Цванг Элиза
Ни вчера, ни завтра (часть 6)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Типография Новый формат: Издать свою книгу
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Недалёкое будущее. Генрих Рихтер возвращается из командировки в родной Франкфурт и узнаёт, что его Бюро -- одна из немногих компаний, где к человеку всё ещё относятся по-людски -- втянуто в опасную игру, ставки в которой высоки даже для вспомнившего былое народного государства. И чтобы предотвратить трагедию он идёт на выставку за французским связным, даже не подозревая, что эта встреча не просто изменит его судьбу и судьбы дорогих ему людей, но и смешает воедино настоящее, прошлое и будущее. Любовь и ненависть. Волю и желание. Жизнь и смерть.


VI

  
  
   Мадридская "конференция Партийных людоедов", как метко подметила Лина, закончилась. Записи отправили в Рейхстаг, а нас - меня, Ву, Фридриха - наконец отпустили домой.
  
  -- Шон уже в Бюро. Говорит, что Макс рвёт и мечет.
  -- И опять браслеты... - устало отвечаю я и промахиваюсь.
  -- Нет. В этот раз были собачьи ошейники.
  -- Разницы не много.
  
   Фридрих довольно хохочет:
  
  -- Почти. Но он говорит, что прощупывали периметр около одного из наших складов в Ханхейме. Ну... угадаешь, что он добавил?
  -- Сучье семя.
  -- Сучье семя! Всё правильно, - смеётся Фридрих, распускает простой, почти рабочий галстук и наливает себе арманьяка, жадно отпивает и тут же брезгливо морщится. - А ещё отымел Святую матерь и в пизду, и в сраку! Господи, ну и горлодёр. Ладно. Генрих, статью читал?
  
   Я киваю, говорю, что видел... и не смог пройти мимо одинокого голоса, что прорвался через тёрн патриотических изданий. Мимо лихо обличающего систему крика. Мимо эпитафии, где Бюро назвали последним прибежищем людей в Объединённой Европе, где доктора и вправду консультируют бедных при личных встречах, а медконвои, социальные обеды и студенческая прачечная скрашивают несчастным жизни.
  
  -- Но и этого нам было мало, - продолжаю я, - теперь же мы отличились человеческими проводами в последний путь. И это, говорит безымянный автор, прекрасно.
  -- Да, я тоже про него подумал. По-немецки великодушно.
  
   Фридрих по памяти цитирует статью, но за осторожными словами нет искренности. Она пуста. Но это не ошибка редактора, не предрождественское чудо и не заря перемен. Её написали не чтобы расхвалить, а чтобы заставить других нас разругать. Ведь там призывают отдать нам весь юг Европы.
  
  -- Да, астротурфинг, но атипичный, чем и опасен, - Фридрих спокоен и холоден, как удав, - и как раз во время слушаний. Шульц постарался, конечно. Не зря он теперь Седьмой номер.
  -- И когда?
  -- На той неделе.
  -- Позор.
  -- На, глотни, - он протягивает стакан и хвалится, что сидит напротив. Ведь не нужно тянуться через руку.
  
   А пойло и вправду среднее. Фридрих кивает, шутит, что для наших костюмов нужен винтажный Гленморанжи или Глендронак.
  
  -- Но что есть, то есть, - улыбается он. - Это же был Мадрид. Надо было пить херес.
  -- Уж лучше сосать ослиную мочу.
  
   Фридрих смеётся как нашкодивший ребёнок: мелко, часто, скрытно и жестом перекрашивает салон из иссиня-чёрного в огненно-золотистый. Он признаётся, что с официозом покончили и теперь можно вновь стать собой.
  
   Я отпиваю ещё раз, отставляю стакан и морщусь словно от страшной боли. Устало откидываюсь на спинку дивана, отключаю виртуальные окна, и безрадостная Испания с горами, морем и надоевшим хуже всякой жизни песком пропадает. И остаётся лишь подковёрная грызня, когда Партийцы радостно душат друг друга, но умирает лишь тот, кому позволит Десятка.
  
  -- Что, подустал? - перебивает мои мысли Фридрих. - Понимаю.
  -- Минус ещё неделя. А мы будто застряли в болоте. Мы или ишачим в Филиале, или разъезжаем по Партийной линии. Я не понимаю как туда забраться. Идей нет. И вестей нет.
  
   Я проклинаю этот отупляющий - и меня, и Лину - застой, а он поддакивает.
  
  -- Мы топчемся на месте.
  -- Вот бы и я потоптался. Вот бы и от моих наследничков вестей не было, - Фридрих пьёт и снова морщится.
  -- И как там твои дети поживают?
  -- Отлично. Вместе с Кристиной уехали на показ мод в Италию или что-то такое. Не знаю даже куда. Выбирают, заразы, во что бы приодеться, дабы меня посильнее взбесить, - гримасничая, отговаривается он.
  -- Я имею ввиду твои, - и говорю чуть тише и чуть серьёзней, - дети.
  
   Фридрих меняется: хмыкает, добреет. Улыбаясь, рассказывает, как младший переболел ангиной, средний готовится к выпускным в седьмом классе частной школе, ну, а старшую - наилюбимейшую - на следующий год устроит в Берлинскую Брандербургскую гимназию, а оттуда уже в Гумбольдта.
  
  -- Не зря же я их меценат, правда?
  -- А почему не сразу туда?
  -- Кира так хочет.
  -- И что Жанин? Рада?
  -- Рада, и уже в Танжере. Знаешь же, что без секретарши я как без рук, - шутит Фридрих и счастливо смеётся. - А потом мы поедем в Касабланку на виллу. Отдохнуть до нового года. А если повезёт, то и на всю зиму.
  -- И детей?
  -- И детей.
  -- Хитрый.
  -- Ты смотри лучше, чтобы твой ангел не прознала, что это всё твоих, - реванширует он моей же интонацией, - рук дело.
  -- Она поймёт. После Парижа она поймёт, - говорю я, но не убеждаю ни его, ни себя.
  
   И Фридрих хочет добить, спросить "а простит ли", но не решается и меняет тему.
  
