Провода длились и тянулись, напряженно натягиваясь и вдруг опускаясь, а затем вновь начиная свой отлет, и казалось, что где-то обязательно должен быть огромный стальной клубок, который они терпеливо разматывают, вечно. Эти провода будто бы отматывали всю уже прошедшую Лизину жизнь, подсовывая сантиметрами новую, выгибаясь за мутным стеклом купе, и всегда были ровные насыпи, покрытые то травой, а то снегом, бескрайние поля, из которых резкими тенями выползали корявые деревья, крохотные домишки с уютно обжитыми окнами и осевшими террасами, могучие пролески. А то вдруг равномерный, усыпляющий стук стихал, переменял токочущий свой ритм, и наконец, полка под ней со скрежетом замирала, раздавался толчок, и объявившееся внезапно помещение старого вокзала также ровно вставало. За окном начинали сновать стремительно головы неведомых людей, лица, и обязательно была сгорбленная, стыдливо прикорнувшая на складном стульчике старушонка с семечками. В больших городах вокзалы шумели и толкались, в маленьких - лениво потряхивали торопливыми людьми, как будто неохотно пробуждаемые.
Сейчас была колкая осень, и все было беззащитно голо там, снаружи, как голо и аскетично было в вагоне. Явственно заметен был внешний холод: редкие надпроводные вороны возмущенно хохлились, раздувая перистые животы и обнажая под ними сероватый пух, поля летели остывшие, зяблые, мерзли заметно полуразваленные дачи с заколоченными на зиму окнами, деревья тянули оголенные, страшные ветви, и даже проводам как будто было неуютно под мрачно приспустившимся к земле небом. А в купе горел уже тусклый свет, и пожилой пассажир напротив старательно морщился, гадая кроссворд, на одной полке с ним примостилась жена его, лениво жующая булку и устало передвигавшая иногда скрещенные у щиколоток полные ноги в толстых чулках, сверху же кто-то уныло стонал, силясь заснуть под этим неприятным светом. Сероватый угол верхней полки зябко потряхивало, а откуда-то пососедству тянуло приглушенным разговором и звякала едко чайная ложка о края граненого стакана. Лампа в купе была лишней, потому что за окном еще никак не желало темнеть, а только хмурилось, ворчало, и ровные пейзажи теряли дневную ноябрьскую сквозную четкость. Было мало света, чтобы читать, но много, чтобы уснуть, и Лиза наблюдала резво бегущие за окном плавные поля, иногда спотыкавшиеся на лесных скоплениях, и все было невыразимо красиво, и так хорошо было сидеть в дорожном, минутном уюте, быстро вбиравшем в себя чужие потертые вещи в сумках и обрывки доверительных разговоров, готовясь без особенного интереса отпустить навсегда у конечной станции; припоминать название нового города, смакуя его, расщепляя на немые буквы и заново собирая в уже известное звучание, становившееся оттого роднее, и силясь разгадать, каким он будет, как переживают ноябрь его сероватые здания, много ли людей бывает в зачинающийся зимний морозец на его улицах, да и вообще, какая там погода.
