Галеев Игорь Валерьевич : другие произведения.

Безотцовщина-14 (Калуга Первая - глава Четвёртая)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   У Бенедиктыча сегодня много народа. Празднуется день рождения Строева, который восседает на раскладушке у столика, за-ставленного угощениями. У Бенедиктыча теперь в комнате всего и есть: две раскладушки, столик, чурбаки и кресло. Все остальное он пустил на благотворительность; и, кстати, при нынешнем изобилии всё же нашлось несколько калужан (из молодых), желающих приобрести скромную мебель Бенедиктыча. Позже языки будут го-ворить, что мебель бралась как реликвии. Но сегодня всё не так. Сегодня светится весь небосвод, и все тайно и мучительно долго ждут смерти, слухи о которой неизвестно кто распустил.
   Сегодня Калуга приходила поздравить новорожденного. И Леонид Павлович особенно рад был подаренным бананам, которые сложил перед собой пирамидой; он сиял красным солнышком, глядя на спелую кожуру полумесяцев. Все были дружелюбны и счастливы, потому что он снова начал говорить. Правда, случается, когда его спрашивали о литературе, он запинается, но Бенедиктыч утверждает, что это скоро пройдет.
   Мне не удастся описать тот вечер, когда поток гостей иссяк и осталась теплая компания, где каждый грустил под треск десятка воображаемых свечей. Он был так давно, этот сегодняшний прощальный вечер, что я не помню место действия, но ясно вижу профиль Леночки и нервные пальцы Копилина, Ксению в траурном платье, раздраженного Нектония и Карлика, показывающего Раджику новые фокусы. Я вижу мерцание свечей в глазах у Строева, думающего, что если бы он написал роман, то назвал бы его "Зависть", так как она вечный искус человеческих душ. Он так думал, хотя не завидовал Бенедиктычу. Уже не завидовал. Он грустил, потому что знал: сегодня Бенедиктыч уйдет. Я и он видели, как Кузьма готовился к уходу, как что-то там делал со своими проводками и экранчиками, как пробовал рукой и рука исчезала, а потом возвращалась снова, как он подолгу смотрел в окно, а мы наблюдали его проходящим сквозь все романы, запутавшись в литературных тенденциях и творческих методах.
   - Ты вернешься хотя бы во сне? - спросил его сегодня Леонид Павлович.
   Мы знали, что произойдет задуманное, но нас не покидало сомнение. Бенедиктыч кивнул Строеву, и никому не стало яснее от этого кивка, так же, как и от формулы Кузьмы Копилина, - "уходя не уходишь, приходя не дойдешь."
   - Это конец, - пробормотал униженный Философ.
   Но на самом деле он думал иначе. Он думал, что конец - это когда исчезает вид, сгорает Земля и воцаряется холод. Он догадывался, что стал отростком, безжизненным без Бенедиктыча.
   - Мы как загипнотизированные! - возмутилась Елена. - Почему кто-то должен уходить, почему нельзя жить долго, спокойно и радостно?
   - А разве мы не так живем? - спросил Копилин, и Любомир поддержал:
   - Очень смешно живем.
   - Это опять проделки Веефомита! - сказал Радж. - Оживил бы сюжет.
   Но я, Веефомит, хладнокровно раскурил трубку, и тогда все подумали, что Бенедиктыча давно не видели с трубкой.
   - Ты бросил курить? - спросил Любомир, - дед, это правда?
   - Да, малыш, - ответил Бенедиктыч, - мне это теперь уже незачем.
   И все захлопали в ладоши. И сегодня я сидел и не помнил, где я, и что за время поднимает вокруг меня пыль столбом. Времени давно не было, и это понимал даже маленький мангуст, слизывающий мед с моих огрубевших пальцев. Мы сидели теплой компанией, чтобы каждый из нас, вслушавшись в музыку, смог увидеть себя в пропасти между крохотным прожорливым зверьком и сотворцом вселенной. "Всё - я" - вот единственная заповедь Бенедиктыча, которую он никогда не произносил. И до кожных ожогов, до оледенения в сердце проникает в меня любовь к поэтическому случаю - подарившему мне огонь вдохновения. А если хотя бы на минуту я стал математиком, то доказал бы всем с помощью цифр и подмигиваний, почему и зачем в Африке вошли в моду тулупы и ватные шапки. Ибо лишь кошмарный маленький человек с протянутой рукой может заявить, что забор, который он выстроил вокруг себя, не завалится еще в те времена, когда он учится протягивать руку. А вся эта бешеная скорость, порождающая в головах два миллиметра идей на миллиарды световых лет, всё-таки иногда вышибает пламя мысли при взгляде на деяния сгоревших цивилизаций, и тогда от брезгливости к маленькому кошмарному человеку не остается и следа - потому что выбитая за все пределы мысль сжигает плоть и строит царства, в которых время медленно съедает поколение за поколением, чтобы снова задуматься об отце и сыне и долго гадать - с какой стороны света занесло всё это колеблющееся единство и многообразие.
   Не помню точно, но сегодня в таком вот плане я пытался объяснить нашей осиротевшей компании происшедшее. И сегодня я был во многом не прав. Я наэлектризовал себя до последней степени, ожидания поступка Бенедиктыча, и всё ждал чего-то либо мистического, либо торжественного. Мой мозг смеялся надо мной, и я видел картины внезапно распахивающихся окон, ветра, фосфорического свечения, магических слов и анатомического холода, а затем резкой перемены температур и огненного смерча, лишающего чувств... Меня уже знобило от похохатываний мозга, и я с трудом вслушивался в обыденную речь, пил чай и сосал трубку, и все остальные, казалось мне, дрожали, как и я, от ожидания и чувственных иллюзий.
   Мне сегодня кажется, что я что-то упущу, уже упустил, не вырисовал деталей, доказывающих логичность происшедшего.
   И я вижу, как пальцы Леночки мнут салфетку, а надкусанное пирожное Философа доедает бесчувственный Радж;
   Бенедиктыч говорит, и я выдумываю или вспоминаю лишь обрывок фразы: "если есть на свете что-то действительно интере-сующее меня, то это - я сам";
   и тут же попадаю в плен нравственных устоев, которые не дают мне прослушать всё сказанное им, а назойливо гудят, что подобное заявление круглый эгоцентризм и к добру не приведет, если каждый дурак выпишет его у себя на лбу;
   и, обзывая себя этим дураком, возвращаюсь к взволнованному Бенедиктычу и бледному лицу Ксении, ёрзаю и призываю разящего удара молнии, молю о конце света, жду обломков комет, чтобы разом прекратилась эта пытка, и кажется, уже кричу - "Бенедиктыч, выровняй горизонт!", на самом же деле каменею, представляя глаза зачумленного критика так и не жившего среди этой фантастики, которую возможно описать лишь языком хроники текущих преступлений;
   я прошу Бенедиктыча, не слыша своего деревянного голоса, не поддаваться моему состоянию и жалкому виду и раскрыть свой дар, который наконец-то познает свою сущность и откажется от соблазнительных конструкций утомившего всех Апокалипсиса, а в целом, наверное, я прошу его облагоденствовать человеков, подарить им жизнь хотя бы без животного страха и стадных пато-логий;
   и мне кажется, что я продолжаю бормотать подобные просьбы, потому что совершенно случайно, среди тысяч деталей нашего вечернего застолья замечаю одну совершенно успокоившую меня подсказку: я смотрю на руки Бенедиктыча, которые лежат в метре от меня у него на коленях, и вижу, как они быстро покрываются не то волдырями, не то струпьями;
   и вот одна рука берет руку Ксении и успокаивающе гладит, и та в свою очередь краснеет, белеет и на глазах поражается язвами. И никто этого не замечает, но вот сам Бенедиктыч проявляет беспокойство, словно его начинает мучить удушье, он встает, пряча руки за спину, но уже поздно - язвы вспыхивают у него на лице;
   "ты что-то не то съел", - говорит Любомир, но вскрикивает Философ, потому что видит, как лицо Ксении обезображивают болячки;
   и всем дико хочется чесаться. И тогда Бенедиктыч и она отворачиваются и поспешно скрываются за дверью...
   Именно так сегодня я могу воспроизвести предстоящее происшествие. Быть может, позже или раньше я вспомню всё, что то-гда говорил Бенедиктыч, но на мой самоуверенный взгляд представляется, что и этого достаточно для заинтересованных собой людей. Ибо всё остальное всяко описывалось и будет описано еще много раз, а сегодняшнее ощущение из моих рук может выйти лишь однажды.
   И поэтому сегодня Леонид Строев, как именинник и как человек, заговоривший новым языком, опомнился и имел полное право первым разрушить всеобщее недоумение и войти в молчаливую дверь.
   А там, в комнате, куда мы все сегодня смотрим, как я и ожидал и о чем не перестаёт говорить вся Калуга, стоит нечто похожее не древний сосуд, при наивном прикосновении к которому на пальцах остается белый налет, а на пол осыпается серебристая пыльца, напоминающая табачный пепел. Я облегченно вздыхаю, довольный, что обошлось без чертовщины. И пока все возмущаются неуклюжим поступком Строева, отхожу в сторону, заслоняю собой зеркало и быстро стираю с него пыль, по которой мой старый чудак успел вывести банальное слово:
  
