"Что угодно, только бы не мчаться в пломбированном вагоне сквозь непроницаемый мрак навстречу смерти..."
П. Низон
Я стою, прислонившись спиной к подрагивающей мутной двери, и жалобно вжимаюсь в ее толстое стекло, черное от пустоты туннеля, в котором мчится мой вагон. Меня слегка пошатывает, в ногах слабость, а к горлу подступает тошнота. Я стараюсь выглядеть не слишком обмякшей, и это смешно.
В углу напротив в длинном черном кожаном пальто, поскрипывающем на изгибах, и забавно остроносых, слегка запыленных ботинках, небрежно развалившись, сидит роковой мужчина. Его вид трагичен и зазывающ одновременно. Он держит в худой руке яблоко. Он поигрывает им: то нежно перекатит из одной руки в другую, то грубо обхватит его, сжав пальцами яблочное горло, то подбросит невысоко. Яблоко как символ: яблоко искушения, Адам и Ева -- цепочка ассоциаций легко развертывается. Для кого он играет? -- Ни для кого конкретно и в то же время для каждого, для вас. Он пока только выслеживает женщину, с которой он будет сегодня, но рад и сообщникам, неизменно выявляющимся из калейдоскопа безликих вагонных лиц, едва его заметив; сообщникам, способным заценить его маленький спектакль.
Он ни на кого не смотрит, вам кажется, взгляд его застыл в некой абстрактной точке, и весь он словно погружен в какие-то свои раздумья. А вы, раз взглянув на его игру, уже не можете оторвать от него взгляда; его гибкие алчные пальцы притягивают ваше внимание, и как ни старайтесь сопротивляться, вам все же придется поднять глаза и рассмотреть получше его лицо -- лицо опытного режиссера. Вы вдруг осознаете, что он незаметно для вас записал вас в актеры, вы уже играете в его спектакле наравне с яблоком. И вот вы, томимые любопытством, уже смотрите на него, пытаясь заглянуть ему в глаза, за лениво потупленными веками которых таится зовущий огонек. А он, сквозь полуопущенные ресницы будто нащупывает ваш взгляд и в строго выверенный момент поднимает свои глаза, создавая два невидимые луча, соединяющие вас двоих.
И тогда его губы вдруг трогаются, сдвигаясь в тонкую насмешливую линию -- он предоставляет ход вам.
Увы, мне нечем ответить: я еду на свидание. Сегодня я -- ценитель его искусства, поэтому я улыбаюсь ему и отвожу взгляд.
По мере приближения к станции встречи моя слабость постепенно отступает, а ее место занимает чувство бессилия. Меня что-то притягивает к станции, и я не вольна повлиять на ход событий. От этого бессилия, от осознания невозможности что-либо изменить, у меня начинает сладко кружиться голова. Я воображаю себя обреченной девой, фанатично восходящей на собственный костер, и упиваюсь (купаюсь) ощущениями фатализма. Именно фатализм, безысходность, неотвратимость наступления какой-либо ситуации всегда привлекали меня.
Я -- как гайка в неком безумно сложном механизме, собранном и запущенном неизвестно кем и теперь все быстрее набирающем обороты. Если я самовольно выйду из строя, соскочу с родного винтика, адская машина сперва не заметит моей пропажи, но в процессе работы вдруг что-то в ней начнет похрустывать, постукивать, раздастся скрежет, обдирающий с вас кожу. Бедная машина, -- она все еще судорожно выпускает из себя клубы густого белого пара, будто пытаясь каким-то образом примагнитить к себе отваливающиеся детали, -- но все тщетно: она взрывается, рассыпаясь искореженными обломками горячих деталей... Я не могу допустить этого! Я очень ответственная гайка.
Поезд подъезжает к станции. Я вижу смазанные лица мимолетных людей, мелькающие передо мной за аквариумным стеклом двери. Остановка. Из глубины станции я выхватываю его высокую темную фигуру, вальяжно и с чувством собственной значимости облокотившуюся на одну из мерцающих колонн, и мое сердце сжимается в горячих волнах страха. Он похож на черного жилистого паука, со спокойной уверенностью ожидающего свою жертву, среди благородно мраморных, ослепительно белых колонн. И вдруг эти колонны слепляются в отвратительную липкую паутину -- это сигнал для меня: прочь отсюда! Но избежать паутины не удается -- она уже начала свою работу: двери раздвигаются и нечто высасывает меня из душного вагона; я попала в стеклянную трубку и можно двигаться и смотреть только в одном направлении, в том, где у выхода поджидает меня Он...
Я встряхиваю головой и отгоняю глупые наваждения. Затем имитирую искреннюю улыбку.
-- Привеет, -- противно растягивая слова, говорит мне ИК.
Он дарит мне белые розы. Он знает, что я их люблю. Люди умиляются: наша встреча со стороны выглядит очень романтично, но я знаю нечто, что буквально придавливает меня к мраморным плитам на полу: он знает не только то, что я люблю розы, но также, что я никогда не остаюсь в долгу. Для того чтобы гармонично существовать в этом мире, мне очень важно, чтобы ситуации, в которых я действую, обладали некой внутренней завершенностью, некоторой справедливостью. Своим нутром он чувствует эту мою слабость и пользуется ей. Конечно, он не делает ничего аморального, ведь для него достаточно лишь пошатнуть слегка маятник моего равновесия, отклонить положение ситуационной справедливости, чтобы я тотчас же среагировала и устремилась к нулевой отметке; для него достаточно лишь чуть тронуть мою струну, чтобы я, амплитудно сокращаясь, совершила некоторое ответное действие.
Я закрываю глаза, просовываю лицо в хрустящую целлофановую обертку (сладкую, если ее незаметно лизнуть) и зарываюсь носом в нежнейший пастельный сон, где сказочные эльфы, осыпая с крылышков мягкую серебристую пыльцу, кружат в аромате податливых лепестков...
Пауза затягивается. Сквозь окошко из слюды я вижу, как он нетерпеливо переминается с ноги на ногу. Я запасаюсь неземным розовым воздухом и начинаю отрабатывать мои цветочки. Уже тогда, когда я целую его, я думаю о том, что ведь он знает, -- конечно, знает! -- что я понимаю, как он играет на мне, но ему безразлично мое ведение. Он думает, что так и должно быть. Главное, -- чтобы моя реакция на розы последовала правильная.