Она глядела в окно и, задерживаясь прилежно на строгом изяществе обрамления их поезда, все же беспрестанно думала о чем-то, соскакивая с общих мыслей о городе на рассеянные мелочи. Теперь она размышляла о том, что, похоже, вся жизнь ее и есть такой поезд, в котором поминутно ищет она спасения, как в родном и всегда приветливо отворенном доме. Ей нравилось здесь все: тяжело двигающиеся двери купе, проволочные сетки, заполненные необходимой ерундой, как вафельное полотенце, линялая мыльница и растрепанные журналы, - скучающие пассажиры, постукивающие вареными яйцами о рябые крышки столов, важные и крикливые проводницы, страшное мелькание темно-коричневых шпал под ногами, когда в бешеном стуке переходишь из одного вагона в другой. Ни в одной кухне, обставляемой любовно месяцами событийной жизни, не было такой родной существенности. Наверное, так выглядел ее путь: ленивое коротание времени в наблюдениях за всем доступным взгляду, нетерпеливое ожидание остановок и снующие туда-сюда люди. Они заходили, усаживались напротив, медленно стягивали через головы свитера, появляясь оттуда изрядно взлохмаченными и сразу одомашнившимися, извлекали из чемоданов книги и блестящие свертки с едой, кряхтя, присаживались, оправляли ослушавшиеся волосы, терли сонные глаза и начинали рассказывать. Они говорили, между собой и с ней, придавая своей жизни особенный вкус горделивого владельца, приукрашая с удовольствием детали и бегло пробегая явные следы невинного вранья, показывали какие-то шрамы на локтях, даренные давно носовые платки, обручальные кольца, жестикулировали и живо интересовали, а Лиза слушала их с восторгом, дорисовывала за них провалы памяти, вслушивалась в обрывки разговоров, сочиняла по ним новую любопытную историю, мелкими толчками подавала идеи о себе, комментировала, но после, в неизбежный момент откровения, вдруг понимала, что это уже было, что жизнь их до странности похожа на ее, и на ее соседки по комнате в институте, и на ее двоюродной сестры, в прошлом году вышедшей замуж, и на жизнь предыдущего шумного пассажира. И давила зевота, и бесцветными делались истории, и она решительно выходила на станции, опустошив свою прикроватную решеточку и свалив в грязную кучу постельное белье, оставляя пассажиров ехать дальше и немилосердно болтать.
Началась эта любопытствующая железная дорога давно, и там точно была белая собака, она моталась по мыслям, отказываясь сдаться, и просто была - видно, соседская - умело вставала на задние лапы, поджимала под себя передние, и это называлось "служить". Дом у них был красивый, дощатый, несколько раз покрашенный вроде в один голубой цвет, а всегда выходило, что в немного разные. Во дворе дружелюбно квохтали куры, в сарае жила коза, натужно блея ранними утрами прямо неподалеку от Лизиного окна. Она ненавидела козу, ежевесенние работы в мокром, черном огороде, а затем ежеосенние старания над картошкой в иссохшейся, серой земле, и мечтала вырасти, стать большой начальницей да запретить строго огороды. Был еще соседский мальчик, отчего-то всегда под рябиной. Вначале ел красные ягоды на ее глазах, смирно их проглатывая, и протягивал соблазнительную румяную гроздь ей в руку, она кидала упругий шарик в рот, и тут же против воли щурились глаза, а по горлу разливалась кислота, похожая на мерзкий визг. Потом он принес ей в белой домашней кружке с сиреневыми крохотными цветочками и небольшим треугольником, отколотым с краю, что-то, что красиво пенилось: под белыми облачными барашками оказалась коричневая жидкость, и она сильно горчила, но так приятно касалась губ пенка, маленькими колючками трогая их. "Это пиво", - сказал важно соседский мальчик. А после они целовались душными летними ночами за сараем с козой, и совсем рядом с ними заливался теплой трелью сверчок, и упоительно пахло кислинкой полевой травы. Еще они ездили пятничными вечерами на опасно урчащем мотоцикле в райцентр, где в обшарпанном зале дома культуры была тесная, потная дискотека, и они танцевали, обнявшись, медленный танец, но до рези в глазах хотелось побыстрее выбежать на спасительный воздух. Однажды соседский мальчик до крови из носа подрался с неприятным усатым типом, который захотел пригласить Лизу на медленный танец, Лиза кричала, мальчик отплевывался красным и в опустевшую ночь кидал обидные ругательства, которых никто уже не мог услышать. Он был отчаянно смелым, шумным, грубым, всегда развязно шутил, но Лизе казалось, что смешнее ничего не возможно придумать, и она забиралась с ногами на синий диван, чтоб не пропустить его приход и успеть выбежать на присыпанную гравием дорожку, перерезавшую на две части неряшливый палисадник с флоксами, и быстро обнять его на глазах любопытствующей улицы.