   Д Р У Г
  
  
  
  
  * * *
  
   Порой Веефомит думал о своей частной участи. Вот он взвалил на себя безмерное бремя анализа, и беспредельная жизнь изматывающе легла на его плечи, и он думает: выдержит ли мозг отрицаний и со-мнений, когда не за что держаться и остается лишь вера в себя? Но кому она - вера в себя, если с нею ты становишься один, навсегда один, необъяснимый и неприкаянный. "Впрочем, - старается отвлечься Веефомит, - мне проще, я летописец, мой панцирь затвердел, а каково Бенедиктычу, который действительно один, когда для него не существует ни времени, ни кумиров."
   И Веефомит разговаривает с Бенедиктычем, вглядываясь в его судьбу и оправдывая его самовольство осознанием невозможности объяснить себя среди нас, какие мы есть.
   И когда Бенедиктыч приходит, Веефомит иронизирует над ним и пугает, что откроет всем настоящее его имя, в котором нет и намека на букву "Т". И бывало, что Веефомит каялся, записывая:
   "Бес зависти обсасывал мои мозги, пока я не вылечился от претензий на равенство с ним. Ведь я давно уже труп и моя жизнь длится только на бумаге, и я встаю перед взором читателя, у которого нет той зависти к равенству возможностей, которой наделили нас больные предки."
   У Веефомита последнее раздражение. Он недоволен, что Бенедиктыч не отвечает. Это только в романах герои умирают и ос-таются один-два листочка для оглавления и выходных данных, это там и действие и сюжет, логичность поступков и прочие постулаты, в которые жалкий ум впихивает стихию воображения. Уже всем известно, что каждый получает то, на что способен, и всем диктаторам показано наглядно, что если снасильничать да убить, то мертвые воскреснут на другом краю света, спустя время или в сей же час.
   И Веефомиту печально, что бездарные люди тоже думают. Растет Веефомит и еще не понимает, что кому-то нужно и рис сеять, а кому-то звезды считать. И очень просто определить - исключение ты или нет. Если видишь в каждом самого себя, то ты и есть то исключение, к мысли о котором так неравнодушно человеческое самолюбие. Но мало видеть себя в каждом, нужно еще иметь способность возвращаться из каждого к своему желанию с помощью вдохновения. Уже одно оно приходит непредсказуемо и не выдается пошапочно.
   "Как надоела мне долина постных рож и резких ребят!" - брюзжит Веефомит, и его можно понять: он запер себя в четырех стенах и сотни раз бросает свое повествование как привередливую любовницу. Он уже понял, что не найдет успокоения, и будет звать Бенедиктыча, пока тот не придет. И он не знает, куда себя деть до его прихода. Он сотни раз ставил точку после божественных ночей и готов был наутро взять шляпу и отправиться в начертанный путь, но к утру точка перерастала в многоточие, и Веефомиту некуда было спешить, потому что у него и шляпы-то не было. Его высосанное за ночь тело желало забытья, а исписанные горы страниц казались мусором. Он пихал их в мешок отвергнутых рукописей или переделывал, испытывая физическую боль. Он один из немногих, кто узнал, чего хочет, но чтобы получить, нужно увидеть, а этого не видел еще никто. И он превращался то в физика, то в лирика, в бухгалтера и психиатра. И не понимал, что давно уже выиграл...
   Его никогда не раздражали, как например Философа, "заоблачные устремления Бенедиктыча". Он принимал как аксиому, что за крохами доказательств стоит безграничный мир. И если после поступка Бенедиктыча наступила жизнь, нищая людьми и событиями, то что с того, когда он верил, да, просто верил, что Бенедиктыч не оставит себе подобных в страхе и тупости. Знал Валерий Дмитриевич, что Бенедиктыч в каждом, а значит, к нему прислушаются, потому что ужасы и кошмары выдумали сами люди, получив творящую силу воображения. Когда ребенку подарят пластмассовые чашки, он обязательно поставит их на огонь и обгорит, чтобы позже понять о жизненной силе огня, сохранившей разум в людях.
   А пока Веефомит сидел в своем заново обретенном доме и гадал: кончилась жизнь или только начинается. Все как-то приуныли и разбрелись. Была ночь, и Валерию Дмитриеву делалось неспокойно. Он хотел было выйти на улицу, прогуляться, но вспомнил о пустой будке и затосковал. Нет, не ухватить стройности, все носятся по своим орбитам, Философ воет на луну и не соединить в целое разобщенные судьбы, каждый тикает и тикает, пока не исчерпает свою заданность. Уныние растеклось в воздухе и объяло миры.
   Веефомит зажег свечу и стал смотреть на нее. Он просил. Сначала беззвучно и неуверенно, потом все громче и смелее. И он стал умолять себя, он требовал от себя, и с каждым словом его существо наполнялось силой. Он уже кричал, клокотал, корчился - и это был его последний шанс - выжить и сохранить сознание.
   Он хрипел и шептал себе: "Роди детей! Роди, Веефомит! Пускай они придут к тебе с вопросом, чтоб глупость не имела рук и ног!"
   Тогда-то железные стрелки часов повернулись вспять, приехал сбежавший от Светланы Петровны Строев. Он ввалился в дом вместе с пахнувшим гарью Бенедиктычем, и они одарили Веефомита языком и талантом, оставшись в нем ночевать навсегда. И города стали кубиками, а люди звездами, в ту ночь ни одна растоптанная в цвете сил судьба не была забыта - Веефомит принял и угощал всех. И растревоженные бледные калужане просыпались, липли к пыльным окнам и, вглядываясь в темноту, ворчали сиплыми со сна голосами: "Веефомит опять, наверное, мальчишник устроил!" А расхорохорившийся Валерий Дмитриевич, подслушав такое недовольство, выходил на крыльцо шагом седобородого художника и благодарил население за то, что оно есть, и яркие звезды над его головой вызывали слезы умиления у женщин из публичных биб-лиотек.
   И он бы добавил еще не одно выражение благодарности взрастившему ландшафту, да свел бы с ума с десяток породистых собак и покорил бы сотню девичьих сердец, если бы его не брали под руки гости и не прекращали это баловство, уводя его в свои серьезные миры, где все цвета для Валерия Дмитриевича сливалось в прозрачный...
   Это была точка, а наутро Веефомит открывал глаза и ощущал, как расплавленная плоть капает с дивана на пол. И ночные голоса Строева и Бенедиктыча витали в комнате и уговаривали забыть о шляпе и, ужаснувшись многоточием, погасить печальную звезду.
   "Скучновато у вас без баб-то", - отмахнулся Веефомит.
   И разоблаченные голоса утихали, и ворох бумаг, если и не казался теперь мусором, всё же вызывал раздражение тем, что до сих пор не разлетелся по свету.
   "Как увидеть в этой прозрачности зеленый цвет?" - спрашивал он свой умывальник, одевался, отпихивал ногой голодного Нектония и выходил в город - посмотреть: существует ли на свете что-нибудь еще и не сболтнул ли вчера чего-нибудь лишнего.
   Наступали холода. Веефомит пел в самом себе, по привычке направляясь к дому Бенедиктыча. Он сжимал в кармане подаренную трубку и не замечал, что земля кое-где дала трещины, перепрыгивая, он принимал их за ремонтные канавы.
   Он думал, что его жизнь требует нескольких аккуратных капель какого-то цвета, чтобы стать навсегда зеленой. Это как в мозаике: не будет образа, пока не вставишь последний крохотный кусочек нужной формы. И только насильственно убиенные, сумасшедшие и самоуничтожившиеся возвращаются в эту жизнь тысячи раз.
   Веефомит вошел в музей и отдался воспоминаниям. Он сидел в кресле Бенедиктыча, пока не услышал далекий вой Нектония.
   "Смышленый все-таки он пес", - подумал Веефомит и отправился в обратный путь.
   Теперь он вглядывался во встречные лица и видел в них ненужное раскаяние. Ему захотелось взглянуть на хрюшку Бенедик-тыча, он вошел в ворота парка, когда позади раздался колокольный звон, и прижившиеся на куполах страусы поднимались в небо и кружили над городом, как настоящие чудеса.
   Шел третий год от рождения Дочери Человеческой.
  
