улицы вниз, параллельно шоссе, примерно в полуверсте от него, шла широкая просёлочная дорога, спускавшаяся пологим уклоном к далеко внизу вытянувшейся ленте прудов. Дорога шла вдоль оврага, женщина говорила: "канава" и тихо смеялась. Летом на склонах канавы с некошеной травой она собирала цветы, пышные лиловые зонтики и ромашки и, вернувшись, говорила радостно, что здесь, у самого дома, набрала букет н а с т о я щ и х полевых цветов!
   Деревня нанизывалась на дорогу, как на ось, вытягивалась вдоль неё двумя рядами палисадников с огородами на задах. В мае через заборы палисадников тяжело, густо переваливалась темно-лиловая сиреневая кипень. Домики в деревне были деревянные, но один в середине улицы стоял каменный, возвышавшийся над остальными, с ведущей на крыльцо лестничкой, белевшей в зелени. Домик этот окружали яркие, пышные клумбы с огненными ковриками настурций, нежными переливами астр. Небольшой особнячок этот имел даже нечто вроде скромных, плоских колонн. Было интересно: кто живет там сейчас? Кто жил прежде?
   В огородах копошились люди. За деревней дорога горбилась, взлетая над оврагом, пробегая мимо кладбища старинного, тенистого, оно всё заросло березовой рощицей. С другой стороны, под самым горбом внизу, склон оврага падал в просторную лужу, наверно, здесь тоже именуемую прудом, на её берегу поблескивали в жару коричневым глянцем спины мальчишек, ловивших в луже головастиков и мелкую рыбёшку.
   Дорога дальше шла привольно и широко посреди поля за деревней, зараставшего в начале лета пестрым и душистым июньским разнотравьем, лиловыми и жёлтыми первоцветами, серебристой полынью и высоким репейником, на его жёстких стеблях потихоньку, незаметно, в стороне от рассеянного людского взора, сложив крылышки и сев на самый кончик, весело, как на качелях, раскачивались воробьи.
  
   Женщина и собака шли деревней и выходили в поле и дальше по дороге вниз до самых прудов, вытягивавшихся поперек поля. Собака весело и высоко подпрыгивала в густой, душистой траве, вспугивая воробьев. Шоссе высоко проходило, пересекая ленту прудов, разделяя их надвое мостом; по ту сторону моста был "цивилизованный" пляж, огороженный забором, с пёстрыми зонтиками и деревянными лежаками, с киосками, в которых продавали газеты и журналы, и даже со столиками, где торговали шашлыком и пивом по воскресеньям. В жаркие дни, даже в будни, народу на пляже накапливалось так много, что проезжавшим по мосту и с завистью глядевшим в окна троллейбусов и автобусов, весь склон казался сплошь усеянным розовыми спинами и яркими купальниками.
   По эту сторону моста, где была деревня, тоже был "дикий" пляж около небольших деревянных мостков, там купались деревенские и прыгали с мостков в воду, и женщины полоскали бельё в стороне от потихоньку завоёвывавшей воду липкой зелёной тины.
   Собаке разрешалось купаться под мостом, хотя ей не всегда хотелось кидаться в воду за брошенной палкой, особенно в повторный раз. Но она всё же покорно бросалась, послушная команде, мелко семеня лапами, догоняла палку, хватала зубами и плыла обратно, довольная, а после смешно отряхивалась и еще смешнее перекатывалась с боку на бок, ворча от удовольствия, в тёплой траве.
   Обратно возвращались той же дорогой. Женщина шла слегка танцующей походкой, подставляя лицо солнцу.
  
   Это всё было. И многое ещё. Была музыка. Слёзы ночью. Были вечера в маленькой кухне и глаза напротив, которые казались вечными.
   Но вечного ничего нет, - это давно уже заметили и сказали умные люди, а наиболее остроумные добавляли: "Кроме "вечной" иголки для примуса".
  
   Сперва пропала деревня. Началось всё с безобидного появления в поле людей, которого, появления то есть, можно было и не заметить, а, заметив, не придать значения. Двое, от силы трое, одетые в чёрные робы, они посреди распахнувшейся во все стороны зеленеющей равнины уставлялись все в одно маленькое очко на высокой чёрной треноге, словно надеялись вобрать в него всю равнину вместе с деревней и прудом, травою и цветами и раскачивающимися на длинных стеблях воробьями. И, представьте, им это удалось! Поле всё расчерчено было, поделено на одинаковые прямоугольники невидимой сеткой.
   Сносить деревню начали от угла вблизи крайних домов строящегося микрорайона, быстро заваливали крыши и стены, так что взметывались долго не оседавшие тучи мутно-рыжей пыли и трухи, хранившие запах сыреющего дерева и человеческого жилья. Обнажались при этом кое-где внутренние стены в блеклых, выцветших обоях, являя постороннему взору скрытое и интимное, - чего только не видели эти стены, на них словно проступали вместе с засаленными пятнами маленькие тайны прожитых жизней. Что говорить! Работа спорилась, всё шло по плану; снесли быстро домишки и заборы и от того домика каменного с колоннами и лестничкой не осталось следа.
   Лишь в несколько последующих вёсен привычно бесхозные сады, сохранявшие, хотя вокруг них не было уже заборов, форму свою, зацветали в мае, покрываясь пышной, сиреневой пеной, узорной сканью цветущих вишен. Да ещё можно было видеть в первый, второй год после сноса, посреди брошенных огородов внизу у прудов, - одну, другую неопределенного возраста и пола фигуру, копавшуюся в земле, не могши сразу от неё оторваться.
   Посреди садов, не вырубая их, начали строить высотные дома и даже заселять, пока ещё только по одну сторону ещё нетронутой, но скукожившейся канавы, и жители этих новых домов, выходя погожим майским воскресным денёчком на прогулку с семьями, спускались бывшей улицей бывшей деревни к прудам мимо двух рядов ничейных садов, беспрепятственно ломали сирень и с довольным, но не вполне уверенным, несколько даже вызывающим видом несли в руках охапки душистых веток.
   Позже всех кладбище оставалось вместе с тенистой рощицей. Деревню уже давно снесли, и рощицу эту не видно было из-за оступивших, осадивших её со всех сторон, точно вражеские войска, многоэтажных зданий, строительных насыпей, кранов. Около самого шоссе строился универсам.
   Как-то незаметно исчезло и кладбище; стёрлось с лица земли. Засыпали канаву. На том месте, где было кладбище, на краю бывшей канавы, выстроили производственно-техническое училище и в пустом, нежилом еще здании вывесили на дверях надпись: "Добро пожаловать!"
  