Потом она уехала в располагавшийся в двух часах езды на громадном автобусе Воронеж, жила там в истрепанном и беспрерывно переживавшим поломки, протечки, скорые и бесполезные ремонты общежитии, училась на психолога. На этом настояла ее мама - тихая, кроткая женщина, всегда чем-то расстроенная и чего-то боявшаяся. Но и саму Лизу издавна манило это загадочное, цепляющееся слово - психология. Ей было тринадцать лет, когда из райцентра к ним в гости заехала ее старшая двоюродная сестра, слывшая болезненной, но очень умненькой девочкой. Тогда, сидя на некрашеной лавочке, прислоненной к покосившемуся деревянному забору, и щелкая ловко семечками по зубам, они серьезно рассуждали, почему Лизин отец оставил ее, маму и бабушку. Лиза протянула задумчиво: "Я подслушивала их разговоры, папа говорил, что любит другую женщину, а мне кажется, любит он ее потому, что мама вечно почему-то грустит, а он думает, из-за него, и это очень сложно". "Надо же, такая психология", - ответила удивленно сестра, и Лизу вдруг поразило, что для странных, необъяснимых метаний человеческой мысли существует простое, всему дающее свое место понятие. И она все чаще думала, отчего тот перед тем, как вымыть руки, внимательно всматривается в надтреснутое зеркало над помутненной раковиной, а этот твердо верит: если девушка громко хохочет, значит, она неизмеримо глупа. И этому призван был найти четкий, научный ответ Воронеж.
Там конопатая девочка из группы нечаянно познакомила ее с юношей, в которого была безответно и слезно влюблена два долгих, изнурительных года. Юноша работал журналистом в главной городской газете, конопатую девочку предпочитал замечать по одной ему известной необходимости, а Лизу стал зачем-то встречать после занятий и водить по толкающемуся толпой Воронежу. Казалось, каждый третий прохожий был ему знаком, а в любом высоком, глухом здании он успел уже побывать, и о городе знал все. В его друзьях водились загадочные, говорливые, смешливые люди: музыканты, художники, писатели - и все они неудержимо рвались в Москву, рвался туда и журналист, рвалась вслед за ними Лиза, которой еще так недавно грохочущий, торопливый и заставленный многоэтажными дворами Воронеж представлялся чарующим центром мироздания. У них были в столице высокие, парящие цели, они предавались изысканным идеалам, они много рассуждали и оглушительно веселились, а, приезжая на выходные домой, хотелось к ним, где происходило нечто ослепительно яркое, и без нее, но приходилось со скукой держать за руку соседского мальчика и слушать его бессмысленные рассказы о том, как вчера чуть не сорвался с крыши, покрывая ее для своего дядьки.
Журналист пристроил ее в свою газету, и Лиза писала туда короткие, суховатые статейки об открытии нового воронежского кинотеатра и прошедшем возмутительно мусорно Дне города. Однажды она, выкуривая с журналистом за компанию нудно тлеющую, но придающую определенный смысл разговору без движения сигарету, обмолвилась о написанном ей лет в шестнадцать любовном романе с тихими курортно-красивыми романтическими мучениями: он роман попросил, прочитал, похвалил и отправил немного знакомому работнику какого-то московского издательства, занимавшегося как раз такими непритязательными историйками. В Лизе крутился ноющий стыд: роман был глупым, спешным, полудетским и напоминал скорее каркас к взрослому, вдумчивому и нервному произведению. Но в издательстве его почему-то оценили, Лиза съездила с журналистом в Москву: и нервозно стучали колеса, в такт настойчивой мысли, какой привкус у этой сладостно предвкушаемой Москвы, зато как приятно оказалось впервые жизни ехать в поезде, легко обживать светлое купе, жить как бы полуприсев в ожидании прибытия - едва не упала в обморок в душном и клокочущем метро, небрежно оглядела высокопарную и омертвелую кирпичную площадь, поела с чудовищным аппетитом в тесном Макдональдсе, где над ней неуютно нависал тяжелым подносом пузатый ожидающий стола, подписала договор и обещала прислать следующий похожий роман. С тех пор началась ее сумбурная, странная писательская деятельность: она долго терла виски, выдумывая пошлые, продажные имена героиням: Сюзанна, Жаннет, Олания - подрисовывая к ним горячих любовников с тонкими усиками и большими достижениями, ревнивых до первобытности мужей, пасторальные, мегаполисовые и морские картины к их шаблонным страстным свиданиям, и старательно, по просьбе редакторов, упрощала их судьбы, хотя так хотелось пойти дальше, подковырнуть, рассмотреть, выдумать отца, мать, детскую подругу, демонического школьного учителя и стрекочущие летние поездки в деревню, но приходилось обходиться жаркими ночами и пожирающими поцелуями, повисшими как будто в абсолютно пустой, не имеющей начала и завершения, причины и следствия раме.
