Аннотация: Попытка оценить личность классика без "хрестоматийного глянца" чревата неожиданными результатами
Пушкин как зануда
(Неюбилейные заметки парадоксалиста)
Существует защищаемое многими (и, как может показаться, легко доказуемое) представление о том, что пуля Дантеса настигла поэта в самый момент расцвета творческих сил последнего. Иные почитатели отечественной словесности (в том числе и Татьяна Глушкова, любительница рассматривать русскую литературу через призму нескончаемых "масонских заговоров" против самых значительных её представителей) полагают, что устранение Пушкина было тщательно спланированной и пунктуально исполненной акцией "мировой закулисы", недовольной и даже возмущённой столь пышным процветением национального гения, окончательно-де порвавшего с космополитизмом и уверенно вступившего на строго-патриотическую тропу. Так это или не так, но понятие о 1836-м годе как о поре для поэта кульминационной стало априорным, непререкаемым, хрестоматийным. "Что было бы, поживи он ещё! Какими бы ещё шедеврами ни порадовал бы он и современников, и потомков!" - в самозабвенном восторге внушают нам пушкинисты и примкнувшие к ним энтузиасты. Что на это можно ответить? Во-первых, банальное: история не знает сослагательного наклонения. Во-вторых, Провидение, этот бог деистов, пресекает жизнь всякого, даже и сверхгениального, человека именно тогда, когда его мера исполнена и когда наступила пора жатвы, потому что перестоявшаяся, не собранная вовремя пшеница погибает, но, сжатая жестоким серпом в свой черёд, она становится источником обильной трапезы. А в-третьих... в-третьих, легенда о птице, подстреленной в наивысшей точке своего полёта, остаётся - в данном случае - всё-таки не более, чем красивой легендой, которая так сладко убаюкивает и которую мы попытаемся тут опровергнуть.
... В издательстве "Независимой газеты" в тот самый приснопамятный юбилейный год "Пушкина в шоколаде" (по остроумному замечанию одного из журналистов) был издан увесистый том под названием "Предположение жить", в состав которого были включены все, до единого, известные исследователям тексты Пушкина последнего года жизни (включая долговые расписки и договоры об аренде квартир). Составителем сборником и автором его претенциозного, многоумного и якобы многозначительного названия был рафинированный интеллигент и автор неудобочитаемых романов Андрей Битов, который, судя и по этому названию, и по своему предисловию, старался подчеркнуть всё ту же мысль: Пушкин был полон жизненных и творческих сил, был как никогда бодр и вдруг... Ах, какая оказия!.. Однако автор этих строк, беспристрастно, в качестве корректора, прочитавший собранные в этой книге тексты, назвал бы её как-нибудь по-другому. Ну, например, так: "Пушкин в новом качестве - такой, каким он начал было становиться, но каким он, к счастью (несчастье помогло), не стал". Поясню на примере. В "Семнадцати мгновениях весны" есть замечательный по смыслу и виртуозный по исполнению, хотя и мало кем замеченный эпизод. Представитель Ватикана в Швейцарии диктует своему секретарю послание, содержащее адресованный начальству отчёт о визите пастора Шлага и его миротворческой миссии. Суть этого послания заключалась в том, что добрейший пастор, этот недотёпа-гуманист, поможет укреплению политики и авторитета Ватикана при любом раскладе сил на международной арене - и в случае победы союзников, и в случае их неудачи. "И пастор Шлаг либо светлый образ его, - диктует церковный чиновник, встречает недоумённо-испуганный взгляд секретаря и, словно в ответ на этот взгляд, твёрдо и со значением повторяет: - ... либо светлый образ его поможет нашим пастырям в будущем нести свой свет туда, где было царство тьмы". Ситуация должна быть понятна: Ватикан просчитал оба варианта той пользы, которую деятельность церковного миротворца может принести Римскому престолу: и живой, и мёртвый (в виде "светлого образа") он в равной степени поможет укреплению внешнеполитических позиций наместника Петра. (Правда, заметим в скобках, мёртвый Шлаг оказался бы Ватикану не в пример полезнее, потому что живой пастор, будучи человеком независимым и совестливым, мог бы ещё выкинуть какой-нибудь непредсказуемый кунштюк.)