  
  
  
  * * *
  
   Сложные отношения у меня со всеми. Меня никто уже не воспринимает за реальность. Книга давно написана, а я всё смотрю в бесконечность и купаюсь в ней, как в огромном блюдце-океане, я пью чай в своем просторном доме и упрямо вижу, как я был болен и приезжала моя Москвичка, как она входит, а я лежу и думаю, что ничего в этом мире не было и не будет, кроме желания не быть столбом и шагать по дороге вечности. О, как тоскливо и муторно было жить, не зная дороги, не проходя мимо столбов. И даже столбу, когда он видит идущего, кажется, что и он (столбик) движется. Вот она иллюзия жизни! И потому впечатлительным столбам внимают другие, когда те рассказывают им о движении.
   Ах, куда ты заводишь меня, моя рука! - если и сегодня люди продолжают верить столбам, если отрезок пути идущего увидят только дальние будущие столбы и пройдут его в своем воображении.
   А пока я желаю сюжета. И он выходит из меня модой на домашних философов, которым ныне, слава богу, есть что поесть. Мне стало любопытно пронаблюдать, как они, лишенные глобальных проблем выживания, повели себя после отправления своих естественных на-добностей.
   - К моему изумлению, - говорит мне Нектоний, - разнообразие форм человеческой глупости бесконечно и служит, по-видимому, лишь твоей созерцательности.
   Я слушаю долго и нахожу, что теперь они с удовольствием говорят обо мне. Философ раздражается и поет: "Уймитесь волнения, страсти, замри, беспокойное сердце..."
   - Накаркаешь, - говорю.
   Он спохватывается и тараторит что-то обратное, как и все теперь делают.
   - Послушай, - спрашиваю, - ты все говоришь, что время рассудит. Но судить будут люди, а не время. Вон дельфинам-то на-плевать, что их предки съели прорву тварей в джунглях.
   Философ вздрагивает, он боится меня, считает, что я телепатирую, он подозревает, что я расщепил мир.
   - Веефомит! - кричит он, - поубавь! Дай мне умереть спокойно. Пусть иллюзии, но не бей ты их смаху, как хрустальные вазы! Я уже не хочу ни посмертной славы, ни вечных споров, ни благополучия, я хочу пить чай, смотреть на тебя и плакать.
   И нам впору плакать, потому что, вклиниваясь в сюжет, в мой дом вошла Зинаида. И это была уже не та праздно эстетствующая женщина! У этого ожившего персонажа теперь сложно развитый ум.
   Мы сухо здороваемся, и Философ непослушной рукой наливает ей чаю.
   - Н-да, - тянет Зинаида, и по блеску ее глаз я вижу, что в ней созрела идея. Она утверждает, что за стенами моего дома идет жизнь, что я не такое уж исключение, потому что не учел кое-что, и что многие считают, что пример неучастия нашей компании в социальной жизни пагубно и заразительно влияет на молодые умы.
   - Неужели опять пойдут процессы и процессии? - мигом глупеет Философ, - уж сколько жили без них, нет, я ни за что не поверю!
   - Не верь, дорогой, - говорит Зинаида, - ты, слава богу, пожил.
   И она выразительно смотрит на меня. "Да, я такая!" - читаю я в ее глазах и отворачиваюсь.
   - А вот Валерий Дмитриевич верит, - продолжает она, - он же у нас вечно молод, и ему будет откуда черпать острые ощущения.
   Я жду. Не для того же её принесло. И она, не выдержав, заявляет торжественно:
   - Я объявлю себя Дочерью Человеческой!
   И Философ при этом виновато опускает голову. Вот и исповедывайся друзьям. Девочка, понимаешь, растет где-то, ведать не ведает. А тут уже трезвон пошел по всей слободе.
   - Я знаю, - звенит Зинаида, - мало кто сразу примет всерьез. Но ведь так и должно быть. Я пройду с группой женщин от и до, и пострадаю за всех, приняв на себя все думы и беды нашего пола.
   Мне остается сетовать на свою болтливость. Она пронюхала о настоящей Дочери и упрямая гордость взошла в ней, как слепая океанская волна. Больно умны стали некоторые люди, много знают, когда внутри у них пустячок. Вот, пожалуйста, пришла выпытать - кто эта Дочь, есть ли, где она. Дай в руки ядерную энергию, и всё тут.
   Она смотрит когда-то голубыми глазами, и я вижу, что она верит мне, ибо по опыту знаю, что женщины за столетия вперед чуют материальное и ради пустяка так любопытствовать не станут, да и не привык я игнорировать женщин. И объясняю единственное, что могу сказать о том, что такое Дочь Человеческая - так это, по крайней мере, что она не претендует на мужской ум и осознала именно женское назначение своего ума и своей природы.
   - И всё? - наивничает Зинаида.
   Я киваю. С какой стати я буду рассказывать этой неудовлетворенной женщине, что Дочь Человеческая поймет то, что ей подсказал, но что сам не домыслил мужчина?
   Я вообще решил сейчас же изъять Зинаиду из книги, потому что, пока есть она, в мире будет нелепостей больше, чем нужно, и миллиарды женщин могут делаться кривыми столбами. Мне так и не удалось свести ее с ума и потому пришлось сказать: "пуф!", чтобы этот упрямый персонаж покинул книгу.
   - Мог бы для нее и другой финал придумать, - ворчит Философ - болезнь какую-нибудь или привел бы к миролюбивому тезису. Она мне была все-таки женой.
   - Не одному тебе, - пошло заявляю я и не нахожу себе оправдания.
   - Я знаю, что ты скажешь, - упрямо говорит он, - что все имеют одни и те же органы, но по-разному ими пользуются, и одни выдавливают из данного им каплю, а кто-то океан. Но всё же я прожил с Зинаидой Ильиничной столетия и не могу подходить к ней с высокими требованиями. Человек привязчив, он тащит с собой в могилу дорогостоящий пиджак и целует перед смертью своего лохматого пса, и к тому же, нужно быть снисходительными.
   Я соглашаюсь и возвращаю Зинаиду попрощаться. Они остаются вдвоем, а я выхожу во двор и закуриваю трубку.
   Небо-то сегодня! И вообще, наконец-то стало тихо и тепло. Не мешало бы с Бенедиктычем продумать, как устроить вечное лето. Хотя нет, опять появится серьезная проблема: что мы будем делать с тоской по снегопаду?
  