Попутно Лиза писала роман, лишенный бульварной недоразвитости. Она училась замечать и разворачивать людей, но разочаровалась в психологии. Она наблюдала за товарищами по группе, снующими по кафельной столовой незнакомыми студентами, за соседями-пассажирами урчащего автобуса, и понимала, сколько, должно быть, укромного, больного и радостного прячет от нее их жизнь. Вот этот, верно, очень был мучим в детстве тиранкой матерью, но, поселившись в общаге, потому и пустился во все тяжкие пьянства и разврата; а эта девушка непременно должна желать стать знаменитой актрисой, но работает в тихом кафе, собирая деньги на поездку в столицу. Психология на все находила готовые ответы, действовала по суровым правилам, а она, слушая жалостливые рассказы подруг о том, как простили пощечину от любимого, как собрались выходить замуж за нелюбимого, как боятся жить с собственной матерью, с восхищением понимала, что готовых ответов нет и не может быть, и везде есть необъяснимая тайна, разгадывать которую придется вечно, а проще лишь наблюдать и следовать выпрастываемым ею указаниям. Она теперь видела мигающий фонарь, и могла хорошо, полно объяснить, как призрачно и восхитительно он мигает, но не желала даже начинать рассказывать зачем, потому что, когда она поздней ночью возвращалась к себе и, занятая очарованием юной влюбленности, волнующими мечтами, расползающимися увлечениями, всем сердцем сочувствовала этому уверенному, тихому и приятном свету, значит, в этом было потустороннее и безответно верное назначение. Журналист не понимал, он готов был критиковать каждый поступок расположившихся слишком близко к нему, обвинял одних в скудоумии, других в легкомыслии, третьих в жестокости, и на все имел решительный довод. Он вдруг сделался таким резким, невдумчивым, обидным.
На смену ему явился его же приятель, музыкант, игравший в дорогих ресторанах на массивном, прочно сливавшемся с полом контрабасе, и бредивший воздушной музыкой ретро: прикрывал одухотворенно под нее глаза, и до нытья зубной боли желалось увидеть, что происходит тогда в его тонкой душе. Институт был успешно окончен, ждала Москва, где с удобным успехом для скучных поездок в метро издавались ее склизкие, прямолинейные романы и звали приветливо в нарядный, толкающийся крикливой рекламой женский журнал. Музыкант провожал ее, и зло хотелось, чтоб поскорее тронулся необжитой, но заманчивый вагон и было бесповоротно оставлено на перроне его одушевленное фальшью лицо. Он умел слышать музыку, но не чувствовал ее, умел стройно играть, но не живо создавать, он много и изящно рассуждал, но так мало - искренне.
В Москве было много знакомых, хваливших проникновенные и теплые статьи, приходили письма от кротких школьниц, вывших от несчастной любви и просивших ответить на вопросы, неужели существует где-то она, добрая, взаимная, честная. Был и черноглазый хрупкий юноша, учившийся на хирурга: сложно и белозубо шутил, но отказывался становиться хоть на миг вдумчивым и серьезным, и соблазнительный образ его очень скоро рассыпался на маленькие и однообразные шуточки; был толстощекий банкир, железно поставивший перед собой основательную цель и воинственно стремящийся к ней, но вот помимо цели он мало что в жизни мог заметить, и потому до ужаса стал далек. Вскоре их лица так замылили говорливую столицу, что не хотелось бродить по опостылевшим улицам, на которых когдо-то появлялись вместе с теми, разными и посеревшими, и решено было, что вполне свободная профессия позволит ей уехать в черно-белый, немного мрачный, немного потусторонний Санкт-Петербург. И там тоже замельтешили те, кто вызывали настойчивый, усидчивый интерес, манили загадками, привлекали особенностями, напрашивались разноцветными отметками галстуков, колючей щетины, привычки волнительно тереть одну ладонь о другую при разговоре на бумажные страницы. А потом вдруг нить разматывалась, и все становилось ясно так, как может быть ясен прозрачный, красивый кувшин на окне, который видишь каждый день и, продолжая восхищаться его красотой, уже не сможешь найти в нем новых узоров. И Питер стал так же прост, обхожен, вымотан и неудовлетворителен. За ним последовал Волгоград.