У меня такое чувство, что он знает, что я не люблю его -- кто любит пауков! -- но ему это все равно, пока я делаю то, что хочет он. Для него нет разницы, целую я его по любви или вынужденно. "Не любит -- ничего страшного, привыкнет", -- считает ИК. Над тем, что меня он тоже не любит, он даже не задумывается. Он уверен, что у него со мной любовь. Но мы слишком разные, не равные, чтобы любить друг друга. Мои слова, действия он интерпретирует неправильно, перекладывая их на свой язык. В то время как я работаю на две системы и смотрю на мир поочередно то из своих глаз, то из его, анализирую свои и примеряю на себя его поступки, он не выходит из своего односистемного мира и проектирует меня в него, не замечая, что у меня отпадают какие-то важные детали и свойства, а какие-то появляются, которых у меня и сроду не было. Он и понятия не имеет, что можно воспринимать мир по-другому, что не все люди живут и любят так, как он. Поэтому он почти никогда не задает мне вопросов, никогда не спрашивает меня, мое мнение о чем-то. Ему это все равно, а может, он считает, что я думаю так же, как он, так что какой смысл меня спрашивать. Сначала, когда мы только познакомились, меня это очень удивляло и я, наивная, пыталась как-то исправить положение: подкапывалась к нему со всех мыслимых и немыслимых сторон, какие только вопросы не задавала, надеясь, что он отзовется и в свой черед о чем-нибудь меня спросит. Но я зря старалась сломить его защитный бастион -- никакой обороны просто не было. Я безуспешно пыталась разузнать его тайну, я думала, что он занимается чем-то безумно интересным, раз не хочет рассказывать, и проверяет меня, потому что не хочет поверять свою тайну первому встречному. Ха! Все мои расспросы всего лишь льстили его самолюбию и самолюбованию. Напыщенный как сурок, он думал, что я расспрашиваю его потому, что очень им заинтересовалась и наверняка влюбилась, в то время как я пыталась зацепиться хоть за что-нибудь, что могло бы удержать меня рядом с ним. Это потом меня заловил паук. А тогда я ломала себе голову и нервы, стремясь разгадать его тайну. Но он не занимался ничем, что выходило бы за рамки бестолкового проживания отпущенной ему жизни. "Я совмещаю приятное с полезным", -- сказал мне как-то он. При этом все, что он считает для себя полезным, автоматически становится, записывается им в рубрику "приятное". Вот и я являюсь для него полезной, а потому приятной вещью. Я не ненавижу его, но то, что при нем я становлюсь всего лишь вещью, давит на меня все время, что я с ним нахожусь, и создает удушливую атмосферу.
Мы идем пересаживаться на другой поезд, и я начинаю озираться по сторонам и тоскливо заглядывать проходящим мимо людям в глаза. "Спасите!"-- моляще вопиет мой обреченный взгляд. Отчаяние уговаривает меня схватить за руку какого-нибудь проходящего мимо мужчину и ни за что ее не отпускать. Но я терплю. В то время как я огибаю волны идущих навстречу людей, мной одолевает неисполнимое желание метнуться в сторону, затеряться в толпе, нырнуть в один из людских водоворотов, скрыться в каком-нибудь завихрении из пестрых накидок, платьев, платков, -- но это невозможно.
Иногда между нами просачиваются люди и разделяют нас, и мы как два острова в океане, омываемые водой, а ни один остров при всем своем желании не может покинуть свой пост и раствориться в океане. Вода просто не примет его.
Поймав себя на таких упаднических мыслях, я начинаю комично закатывать глаза и нарочито, по-киношному, вздыхать, пытаясь делать это незаметно от ИК, но в то же время для того, чтобы посмотреть на его реакцию, когда он это заметит; но даже если ИК и видит это, то понимает по-своему: "Ты плохо себя чувствуешь? Если хочешь, давай не пойдем в кино. Поехали ко мне". Он не сомневается, что я собираюсь ехать к нему на квартиру.
Я злобно задавливаю в себе желание треснуть его, а заодно и себя по голове чем-нибудь увесистым, и появляется даже такая (ну, наконец-то!) мысль: швырнуть ему в лицо розы и гордо удалиться. Но я не делаю этого потому, что я во власти манипулирующего моими действиями паука, спеленавшего меня по рукам и ногам, а еще потому, что я люблю цветы и не могу бросить их, уже умирающих под каблуки прохожим.
Последний жалобный выдох брошенных цветов, мягкое подпружинивание бутонных лепестков при встрече с черными зернами асфальта, едва слышный при этом скрип -- разве это не удержит вас от такого истязания над цветами. Попробуйте, потрите себе щеку куском наждака -- вот что чувствуют цветы, когда они падают на асфальт, и вот почему хруст раздавливаемых бутонов бензопилой перерубает мое тело, и тогда я выхватываю поникшие, растрепанные, смешанные с сочащимися из ран соком и чавкающей грязью или покрытые налетом серой пыли раненые обрубки цветочной плоти и прижимаю их к себе и уношу, чтобы похоронить их где-нибудь в лесу.
Поезд подходит к платформе. ИК ласково улыбается мне и пропускает первой в вагон. Но даже внутри такого уютного, мерно покачивающегося вагона, так мило предлагающего мне поговорить с ним о его вагоньих делах, я не могу расслабиться и перестать рефлексировать, и вагончик, обделенный полноценным общением, недовольно ворчит.
Мерзкий паук занимает мои мысли, и оттого, что приходится раздваиваться, быть внутри себя и в то же время наблюдать себя со стороны, я воспринимаю импульсы, посылаемые ИК, с опозданием и поэтому кажусь слегка обмякшей, как ванильный пудинг. (По мнению ИК, так и должны выглядеть Настоящие Женщины).
Вдруг меня прошибает озноб, обжигающий холодный обруч стискивает мое сердце: ведь на самом деле не в нем, а во мне -- да, во мне, -- в моей груди затаился страшный паук. Этот паук существует лишь для меня, ИК не имеет к нему отношения, он служит лишь внешним проявлением моего "паучизма".