  
  
  * * *
  
   "Голова Бенедиктыча взорвалась, словно лопнутый воздушный шарик, и идея вышла в мир - как пыльца от цветов разнеслась по всему свету, и невидимая мысль рассыпалась, как пепел, кружила в воздухе и опускалась на головы и плечи прохожим..."
  
   Когда Веефомит сидел и писал свою книгу, которую решил назвать "Трубка и пепел", в комнату сквозь открытое окно вошла духота и в небесах громыхнуло. И это как раз в тот момент, когда Веефомит описывал взорвавшуюся голову Бенедыктыча. И если вначале Веефомита била нервная дрожь, то теперь он только удивлялся своей способности собирать себя воедино. Он физически чувствовал, как от движения руки по бумаге в пространство расходятся волны и блуждают в поисках уснувших образов, способных ожить ради далеких мечтаний. Веефомит перебирал чужие желания о Золотом Веке и хмыкал, вспоминая, как люди мучились, разрываясь между необходимостью стабильности и созданием прекрасных, но разрушительных форм. Он рассматривал архив Бенедиктыча, и многие мечтания сограждан нельзя было вспоминать без хохота. Он и смеялся, не сожалея о грядущей технократической глупости, веря лишь в случай, который сам же пустил блуждать среди поколений.
   Вееефомит посмотрел на сизую тучу и почувствовал, как в лицо пахнуло ветерком и прохладой. Он закончил книгу и с чувством исполненного долга следил за рукой, выводящей очередные итоги. Эта рука неуверенно замирала перед словом "Веефомит", и тогда Валерий Дмитриевич опускал взгляд, чтобы не мешать поиску выражений. Он знал, как нелегко вырывать себе отслуживший глаз, который столько видел. И Веефомит терпеливо ждал, когда ему поможет эта рука: выговорит, выпишет, воссоздаст.
   Он видел, как за окном по улицам бежали люди, опасаясь скорого и щедрого дождя. Вот и первые капли захрустели по жести, шторы вздулись, и стало необычайно сумеречно, и гром прокатился мощной волной, а ветер вскружил листья березам. Веефомит ждал очень простого и человеческого решения и уже не понимал, почему эта рука тянет кота за хвост, если нет более простой милости - исполнить простейшее желание человека Веефомита, о котором он так искусно и так вечно молчал. Но руку словно заело, и прежде, чем одарить, она вслушивалась в сотни почему, как, кто из этого выйдет и что это будет означать.
   Веефомит окаменел от бессилия и негодования, и вдруг тяжелые нити воды косо вонзились в землю, и пьяная свежесть вскричала в душе Веефомита, не помня как, он толкнул эту чужую застывшую авторскую руку, и тогда увидел, как босоногая Москвичка бежит по пузырящемуся асфальту, как ее мокрые волосы, мокрое платье и залихватский танец, где в лужах ее тысячекратная молодость, освобождают душу от гнёта изнурительных и одиноких лет. В этой ее очистительной пляске, в извивах рук и мелькании ног не было ни мелочных проблем, ни хаоса жизни, ни слов, ни звуков, ни всяческих отвращений и идей.
   ...Гром резал с новой силой, и сладостный хруст треснутого неба вернул Веефомиту себя. Всклокотал уже небывалый ливень, и Валерий Дмитриевич сошел с ума.
   А она, мокрая и счастливая, шлепала по лужам, и рот ее раскрывался в неслышном смехе. И с каждой вспышкой молнии она становилась все притягательнее и красивее. Это было начало лета. И когда солнце высунуло морду, и брызги заиграли цветом, Веефомит, одаренный праздником души и заполученной свободой, бросился навстречу ей, содрав с лица бороду, как выцветшую послепразд-ничную мишуру.
   "Спасибо, Кузьма, спасибо, милый!" - бормотал он, на бегу срывая одежду.
   Он мчался вон из своего дома, натыкаясь на старинную мебель и ворча. Он боялся, что не успеет шагнуть под этот первый и никому не принадлежавший ливень. Он зацепился трусами за что-то, рванулся, и они треснули, обнажив белую, как смерть, ягодицу. И вновь, когда его на крыльце обожгло холодом и бездной, ухнул громом и бешенный ливень вырос в туман. Веефомит вскричал от боли и восторга и, забыв обо всем на свете, помчался по бурлящим лужам к ней, сливавшейся с потоками воды и белой красотой.
   Так они и встретились: ее тело и его желание, она - с ненужным прилипшим платьем, с посиневшими губами и каплями, сверкающими в прядях волос, а он - бессильный вымолвить слово, белый, нелепый и глупый от всего этого счастья...
   И когда они оказались дома, и всюду стало чисто и светло, он сказал ей, закутанной в простыни, что говорить ему абсолютно нечего. И она ответно рассмеялась, заметив дыру на трусах и его розовеющую ягодицу.
  
  
  