  -- Генрих, как думаешь, расцветут грибы над Джуно?
  -- Брось, это же не Детройт. А Торонто - не Москва. Эта новая Федерация всё продаст, кроме побережья. А потом снова закатит войну, чтобы вернуть своё.
  -- Будь что будет. Америка должна умереть. Они это заслужили.
  -- Партайгеноссе?.. - подкалываю я, но он отмахивается на чистом английском.
  -- Даже сломанные часы дважды в день бывают правы. Правда?
  -- Правда, правда, - я смотрю на экран над его головой. - Пять сорок. Проверь ответ.
  
   Фридрих складывает ноги американской "четвёркой" и вытягивает гибкий планшет из подлокотника. Говорит, что ещё полчаса. И мы молча ждём, пока машина досчитает голоса, истрёт протоколы заседаний в словесный порошок и взвесит все "за" и "против". Сверится с Партийной линией, запросит мнение Первого номера, соберёт всё в закон - с большой буквы Закон - и лишь тогда, после реестрирования, сообщит нам.
  
  -- Самоустранение, - наконец зачитывает Фридрих, - являясь неотъемлемой частью "права на Смерть", не является нарушением страхового договора лишь в том случае, когда процедура производилась, или производится, под контролем лиц, допущенных к проведению этой процедуры...
  -- Давай к делу. Это я потом прочту.
  
   Он бегло прочитывает до выводов и недовольно вздыхает:
  
  -- Для возобновления установленных страховыми договорами выплат для родственников устранившихся, недопущения установления штрафных выплат для устранившихся и введения дополнительных санкций, ведущих за собой дополнительные выплаты для устранившихся; процедура самоустранения должна производиться в специализированных центрах с установленной за это платой.
  -- Мы есть?
  -- Мы есть.
  -- А кого можно?
  -- Всех. Даже детей.
  -- Значит, ничья.
  -- Шестьдесят на сорок, - Фридрих улыбается, убирает планшет на место... - Могло быть хуже. По крайней мере, всё будет лично, а не по видеосвязи, - посмеиваясь, он смотрит в пустоту. - Всё равно не знаю, как ты ей это скажешь.
  -- Я скажу всё прямо.
  -- Она ведь старается ради них. Правда старается.
  
   Фридрих признаётся, что это Лина попросила дать местным работу. "Чтобы социальных сирот стало ну хоть чуточку меньше, - повторяет он за ней, - нужно, чтобы родители видели своих детей куда чаще, чем раз в полгода!"
  
   Но когда Лина попросила альмерийского алькальда, а тот, расписавшись в беспомощности, по привычке ошибся, отказал - она загорелась, разозлилась, подготовила списки, вынудила его лично достроить и отремонтировать зал со столовой. И заставила механизм работать по-настоящему.
  
   На неё, конечно, обозлились, но подоспел Фридрих: он давно хотел перенести разбор своих судов из Нуадибу, чтобы не зависеть от чужой и наглой воли генералов из Хеерваффе и их морских подсосов. И Альмерия бы поерепенилась. Но Фридрих пришёл с деньгами, а им уже отказать не посмели.
  
   И вот, свершилось.
  
  -- Сегодня открытие вашего семейного центра.
  -- И ты будешь? Как обещал?
  -- Я не могу. Я еду в Африку.
  -- Опять?
Да. Я инспектирую мост. Да, лично. Должен же я проверить куда вложился? И нет, Генрих, - опережает он меня, - с воздуха не то. Я хочу проехать по нему, как делают тысячи. А всё почему? А всё потому, что ты... - выдерживает Фридрих театральную паузу и широко улыбается, - плохо на меня влияешь.
  -- И открывать буду я.
  -- Да. Ведь ты мой младший брат, - доливает себе он и продолжает.
  -- И что потом?
  
   Фридрих хохочет и представляет себя царём киберпанка. Владельцем каскада гидроаккумулирующих станций в Атласах, которые через пять лет заторгуют не только светом в розетке, но и питьевой водой.
  
  -- Мои яйцеголовые кровососы придумали, что если накрыть всю площадь специальным настилом, но сделать настил на подпорках, то можно убрать потерю на испарение.
  -- Тебе правда это нужно?
  -- Правда. Это - технология! А мне нужна любая.
  -- И качать ты будешь из моря? А опреснять солнечными башнями?
  
   По мне - это глупо. Но надо считать прибыль, ведь Европа идёт на Юг строить тысячелетнюю империю, что переживёт Солнце.
  
  -- И да, и нет.
  -- Ну, тогда ты будешь ещё и продавать дождь.
  -- Именно!
  -- Ты - Дьявол во плоти, - хохочу я.
  -- Скажи это Фохту! - скалится Фридрих.
  
   И рассказывает, как Макс показал тот Линин Гибралтарский пост, где самая необыкновенная женщина мечтала о всеафриканской железной дороге. И мечтала патриотично, пусть и слегка Партийно. Поэтому в следующем году он построит пробную линию, и вместо тридцати сотен, у нас будет тридцать тысяч работников.
  
  -- Полседьмого утра. Смена едва-едва началась. Нет желания посмотреть, что и как делают?
  
   Вопрос без смысла, ведь ответ он знает.
  
  -- Конечно, ведь так будет лучше для бизнеса.
  
   Машина останавливается у башни Святого Мигеля, и Фридрих командует выход: дроны отделяются от крыши, охрана занимает периметр, и атлетичный блондин открывает нам двери. По широкой стальной лестнице мы поднимаемся на залитую бетоном верхушку изуродованного памятника, и директор - широколицый, длинноусый немец с глазами урождённого пажа - пробует навязать экскурсию. Он расстилается перед хозяевами, хвалится, что штрафами приучил местных любить и Партию, и шестнадцать часов смены, и держать язык за зубами.
  
  -- Мы идём с опережением плана, господин. За предыдущий месяц...
  -- Ольф, не хочу даже слышать про деньги, - осаживает его Фридрих, и тот сразу переключается на меня.
  -- Герр Рихтер, да будет вам известно, что...
  -- А мне всё известно, Ольф. И я, как военный, презираю лакеев. Не надо передо мной выслуживаться, я не оценю.
  
   Он улыбается широко и кротко. Радостно кивает, пятится, кричит на зама - бритого начисто, но чертовски похожего на него англичанина, - чтобы тот включал свет и командовал начинать забой.
  