ИК глуп: он уверен, что я не скажу ему "нет", потому что он уверен также и в своем мире, который он сам для себя создал и разложил окружающие его предметы по полочкам. Он уверен, что в этом его мире, выполняя определенные правила, можно добиться того, чего ты хочешь. Так, он уверен в том, что подарив мне розы, он станет мне ближе и милее и будет вправе ожидать от меня отдачи. Поэтому преподнеся мне их, он уже считает меня благодарной. В этом у него нет ни малейших сомнений, и поэтому я, неуверенная, сомневающаяся в себе и во всем и пытающаяся найти себе место хотя бы среди призраков чужих миров, просто начинаю подыгрывать ему, принимая его правила игры, -- ведь это лучше, чем не иметь вообще никаких.
ИК свисает с поручня рядом со мной и рассуждает о том, о чем неинтересно говорить и ему, и мне. Впрочем, это лучше, чем если бы он начал рассказывать о чем-то, что интересно (считай, полезно) для него. Как-то, еще в начале нашего с ИК знакомства, я зашла к подруге, которая в это время готовила пирожки, и при нашем разговоре о нем, у нее скисло тесто. Что уж говорить обо мне! Но я зря переживала о том, что мне неинтересно с ИК -- появившийся после паук не дает мне заскучать. Лишь подкрадется только намек на скуку, как паучара дернет ручками-ножками, паутина заколышется, и я с ней вместе, и тогда я прижимаюсь к ней, и таюсь, но в то же время жду погибели, с каждым разом все сильней жду, чтобы наконец-то закончились мои мытарства, мое неуверенное болтание в липкой сети.
Неожиданно поезд резко дергается в сторону, я теряю равновесие и нелепо взмахиваю руками, которые до этого хитро держала в карманах. Удобный момент для ИК: он считает, что должен среагировать и хватает меня за руку, якобы чтобы поддержать. -- Прикасание. -- Я вздрагиваю.-- Увлеченный собой, он даже не замечает этого, а может, думает, что это я от возбуждения. Лучше не шевелиться. Я замираю. Каждым сантиметром незащищенной кожи ладони я чувствую, как в его горячей цепкой руке пульсирует кровь, пробегая по выпуклым голубым прожилкам. Его рука ни в чем не виновата, и я испытываю омерзение не к ней, а к ситуации, в которой я оказалась. Я смотрю на розы, и они сочувственно покачивают своими головками. Мои бедные розы, думаю я, уж им-то сейчас куда хуже, чем мне: процесс распада уже начался, и они знают, что умрут, но держатся молодцом.
Моя рука в его руке медленно деревенеет и мертвеет -- кажется, до локтя. ИК начинает пальцами стискивать мою кисть и поглаживать ладонь. На меня он при этом не смотрит. То, что я никак не реагирую на то, что он держит меня за руку, он принимает за знак одобрения. А как я могу пошевелиться, если мои руки в кандалах! Можно сколько угодно дергать рукой, скрежеща увесистой цепью, но холодный стальной обруч, который так просто не стряхнешь, грузно позвякивая, будет удерживать вас в плену, а ржавые металлические зажимы -- больно защипывать тонкую запястную кожу.
Одной рукой ИК опирается в стекло двери в нескольких сантиметрах от моего лица и склоняется, замыкая меня в узкое кривое пространство. Надвисая надо мной, он демонстрирует окружающим, что я -- его собственность, а мне -- что я в его власти.
Но он мог бы и не стараться так усердно: все равно я не смогу убежать. Своей пятерней он случайно или нарочно прищемил мои волосы, и вообще, я чуть ли не распята на этой проклятой двери!
Разумеется, ИК не замечает, в какую ловушку угодили мои волосы, а вместе с ними и моя непутевая голова. Эта выработанная им привычка не замечать ничего, что может исказить его картину мира, страшно меня раздражает.
"Шерлок Холмс всегда все замечал", -- брякаю я.
Когда мне становится тоскливо с ИК, я начинаю обогащать его обрывочными бесполезными сведениями о Шерлоке Холмсе, причем преподношу их так, как будто сама присутствовала при событиях. Если ИК до этого о чем-нибудь рассказывал, ему приходится прерваться, потому что то, что я говорю, -- глупость, а на глупость и ответить нечего. Это бесит ИК. Хотя бы так я могу сделать ему неприятно. Но не сейчас.
"Угу", -- с вежливенькой улыбкой и прямо-таки вопиющим безразличием кивает головой он.
Я могу молоть языком все что угодно, но он среагирует только тогда, когда это каким-то образом будет угрожать его планам. Сейчас у него все тип-топ: я еду к нему на квартиру, и поэтому от него разит хорошим настроением и низкой властью раба, дорвавшегося, наконец, до власти. Но тем не менее сейчас торжествует он.
А я поймана. Загнана. Зажата в тесный угол запломбированного вагона. И теперь качу неизвестно куда. Что ты здесь делаешь, крошка? -- в который раз спрашиваю я себя. "Тук-тук", -- ворчит вагон. Тебе это нравится? Тук-тук-тук. Тебе не может это нравиться! Тук. Неужели тебе это нравится? Тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук...
ИК ведет меня с собой к своему дому. Я следую за ним. Почему, ну почему мы до сих пор вместе, злясь на него и на себя, думаю я. Ему нравится во мне совсем не то, что ценю в себе я сама. Ему плевать на какие-то мои способности, ведь он все равно не собирается ими воспользоваться. Он ценит меня настолько, насколько считает, что я для него "гожусь". Он, отбросив все пространственные измерения, проектирует меня на свою плоскость, и во мне остается лишь голый контур, но он случайно оказывается именно той формы, что нужна ИК. В этом-то все и дело: ИК нужен не объем, а контур, и если великолепная пространственная фигура спроецируется в его системе координат как простой контур, он отбросит эту фигуру. ИК любит необычные, "красивые", контуры, даже если за ними нет пространства. Вот и в случае со мной он подобрал не меня, а какую-то линию.
Если ИК найдет затейливо сложенную фигурку оригами, он, повертев ее в руках, развернет ее и будет доволен, что теперь у него есть лист бумаги (жаль, что мятый), на котором можно что-нибудь записать. Ура, фигурка оригами стала полезной.