  * * *
  
   Когда Бенедиктыч исчез, Калуга приуныла. Даже правительство пришло в растерянность. Ибо все разобрались, что самобытный изобретатель создал странную установку, объемно и чувственно воссоздающую события давно минувших дней. Этого он никогда не скрывал, и никто не видел в этом ничего плохого. На то он и самобытный изобретатель. К нему и комиссии приезжали и запатентовали всё, как положено. Но оказалось, что такая система воспроизводит только то, что человек желает вспомнить - то есть чаще всего он желаемое выдает за действительное. Конечно, березки, столбы, машины и разные прочие малоговорящие вещи он вспоминает реально, как есть, но вот что касается своего поведения и взаимоотношений - тут всегда память дает кривизну. И не потому, что каждый обязательно лжет, попросту всем ради самосохранения хочется быть лучше. Иногда испытуемый был бы и рад вспомнить непредвзято, но механизмы вытеснения самопроизвольно срабатывают, когда, например, человек рассказывал жене всё, что думает о правительстве, а в ходе эксперимента, припоминая сказанное, начинал додумывать, опускать, забывать и применять во-ображение, которым ранее никогда не пользовался. И даже самые кристально честные люди, отвечающие за безопасность стихийных бедствий, невольно воспроизводили себя на экранах такими идеальными, что сослуживцы ни их, ни себя просто не узнавали. То же и с покаянными воспоминаниями - они всегда оказывались фальшивыми. Так что эта система не нашла применения, разве психиатры, кажется заинтересовались.
   И лишь позже удалось выяснить, что без Бенедиктыча система мертва. Исключительность его таланта - в физическом пере-воплощении, он мог вбирать различные типы и, откинув выдуманное, видеть, что было конкретно в прошлом или как бы повел себя тот или этот в будущем.
   И когда у Веефомита в голове прояснилось, он утверждал, что Бенедиктыч разглядел грядущее до определенных границ, где и поджидает, чтобы заняться более существенным.
   Что-то в этом роде поняло даже правительство. Но все же оно удивлялось, как это он ушел в свой памятный и воображаемый объем, если воссоздание прошлого при всей ощутимости остается иллюзией, а будущее, не имея даже археологических доказательств, является пусть и художественным, но вымыслом? От таких проблем, и у самых ответственных ученых в головах быстро развивалась мозговая опухоль, не приносящая им, впрочем, особого вреда. Поэтому спустя какой-то период осознанного пространства население мирно разделилось на приверженцев тех или иных легенд.
   Первым прошел слух, что исчезновение - всего-навсего фокус, а порошок, что был на полу, действительно табачный пепел. Противники и сторонники устроили осмотр, но пепла уже не было; Леночка зачем-то смела его и развеяла по ветру. Каждый остался при своем мнении.
   Говорили о высоком электрическом напряжении, но недолго, потому что буквально глупых людей давно уже не было.
   Но наконец объявился некто селянин со смешной фамилией Психуй и молниеносно распространил следующее сообщение. Кого-то он пас или что-то собирал в лесу и увидел, как двое мужчин, женщина и собака суетятся на большой поляне. Мужчины стаскивали в кучу сухие ветки, а женщина играла с псом в догонялки. Селянин заинтересовался и наблюдал за ними с полчаса, пока не началось нечто ужасное. Один привязал мужчину и женщину к дереву, вокруг которого лежал хворост, и поджег его. Собака жутко завыла, смотреть дальше у Психуя не было сил, он бросился домой и никому о случившемся не рассказывал, пока не приехал его родственник и не сообщил о калужских событиях. Многие побывали на этой поляне и видели обгоревшее дерево, но останков не обнаружилось, и потому это сообщение считалось не более, чем красивой легендой.
   А некоторые деловые и трезвомыслящие люди пришли к выводу, что Бенедиктыч и его старая жена (почему-то они так назвали Ксению) бежали, и не куда-нибудь, а на острова Антиподов, потому что Кузьма Бенедиктович высчитал, что именно там самый лучший климат на планете. "И вообще, - добавляли со вздохом, - там такой огромный океан".
   Тем временем поднялась волна религиозности. Еще при наличии Бенедиктыча начались паломничества, но теперь в Калуге целыми днями толкался приезжий народ. Это радовало общительных и гостеприимных калужан.
   Всеми уважаемое правительство недолго пребывало в растерянности. Из небытия поднялось старое изречение: "талант - есть власть", очень скоро создали программу вычисления самобытных талантов и поиска чудаков. Призывали Строева написать правдивые эссе о последнем вечере, но Леонид Павлович был занят, он ездил по городам и весям и изымал свои книги из личных и публичных библиотек. Он даже интервью отказался давать, а на вопрос: кем ему приходится Ксения, отвечал, что она ему никогда не принадлежала. И только Раджик сообщил, что Леонид Павлович пишет труд под названием "Силою князя бесовского".
   Все были вынуждены признать, что окружение Бенедиктыча заметно отличалось от других окружений, особенно глазами и ус-мешками.
   Чего стоил, например, Нектоний, никому не говорящий, что дорабатывает последнюю схему мира. Или Веефомит, сделавший героем повествования самого себя и рассказывающий всем, что зовет свою Москвичку Отражением, а она титуловала его Прохожим, которого если и успеешь спросить, то уже не увидишь, а если и увидишь, не успеешь спросить. И когда он отвлекался от сладостных общений, то горожане находили в своих постелях листы с его размышлениями и грезами, чтобы наутро их всем захотелось либо воплощать, либо перечить. В минуты вменяемости Веефомит оправдывался, говоря, что создает новые условия, в которых у каждого десятого вырастет алмазный язык, коим можно разрезать на куски любую тупость.
   Но всё же ночами, когда Москвичка, обветренная счастьем, спала, Веефомит подкрадывался к столу и из тюбика пасты вы-давливал книгу, чтобы успокоить ею летучую мышь, выстрадавшую уши, когти, крылья и свой скоростной полет. В эти минуты самым бодрящим ощущением для него было погружение в ночную толщу воды, где невидимое черное прикосновение холодной и живой массы - каждый раз подтверждало ему отгадку жизни, после чего он гасил свет и притворялся нормальным до своего следующего пришествия.
   И если Философ прибегал и спрашивал: "Но ты-то, ты же мог спрятаться с ними в пещере?", то Веефомит отвечал, что тогда бы получился слишком длинный ряд имен и чисел, что, как и единение, способствовало бы идиотизму. Но Философ давно и сам предполагал и даже высчитал - Веефомита нет, а есть тот, которого он породил, порождающий, в свою очередь, Веефомита, которого уже нет. К таким высказываниям Философа трудно было прислушаться, тем более здесь явно чувствовалось влияние парадоксальной Зинаиды, что иногда мстила своими появлениями в кошмарных сновидениях и тре-бовала заплатить за свою гибель романными разъяснениями о феномене Бенедиктыча. И Веефомит, повернувшись на бок, тяжело дыша водил рукой, чтобы успокоить любительницу истин раз и навсегда.
  
   "Если бы я писал для людей прошлого, - начинал он примерно так, - то был бы вынужден доказывать, что растворение Бене-диктыча не есть бегство от действительности или от дружеского внимания властей; к прочему, мне очень много пришлось бы рас-суждать о его социальной активности, о его любви к земному шару и документам, удостоверяющим личность. Хорошо, что теперь каждому ясно, что он исполнил свое желание и пребывает там, до чего дорос. Хочется, однако, отметить, что калужане стали много мечтать. И это правильно, ибо последние археологические открытия показали, что выживают не самые приспособившиеся, а самые возмечтавшие, и только вчера правительство официально заявило, что сознание, как и пространство, материя и время, вечно и едино.
   Я думаю, что в этом взгляде на природу людей - победа над надоевшей всем завистью. Перед моими глазами долго стоял титан, зачавший своими призрачными видениями это видоизменчивое многообразие. И даже сейчас, во сне, я не признаюсь - как мне удалось начать искать его среди живущих и, наконец, выйти на него. При расспросах об этом, я лишь улыбаюсь загадочно. И только повальное увлечение всеми видами искусств, как это происходит сейчас - без отгнивших явлений конъюнктуры и наживы - может подсказать всем вопрошающим о судьбах мира. И если я курю трубку, оставленную мне Бенедиктычем, сие не означает, что я претендую на его роль и его путь. Ибо у меня есть свой слушатель - Москвичка, которая во времена бесконечного движения к справедливости крайне щепетильна в выборе вариантов пробуждения ото сна, по крайней мере, я точно знаю, что для начала ей бы не хотелось забыть о том, что приснилось, и, тем более, не попасть в число тех, кого жарят на сковородке, отчего, порой, эти бедняги в самый последний момент постигают смысл жизни. Вот по каким начальным запросам я и ориентируюсь. И ученикам Бенедиктыча советую набирать в грудь побольше мужества, переступить через меня, находить свое отражение и разумно мечтать, далеко не заходя за линию бреда, потому что в любом ином случае всякому строптивцу предстоит еще долго быть моим подданным. А сам я, Зина, надеюсь, что мне все-таки удастся бросить курить трубку - таинственный символ Бенедиктыча!"
  
   Веефомит вырывал исписанный листок и бросал его мучительнице Зинаиде, а сам поспешно, убегая от дальнейших расспросов, сообразив, что нужно просто проснуться, карабкался на поверхность, как ловец жемчуга, завидевший белую акулу, и, растратив последний кислород, выныривал посреди кровати, успев поджать ноги перед защелкнувшимися челюстями.
   - Что, мой Прохожий, - спрашивала его Москвичка, - проснулся? Будешь вставать?
   - Нет еще, нет! - кричал потрясенный Веефомит.
   Он притягивал ее голову, чтобы ткнуться носом в щеку и умереть, задохнувшись от ее спасительного тепла.
  