  -- Жертву на берег! - проносится над пляжем. И повторяется, чередуется. - Жертву! Берег!
  
   Ольф с помощником злы, я знаю это. Они меня ненавидят и считают помехой, булыжником, что лежит на лестницах их карьер. Они жаждут выделиться боязливой преданностью, но находят лишь презрение. Они стелятся, падают в ноги, но лишь пачкаются. Они просят нас отойти на "капитанский мостик" - недостроенную террасу на самом краю холма - но Фридрих грозит снять им головы, если не увидит то, за чем приехал.
  
   Они квакают, мекают, цокают и торжественно высвечивают прожектором десятиосный тягач, что вытягивает исполинский траулер на берег. И только регулировщик скрещивает жезлы, только провисает цепь, только судно заваливается на штирборт - пляж оживает.
  
   Подростки с газовыми резаками карабкаются по лестницам, а старики в самоспасательных жилетах, навалившись, держат их за тетивы. Мужчины, кто посильнее - стаскивают крюками металл к машинам, а кто послабее - загружают. Его отдадут щепе, и ею же растопят. Превратят в пруты и продадут на бирже, построят из него что-то новое. И Фридрих получит тройную прибыль.
  
   Но этого мало. Поэтому десятки стервятников в перчатках и касках сносят на косогор всё ценное. И вот уже самоназванные антиквары снуют между развалов и выбирают деревянные штурвалы, рабочую навигацию, столовые приборы, моторные шлюпки, бытовую технику и судовые кухни только затем, чтобы продать через фирму. И вновь одарить Фридриха.
  
   Но и это не финал. И вот женщины в масках уже собирают пластик, выдирают асбест из переборок, сортируют проводку... и тут же её жгут. И сам воздух становится беден, - словно африканский батрак, чью землю скупила "Байер", - и тошнотворен, будто улыбка фельдфебеля в пехотной учебке. Люди обматывают респираторы тряпками, промачивают те, надевают по два, но всё равно падают замертво. Но это не беда, ведь на площадке есть скорая, которая спасёт жизнь. Но выставит счёт. И всё, что работник получил, придётся отдать нам. В который раз озолотив Фридриха.
  
   Ну а в конце, когда от судна останется лишь память, а местные похоронят сорвавшегося с борта мальчонку. Когда газорезчик выплатит долг за сломанную руку, но не сможет накормить семью. Когда сборщица выкашляет лёгкие и попросит у мужа смерти. Когда прораб - этот погонщик иноплеменного скота - устанет от лагеря без цепей и заборов. Когда из рабочих отожмут всё до капли - их отправят, одоброволят идти ко мне. Ведь в Филиале им помогут, в последний раз обогатив Фридриха.
  
   А тело? А с телом, если нет пункта в договоре, пусть возятся родные.
  
  -- Вот он, наш натиск на Юг! - довольно говорит он и по-военному убирает руки за спину, обхватывает пальцами запястье. - Первый партиец говорит, что германский марш неостановим. И в этот раз мы дойдём до края мира, где животные падут пред нами и будут благодарны только за то, что мы есть! И я ему верю.
  -- Фридрих, если они перельют, - я смотрю, как хлыщеватый прораб подгоняет автоцистерну, - и всё вспыхнет - сожги своего управляющего вместе с его семьёй.
  
   Но мальчишка со шлангом не обсчитывается - обсчитывается водитель. Газует, чуть не переворачивает грузовик и проливает декалитр солярки прямо на песок.
  
  -- Если запахнет, оштрафуй всю администрацию, - говорю я Фридриху, и мы довольно смеёмся.
  -- Господин...
  -- Нет, избавь меня от патоки. Расскажи моему брату.
  -- Господин Рихтер, - начинает Ольф, - не желаете ли...
  
   Я называю его по фамилии, громко вздыхаю, приказываю, и он рассказывает о тёмном, позорном времени, когда федеральная гниль терроризировала наши компании, заставляла разбирать суда по выдуманным экологами правилам.
  
   Теперь же Партия позаботилась о людях. И так привычный левой пене порядок, когда те душили людей за их хватку и жажду дела, ушёл навеки. Поэтому компании продают суда напрямую. И все они идут сюда. И нет больше никакого удлинения плеча, никаких новых локтей. Старые схемы остались в прошлом.
  
   "Но разве эти коммеры, что годами связывали капитанам корпораций руки, использовались во благо рабочих? - Ольф, забывшись и выслуживаясь, по привычке цитирует Урхарта. - Нет! Это была иллюзия! Морок, каким коммунистический Молох окутал Европу!"
  
   И он пересказывает вчерашний эфир и то, что логистическая белиберда лишь усиливает эксплуатацию, ведь купивший перепроданное - а это всегда десятки процентов - хочет вернуть всё сторицей.
  
  -- И выход один - отжать трудягу до капли, но сейчас же всё совершенно иначе! С помощью Партии и самого Бога, что послал нам первую Партийную сотню, и рабочему будет легче, и его хозяину. Вот так вот, левая пена сошла, и мир вздохнул полной грудью. И...
  
   Но договорить Ольф не успевает - кусок борта сухогруза падает в трюм с грохотом гаубичного выстрела.
  
  -- Прочь, пойди прочь, - холодно говорю я в пустоту, но он понимает, кивает и покорно отходит, словно ничего и не было.
  -- Все вон! - приказывает им хозяин, и они исчезают.
  
   А мы остаёмся одни, и только дроны шумят над головами.
  
  -- Они угождают, теряют от нас голову. Ничего с этим не поделать, в этом их суть. И не суди их, ты не в клубе.
  -- Ну конечно же, ты знаешь, - я улыбаюсь, и он улыбается.
  -- Береги её, больше у тебя никого не будет. Это только русским везёт трижды.
  
   Фридрих искренен, и даже мир удивляется. А над всем пляжем повисает самая обыкновенная тишина.
  
  -- Тебе правда следует завести птичек, - улыбается он и кивает наверх.
  -- Спасибо, но я пас. Мне до сих пор снится, как рой из шести таких перерезал нашу колонну. И нас разбили из миномётов.
  -- Но они мои. И сделаны мною. И не сойдут с ума по чужой воле.
  