Или, например, ему нравится, когда я одеваюсь в белый цвет. Когда на улицах осенняя грязь, он считает, что это очень нарядно. Это франтовство он словно делит со мной пополам. Сам он осенью никогда не одевает белых брюк: это непрактично. Но ИК не ощущает белый цвет так, как ощущаю его я. Я не могу бросить одевать белый, даже когда от него начинают болеть глаза. У меня страсть к белому как к чему-то несформированному, незаконченному, что вот-вот должно родиться, появиться на свет и почему-то медлит. В объятиях белого цвета вы -- всё и вы -- ничто. Вы в постоянном становлении. Вы переливаетесь из одного сосуда в другой, не задерживаясь ни в одном из них. Вы нечто бесформенное, и поэтому вас вообще не существует в обычном понимании. Вас обнимает бесконечность...
А вот мои белые розы не согласны с тем, что их не существует в каком-то "обычном" понимании, они просто есть, и сейчас, сердито пошуршивая в обертке, они пытаются кольнуть меня.
ИК подходит к своему подъезду и набирает на двери код.
Эй, надо бежать, беги отсюда что есть сил, больше такого шанса может не представиться, навязчиво нашептывает мне мой внутренний голос, и я замираю на пороге подъезда. Я могу уйти или остаться, но сейчас я так устала колебаться, что уже не чувствую разницы между тем, как я поступлю. ИК не оборачиваясь заходит в подъезд; он уверен, что я последую за ним. Поводок натягивается, дергает меня за шею, и я перешагиваю через порог.
Всё складывается как в каком-то пошлом романе. Мне вспоминаются невинные девушки, подобранные ловеласами в вокзальных кафе и доверчиво следующие за ними в "меблированные комнаты". ИК открывает дверь, и я захожу в его квартиру. Я не была у него раньше. "Проходи, не стесняйся", -- тягучим голосом гнусавит ИК. Ну-с, посмотрим что за паучье логово!
Я знаю, что ИК живет не один, а с матерью, и сейчас ее комната пуста, а ее нет. "А где же твоя мама? Ты ведь так хотел познакомить нас с ней?" -- приторным голосом издевательски спрашиваю я его. ИК в легком замешательстве -- он хочет вертеть мной так, чтобы я об этом не догадывалась, а сейчас ситуация становится донельзя неприличной: признаться, что он спровадил свою мать, означает признаться, что он был более чем уверен в том, что я пойду к нему, а это автоматически разоблачает его далеко идущие планы на вечер. Пытаясь реабилитироваться, он отделывается невразумительным дежурным ответом. Оба мы понимаем, что раз уж ИК привел меня к себе, то явно не затем, чтобы показать фотографии; но сразу наброситься на меня ему не позволяет его ханжеская натура, а потому, чтобы выбраться на твердую почву, он в очередной раз заводит нейтральный разговор о работе.
Он работает, а я нет, и поэтому лишний раз подчеркивая это, ИК пытается укрепить свое слегка подчервленное достоинство. Меня охватывает страшная усталость и злость: на себя -- за то, что потащилась с ИК, на ИК, который хочет видеть лишь то, что ему удобно. Я печально откидываю голову на спинку кресла и смотрю вдаль. Закатное солнце, отражаясь в синих оконных стеклах дома напротив, уже не слепит глаза, заглядывая в эту затхлую комнату как будто сквозь темничную решетку. Я чувствую себя потерявшейся в этой незнакомой чужой квартире, мне хочется забиться в какой-нибудь укромный уголок, сжаться там в комочек и постепенно вновь обрести себя.
А ИК, немного рисуясь, присел на краешек массивного офисного стола, небрежно похлопывает ладонью по красивой лакированной поверхности и бубнит что-то о том, как он занимается реализацией таких столов. Стол слышит все это и стесняется передо мной за ИК.
"Противный ИК, -- думаю я, -- зачем ему нужно обязательно говорить "мы реализовали стол" или "столы были реализованы нами". Что за дурацкая идентификация понятий "реализовать" и "продать". Между прочим, стол и без продажи был вполне самодостаточен и ему не нужно было быть проданным, чтобы реализовать себя в этой жизни".
"Стол уже пунцовый", -- говорю я ИК.
"Да, красивый цвет", -- горделиво соглашается тот и поглаживает глянцевую, без единой пылинки поверхность.
ИК непрошибаем. Я вздыхаю и пробую разозлить его: "У Шерлока Холмса дома всегда было пыльно. Он не разрешал у него убираться. Однажды я попробовала..." ИК встает и выходит из комнаты, стараясь держать себя в руках. А я перемещаюсь к книжным стеллажам.
У ИК книжек не много, но и не мало, как я вначале думала. То, что большей частью они принадлежат не ему, а его матери видно сразу. Исторические романы, романы, написанные женщинами, школьная классика -- это у всех есть, поживиться нечем. Между книжками и стеклом на стеллажах стоят забавные деревянные и стеклянные фигурки, подарки, фотографии семьи ИК. А вот и его книги -- по экономике, программированию. Их современный дизайн, самоуверенные яркие и гибкие обложки, светло-пепельные тонкие, но крепкие страницы ни с чем не спутаешь. Я понимаю, что несправедлива к ИК. Ну и что, что он не чуткий и немного тягомотный. Зато он живет не для себя, как ты, а работает и приносит пользу, -- предательски нашептывает мне внутренний голос. Мне становится стыдно, и я снова обращаюсь к стеллажам.
Но разглядывая чуть потрепанные разноцветные корешки в меру толстых книг, я не ощущаю с их стороны ни симпатии, ни враждебности. С ними не удается установить контакт. Они, похоже, спят. Или пребывают в обманчиво сладком наваждении. Им тепло, хорошо, и их уже не мучают заключенные в них людские трагедии. Я тоже начинаю погружаться в дремоту. Но вдруг замечаю, как с робкой улыбкой, оттесненный и зажатый другими наглыми книжонками, косится на меня он. -- "Да это же Кафка!"-- теплеет у меня на душе. "А ты что здесь делаешь, жучара?!"-- в восторге от столь неожиданной встречи спрашиваю я. -- "Франц ",-- вежливо шаркает ножкой застенчивый томик. -- "Госпожа Есенская", -- с томным придыханием представляюсь я. "Разрешите полистать вас?"-- "Да, да, пожалуйста", -- краснеет Кафка.