Пастор Шлаг выжил - и послужил не только примером, но и козырной картой в руках непотопляемых чиновников католической курии: после падения Берлина Ватикан, пропагандируя подпольную антифашистскую деятельность подобных "пасторов", перестал упоминать о своей поддержке режима Гитлера во времена силы последнего, что и позволило в очередной раз укрепить и подтвердить "светлый образ" политики католицизма. Итак, пастор Шлаг выжил. А вот Пушкин (в других обстоятельствах) - нет, и потому весьма своевременно стал не только "светлым образом", но ещё и той безгласной боксёрской "грушей", на которой вот уже больше полутора веков тренируются многочисленные поколения школьников, студентов и литературоведов. Пушкин (позволим себе этот якобы кощунственный парадокс) умер как нельзя более кстати, потому что, живи он долго и счастливо, наш сердобольный и мучениколюбивый народ так бы по нему не убивался. И, соответственно, так бы его не любил. А более долгая пушкинская жизнь преподнесла бы нам совсем другой (если судить по сумме его произведений 1836 года) образ национального гения: своей консервативной монументальностью, своим самодовольным резонёрством добропорядочного монополиста-брюзги, презрительно третирующего "молодых реформаторов", он мало-помалу начинал походить на... Черномырдина своего времени. Впрочем, обо всём по порядку.
Всю свою жизнь Поэт (то есть и сам Пушкин, и поэтический образ в нём) боролся с Государством, чем навеки и заслужил любовь народную, потому что выразил парадоксальную диалектику национального характера: все мы от Государства страдаем, все мы под его бременем стонем и кряхтим, но стоит только вырвать из-под наших ног эту ненавистную будто бы опору, как тут же каждый из нас начинает, невзирая на свой пол, рвать у себя на груди рубаху и вопить, что без порядка нам хана, что русский бунт - он всегда "бессмысленный и беспощадный" и что все мы - до мозга костей государственники (и это несмотря на то, что в большинстве своём наши новоявленные консерваторы вербуются из числа тех, кто совсем недавно ещё гордился тем, что стоял на броневике вместе с дедушкой Ельциным). Вот так и живём: революция-контрреволюция-революция... далее - везде. Большую часть своей жизни (покуда она, эта жизнь, была молодой и холостой) Пушкин боролся с Государством и Царём (и это при том, что для русской истории Николай I - царь номер один, поистине царь царей, равному которого в нашей истории не было ни до, ни уж, понятное дело, после): Свобода (или, вернее, Вольность (в смысле "вольница" - понятие, которое в татарском языке именуется замечательно ёмким словом "асатлык") боролась с Порядком. Но и Государство не отставало. И тоже, как известно, боролось с Поэтом - мерами, которые даже при всём желании обличать "царизм" репрессивными никак не назовёшь, а пушкинские "ссылки" (учитывая опыт подлинных ссылок последующего века) можно назвать творческими командировками в разнообразно живописных домах творчества. Противоборствующие стороны (то есть Поэт и Государство) несли в этой борьбе несущественные потери, добиваясь в то же время незначительных успехов. За поединками Пушкина и Николая I (а сумма этих поединков и была, по сути, главной в жизни Александра Сергеевича дуэлью) затаив дыхание следила вся просвещённая Россия. Шла достойная гомеровских гекзаметров борьба двух титанов - титана государственности и титана словесности - борьба, в которой заведомо не могло быть ни победителей, ни побеждённых, поскольку по сути дела она была так же нелепа, как борьба вилки и ложки за право занимать преимущественное положение на обеденном столе (к чести рыцарственного монарха стоит сказать, что не он эту борьбу затеял: затеяли её его политические противники из числа той неистребимой "боярской оппозиции", которая ведёт свою родословную от Андрея Курбского, имеет своими преемниками смутьянов Сенатской площади, обозлившегося на своего батюшку бастарда Герцена и разного рода диссидентов вплоть до покойного мужа госпожи Боннэр). Борьба шла до тех пор, пока стало ясно: ни "кнутом" (фигурально говоря), ни "пряником" Поэта не одолеть, как не одолеть и нашей генетической тяги к вольности вообще и воле в частности (степь, господа, степь: "степная кобылица мнёт ковыль" и всё такое прочее). И вот тогда Поэт одолел сам себя. Он женился.