   Я хочу рассказать, как пятеро из соседней роты также доверились железкам, а потом их похоронили в общем пакете, но меня отвлекает близкий корабельный тифон, грохот мнущейся стали и плеск набегающей воды.
  
  -- Это мой личный кит. Он ходил в Гамбург в последний раз. Его заказал отец. А я убил его. Сдал на лом, - последнее Фридрих проговаривает по слогам. Меланхолично, отрешённо, почти философски... - И всё из-за денег, - и останавливается, отрешённо смотрит в черноту ночи и добавляет. - Я сам положил его на алтарь. Это мой вклад в победу. Это была моя идея. Как думаешь, Генрих, Бог проклянёт меня?
  -- Хотел бы я знать.
  -- О, есть у меня чувство, что ты узнаешь. Мы все узнаем. Но, прошу тебя, если всё-таки увидишь Его, спроси "почему к нанбиоинфокому не идёт в комплекте счастье?"
  -- Может, лучше спросить, почему ты не сдаёшь свой ковчег?
  -- Я лучше обе ноги отдам, чем своего "Морского Волка". Или одну руку. Или Кристину и её выродков... А, нет, - он осекается. - Их я просто так отдам.
  
   Хорошая шутка, только несмешная.
  
   А мы молчим, и ветер доносит до нас запахи из бараков - переделанных контейнеров, что, бывает, сдают вместе с судном, - и Фридрих прикрывает нос платком, а я вспоминаю Алжир, грязь палаточных лагерей, тысячетонный гул транспортника, мышиную возню тыловиков и густой, маслянистый смрад, что тянет жжёной сталью и человеческой кровью.
  
  -- Во сколько открытие?
  -- В восемь.
  -- Отлично, оштрафуй администрацию за рабочий свинарник, и поехали.
  
   И мы едем: Фридрих приказывает - и охрана слушается.
  
  

*

  
  
   Кортеж останавливается перед новым двухэтажным рестораном с изящными резными дверьми и полуколоннами меж квадратных окон.
  
   Я вижу наш "Мерседес", что заряжается на площадке для важных гостей, и почти минуту жду, пока заспанный черноволосый швейцар перестанет толкать ручку, за которую надо тянуть.
  
  -- На себя, Энрике, на себя.
  -- Сеньор!
  
   Он оживает и извиняется за написанный автоматом эрзац классики. Кивает, пятится, чуть не сносит книжную стойку, кланяется и, рассказывая, что хозяин велел рекламировать эту глупую, но вполне интересную новую книгу про моряков и море, проводит меня по залу в стиле дореволюционной Франции до широкой винтовой лестницы.
  
   Лина завтракает наверху. Она откладывает нож, вилку с наколотым кусочком печёночной колбаски и мило улыбается. Я сажусь рядом и целую её в щеку.
  
  -- Всё то же место. Всё тот же стол.
  -- Оно не зря именное, Генрих, - Лина оценивает меня и раздосадованно морщится. - Партийно-официальное тебе не идёт.
  
   Теперь я оцениваю её светло-серый, почти белый костюм с широкой юбкой и приталенным пиджаком по последней моде. И на фоне вылепленной безвкусицы рококо она выглядит иноземкой, княгиней, Богиней с другой планеты.
  
  -- Ты - колдунья, хозяйка моего сердца.
  -- Благодарю за глупый комплимент, - Лина смотрит на меня, как на распоследнего обманщика, - но отдуваться за Фридриха и за его шутки с моей родословной будешь ты. Кстати, где он? Он обещал быть лично. Так где он? Где он, Генрих?!
  -- Ты его знаешь.
  -- Знаю, - она смотрит на меня и заговорщицки подмигивает. - Но... нам же лучше. Можно не стесняться.
  
   Лина шмыгает, кривится, жалуется, что балбесы уборщики вновь надушили зал шафраном.
  
  -- Так им приказано.
  -- Лучше бы скатерти отбелили, - ворчит она и царапает лён ногтями, - видишь, уже желтоватые.
  -- Тебе кажется.
  
   Длинный, похожий на палочника официант приносит мне обычный, такой же как у Лины, завтрак.
  
  -- Ешь, - шутя повелевает она, - я страдаю - и ты страдай! Ну, так... чем закончилась встреча?
  -- Фридрих...
  -- А ты что скажешь?
  -- Шестьдесят на сорок. В нашу пользу.
  -- Вот как, - произносит Лина одними губами и смотрит на недоеденный виноградный нисуаз.
  -- Не печалься, - я кладу свою ладонь на её, - это ещё не конец.
  -- Это-то меня и пугает.
  -- Что, опять кошмары?
  
   Она вздыхает и с трауром в голосе рассказывает, как плыла по маленькой бухте на лодке. Как налетел борей и утащил в море. Как гребла, как боролась, но течение относило её всё дальше, дальше и дальше. Как было страшно, когда земля пропала и вокруг остался лишь вязкий свинцовый туман, что пах гарью и машинным маслом. Как кричала. Как звала о помощи, но лишь охрипла от натуги и душевных мук. Как заплакала горше, чем когда-либо в жизни. Как взглянула в немое зеркало воды и увидела себя прекрасной, но вместе с тем безобразно чужой. Как всматривалась в отражение. Как оно темнело. Как зыбилось. Как горбилось. Как поняла, что не одна, ведь там, внизу, что-то было.
  
  -- А потом вода закипела, вокруг меня захлопнулась китовая пасть, и я проснулась от жуткой боли, - Лина запивает сладкий тост свежевыжатым апельсиновым соком.
  -- Зубы?
  -- Ага. Во сне сжала.
  -- Никто не пострадал?
  
   Она хитро щурится и качает головой.
  
  -- Обошлось.
  -- Солнышко, как там твои травматики?
  -- Плохо. Проклятье Молинью не уходит, как бы мы ни пытались. Эй, у тебя так кофе остынет, - говорит она мне...
  -- Всё так же бредят? - и я отпиваю из чашки.
  -- Только некоторые. Но, знаешь, от этого не сильно легче.
  -- Знаю.
  
   Переадаптация нейротравмированных трудна: искалеченный чумой мозг и сожжённая проводка пытаются найти друг друга, но не могут.
  