Я знакомлюсь с книгой: 91 год, а страницы склеены. Чертов ИК, он что -- собирается гноить у себя Кафку, пока тот не стухнет?
Я слышу шаги: ИК возвращается с кухни. Чтобы он не застукал меня с Кафкой в руках, я быстро ставлю книгу на место.
ИК сует руку в карман и вынимает две конфеты, которые он стащил с презентации. Взять я могу только одну, потому что вторая -- для его матери. Уютно устроившись в его руке, поблескивая золотистыми шкурками, конфетки глядят на меня. Решения взять то одну, то другую конфету сменяют друг друга с головокружительной быстротой. Одна из конфет зеленая, вторая -- желтая. Какую же взять, ломаю голову я и постепенно вхожу в ступор. ИК смеется: "Смотри, выбирает, какая из них лучше". -- Я в шоке: конфет не только две, что уже создает проблему выбора, но и одна из них лучше, а другая хуже. Теперь мне надо не просто "избрать" одну конфету из двух одинаковых, а сначала судить их: "назначить" одну конфету лучшей, другую худшей, а после этого решить, лучшую или худшую конфету взять. Я не в обиде на ИК за его замечание: если бы человек, которому я предложила бы конфеты, стал их так долго выбирать, я бы вообще испугалась за него и спрятала их по-быстрому. А он молодец: ничего не прячет, ждет.
Пытаясь избежать суда над конфетами, я, не глядя на них, просто поднимаю руку и подношу ее к раскрытой ладони ИК: может, пальцы сами натолкнутся на одну из конфет, тогда я ее и возьму. О, как прекрасен мир! Так и выходит. Задача успешно выполнена.
Радуясь оттого, что я не посрамилась перед ИК, я чуть не упускаю из внимания тот факт, что выбора как такового я опять не сделала -- а это нехорошо. "Ладно, дома потренируюсь", -- примирительно говорю себе я и ухожу наливать воду для роз, чтобы ИК не заметил, что я не ем конфету, а прячу в карман. Я не хочу есть ее при нем. Может быть, я вообще не буду ее есть, а поставлю дома на стол -- это неплохая добыча.
Журчание воды охлаждает мою мятущуюся душу. Она как будто говорит мне: все пройдет. Я успокаиваюсь. Становлюсь безликой, бесчувственной, обновленной. Потом возвращаюсь в комнату, и ощущение тревоги горячей волной захлестывает меня. Я чувствую перемену в ИК. Он нервно ходит по квартире кругами: от стола к дивану, от дивана к окну, от окна к стеллажам. Здесь он что-то поправит, там -- переставит, но надолго у каждого предмета не задерживается и переходит к следующему. Он словно охотник, выслеживающий оленя, кружит с подветренной стороны, не рискуя приблизиться к зверю, чтобы не спугнуть его раньше времени.
Когда я ставлю умирающие розы в вазу, у меня начинают непроизвольно трястись руки. Свет гаснет. Время застывает, только сердце бьется глухо и странно, отмеряя мгновения. Мгновения до чего?
ИК подходит ко мне и хватает меня за талию, привлекая к себе. Я чувствую его запах -- запах чужого тела. Кровь начинает стучать у меня в висках. Он проверяет меня на порядочность, вспыхивает мысль.
Вокруг тишина. Вещи молчат. Я знаю, что если сейчас я скажу "нет", ИК отпустит меня; он будет заинтригован и, может быть, будет испытывать более сильные чувства ко мне. Отказаться сейчас от близости -- верный стратегический ход. Чем дольше набиваешь себе цену, тем глубже мужчина уверяется, что ты чем-то отличаешься от других женщин, тем больше ты становишься значить для него, тем сильней он привязывается к тебе. Скорее всего, ИК ждет сейчас, когда я откажу ему, -- ведь и он, и я выиграем от этого: я получу его уважение, а он "приобретет" порядочную женщину. Впрочем, ИК выигрывает при любом моем решении. Отчаяние наполняет меня.
Какая разница, как поступить, если возможное возникновение любви зависит от того, насколько быстро ты отдашься. ИК должен перестать ласкать меня сам, а не когда я ему об этом скажу. "Как ты себя поставишь, так и будут с тобой себя вести", -- сказала мне как-то подруга. Но я не хочу никого, в том числе и себя, ставить, как не хочу превращать людей в вещи и помыкать ими, хотя кто-то так и просится в закабаление, потому что ему так комфортней жить. Может быть, ИК будет и проще, если я укажу ему выход из ситуации, но тогда его заслуги в этом не будет.
Поэтому я не сопротивляюсь, а сознательно отстраняюсь из ситуации. А это не так-то просто. Его пальцы скользят по моему телу, оставляя на мне глубокие рытвины. Он впивается ими в меня жестким ковшом экскаватора, вычерпывая куски моей плоти. Мои обмякшие руки безжизненно свисают вдоль тела. Я словно попадаю в кокон, который он создал специально для меня. Лучше вообще не двигаться. Замереть. Тогда, может, все обойдется. Или превратиться в глыбу льда, запереть себя в гранитную оболочку скалы -- вот выход. Тогда уж точно нельзя будет пошевелить и пальцем и можно будет не чувствовать его вязкого тела, его настойчивых прикасаний. Своими пальцами, как иглами, он проникает глубоко в позвоночник, и тот загорается. Я в разладе сама с собой; меня охватывает больная дрожь. Само мое тело отказывается от близости с ИК, но моя сущность не может сопротивляться, ведь сопротивление -- это не просто действие, а взаимодействие, а именно этого я и избегаю. Все что угодно, лишь бы не быть участником.
Бурный поток противоречивых эмоций вводит меня в состояние транса. Я чувствую, как мой организм, вибрируя, разваливается на части. Со мной происходят необратимые изменения; наверное, я умираю.