   Зимой собака пропала. Это было несчастье. Так случилось, её увели. Она, бедняжка, ценной была породы, и её увели. Наверно, чтобы удержать около себя, недостаточно было только её любить; чтобы иметь и сохранить что-то ценное, может быть, надо обладать какими-то особыми черточками характера; или, во всяком случае, сосредоточиться.
   Ушла женщина. Она ушла сама.
   Собака бы вернулась. Но она не знала адреса. Женщина знала адрес. Но она не вернулась.
  
   Пропали пруды и пляж. Сперва прошел по району смутный слух о загрязнении воды в прудах. Поговаривали, что в одном из близлежащих к прудам поселков прорвало канализационные трубы. В сущности, тут не было ничего, так сказать, из ряда вон выходящего. Слух, однако, воспринимался вначале, как полудостоверный; хотя количество купальщиков, несмотря на жаркую погоду, резко снизилось; это настораживало. Но находились еще неверующие смельчаки, бодро подпрыгивавшие на опустевшем пляже, до тех пор, пока не выставили щиты с предупредительными надписями, да и новые слухи поползли якобы от очевидцев, видевших, что там плавает в воде. История тёмная была, купаться вовсе перестали. А к осени воду в прудах спустили, при этом обнажилась по обе стороны моста на несколько километров не очень глубокая впадина с темно-коричневой, словно сочившейся влагой, землей, зацветавшей кое-где у берегов яркой болотной травой, и с неровными, обрывистыми краями.
   Ещё в первый год, как воду спустили, свидетелями стали люди удивительного зрелища: вдоль оставшейся, вытянувшейся вдоль дна впадины почти правильной волнообразной синусоидой протоки, унизав её края двумя рядами крупных белых жемчужин, плотно, словно два ряда ожерелий, сидели невесть откуда здесь взявшиеся чайки. Они сидели между тем не праздно, а как бы, казалось, что сосредоточенно, не вспархивали, и не один день их там видели люди, проезжавшие по мосту в транспорте, и, заглядывая в окна, изумлялись и вслух делились соображениями: что бы это могло значить? Пока не высказана была догадка, что чайки, скорее всего, склевывают скопившуюся в протоке рыбешку, которая свободно раньше плавала в пруду. Догадка эта подтвердилась, когда на протоке появились люди, несколько мужчин, стоя по щиколотку в воде на довольно значительном расстоянии друг от друга вдоль протоки, время от времени нагибались к воде и что-то делали, должно быть, брали рыбу сачком или ведром, а может быть, просто руками. Чайки по-прежнему сидели плотно; люди и птицы были заняты делом, людей было мало, и они не вспугивали и не мешали чайкам.
   Когда кончилась в протоке рыба, не стало чаек. Они улетели в другие места. Прошли осень и зима, наступило лето, но уже не пестрел в жаркие дни купальниками высокий берег; исчезли пляжные тенты-грибки и деревянные лежаки, не работал тир и киоски не торговали больше газетами, не было дымившихся шашлыков и пива по воскресеньям. Даже как-то не верилось, что всё это совсем недавно было.
  
   Летом во времена сильных дождей пруды иногда до середины заполняло водой, и люди с надеждой глядели... Но вода спадала, и вновь видно было внизу тёмно-коричневое, сочившееся влагой дно и волнообразная протока.
   К концу второго или третьего лета спустили туда, на дно, две землеройные машины, и они медленно и неровно, казалось, что неуверенно, ползали по обширной впадине, взрывая и разваливая там и сям валы рыжего песка, оставляя кривые, уродливые борозды. Надолго, сиротливо замирали, простаивая иногда неделями. На следующее лето машин не стало, и было вовсе непонятно, что это делалось, зачем?
   Лишь неизменной одна оставалась протока и - тихо, верно, вечно струилась по развороченному, изуродованному дну правильной синусоидой, слегка убывающей к западу, радуя глаз сторонников физики наглядной иллюстрацией волнообразного характера всего сущего.
   И луна осталась, конечно. Только висела она теперь не над тёмными полями, оканчивающимися у горизонта дальним лесом, а над загораживающими небо плоскими крышами высоких домов, утыканными трубами и антеннами, луну, можно было теперь даже не заметить, и вид у нее уже был не такой, словно хочет что-то сказать, не загадочный и доверчивый, а отстраненный и холодно-замкнутый.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"