Вообще-то в глазах и в судьбах русских писателей женитьба (дело такое простое, естественное и обыденное) зачастую имеет вид глобального тектонического изменения, вселенского по своему значению (или трагизму) события (вспомним хотя бы Подколёсина - это alter ego Гоголя). Для простого человека женитьба - при всей её важности - это всё-таки просто жизненный этап, и не более того. Русский же писатель женитьбы или как чёрт ладана боится, или же, наоборот, бросается в неё как в спасительный омут. Для русского писателя женитьба - эта некая совокупность трепальных и чесальных машин, после обработки в которых он выходит или мёртвым, или преображённым... и сильно повреждённым. Жуир, бонвиван, не пропускавший ни одной юбки - если только он облечён званием Русского Писателя - из-под венца выходит нестерпимым моралистом и начисто, словно опустившийся ему на голову венец отшибает память, в одночасье забывает о тех десятках рогоносцев, которые стали таковыми по его холостяцкой вине: теперь он пуще всего боится, как бы ему невзначай не пополнить эти ряды самому. Но, что характерно, совершенно не задаётся при этом о законе преступления и наказания как о законе его личной, частной жизни. Русский Писатель очень любит рассуждать о ружье, которое вешается на стенку в первом акте и обязательно должно выстрелить в последнем - и при этом не допускает и мысли о том, что закон этого вот стреляющего ружья должен действовать не только в глобальных, но и в сугубо интимных масштабах. Классический тому пример - Лев Толстой, в молодости неоднократно побывавший в роли Вронского, а потом ставший форменным деспотом для своей Софьи Андреевны, этой так и не состоявшейся Анны Карениной: это он-то, ветеран плотской любви в жизни, эту самую плотскую любовь неустанно бичевал в литературе! Пушкин, не срази его пуля Дантеса, непременно совершил бы подобную - в толстовском духе - эволюцию (благо он уже начал её совершать), и мы бы (думаю, не без содрогания) ещё прочли бы "Крейцерову сонату" в исполнении добродетельного, как протестант-методист, Александра Сергеевича.