  -- И не смогут. Люди обречены, - Лина смотрит в окно, и этот взгляд я видел тысячи раз. - Даже у детей нет ни шанса.
  -- Лина.
  -- Я видела, как подростку вернули слух. Машина показывала, что ухо-то работает. Но он не слышал. И не услышит. Его собственный мозг мешает ему.
  
   Она поворачивается ко мне и радостно, но совершенно лживо признаётся, что гордится Партией и её системой сортировки по шкале моторного развития.
  
  -- Беднягам из категории с абсолютными противопоказаниями всё равно не помочь, - притворно улыбается Лина и убирает за ухо выпавшую прядь. - Помогать надо только тем, кто эту помощь оценит, а не уедет на кладбище раньше срока.
  
   Я вижу, как она наступает себе на горло и говорит вещи, за которые себя же и ненавидит. Но прекратить не может. Как прилежно отыгрывает роль, что надоела до зубной боли. Как просит, умоляет меня взглядом закончить её мучения, ведь ещё чуть-чуть - и она просто взвоет.
  
   Звонит Макс и просит взять книжку у входа. Тот самый роман про моряков и море, который выпустили три дня назад, а сегодня оказывается, что его продают уже почти полгода.
  
  -- Вот как.
  -- Да. Думаю, это Он. А ещё у вас открытие через четверть часа. Забери книгу. Прочитай. Потом перескажешь. Перезвонишь из комнаты. Это важно!
  -- Хорошо, - киваю я и отключаюсь.
  -- Генрих, пора, - Лина откладывает приборы и позволяет взять себя под локоть.
  
   Мы спускаемся, я беру роман со стойки, и Энрике желает нам доброго пути.
  
   "Мерседес" провозит нас по узким южным улочкам между трёхэтажными домами в отражающих панелях. Тащится за кабриолетом фотографирующей испанцев-монтёров голубоглазой шведки. Ждёт, пока старуха переведёт через дорогу пятерых первоклашек, и встаёт на светофоре.
  
  -- Опять блядей набирают! - Лина устало кивает на огромный плакат с рекламой эскорт-агентства на стене прачечной.
  -- Не печалься, - шучу я и указываю на рекламу немецкого Экспедиционного корпуса, - другая половина не отстаёт.
  -- Как будто мне легче.
  
   Она горько вздыхает и смотрит в окно на таблички против бездомных и попрошаек, на граффити с телефонами отделов сезонной работы и на огромный, цветастый плакат, где знойная испанка обнимает трёх сыновей и прелестницу-дочурку, которая держит флаг с руной "гебо" и эмблемой "Байер" сверху.
  
   Автомат останавливается у новой блочной столовой, и две социальные сиротки в одинаковых безразмерных толстовках пугаются. Исчезают в дверном зёве. А их родители - завсегдатаи беззвёздных отелей - кланяются в пол.
  
   Лина притворно веселеет, собирается, и когда толстый, кургузый администратор с ослиной мордой вместо лица открывает дверь - улыбается, будто сошла с экрана.
  
   Нас встречают словно кинозвёзд: хлопают, кричат, улюлюкают. И пусть их радость, их восхваления какофоничны - они искренни, а за это можно простить многое.
  
   Маленькая, рахитичная, пахнущая бедностью и скорой смертью - больше похожая на одетую в платье мартышку, чем на ребёнка - девочка подаёт Лине подушку с ключом от их сердец, а её сестричка - ещё меньше и ещё страшнее - ножницы, чтобы перерезать ленту.
  
   Мы справляемся, и я рассказываю простоватым репортёрам с местного канала о принципах фольксгемайншафта. Что разделённая Европа выгодна лишь нашим врагам. Что всякая раздробленность - это удар в спину нашему племени. Что мы, как славные дети нашего Объединённого Отечества, должны сплотиться ради единственно-верной цели - победы над восточной тьмой. Ведь там, за "Межой Европы", никто не воссоединяет семьи. Напротив, их цель - разделить и властвовать, атомизировать и шизофренизировать общество, превратить его в колючий клоповник угасших душ, над которыми будут реять стервятники с красными шеями!
  
  -- И ничто в этом мире не должно замедлять великую поступь Великой Германии. И ничто в этом мире уже не сможет отделить её от Объединённой Европы, что протянется на Юг! И никто никогда больше не усомнится, что мы с вами, - я указываю на каждого... - часть одной, большой семьи. И именно поэтому мы победим. А это, - и перевожу на здание, - лишь шаг к будущему. Которое будет. И будет у нас. И только у нас. А у остальных - у них - нет!
  -- Милый, - обрывает меня Лина, - нам пора.
  -- И правда. Вельтсгеноссен, будьте бдительны. Враг рядом. Слава Германии! - улыбаюсь я.
  
   И они салютуют мне по-немецки, кричат "Слава!", рукоплещут, кричат, провожают нас до машины.
  
   Я отъезжаю, а Лина включает радио и под новости о поножовщине в Ницце, когда натурализовавшийся обманом славянин зарезал пятерых, смотрит, как дети видят родителей. Впервые в этом году.
  
  -- А в пятницу у них автобус в Париж, нужно готовить его к Рождеству.
  -- К Йолю, солнце моё, к Йолю. Скоро Рождество отменят. Всё-таки это праздник жидовских рабов и мягкотелых дегенератов.
  -- Заткнись, пожалуйста. Пусть все в Партии сдохнут. Вскроются из-за того, что носят в себе культуру Христа. Мне - плевать. Я уже на пределе.
  -- Извини... так сколько уедет?
  -- Четверть города.
  -- Хочешь выпить?
  
   Она кивает, и я выворачиваю на дорогу.
  
  -- Сегодня ночью в барселонском участке повесился обвиняемый в нападении на сотрудника полиции подросток, - диктор проговаривает каждое слово. - Будучи бездомным, нарушая тем самым общественный покой, он оскорблял хозяина гостиницы, около входа которой остановился.
  -- Генрих? - Лина убавляет громкость. - Давай поспорим?
  -- Зачем?
  -- Для удовольствия.
  -- Угу, хорошо. Ты первая.
  -- Он отпугивал клиентов, его побили, он умер в камере.
  -- Ладно. Он - бездомный. Возможно, у него был друг. Кот или пёс. Его убили. Он ушёл следом.
  