ИК вдавливает меня в жесткий пол. Шум его сердца закладывает мне уши. Я дышу, судорожно всхлипывая, а мне кажется, что изо рта у меня вырывается пар, поднимающийся из моего кипящего нутра. Неужели он не обжигает ИК -- этого не может быть. Пар должен оставлять на теле ИК борозды. А может, я не вижу их, потому что слепну. Воспаленными глазами я еле различаю неясные, размытые очертания смутных предметов, волнами переливающиеся в сумраке. И два четких белых пятна -- мои розы. Дымчатые волосы ИК, хищно разметавшись, забиваются мне в рот, нос, колют горло, я задыхаюсь. Я склоняю голову набок и сквозь пелену волос и слюней я смотрю на принесенные мне в жертву розы -- единственное, что осталось от меня прежней. О розы, розы, смогу ли я когда-нибудь возместить вам вашу смерть? -- молча вскрикиваю я, глухая, ослепшая, перед тем, как полностью перестать ощущать себя...
Я очнулась. Я поняла это потому, что ко мне вдруг сразу вернулись все мои чувства. Я знаю это, хотя глаз пока не открывала. Я бы вообще их не открывала. Его нога касается моей. Я отодвигаюсь. Потом лежу и слушаю замеревшую тишину ночи за окном. Долго слушаю. Где-то четверть часа. Я люблю, когда ночью в окно врывается монотонный шум затихающего города. Тогда можно уютно лежать и распознавать звуки: вот троллейбус тормозит и распахивает двери у остановки, вот звенят рельсы, когда по ним проезжает трамвай, а это -- красивая музыка приближающихся и отдаляющихся машин, иногда слышен визг их тормозов на перекрестке. А когда идет дождь, можно слушать его мягко проникающий и заполняющий комнату серебристыми волнами звука шорох стеклянных капель, расплющивающихся о стекло. Но сейчас мне хочется слышать только тишину. Сколько времени я здесь? Я прислушиваюсь: по улице, нарушая сонное безмолвие города, проносятся одинокие машины. Значит сейчас, может быть, полвторого или два.
Я открываю глаза. Ретушированный лунный свет наполняет комнату звездным дымом и даже можно рассмотреть пылинки, висящие в воздухе. От моего дыхания пылинки завихряются. Я откидываю край одеяла и поднимаюсь. Лунный свет обволакивает негой мое тело, и он странно мерцает, отражаясь в зеркале. Мягко ступая по полу босыми ногами, я подбираю свою разбросанную скомканную одежду, расправляю ее и натягиваю на себя. Одежда прохладная -- она остыла, валяясь на полу.
В комнате слышно его ровное спокойное дыхание. Я неслышно подхожу ближе. Он спит, запрокинув одну руку себе за голову. Первый раз за вечер я не испытываю к нему неприязни. Сейчас можно взять подушку и придушить его, и следов не будет, равнодушно думаю я. Потом бесшумно отхожу и складываю в рюкзак свои вещи: зажимы для волос, даже в темноте поблескивающие стразами, расческу, зонтик. Хорошо бы ничего не забыть, потому что возвращаться я не собираюсь. Затем осторожно, но не крадучись, подхожу к стеллажам, вытаскиваю "Процесс" и тоже запихиваю в рюкзак. Мне бы не хотелось, чтобы он проснулся, но если проснется -- что ж, я все равно ухожу. Я подхожу к розам, хочу вынуть их из вазы, но внезапно передумала. "Мы в расплате", -- шепчу я тихо, глажу их напоследок и выхожу из комнаты. Потом перемещаюсь в коридор, немного помучившись, открываю его ключом дверь и покидаю квартиру. Дверь осталась незапертой, это нехорошо, думаю я, спускаясь по грязным ступенькам подъезда.
На улице накрапывает дождь, а внутри этого не было слышно. А какой свежий волнующий воздух! Кисло-сладкий запах клейких тополиных чешуек. Кроссовки упруго пружинят по черному искрящемуся асфальту. По пустынной улице я шагаю к метро, по пути огибаю лужи, проваливаясь в некоторые из них и забрызгивая светлые брюки, но я не волнуюсь об этом, меня опьяняет свобода! Теплый ветер треплет мои волосы. Я сворачиваю к шоссе. Машин здесь заметно больше. Вслед за ними поднимается туманный влажный след -- облако из капель дождя и частиц масла -- и зябко окутывает лицо. Зонта я не раскрываю: если намокнет, мне будет некуда его деть, а дождик противный, но мелкий.
Рюкзак с Кафкой бьет меня по спине. Я смотрю себе под ноги: там, выгнанные из глубоких нор холодным дождем, корчась и извиваясь, копошатся полураздавленные багровые черви. Ходить по червям я не могу, а идти надо, поэтому я передвигаюсь раз в пять медленней, чем следовало бы. На асфальте шевелятся не только распластанные черви. На нем валяются сорванные ветром листья, сбитые дождем веточки -- они похожи на червей, и приходится очень осторожно выбирать, куда поставить ногу. Чем дальше отходишь от фонаря и еще не приближаешься к следующему, тем сложнее ступать. Из-за того, что приходится смотреть на длинных жирных вспухших от дождя червей, агонизирующих на асфальте мертвенно-бледными членистыми телами, мне становится не по себе, и я все больше замедляю движение. Так я вообще никуда не приду. Я набираю в легкие побольше воздуха, закрываю глаза и начинаю делать быстрые длинные шаги. Я стараюсь идти посередине тротуара -- обычно червей там меньше: они не успевают туда добраться, их раздавливают раньше. Но сейчас они везде. Через подошву кроссовок я словно ощущаю, как извиваются их скорченные тельца. Я не вижу, на что я наступаю, и пытаюсь внушить себе, что это просто веточки.
Я спускаюсь в длинный тусклый, освещенный холодным светом неоновых лампочек, переход. В нем тусуется какая-то компания. Я ведьма, внушаю я себе, я ведьма, и никто меня не тронет. Я прохожу мимо и слышу как кто-то что-то говорит. Может про меня. Раздаются смешки.