Итак, Пушкин женился. Стремительно росло его семейство. Стремительно росли его долги. Пушкин подсчитал: для более-менее сносного существования ему и его домочадцам нужно 80 тысяч рублей ежегодно (в пересчёте на наши рубли - и даже "зелёные" - сумма астрономическая). Откуда их взять? "Копать не могу, просить стыжусь" (как об аналогичной ситуации сказано в Евангелии), Карточная игра (для человека семейного и нехладнокровного) исключена, доходы от имений незначительны, от придворной службы одни только неприятности, рассчитывать на серьёзные прибытки от литературной деятельности, не поддающейся регламентации (а особенно когда ты стремительно приближаешься к сорока и Муза, естественно старея, начинает страдать геморроем), - глупо. "Новых русских", имевших блажь "покровительствовать искусствам", тогда ещё не было (они стали появляться только лет через тридцать, в пореформенной России, где формировались из числа разбогатевших на коммерции мужиков), а Россия - не Рим: число реальных горациев у нас значительно превышает число потенциальных меценатов. И вот Пушкин, опережая время, решил, что становиться "новым русским" нужно ему самому. Надо завести своё ДЕЛО (бизнес по-нашему). Так и появился журнал "Современник". И - любопытная деталь! - прежде плана публикаций Пушкин набрасывает план возможных ДОХОДОВ (и даже, заметьте, не расходов, с чего естественно начинать всякому начинающему коммерсанту, самым натуральным образом начинающего с рассуждения о том, будет ли стоить овчинка выделки). И это он-то, в своё время настрадавшийся от издателей и книгопродавцев, приступает к этому христопродавческому (о чём ниже) делу сам, то есть, говоря языком марксизма ленинизма, переходит из "класса эксплуатируемых" в "класс эксплуататоров". И это воистину так, потому что даже наинтеллигентнейший душка-издатель, чтобы ему своё дело продвигать, должен сильно недоплачивать писателю. Испытывать же к издателю любовь могут только: а) начинающие, б) графоманы и в) обеспеченные люди, относящиеся к писательскому делу как к приятному хобби, от которого не ждёт сколько-нибудь существенного заработка (обеспеченный графоман свои книги обычно не продаёт, а раздаривает). Настоящий же профессионал от словесности (то есть тот, кто работает по всё тому же пушкинскому принципу - "не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать"), для которого его творчество - это не только его удовольствие, но и его хлеб, издателя НЕНАВИДИТ. Но терпит. А куда деваться?
Когда Пушкин начинал своё издательское ДЕЛО, близилась эпоха 40-х годов, а вместе с ней - и радикально иная общественно-литературная ситуация, воплощением и олицетворением которой стал чахоточный Белинский, человек, про которого даже и демократичнейший Пушкин сказал бы: "Он не нашего круга" - и был бы прав. Наступало время разночинцев - голодных, яростных, пробивных, зубастых, людей, которые не хотели париться на государственной службе, но и не имели ни имений, ни, соответственно, доходов от них. Наступало время общественно-политических и литерных тусовок, дававшим есть своим и перекрывавшим кислород чужим. Из формы светского, салонного общения, изящной болтовни для людей "своего круга" журналистика превращалась в форму партийной борьбы, закономерной стадией которой стала впоследствии ленинская "Искра". На фоне 40-х годов (не говоря уж о 60-х!) Пушкин с его тяжеловесным, нравоучительным, пронафталиненным "Современником" смотрелся бы (извините за выражение) архаическим чучелом или, на худой конец, почтенным анахронизмом и был бы или освистан, или скончался бы от истощения, или проигнорирован обществом, но обласкан властями. А вот эта штука была бы посильнее "Фауста"... Вот этого "душа поэта", привыкшего быть в центре общественного внимания и в вечной оппозиции к режиму, явно не вынесла бы. Вот, скажем, Державин, заложив основы русской поэтической эстетики XIX века, смиренно сошёл в гроб, благословив восходящее светило. То есть нашего героя. Последний же, заложив основы новой русской прозы (потому что "Повести Белкина" - это абсолютный модерн на много лет вперёд), смирением своего лицейского экзаменатора явно не отличался и, подобно героине его же собственной "Сказки о рыбаке и рыбке", не удовлетворился заслуженной славой первого поэта и новеллиста всех времён и народов (потому что более масштабные прозаические жанры были уже, прямо скажем, не его стихией), но захотел стать ещё и царицей морскою - то есть журналистом и, более того, идеологом печатного слова, серым кардиналом литературно-общественного стиля, этаким провозвестником Суслова.
... Однажды в разговоре с неким парадоксалистом я заметила, что если говорить о традициях русской поэзии, то можно сказать, что Пушкин передал свою лиру Ахматовой (позднего периода, разумеется). "Ну да, - криво усмехнувшись, ответствовал мой собеседник, - пусть как поэт он и передал свою лиру Ахматовой, но только вот как критик он передал свою дубину Жданову". И вот теперь, прочитав всю, без изъятия, пушкинскую критику 1836 года, я поняла, что так оно и есть.