  
  
  
  * * *
  
   Постарел Любомир, но всё еще играет в театре придворных шутов, смешит публику. Совсем дряхлым стал Философ. Но у него чудесная серебристая борода. И он хладнокровно созерцает, так как накопил нечто такое, что струится из него куда-то. Он постоянно заходит к Копилиным, где его всегда накормят настоящим борщом, и он его ест, аккуратно размачивая хлебные сухарики и сверкая потеющей от наслаждения лысиной. И лишь в эти мгновения он думает только о себе, в то время как Копилин...
   Впрочем, я не знаю, что представляет из себя Копилин, у меня не хватает для него слов. Потому что он дорог мне тем, что поет такие песни, которые на бумаге не накалякаешь. А ведь его жизнь - это почти моя жизнь, и для нее нужна отдельная история, ибо я всего лишь создатель, а не мемуарист или писатель. Когда мне не было тридцати двух с половиной лет, я все удивлялся - почему не могу сделать какой-нибудь творческой дряни, которая принесла бы мне большой успех, и, освобожденного от всех финансовых ураганов, усадила бы за стол с резными ножками. Я глубоко убежден, что всемирная слава мне бы не навредила, и потому возмущался - отчего же не удается воспроизвести на свет нечто поучительное и оригинальное, что воспроизводят в таких невероятных количествах другие. Неужели их не захватывают эти бесконечные ассоциации и идеи, когда после первой ленивой страницы разбуженная мысль затя-гивает в свой водоворот - и нажитые суждения летят ко всем чертям, сознание лопается от перегрузок, и ты уже хватаешься за мимолетную связующую нить и потому в самый последний миг успеваешь не сойти с ума. И всходишь в неизведанный ум, заставляя осваивать его вездесущих критиков. Ибо надеешься, что назавтра новая ленивая страница бросит тебя в этот кошмарный и удивительный водоворот. Неужели у этих счастливчиков, лакающих пенки изобилия и достатка и вытирающих ноги о мою тошнотворную обыденность, не было желания отдаться на волю мгновений, ради ко-торых я подарил им жизнь? Ведь отвечал же мне Копилин, что "неужели" - это нравственное слово и вам, Веефомит, употреблять его не к лицу. Вы же давно вызубрили назубок истину: даже очень крупный мужчина не выдавит из себя океан - от него требуется одна лишь капля, и то - не каждый день и во взвешенном состоянии, ибо, в противном случае, он напечет блинов, которые из-за перепроизводства пережевываются с глубоким безразличием." "Да, - соглашаюсь я с Алексеем, - это во мне заговорило сострадание к Строеву. И по моей вине помыкался, бедняга."
   И если бы я сам дописал эту историю, то никакой патологоанатом не нашел бы в моем черепе серого вещества. Потому я вполне понимаю снимателей пенок и не имею ничего против, кроме: если они и выдавливают каплю, то пусть, как и прежде, существует технология полимсеста - рукописей на пергаменте поверх смытого или соскобленного текста.
   А о Копилине и о себе Леночка сама может поведать, тем более, что я всегда примечаю у них какие-то странные листы на письменном столе. У Елены Леонидовны это наследственное - от дяди Кузьмы.
   Заходит иногда и Радж. Это личность среднего роста, он мало похож на отца, но имеет огромную популярность и давно не ударяется лицом о бетонные стены. Он беспрестанно разъезжает и возглавляет комиссию по поискам результатов новейшего творчества. Но земляки-калужане ценят его за другое: он отличный протезист-любитель, и нет такой старушонки в городе, которая не мечтала бы именно у него вставить ослепительную челюсть. К тому же, он любит людей, и карлик часто застает его плачущим перед телевизором, когда передают желтую хронику неизвестных лет. Он по-прежнему не ревнует Нектония к Зинаиде в прошлом. И они ходят иногда вдвоем на ее могилку. Там, за крошечной оградой - железная тумба и табличка с ее богатой биографией. Но один я наверняка знаю, что под холмиком ничего нет, кроме земли, земли и земли. Так как в эти мгновения делает зрелые шаги Дочь Человеческая, несущая непорочное слово моим давно ожидающим героям. И Зинаида гуляет по головам, готовая дать последний парадоксальный бой, и не для того, чтобы проиграть, а чтобы высвечивать то, чему принадлежит будущее.
   И мне не очень жаль Философа, который вряд ли уже поймет, что вечно одно лишь смешное, а не тот мой чемодан с заплесневевшими вещами Москвички, который я таскал с собой повсюду. Наверное, ко мне приходили женщины, и тогда я вспоминал о чемодане и видел ее смятые платья, и слышал ее запах, которого давным-давно не было. Я никогда не открывал этот чемодан и боялся его, как огня, как пытки, которой подвергалось мое сознание при тезисе о невозвратимости ушедшего. И все оказалось ложью, когда я и она раскрыли этот чемодан, а ткань давно сгнила и тогда Москвичка упрекнула меня: нужно было все это проветривать. И вот эти слова были действительно смешны, потому что всякому бывает обидно: возвратясь после долгого отсутствия - не найти привычных вещей на своем месте. Меня дурачили миллионы раз, и я уже не внимал красивым сообщениям, когда кричала вся Калуга, что объявилась оборванная и плачущая Ксения, стучащая палкой по заборам и окнам и заявляющая, что Бенедиктыч всех надул, а на самом деле ничего нет, не было и не будет, что он трюкач и заставил ее сидеть в каком-то подземелье, чтобы утешить всех, но ничего нет, нет, нет, кроме развлечений и поцелуев, мяса и электроники, что он сам когда-то обманулся, положил на ошибку жизнь и у него просто не было выбора. Ложь, скажу я, если даже оборванную Ксению поставят передо мной - когда бы сам мир растёрся в порошок, я бы все равно не признался, что меня нету. И потому я оставляю диктаторам их мод-ные трусы, ибо кроме этого смеха они мне ничего предложить не могут.
   - Где антитезис, где синтез? - очень верно вопрошает Нектоний, и в доказательство я показываю ему свои кровяные тельца и увеличенную печень, а Радж вспоминает далекий приморский город, скрывшийся под водой.
   Конечно, оба догадываются, что под холмиком ничего нет, но очень многое их связывает с этой женщиной, и они привыкли (может быть, и болезненно) питать и терзать себя воспоминаниями о ее странной энергии, спорить с ней и уходить от могилы душевно разъяренными, а значит, по-настоящему живыми.
  