   Лина холодно улыбается, хмыкает, двигает носом и прибавляет звук.
  
  -- Несмотря на полученные приказы полиции, применил в отношении офицера собаку бойцовой...
  -- Да блядь!.. - огорчённо тянет она и откидывается на спинку. - Ну, конечно.
  -- Прости.
  -- За что? Это не ты сделал этот мир таким. Не ты, - вздыхает Лина, - и не я.
  
   И, будто исповедываясь, корит себя за несправедливость, где нужно убиваться с шестнадцати до пятидесяти шести только для того, чтобы потом, может быть, почувствовать передышку при повышении.
  
  -- Но зачем, для чего? Как может вкусить жизнь калека? Какую жизнь он получит? Что ему с этой жизнью делать?
  -- Лина.
  -- Что "Лина", что?! Ты тоже так думал! Ты тоже был таким! Вот скажи, вот зачем мне в пятьдесят, в шестьдесят лет были бы нужны все эти пески пляжей и воздух гор? - она заводится, свирепеет, превращается в огненный смерч. - Меня никто не полюбил бы. И шестьдесят - это ещё хорошо! У меня же не получилось бы накопить и к восьмидесяти!
  -- Солнышко.
  -- Используй этих, используй тех. Ты - самое важное, что есть в мире! Ты - женщина! Ты - центр мира! И никто из них не говорил, что старость так близка.
  -- Успокойся.
  -- Нет! И не утешай меня! Я и так знаю, что было бы. И у меня, и у тебя! Вот скажи, кому я нужна была бы старухой? И ты, стариком, - Лина толкает меня в грудь пальцем, - тоже был бы никому не нужен. А даже если с тобой и спали бы, то только из-за твоих стариковских денег! Денег, на которые ты всё равно ничего не купил бы, кроме пары лет в центре дожития. А потом всё, - она качает головой и, издеваясь, подкалывая, разводит руками, - нет денег? Не можешь больше работать? Добро пожаловать к нам на стол! У нас самые хрустящие пластиковые простыни во всей Объединённой Европе!
  
   Ей нужно выговориться, и я не останавливаю. Потому что на извечный вопрос "почему?" ответ настолько сложен, что лучше не говорить вовсе.
  
  -- Ты ведь сама знаешь.
  -- О да! Я знаю! Конечно же, я знаю! Я знаю, что если бы со мной не случилось тебя, а с тобой не случилось бы её, то мы с тобой до конца наших дней дружно бы облизывались на картинки богатой жизни. Которой, блядь, так никогда бы и не познали!
  
   Лина утирает выступившие слёзы и красочно, зло описывает насколько же сильно ненавидит это всеми проклятое место. Эту крохоборствующую бюрократию, что трясётся над каждым сэкономленным на детях центом, не замечая, что экономика теряет миллиарды только из-за недоедания родителей. И это бесконечное враньё, что воду, где антидепрессантов больше, чем ржавчины, отравила не Партия, а враги. И эту проклятую всеми Богами страну, где убивать направо и налево разрешили ещё восемнадцать лет назад. И эту назойливую рекламу Филиала, где всем всегда будут рады. И эту облагороженную хамаду, где нельзя жить без шляпы и очков. И эту агаву в центре двора, которая теперь не успокаивает, а травит, ведь остальное сдохло. И эту безнадёгу рутины, когда ты чувствуешь, как твоя, чужая, любая жизнь буквально утекает сквозь пальцы.
  
  -- И этот проклятый песок! Он везде! Везде! Как же я заебалась на него смотреть! Как же я ненавижу эту ебучую пустыню! Гори оно всё огнём!
  -- Киса, всё...
  -- Нет, не будет! - перебивает она меня и горько, устало выдыхает. - Всё, что ни случается, всё к худшему. Всё к худшему, Генрих. Всё к худшему в этом худшем из миров!
  -- Лина...
  -- Он умирает, Генрих. Он агонизирует как старик, что недодал себе наркоза. И я чувствую это, - безрадостно, безутешно произносит она. Так, словно сама его и хоронит. - Я каждой клеткой чувствую, как ему больно.
  
   Мы подъезжаем к озаборенному шипами и бесконечной лезвийной концертиной посёлку богачей, и стерилизованный охранник с хромированными очками на бычьем лбу пропускает нас без слов. Лина видит, как и с каким презрением он смотрит вслед, и неодобрительно вздыхает.
  
   Мы тащимся по пустой, почти мёртвой улице, где в скалах по бокам выдолблены дизайнерские монстры с противоштурмовыми столбами перед угловыми воротами, но останавливаемся лишь в самом конце - в тупике - и долго смотрим, как опускаются наши.
  
   Автомат пищит, что мы дома. Заезжает на направляющие, и механизм подключает змеящийся кабель зарядки. Я открываю дверь Лине, и она молча идёт наверх, где органическая архитектура встретила параметрическую, а сталь, стекло и гипсовый бетон превратили рукотворную пещеру в произведение строительного искусства.
  
   Захватив книгу, я нагоняю Лину у кухонного световода. Её взгляд тяжёл и по-особенному, словно никто и никогда не сможет ничем помочь, болезнен. Она берёт стакан, бутылку виски из незапертого тантала и наливает себе до краёв.
  
  -- Лина, солнышко, брось.
  
   Она осушает стакан залпом и страшно кривится, кашляет, трясётся.
  
  -- Что бросить, что? Мне плохо! Плохо! - Лина опирается на столешницу из морёного дуба, наливает ещё половину и идёт в гостиную. Встаёт прямо под портал и нервно косится на книгу. - Что там? Макс никогда не просит ничего просто так.
  -- Ты хочешь?..
  -- Да! Читай!
  