"Когда дряхлеющие силы/ Нам начинают изменять,/ И мы должны, как старожилы,/ Пришельцам новым место дать, -// Спаси тогда нас, добрый гений,/ От малодушных укоризн,/ От клеветы, от озлоблений/ На изменяющую жизнь;// От чувства затаённой злости/ На обновляющийся мир..." - писал Фёдор Иванович Тютчев, который, равно как и Пушкин и параллельно ему, вышел из державинской "шинели" XVIII века, но, не в пример Пушкину, не стал ни брюзгой, ни моралистом (оттого, наверное, что не шалил в молодости и несколько раз овдовел), сохранив до самой старости именно ту юношескую лёгкость духа, которую стремительно терял наш герой, после жениться мало-помалу сжигавший "всё, чему поклонялся" и поклонившийся всему, "что сжигал". Вот, например, в юные годы он со своими друзьями из "Арзамаса" и прочими любителями литературной и политической свободы боролся с "консерваторами" от словесности и терпеть не мог Шишкова с его "мокроступами". А вот Пушкин 36-го года догнал и перегнал охаянного им когда-то Шишкова: Пушкин этой поры - сами воплощение стиля "мокроступов" - того сухого, чванного, брезгливого и добронамеренного резонёрства, которое полны и "клеветы", и "озлоблений на изменяющую жизнь". И хотя остроумие, живость мысли всё ещё не успели умереть в нём и всё ещё фонтанировали в его письмах, Пушкин-критик уже начал бить по своим оппонентам (в основном усопшим) тяжёлой дубиной чопорной бездоказательности. В этом смысле весьма показательна, например, его статья о Радищеве. В молодости Пушкин написал оду "Вольность", обличительную часть которой вполне можно было считать поэтической иллюстрацией к "Путешествию из Петербурга в Москву". Да оно и понятно: у всякого порядочного человека начала века (девятнадцатого, разумеется, а не двадцать первого) душа "уязвлялась" страданиями русских рабов. В 36-м году Пушкина, активно хлопотавшего о том, чтобы стать единовластным хозяином и полномасштабным барином Михайловского с его "рабами", подъяремные страдания последних отнюдь не удручали, а обличительный пафос Радищева (из "шинели" которого вышел, кстати сказать, и "Станционный смотритель" с его пафосом жалости к "маленькому человеку") вызывал у него уже брезгливую неприязнь. Не утруждая себя доказательствами, Пушкин просто переписывает из "Путешествия..." главу под названием "Клин" и восклицает (в переводе на современный язык): "Что за бодяга!" - "Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли его, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчливые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия". Не знаю, справедлива ли эта пушкинская диатриба в отношении Радищева (думаю, что нет - и влияние "Путешествия..." было отнюдь не ничтожным, и само оно разошлось на цитаты, и стиль его, торжественно-классицистический и чувствительно-сентиментальный, весьма недурён - по крайней мере, адекватен месту, времени и содержанию), но вот в отношении кого она точно справедлива, так в отношении Пушкина времён тех лет, когда он сам писал "Вольность" и не чуждался станков "тайной типографии"! Нет, но почему же теперь Радищев, превратившись из кумира в "бяку", стал так раздражать Пушкина? Да потому, что его стала раздражать сама "моложавость" радищевской мысли, которая стареющему (а особенно на фоне молодой жены) Александру Сергеевичу теперь так же ненавистна, как и всякое "моложавое лицо". "Моложавые" же мысли раздражали его потому, что теперешние моложавые люди во множестве роились вокруг собственной молодой жены. Упорно не желая видеть в претендентах на женину благосклонность самого себя - но только молодого, безнаказанного губившего тогда чужих жён, - он своё раздражение "моложавыми лицами" переносил и на литературу, и на общественную жизнь вообще. Давешний погубитель чужих жён, он, словно какой-то персонаж комедии Мольера, неусыпно следит теперь за своей собственной, но мысль о законе возмездия, божественного возмездия, почему-то не приходит в его во всех отношениях умную голову. Та же самая мысль о законе возмездия не приходит в его умную голову и тогда, когда он, по-консервативному браня нынешних "моложавых" критиков существующего строя, не задумывается о том, что и он приложил свою руку (вместе с пером) к появлению этой когорты зубоскалов, и требует, чтобы и она, эта когорта, сейчас, немедленно, в приказном порядке, стала точно такой же, каким - под влиянием времени, обстоятельств, эпохального факта женитьбы, финансовых затруднений - стал он сам. А литература (как "старая", радищевского пошиба, так и "новая", в лице "племени молодого, незнакомого") его приказов почему-то не слушалась и развивалась по своим законам (вернее, по законам своих тусовок) и, несмотря на заклинания новоявленного консерватора, так и оставалась живой, прихотливой, непредсказуемой, "моложавой".