   Как-то мы все вместе пришли на кладбище и у Зинаидиной могилы увидели старика, лицо которого мне показалось знакомым. С ним была женщина средних лет. Мы подошли и поздоровались - ну конечно же - это был Максим. Он опирался на трость, и женщина держала его под руку. Он был глух, и у него еле двигался язык. Но он еще видел сквозь стекла линз и, кажется, узнал меня и Раджа, потому что слабо взмахнул костлявыми руками и издал шипящий звук, видимо, это значило, что он рад нам. Его глаза были огромны, они слезились и весь он дрожал, конечно, от старости. Женщина оказалась его младшей дочерью и милой болтушкой. Она объяснила, что изъясняется с ним, постукивая ему по руке пальцами. Еще три месяца назад он мог держать в руке карандаш и с трудом написал, что хочет съездить в Калугу, и вот она привезла его, чтобы он попрощался, она торопливо рассказала, что он очень любил внуков, и эта новость для всех, кроме Раджа, не была удивительной.
   - А почему вы на кладбище? - спросил Нектоний?
   - Он тогда написал, что долго пинал трупы, мстя им за свою судьбу, но потом понял, что пинал таких же, как он сам, и совсем не тех, кого нужно было...
   Она еще что-то цитировала из его исповеди, но я сразу отключился - я давно устал от максимализма и знал, что Максим уже никогда от него не избавится.
   - Он еще написал, что хотел бы увидеть Кузьму Бенедиктовича или Зинаиду, чтобы объяснить, кто виноват. Но Кузьма Бенедиктовича нет, я уже знаю, что он переместился, - и глаза у женщины восхищенно сверкнули, - а про Зинаиду сказали, что она на кладбище, вот я дождалась тепла и привезла его сюда.
   - Отстучите ему, что мы рады его видеть и что никто не держит на него зла, - сказал Радж.
   - О, теперь это для него слишком сложно! - виновато сказала женщина. - Он понимает всего несколько слов.
   - Каких же?
   - Месяц назад он еще понимал "подай" и "успокойся", а теперь только "ложись", "вставай", "ешь" и "иди".
   Старик смотрел, и мне показалось, что на этот раз он понимает больше этих четырех слов. Его глаза пугали огромностью зрачков и каким-то невысказанным беспокойством. У меня было чувство, что я согрешил на глазах у всех присутствующих. Он дрожал, силясь сделать движение или что-то произнести, но тело не слушалось, его распирало от желания, и чем сильнее оно было, тем отвратительнее он дрожал, и нам стало страшно, что сейчас он не выдержит этой горячки невысказанности и упадет. И я потребовал.
   - Так отстучите же ему: иди!
   И было тяжело смотреть, как старик пытается воспринять смысл ощущений, передаваемых его плоти плотью дочери. Она простучала ему не один раз, и он сосредоточенно ловил последнюю ниточку, связывающую его с миром. Наконец он понял и вновь задрожал, на этот раз от избытка оставшихся чувств, задергал головой и слабо поднял руку. Я взял эту сухую руку и осторожно, но с силой сжал, стараясь улыбнуться как можно приветливее. Я кивал, говоря громко и широко раскрывая рот:
   - Прощай, Максим! Всего хорошего, понимаешь?
   Не знаю, понимал ли он, но я понимал, что со стороны все нелепо и ненужно. И потому, уступив место, я быстро отошел к Москвичке. Она смотрела на меня внимательно и встревожено. А за спиной кричал расчувствовавшийся Радж:
   - Отец не держит на вас зла! Он вспоминал о вас с шуткой! С шуткой, вы слышите?
   - Пойдемте, - подтолкнул меня Нектоний.
   И мы пошли, а Леночка всплакнула, и Копилин нервно жевал стебель травы. Философ шагал впереди, и по его лысине бегали солнечные зайчики.
   - Я всё равно не поверю, что это сделал ты, - сказал он и в его голосе послышалось раздражение, - знаешь, Валера, ты все-таки не Господь Бог и не Бенедиктыч!
   - Не переживай, - обрадовался я возможности пошутить, - с тобой вряд ли случится подобное. Лучше твоей солнечной лысины уже ничего не придумаешь.
   - Фу, - догнал нас Радж, - сегодня у меня всю ночь будет болеть челюсть.
   - А ты ее на ночь сними, - посоветовала Леночка.
   - Я так и делаю, но стоит понервничать, она всё равно болит. Видно, издержки отцовского воображения, - вздохнул он, и всем стало полегче.
   С тех пор я постоянно приглашаю Раджа побыть со мной, потому что мне здорово помогает его толстое чувство юмора.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Седьмой континент
  
   Это хорошо, что не приходится кончать историю кладбищем. В такие славные времена, когда для каждого великолепные пер-спективы и дальнейшее расширение свобод, когда новое поджидает за любым углом, просто невозможно найти в реалиях или даже придумать какой-нибудь кислый финал. Смерти нет, и люди бросаются под поезда ради острых ощущений. И если столетний старик рвется вставить у Раджика сладострастные протезы, значит, рассчитывает долго жить. Это вам не двадцатые века. Вернее, не вам, а нам. Это нам не века Не-моей Эры!
   Ныне никто не требует входов и выходов, ибо итак все ходят, где хотят, и за лживость не платят даже натурой, потому что год назад деньги отменили. И некоторые калужане вначале растерялись и в апатии лежали на тюфяках целыми неделями, а потом плюнули и стали туристами излишки отменных культур со своих участков активного отдыха на улицах, на специально отведенных местах, оставлять. Ну и не туристам, конечно, можно. Идешь, понравился тебе огурчик, что с пупырышками, хрум его, тут же солью из солоночки посыпал, молока из кувшинчика пиванул и полотенцем со звездами утерся. Шагай дальше, размышляй вволю. Всё веселей. Не хочется и представлять, что когда-нибудь новым поколениям такой образ жизни не понравится или возникнет у них ностальгия по денеж-ным знакам.
   И теперь болезни и несчастные случаи совсем не пугают человека, как это было раньше, когда народ был тёмен. И давным-давно не хоронят с оркестрами, не разводят эту кошачью какофонию. Чего только не вбивали себе древние в голову! И современники со стыдом вспоминают своих дедушек и бабушек. Теперь всё иначе, и забылась мода выводить лишних людей, незачем отражать столкновения одиночек с коллективом, вырисовывать изломанные судьбы. Ни одиночек, ни коллективов давно уже нет. Все придерживаются заповеди: как скажешь, так и будет. А потому очень ответственно подходят к слову.
  
   Я так думаю, что Максим был последним представителем истории с относительно печальным концом. Философ, тот, например, отколосился, когда резервуар его плоти иссяк и итог вошел в организм мысли. И ушел Нектоний, нужно сказать, как птица в по-лёте. Шествовал к Копилиным, чтобы борща хлебнуть, а по дороге в сердце что-то хрустнуло. Но дошел. А там я. Он улыбается и говорит: "Я так хочу к тебе, Веефомит, я так хочу к тебе! Здорово мы пожили! Если и назад посылать будешь, не вернусь, чтобы впечатление не смазать." И иссяк. После таких слов человека только с радостью закопаешь. Я, когда его обмывал, во внутреннем кармане несколько листков нашел. Затасканные лоскутики, по краям уже ворситься стали. На этот случай и носил он их. Разворачиваю, а там подарок: "Последняя схема жизни" - читаю, и расшифровка с комментариями. Посмотрел я на его огромное снежное тело и говорю: "До чего же ты вредный мужик, Нектоний". А он все лежит, улыбается. Доволен: как и хотел - велик и мудр стал в своем молча-нии.
   Так что развязки, как на подбор, безо всяких фальсификаций - жизнеутверждающие. И если бы я написал, что пока еще не сунул пальцы в розетку, чтобы во мне поселилось электричество - это не было бы ни сумасшествием, ни финалом, ибо я уверен, что впереди меня ждет только свободное Действие.
   Я вновь прошел половину пути и выбрал, что мне взять с собой в дорогу, и я прошу себя: "Ты возроди меня, Веефомит!" и вижу, как он выходит из меня и говорит: "Тебя теперь зовут иначе." И фраза "ищите меня повсюду" ложится на надгробие непохожего на меня человека. И вот сейчас я в последний раз раскурю трубку, вдохну поглубже и перейду в другую комнату, где покоится другая - ненаписанная книга, потому что если я стану продолжать здесь - ни для кого не останется места и люди будут походить на чайники с длинными носиками и на прекрасных антилоп, щеголяющих совершенством. А я любитель разнообразной посуды и не хочу встречать одно и то же лицо в разных городах, если даже это профиль Афродиты или великолепный анфас симпатичного главы государства.
   И потому проходит день, когда я, дав себе развлечься общеобразовательными сюжетами и воспитанием начальных чувств, вижу написанный мною роман, в котором уже нет ни грамма вымысла, и тысячи детских головок заучивают правило: книга-поступок, поступок - это мы. Мне остается только удивляться, что они действительно и так легко воспринимают смысл этих таинственных слов, которые с великим трудом усвоил сам Нектоний.
   А значит, и мне предстоит начать новую главу и оставлять себя в копилинских умах и прорастать да нового Явления. Я собираю свою воображаемую котомку и не кладу в нее ничего; мне не пора, потому что всюду есть жизнь и там, где появлюсь я, в мои руки опустят свежие ломтики хлеба.
   Москвичка спит, и ее не позвать с собой, и я наконец вижу, что вся моя жизнь - опыт перед Созданием.
   Она совсем старая, моя Москвичка, ее лицо избороздило небесные морщины, но она всё так же вздрагивает во сне, как и в своей неземной юности. Ей не нужно идти со мной, потому что она смертна и давно уже пришла, и это ее нездешняя тоска заставляет меня спешить. Я бормочу: "Вернусь, вернусь!" - и ключ дрожит в руках...
  