   И я читаю:
  
  -- Любовь моя, понимая весь ужас случившегося, по великому моему сожалению, наидосаднейшего недоразумения, когда ты, жемчужина сердца моего, терзаясь и томясь, билась в немой истерике из-за нашей скорейшей отлучки, я бы отдал все богатства мира ради самой возможности оставить тебе, о чудо моей Вселенной, крохотную весточку... - я останавливаюсь и прокашливаюсь.
  -- И всё?! Ради какой-то романтистской дряни? Макс точно пьяный там.
  -- О том, что будь моя воля, я бы рассказал о том самом закате, когда твои волосы были неотличимы от огня, что пылал над бездной мира; о том самом дне в середине ноября, в какой выпало мне несчастье покинуть тебя, о любимая; и о том самом месте, где с призванного богом дельфина спали чары, и тот уплыл, оставив меня совсем одного в холодном синем море.
  -- Это что, писал подросток?! Всез... - запинается она на полуслове.
  
   И повисает мерзкая, вязкая, горькая тишина грядущей катастрофы.
  
  -- Блядь, - Лина, будто подкошенная, валится на диван и ошарашенно смотрит через меня, - Господи, блядь... Это оно, верно, блядь, ведь, да?! - но не верит...
  -- Да. Полагаю, что да.
  -- Господи, помилуй. Помилуй и прости меня, грешницу, - и шепчет.
  
   И крестится, и молится, и просит лишь об одном - чтобы наваждение ушло. Чтобы морок спал. Чтобы она проснулась. И чтобы всё оказалось обыкновенным кошмаром.
  
   Но всё тщетно.
  
  

*

  
  
   Я смотрю содержание. Глава первая, в которой тридцать пять матросов на камбузе ели морское чудо и страшно смеялись. Глава вторая, в которой капитан пообещал каждому сорок три килограмма золота. Глава третья, в которой на портовый город налетели пятьдесят два отчаянных головореза. Глава четвёртая, в которой паруса наконец почувствовали бриз северных широт.
  
  -- И так далее, и тому подобное. Тут есть всё. Где он есть, где я должен сойти и где меня должны найти.
  -- Господи.
  -- Вторая его координата - это один градус восемь минут двадцать шесть секунд западной долготы. Африка, да.
  
   И из книжки я узнаю, что взошёл на "Жоржи", что корабль ушёл из гавани где-то в час дня, что я проверил амулет, который найду в своей каюте, и что, попав в шторм, матросы скинули меня в море.
  
  -- Господи, почему тебе всегда мало наших страданий? - полушепчет Лина и ставит стакан на пол.
  -- Потому, что его нет.
  -- А это-то тогда что?! Что?
  -- Воздаяние, - шучу я, но трогаю не ту струну.
  -- Заткнись! Прошу тебя, заткнись! - шипит она, как дикая, и вскакивает. - Ты хотя бы был на той ёбаной войне! В тебя хотя бы стреляли! А я? А я?! Посмотри на меня! Я убиваю людей! Я! Убиваю! Людей! За! Деньги! - а топнув, опрокинув стакан, кричит: "Иди тоже к чёрту!" - и отпинывает тот в стенку.
  
   Но дребезг лишь её распаляет. Лина рычит, взмахивает руками, взводит себя своими же ошибками и ненавидит за то, что ежедневно "проводит по мосту" минимум двух своих "клиентов".
  
  -- Или трёх! Или четырёх! Мне скоро станет всё равно кого морить! - она сбивает туфли нога об ногу. - Да мне уже похуй!
  
   Ведь все они на одно лицо.
  
  -- В них нет жизни! Они уже трупы! Уже мертвы! Уже! Уже! Как весь этот чёртов край!
  
   Я прошу её сесть, но Лина не слушает, перебивает, говорит, как тридцатилетняя няня уже на столе призналась, что не видит себя в этой жизни. Что у неё нет цели. Что нет самого желания жить. Что она чувствует себя лишней и не может больше это терпеть.
  
  -- Филиал - это какой-то магнит! Он притягивает их всех!
  -- И будет притягивать сильнее. Альмерия должна стать курортом, жемчужиной успокоительного туризма, - осторожно говорю я и мягко, примирительно добавляю. - Это Партийный термин. Не мы придумали.
  -- Зато вы придумали всё остальное!
  
   И это правда. Ведь Фридриху ещё в том году намекнули, что Бюро - слишком мягкая организация, чтобы по-настоящему называться немецкой. И нам срочно потребовалось вернуть реноме по-настоящему европейской компании и придумать по-настоящему человеческое, по-настоящему правильное дело. Поэтому я предложил центры ухода, и мы вновь пошли в фарватере Партийной мысли.
  
   И даже так, даже несмотря на то, что в Филиале всё-таки лечат, цель нашей поездки - настроить конвейер смерти.
  
  -- Но согласись, лучше они уйдут так, чем передознутся или сиганут рыбкой с небоскрёба.
  -- А какая мёртвым-то разница?! Для них всё - одно! Что сами себе шприц воткнут, что врач это сделает.
  -- Лечащий... - добавляю я, но Лина тут же взрыкивает...
  -- Калечащий, Генрих, калечащий! - и топает.
  -- Ты не одна там.
  -- Но это я их учу! Я! Я показываю, как убивать не нарушая ни закона, ни врачебной этики! А они - это обыкновенные овцы! Куда я их отведу, там они стоять и будут! Как я им скажу - так и будет! И даже не смей мне говорить, что это не убийство, что это - "уход"! Что это право на Смерть!
  
   И Лина проклинает своих учениц - "сестёр милосердия", если называть их по-нашему, или "валькирий", если по Партийной моде.
  
  -- Я добиваю тех, кто не смог посчитаться лично! У кого уже нет сил! Три дня назад принесли старика, которому машинка не дожала яду. У него отказали ноги, а внук прислал ещё. И это не уникум, - она останавливается, перегорает, грустнеет. Лина шмыгает, уводит взгляд и вот-вот заплачет. - Их очень много, Генрих. Слишком много.
  
   Ведь движение суицидёров не первое и не единственное толкование Голгофы, как первого и, что самое важное, Богоугодного самоустранения. Да, в их программе конечной целью стоит антропоцид. Но они не виновны, что беспросветность жизни наложилась на клуб "двадцати семи", когда молодые и талантливые уходили на пике, не дожидаясь, пока болезни возьмут своё. А Объединённая Европа с радостью низвела всю философию до нигилистических доктрин, где безмыслие и растворение - нечто единственно приемлемое для человека. Где сон - всего лишь частичка смерти. Прелюдия к великому созерцанию. Упражнение в неизбежности. В том, что случится после.
  