Я выхожу из перехода и уже отсюда вижу входные двери станции метро, освещенные льющимся изнутри светом. Я представляю, как сейчас закончится эта мокрая ночь, как мне будет уютно ехать в теплом сухом вагончике и подремывать, зная, что все опасное позади. Я дергаю дверь на себя. Потом еще раз. Закрыто. Ну конечно, метро уже не работает. Зачем тогда там горит свет? -- я обиженно отворачиваюсь. Я обдумываю, что мне делать дальше. Можно подождать, когда метро снова откроется, но ждать придется долго, часа три, и под дождем, а присесть некуда, а вокруг полно ларьков, и хотя они закрыты, кто-нибудь наверняка притащится сюда за выпивкой, или просто похулиганить, и как минимум двинет меня по голове бутылкой, зато в больницу я попаду быстро, благо что она рядом. Мда... Я решаю ехать домой с пересадками, на трамваях или троллейбусах, и тащусь обратно в переход.
Ехать придется на другой конец Москвы, размышляю я. Какие трамваи мне подходят -- я не знаю. Ну и что, это даже интересно -- добираться домой из незнакомого места. Троллейбусов не видно, трамваев тоже, но не беда -- можно будет идти вдоль рельсов, вот только знать бы, в какую сторону. Я подхожу к рельсам и выбираю наугад направление, которое, я думаю, приведет меня в центр, поправляю рюкзак и отправляюсь в путь. Отойдя на несколько метров от остановки, я оборачиваюсь -- привычка: вдруг в тот момент, когда я решила идти пешком, сзади появился трамвай? Так и есть! Я моментально разворачиваюсь и бегу к нему что есть сил. Трамвай останавливается и открывает двери. В кабине водителя я вижу двух мужчин, одетых в рабочую одежду и сидящих на железном ящике. Со сбившимся дыханием я спрашиваю:
-- А до центра идет?
-- А куда вам надо? -- вынув изо рта сигарету, чуть погодя спрашивает один.
-- Все равно куда... в центр,-- неопределенно развожу руками я.
-- Не работает уже транспорт.
-- Не работает?-- тупо переспрашиваю я.
-- Да, сейчас перерыв. А наш в депо едет.-- втолковывает мне мужчина.-- Да садитесь же!
И тут до меня наконец доходит, что это последний, ремонтный трамвай, но все лучше, чем нарываться на неприятности, бродя вдоль шоссе домой. Я залезаю в трамвай, и он трогается. Все молчат. Я немного напряжена. Мужчины тактично ни о чем меня не спрашивают и продолжают курить.
-- Докуда поедете?-- спрашивает один.
Я прикидываю свое местонахождение.
-- Здесь клиника есть.-- вспоминаю я. -- Он идет до нее? Я лучше там тогда сойду.
Мужчины немного оживляются и начинают обсуждать между собой, где мне лучше выйти.
-- После поворота тогда останови, -- говорит один из них водителю.
Напряжение спадает. Мы просто молча едем по ночному городу. Примерно через две остановки трамвай тормозит и открывает двери. Я спускаюсь и благодарю мужчин. Они отмахиваются и уезжают.
Какие хорошие люди, думаю я, направляясь к клинике, которую уже видно. Я подвожу итог всему, что со мной сегодня произошло.
Итак, я разжилась Кафкой и конфетой, а также розами, но они не в счет -- их я отработала. Только теперь я вспоминаю, что Кафка, когда я его похищала, особо не радовался, наверное потому что боялся, но и не сопротивлялся, что уже неплохо. -- А ты -- ты тоже не сопротивлялась, -- ехидно включается в разговор внутренний голос.-- Ну и кому ты в результате отомстила? Доигралась в богему? Я становлюсь противна самой себе и, чтобы не чувствовать себя шлюхой, начинаю подыскивать пусть слабые, но все же оправдания. Это он виноват, говорю я. Он просто воспользовался мной, он же видел, что я не хочу с ним спать. А еще это закрытое метро. Всё играет против меня!-- заключаю я и мне становится обидно -- хоть плачь. Нет, пусть дождь плачет за меня на моем лице. Мне хочется как-то отомстить ИК. Я жалею, что уходя никак ему не напакостила. Можно было бы, например, съесть вторую конфету, ту, что для его матери, -- это его наверняка бы взбесило. Или нацарапать шпилькой на столе большими буквами ШХ, хотя нет, нельзя, стол ведь не сделал мне ничего плохого.
Я подхожу к проходной. В будке сидит охранник, но ничего не говорит мне, когда я, минуя шлагбаум, вступаю на территорию больницы. У дальнего угла большого здания я вижу две темные фигуры санитаров в белых халатах; они курят, скрывшись от дождя под козырьком подъезда. Я иду туда. Вхожу и попадаю в небольшой зал.
Пусто. Вдоль двух стен расположены откидные и простые пластмассовые сиденья. На некоторых из них дремлют человека три: кто-то, как я, не успел уехать и теперь дожидается утра; кто-то ждет информацию о пострадавшем родственнике. За справочным окошком никого нет. Люди поднимают усталые безразличные лица и смотрят на меня пустыми глазами, потом снова упираются невидящим взглядом в пол. Я сажусь на одно из сидений. Ужасно хочется спать, но прилечь нельзя -- мешаются подлокотники, а сидеть неудобно -- быстро затекают ноги. Только сейчас я понимаю, что порядочно вымокла; мокрые штанины липнут к телу, а по полу тянется сквозняк. Поджимаю под себя ноги.
В голове бродят зыбкие мысли. Я скучаю по моей кроватке. Интересно, пустит ли она кого-нибудь к себе ночью, если к ней приду не я? Или взбрыкнет, избавляясь от незваного гостя? Я испытываю что-то вроде ревности. Надо получше о ней заботиться, решаю я. Иногда за спиной санитары провозят пустые каталки -- те глухо громыхают колесами. Глаза слипаются. Я облокачиваюсь о спинку кресла и прислоняюсь к стерильной, чуть шершавой стене. Хорошо, что в голове есть кости, думаю я: если бы она была желеобразной, то нельзя было бы опереться об руку -- голова бы стекала с пальцев, просачивалась между них. В полудреме мне видится вагон метро...