   Мне всегда было плохо от законов и порядка вещей. И я открыл тому причину. Я - Потенциальный Самоубийца. Эти огни - не для меня. Эти формы - не мои. Эта жизнь - не моя. Такой вот Конец Цвета. И потому в былые времена во мне так много было злости, и всё начнется с отпечатков от сотен тысяч первозданных форм. Я вновь согласен посмотреть премьеру.
   Но, запирая дверь, я оставляю дом. Пусть без меня побродят племена, они для вещества движенья. Их судьбы, как линии на гигантской ладони, предскажут мне прошедший мною путь. Я буду гадать на их исторических метаниях и приходить от смысла к смыслу. И сидя у окна, когда-нибудь, я помогу юнцу, который затоскует обо мне, как мучился когда-то о нём я. И потому немного о Пришедшем.
  
   В ту жизнь, в ту ночь, в тот час, в те переломные мгновенья вошел я в воды. Медленно и робко. Безумие во мне и цель передо мной. А слева, справа, всюду - пустота... Вот стиль.
  
   Всё в сизых перламутровых тонах. Такое было на закате Солнца при низком зависаньи туч, когда цвета изменчивы, как боги, и зреет Чёрный, он всегда, как Белый, - цвет вечности, бесполости и смерти - любви, самосожжения и слез. Весь Антураж!
  
   И больше не стоит описаний. Я большего не знал. Я чувством возвращался. Припоминал. И мной не правили ни разум, ни усталость. И ни скольженье звёзд.
   Я шел не ради знаний. Я жил и шел, чтобы забрать себя. Я погружался в океан для чувства.
  
   ...И все сказал, когда сомкнулись воды, и занавесь лишила языка. Я вновь вернулся на свои дороги, и атомы прочли пароль с меня. И речь и стиль, и антураж - другие.
   Вначале было страшно и темно, но вспомнил сон, которым спал, когда летел в глубины. Там было существо размерами с мангуста, оно вдруг расслоилося на три - и часть одна взлетела вверх, а две другие, забыв себя, и быстро и ползуче, сбежали в сонное и мутное пространство, и я проснулся, испытав восторг и укрепив надежду. Я узнавал себя!
   ...И эти мысли унесли усталость.
  
   Давило на уши, я плыл и падал, и не видел дна. Мне захотелось петь, и лёгкие наполнились объемом, и бесконечность вновь вошла в меня. Я солью пропитался.
   Я пел. Слова мне больше были не нужны. Я отдавал себя в свои же руки.
  
   ...Движение увидело меня. Мне было любопытно наблюдать, как тысячи и миллионы тварей собрались в этой чуткой глубине полицезреть на мой последний танец. Глаза какие! А какие губы! И страстный первобытный интерес!
   Я им показывал на пальцах суть вселенной. И каждый взмах руки или ноги был образом, и символом, и смыслом. И в каждой морде отражалось чувство!
   Я видом был для них, не человеком. Я богом был, которого едят. И формой был - нелепой, но забавной. В них страха не было, они могли мечтать.
   И тихо улетучились они. Оставив мне стыдливую надежду - что кто-то крохотный или большой из них познает суету своих неугомонных жабер и вспомнит страстно обо мне.
  
   Я пальцы запустил в единый организм и вырвал клок воды. Я возбудил пространство.
   Взвыл океан - баланс тысячелетий - смывая буквы замков и дворцов. Осколки звезд шипели, остывая, и видел я, как в водяной осознанный рулет закручивается плоть усталого покоя. И затянуло в вихрь меня. И голова, и руки - всё тело было в ласках океана. Он растерзал меня. Он вспенился до неба, в котором не увидеть ничего.
  
   ...И берег был. Не веры символ - настоящий. Желанная искрящаяся твердь. И океан щипал мне солью пятки.
   Непринужденная и сказочная поза! Я поднял голову, и вылезал из слизи. Я очищался от забытых форм. А океан унёс мои проклятья, и оболочку - старую, как мир. Я делал вдох, и кто я? -вспоминал.
  
   ...С дневных холмов крутого побережья стекала масса - страсти и друзья. Мои адепты и аборигены.
   Они несли смешное существо, первоначальное и трепетное Чувство, и мне "Гоб! Гоб!.." кричали беспрестанно. И веселились: "Нет тебя без нас! Спасибо, Гоб, за старенького батьку! Мы получили славный экспонат!"
   И я узнал его. Он был итог моих вчерашних странствий, была в нём половина моего, он братом был мне, а для них отцом.
   ...Я отпустил его в наш материк как хаос, как пращура, уставшего жевать, чтобы назавтра вслед за ним уйти и умереть, родив многообразье.
  
   И как всегда, я начинал с Числа. И говорил, что мы здесь для Мгновений, чтобы сомкнуть две половинки круга, и находить в движении восторг.
   "Любая смерть - не есть добро и зло! - со всех сторон кричали мне адепты. Я продолжал свой вечный ритуал: суметь увидеть - существо вселенной, увидеть большее за ширмой тысяч форм. Не отразить, не выдумать - Увидеть, равно Захотеть.
  
   ...Настанет завтра новая глава. И Хаос воскресит во мне желание - увидеть очертанья тайных форм, и вновь я в них уйду искать себя.
   И переждав все ужасы оваций, я объяснил, что выбирал Зелёный, что было совершенством до меня, что тот, кто восхитился сам собою, однажды плакал перед чудом жизни, узнал в безумце, в немощном себя, тот среди звёзд поселится со мною и будет каждой формою дышать.
   "Ты смыл сюжеты, да?" - они спросили. Я улыбался. Я не отвечал. Я трогал их податливую кожу, и трепетное чувство испытал - той разделенной между всех любви, и тут же укорял их за безделье - чем им дарил космический восторг.
   Они барахтались вокруг, как дети, и я их постепенно узнавал. Так много было планов и расспросов, что я устал от абсолютной власти, и вновь я вверил им свою судьбу.
   Мы шли наверх. Там было поселенье, просторный сад живых моих миров. Они успели всюду начертать свое аборигенское искусство.
  
   ...Мы речь вели в пространстве гобеленов, был музыкой огонь, и таяло вино, и книги тихо плыли в глубь меня, и лица близких в них я находил.
   ...Я времена листал. Я образы умножил. И бога с дьяволом в себе соединил. И то, что называлося Гордыней, родным жилищем стало для меня. И в каждой капле моё имя было, и в каждом имени - моё лицо.
   ...Я так хотел. Я отдыхал века. Далёкий мир держал в руке, как точку. И бездна чувств передо мной прошла.
   ...Я повелел любить и создавать. "До завтра!" - говорили мне, прощаясь. И каждому "Мой Гоб!" я говорил.
   ...И спал я... Где-то жизнь остановилась. И я искал во сне своих людей, и говорил им в утешенье слово, и обещал всем-всем по Царству дать.
  
  
  Калуга первая
   ГЛАВА ПЯТАЯ
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"