Города были похожи один на другой, и каждый все же отличался крошечными, удивительными вещичками. По ним сновали другие прохожие, в них вели домашнее хозяйство другие люди, в них работали другие официанты, кондукторы, кассиры. И каждый не вычеркнутый еще в карте общей угловатой известностью город призрачно манил, обещая раскрыть свежайшие тайны. Поначалу казалось, что удовлетворится и осядет, после стало ясно, что жадность до городов и новостей неистребима географией. Пять лет она ездила так в поездах, предвкушая новизну и поминая добрыми, хорошо грустными словами старое. И везде были такие люди - полные, румяные, ожидаемо сладкие яблоки, а позади оставались огрызки, принесшие ей свои детские секреты, острые увлечения, занавешенные страхи.
В Ростове-на-Дону остался один психолог, на десять лет старше, с бешеной страстью ненавидевший бывшую жену за измену с его молокососом-племянником прямо на их семейной кровати и аккуратно отвоевывавший себе в суде восьмилетнюю пепельно-русую, голубоглазую и картавую дочь. Он носил строгие костюмы, ежедневно брился, любил одеколон с ядовитым ароматом горечи, называл Лизу барышней, читал Шекспира в оригинале, умел с гордостью наигрывать на пианино легкую мелодию из телевизионной рекламы, ненавидел вкус пива, ловко играл в теннис, но отчего-то немилосердно толстел и бредил Испанией. Он всегда говорил чуть плавно, медлительно, словно не желая так легко раскрывать все карты новой путанной истории, и отказывался разговаривать о своем детстве, да и из давней семейной жизни с удовольствием припоминал только различные изощренные подробности, призванные все сильнее очернить фигуру его нечестной, бесстыдной жены. Он равномерно, тихо приближал ее к своему ядру, был притягателен, но готовился уже притягательность эту щедро разбазарить лишними словами и поступками. Спустя три месяца их с Лизой быстрого, полного, разговорчивого и пристального знакомства, он вдруг пропал, а после в телефонную трубку с неохотой проговорил, что очень устал и желает быть один, а оказалось, жена сообщила ему, что все еще любит и готова начать жить вдвоем, за что он сразу с поразительным рвением для обыкновенно мягкого спокойствия принялся. Так и остался на нем полный, на вид хрустящий и кисловато-приятный выпуклый бок, который отчаянно хотелось откусить, но не моглось. Лиза долго металась, жалела, что больше не может позвонить ему и встретиться, и насладиться его умелой игрой слов и тихим потоком речи, винила его за трусость и лживость, потом сразу же винила себя и выискивала в зеркале изъяны, с трудом примеряя в посеревшие, побледневшие и соскучившиеся дни свой вечный гимн - у всего есть незаменимое значение, на которое не следует сердиться. И впервые она покинула город не потому, что он истрепал сам себя, а потому, что не оставалось сил ходить по нему и безвыходно ждать нечаянной встречи.
Вот, наконец, случился Екатеринбург, и там, в однокомнатной квартире с рваными полосками обоями, с дырой, ощерившийся битым кирпичом, между туалетом и кухней, и неистребимым затхлым запахом, перебиваемым удушливым дымом сигарет, жил он. Не было ясно, чем он занимается в жизни: когда познакомились, он грузил ящики в районном магазине, после организовывал концерты в чернеющем рок-клубе, затем уже торговал мобильными телефонами. Он безжалостно оборачивался вслед любой встреченной по дороге женщине, телефон его не умолкал от щебетавших звонков хороших подруг, и жизнь его состояла из неразборчивых и прыгающих шагов нетерпеливой походки. Никогда не было возможным предугадать, каким станет его завтрашний день: он серьезно и задумчиво собирался идти на собеседование в туристическую фирму, а наутро пропадал, чтоб объявиться лишь на следующий день с беглым и кратким оправданием: "Забыл. Спал". И откусить от его существования кусочек было сложной, занятной детской игрой, которая удавалась случайно и изредка - это яблоко висело перед ней на ниточке и, не касаясь руками, чудовищно трудно было вцепиться в его зеленую гладь крепкими зубами. Он, конечно же, всегда врал, пользуясь неуемной фантазией, о недавних и столетних происшествиях, он, похоже, не желал совершенно выдавать естественный, отмерянный ему природой образ. Непостижимым было все: необъяснимая татуировка из выдуманных иероглифов на левом плече, значение самодельного брелка в виде черта, хаос смены ядовитых цветов волос...