Это только в теории "племя молодое, незнакомое" было достойно приветствия великого поэта, а на практике... на практике оно наверняка отвернулось бы от этого бронзовеющего прямо на глазах, всё более делового и всё более респектабельного господина. Писареву (замечательно талантливому, кстати сказать, парню, своего рода представителю "русского рока" в литературе) например, принадлежит хулиганская, но блистательная рецензия на "Евгения Онегина", суть которой сводилась к следующему: "Ну и какой же нам прок читать про похождения какого-то там подлого хлыща и бездельника?" И ведь он был по-своему прав: всего через двадцать лет после своей смерти Пушкин в сознании общества стал уже каким-то эстетствующим ретроградом, с восхищением читать которого могли только разве что респектабельные бездельники и неумехи. Такие, например, как Николай Петрович Кирсанов из "Отцов и детей". ("Третьего дня, я смотрю он Пушкина читает. Растолкуй ему, пожалуйста, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик: пора бросить эту ерунду", - так "племя молодое, незнакомое" в лице Базарова отвечало замшелому "пушкиньянству" поколения отцов.)
Однако наряду с этим "эстетским" образом псевдоромантического Пушкина существовал и другой - "светлый". Вот к нему-то инстинктивно и обращалась всякая претендующая на консерватизм государственность (хоть сталинского времени - вспомним юбилей 1937 года, - хоть пародийная, современная, 1999-го: в 37-м Пушкин был изваян в идеологической бронзе, в 99-м - отлит в дешёвом соевом шоколаде, наподобие "киндер-сюрприза" с пластмассовой безделушкой внутри). Совершив (отчасти естественную, а отчасти продиктованную обстоятельствами) эволюцию от "чистого афеизма" к пиетически понимаемому и государствообразуемущему православию (польза которого, помимо прочего, заключается в том, чтобы держать в религиозной узде молодых жён), от анархического либерализма к железобетонной антиреволюционности и паническому страху перед "русским бунтом", от байронизма к "народности" и, наконец, от беззаботного аморализма к охранительно-брезгливой "семейности", Пушкин вполне уже созрел для того, чтобы стать Победоносцевым (Сусловым, Ждановым) своего времени. Но Бог этого не допустил. И потому, не внося никакого раскола в общество, почти единственной святыней которого он и по сей день остаётся, Пушкин, ко всеобщей радости (бессознательно закамуфлированной под всенародную скорбь о безвременно погасшем светиле) был в нашем сознании благополучно "разыгран" по "сценарию Љ 2" (напомним: "...пастор Шлаг... либо светлый образ его"). Пушкин, как хороший актёр, хорошо сыграл роль своей жизни и ушёл со сцены в тот самый момент, когда становившиеся всё более жидкими аплодисменты, не успев смениться неизбежным улюлюканьем, переросли в бурную, долго не смолкающую овацию.