Кинокамера будто едет по полу. Лиц и самих людей не видно, только на полу, в проходе между сиденьями, шевелятся разношерстные разномастные ботинки. Они живут своей, отличной от той, что ведут их хозяева, жизнью: одни нетерпеливо и недовольно ерзают на полу, демонстративно не обращая внимания на своих соседей. Такие ботинки уже поношенные, с облупленными носами, иногда старательно начищенные, но всегда запыленные. Других, свеженьких, лакированных, наоборот тянет пообщаться со всей обувью, оказавшейся рядом. Такие ботинки напоминают молодых щенков -- им все интересно и им не сидится на месте; они обнюхивают друг друга и дальше начинают играть вместе. Потертые кроссовки с разорванными и связанными узлом шнурками развязно покачиваются -- подросток закинул ногу на ногу. Немного стесняясь влиться в общую компанию, прижавшись друг к другу, стоят черные замшевые туфли и матово сверкают гладкой шкуркой. Под скамейкой напротив, с интересом разглядывая сборище, шушукаются о чем-то красная и белая пара юрких лаконичных лодочек. Между ними и старыми ботинками аристократично, немного снисходительно и загадочно взирают на все уверенные туфли на высоких металлических каблуках-шпильках. Они чуть презрительно и завистливо смотрят, как под сиденьем напротив пихаются, сталкиваются носами, шутливо наступают друг на друга гнедые ковбойские сапоги и светло-бежевые сапожки на небольшом каблуке с хитрым треугольным носком. Но вот в вагон заходят новенькие, и тотчас вся обувь друг за другом, как по цепочке, прекращает заниматься своими делами, даже самые взбудораженные и заигравшиеся ботинки угомоняются, и в вагоне устанавливается многозначительная тишина. Эта тишина полна скрытого неодобрения, обувь осуждающе во вдруг охватившей их всех солидарной ненависти смотрит на вошедшие мягкие рыжие ботинки. В захватившей низ вагона и постепенно накаляющейся атмосфере враждебности слышно лишь сдерживаемое прерывистое дыхание взбешенной обуви. И вдруг все ботинки в едином порыве, увлекая за собой изумленных хозяев, набрасываются на новеньких. Они бьют их вподдых жесткими кожаными и замшевыми носами, вонзают им под ребра острые шпильки, металлической набойкой ставя свое тавро на рыжей коже; в этой общей кутерьме они давят, плющат друг друга, но не замечают этого в агонии ненависти. Хозяева пытаются разнять разбушевавшиеся ботинки, но все напрасно, им и самим достается от своей обуви: та просто отдавливает им пальцы, больно брыкает в лодыжку. Наконец, хозяевам удается растащить вспотевшую разъяренную обувь. На полу вагона, раскинув шнурки в сторону, остаются лежать бездыханные рыжие ботинки. Люди окружают их кольцом, виновато и смущенно переглядываются, потом расходятся. Ветер чуть слышно колышет кончики мертвых шнурков.
В полусне, полудреме я чувствую, как сквозняк упрямо колышет кончики моих шнурков, ощутимо щиплет щиколотки. Часы показывают, что уже утро, но здесь, внутри, незаметно, что оно наступило. Сонные санитары все так же гремят каталками, холодные, будто мокрые, стены создают атмосферу сырости и затхлости. На скамье напротив зашевелились пробуждающиеся люди. Все-таки очень хочется попасть домой, и я встаю на деревянные негнущиеся ноги и ковыляю к выходу.
А на улице -- утро! А на улице -- молодое белое солнце! Лучи, которые можно потрепать ладонью. Застывший в воздухе пар. А воздух -- это тающий под солнцем сладкий молочный туман раннего лета. А если запрокинуть голову, то она закружится от синевы чистейшего неба. Небо вливается в глаза и потом лучится из них голубым искристым сияниям. Я глотаю сладкий ароматный воздух, наполненный запахами изумрудной травы и утренних булочек с кофе. Уже ради одних только этих запахов стоит жить. Я наклоняюсь, чтобы погладить ершистый бобрик свежей травы и поднимаю опавшую клейкую веточку тополя и задумчиво верчу ее в руках.
Меня тоже в свое время подобрали, думаю я. Я -- та вещь, которая, видимо, плохо лежит и которую поднимают первые встречные. Не валяться же такой вещи на дороге, думают они, и подбирают меня, даже если я им не нужна. Их жадная натура не может устоять перед искушением такого рода. Они видят, что я неуверенна и поэтому начинают навязывать мне свое мировоззрение, себя самих, ведь они думают, что их мир истинный, а я не могу отказаться и воспринимаю их, потому что у меня нет постоянной себя. Лучше бы они оставили меня валяться на дороге. Ведь я им не нужна. Они могут без меня обойтись. Они подбирают меня, и запирают в своих мирах, и держат там до тех пор, пока не выпотрошат целиком, а потом выбрасывают на пыльную обочину. А я мучаюсь и пытаюсь собрать себя сама, но не успеваю. Почему, ну почему им нужно все время подбирать меня? Дайте мне хоть чуть-чуть времени, чтобы я успела оформиться, наметить хоть какие-то контуры своей пока еще не существующей сущности -- но нет, им нужен именно пластилин, он льстит их самолюбию и питает их уверенность в своем мире: ведь я разделяю его с ними. Они подбирают меня и лепят по своему образу и подобию, а когда я стану бесполезной и меня выбросят, то подбирают другие и лепят из меня что-то другое.
Я останавливаюсь и замираю. Какая разница, думаю я, куда я сейчас пойду и попаду, если так будет продолжаться снова и снова, а я даже исчезнуть не смогу: пластилин каждый раз перерождается во что-то новое, но его не убавляется. И почему только грустные мысли всегда приходят в такие славные, пахнущие соленым морем дни, когда дышать -- все равно что пить топленое молоко, когда каждый вздох наполняет сердце счастьем.
Вдалеке -- здание Ипподрома с шестью вздыбленными конями наверху. Ипподромные лошади внутри сейчас уже проснулись, думаю я, и начали, лениво двигая челюстями, дохрупывать оставшееся с вечера сено. Бархатными носами они разворашивают опилки и фыркают, когда какая-нибудь стружка забивает дыхание. Вокруг пахнет булочками с корицей: неподалеку пекут сдобу. Что толку стоять? Ничего уже не изменишь, и я трогаюсь с места. Я шкрябаю к метро, подбивая носком ботинка попадающиеся камешки, а встречный воздух корицей щекочет нёбо. Печально наигрывает в моей груди гитара. Кажется, я плачу...