И Екатеринбург жил, полнясь загадочными домыслами, вопросами, восклицаниями, охотничьими вылазками. Лиза искала его по полному, скрытному городу, и, если везло вдруг, находила его в тяжелом сумраке баров, в неприветливых обстановках чужих квартир, в неуюте его родного дома. И как часто он, удивленно смеясь, говорил как будто сам себе, но вслух: "Лизка, ну ты такая потрясающая женщина, почему ж я в тебя до сих пор не влюбился?", - и хотелось обиженно плакать от беспомощности.
А однажды, когда они привычно далеко друг от друга лежали на его протертом диване, и он, заложив мускулистую руку за крупную голову, разглядывал пожелтевшую по острым краям трещину на высоком, пятнистом потолке, степенно произнес: "Представляешь, я так привык к тебе, что перестал представлять, как без тебя буду". И все таким праздничным, ломаным вихрем переменилось. Теперь уже она уставала, когда, хохоча в кругу новых знакомых, получала от него нервные сообщения, сердитые звонки, терпела ругательства, почему не могла предупредить, где останется ночевать, ревнивые всполохи. Он долго рассуждал о необходимой свадьбе, путанно и навязчиво признавался в любви, диктовал совместное счастье и мечтал назвать дочку Ольгой. Это было невыносимо сложным, потому что его непоседливые, неожиданные дни вдруг скучно завертелись вокруг нее, перестав представлять заманчивый секрет. Страшно было, что теперь она держит в себе объяснившуюся цель, страшно было, что искрометный и недоступный мужчина обратился в скандального нытика, страшно было перевозить свои вещи в его грязную, отвратительную квартиру, сложно было подолгу проводить время с ним, твердо зная все, что теперь может его интересовать. И так потянулись постылые, чудовищные дни в предсказуемой скуке и сложной лжи.
И провода все разматывались из невидимого клубка, и образ Евгения, потупевший и обесцвеченный, пока еще довольно четко ехал в купе. Вспоминалась печально его манера щелкать игриво суставами пальцев перед сном, как он нежно и весело дул ей в ухо, как неизменно на ходу пил кофе, кружась по комнате, а особенно грустно было оставлять не его, хорошего, доброго, остроумного и свежего, но ставшего оглушительно навязчивым и тяжелым, а те времена, когда образ его ярковолосый был заманчивым, ослепительным, недостижимым. Хотелось рыдать, сознавая, как он, встав поутру со смятой постели, не сможет найти ее вещей в шкафу, прочтет горькую, отчаянно извинительную записку в кухне, станет метаться, звонить на немилосердно выброшенный телефон и думать, как пусто, глупо и несправедливо резко все его драгоценное и осмысленное завершилось, недоумевать, чем не понравилось ей то громадное, обволакивающе ласковое, что готов он был кинуть благородно к ногам... И особенно тяжким стало конечное осознание того, как легко и неизбежно сгрызает она пленки с заманчивых людей и городов, оставляя их жить с внутренним, прекрасным, но отошедшим в прошлое образом, поминутно чего-то ища. Так, пожалуй - ухмыльнулась - скоро закончится вся Россия. "А вот Никита ростовский, наверняка, только бы обрадовался такому исчезновению". Но впереди оставался еще Владивосток, а за ним, наверняка, немало других таинственных, мерцающих и призрачных городов, и стремительно, нетерпеливо неслись им навстречу: внизу подмерзающая, оголенная земля, вверху - узкие и юркие провода, а небо темнело и темнело.