  -- Но зачем ждать, правда? Умри молодым! - нервно хохочет Лина. - Умри, если болен. Умри, если беден. Умри, если страшен. Умри, если стар. И умри, если низкороден.
  
   Но не смей умирать слишком быстро: ты ещё должен пожить. Поработать, подкопить, обрачеваться, воспроизвестись с избытком, вложиться, состариться, распродаться, раскошелиться на врачей, совершенно на этом истратиться и уже потом, когда раздаришь себя всего, отправиться в центр, чтобы воспользоваться своим последним правом. И отдать последний цент на благо Партии.
  
   Они - не причина. Они - следствие.
  
   Что же до жизней, жизни недостойных - хромых, косых, больных, тупых, всех, кого нельзя сжечь во имя тысячелетней империи, - то их уход оплатят. Но не Германия и не Объединённая Европа, а те, чьи дети будут подглядывать за красивыми телами, дорогими вещами и счастливыми лицами. Подглядывать и облизываться, ведь их миры никогда не пересекутся. И так будет во веки веков. До самой тепловой смерти.
  
  -- И оказывается, что разницы-то между иноплеменными и соплеменными народами нет вовсе! Вот на той неделе я убила полунемку-полуарабку, что поссорилась с парнем и не могла ни рожать - потому, что внеевропейские мишлинги всегда стерильны, - ни работать - потому, что у неё брадикардия на грани обморока. А в тот понедельник - французского мальчишку с катарактой и его здоровую сестру. Просто потому, что у их матери не было на них денег! - кричит Лина.
  
   Ей нужно выговориться, прогореть. Признаться, куда нырнула и в чём замазалась. Но не извиниться, не вымолить прощение, а рассказать так, чтобы послушали, чтобы разбили доводы, чтобы убедили в собственной невиновности. И я не могу её судить за это.
  
  -- А на смерть были! А потом я убила и её! И знаешь что, Генрих?! Знаешь? Она была чертовски счастлива! Счастлива, блядь, что аристократы отнеслись к ней по-людски! Что не надо было душить детей или заказывать по почте эту чёртову самодельную машинку смерти и врать, что они просто поспят! И что потом, когда они проснутся, всё будет хорошо, - Лина садится на диван и смотрит на меня совершенно пустым взглядом. - А я? А я?! А я ввела ей этой дряни. Убила её. А она пожелала мне здоровых деток! Чтобы я пожила за неё, а они - за её детей! - Лина останавливается и залезает на диван с ногами. - Они должны проклинать меня, понимаешь! А они называют меня ангелом. Но я - ангел смерти. Распроклятая королева валькирий!
  
   Она собирает волосы в пучок и смотрит на меня, моля услышать: "Всё нормально, ведь я тоже убивал", - чтобы сразу ответить: "Но не детей же!" Ответить и горько, навзрыд заплакать. Но я молчу, и Лина понимает всё сама.
  
  -- Ну да, блядь... - тянет она и противно, полурассерженно-полурасстроенно хохочет. - Ну конечно же. Как иначе? Вот как иначе оно могло быть? Генрих... как?
  
   Память скрала детали, но я помню, что патрулировал улицу в только что отсечённом районе. Нас было трое, их - пятеро. Мальчишки. Лет одиннадцати-тринадцати - по оголодавшим сложно понять. Закутанные в плащи, они перебегали между домами. Я крикнул по-арабски: "Стоять!" - но вместо повиновения и мольбы не стрелять самый высокий обернулся ко мне и сунул руки под левую полу.
  
   Я сделал чему учили. Не думая, машинально: вскинулся сам, зажал спуск, ушёл за угол. Томаш и Пауль сделали так же.
  
  -- Мы ушли дворами, не самая удачная мысль, но другой тогда не было. А через два часа вернулись с подкреплением. Тел не было, но было много крови. Потом, правда, выяснили, что в тот день они много кого хоронили. Так что, Лина, я тоже убивал детей.
  -- Тебе... - она пытается спросить меня о стыде. Тихо, вполголоса.
  -- И да. И нет, - перебиваю я.
  -- Но как тогда?
  -- Это просто случилось. Как и с тобой.
  
   Лина грустно, но понимающе улыбается.
  
  -- Хорошо, что ты не рассказал про это в мае. Я бы тебя не простила. Не поняла и опять сделала бы глупость. Как, впрочем, и всегда.
  
   Повисает неприятная, колючая тишина. Мы оба знаем, что надо сказать, но не решаемся. И так проходит минута, вторая, пятая.
  
  -- И лишь когда чёрные, холодные воды отстали, - решаюсь я. - Когда эта невыдуманная, но совершенно и невозможно-настоящая история подошла к финалу. Когда моя любимая, моя ненаглядная, моя неподражаемая Джули, что наняла "Чумаборителя" найти меня. И нашла, выловила...
  -- Хватит, - тихо просит Лина... - Как думаешь, он когда-нибудь прекратит забирать мою семью? - и смотрит в потолок.
  -- Я не иду туда умирать. А если что-то и впрямь случится...
  -- То я стану Фридриху младшей сестрой. Я знаю, я читала.
  -- Лина?
  -- Генрих... - вздыхает она, - что я должна сделать, чтобы ты вернулся?
  -- Подними весь порт на уши. Пусть они все выходят в море. Сожги там всё, если потребуется, - подмигиваю я, и она устало хихикает. - Но найти меня должна именно ты. Седлай "Святого Роха", помнишь, его в порту видели? И будь там, ладно? Макс передаст координаты. Ладно?
  
   Но у неё не ладится. Лина боится, что море возьмёт меня, как взяло отца. Что оно хочет овдовить её, как овдовило мать. Что ему нравится ломать людей, и она - следующая. Ей страшно. Точно так же, как и тогда. И ей не нужны ни деньги, ни что-либо ещё.
  
  -- Просто я так боюсь вновь стать одной.
  
   Я хочу помочь, хочу сказать, что никого не бросят, что позаботятся, что любовь пройдёт. Я могу ужалить её словом, поступить как распоследняя сволочь, сделать больно сейчас, чтобы спасти от последующего кошмара собственной неудачи... но не могу и лишь нежно шепчу:
  
  -- Ладно?
  -- Ладно, - кивает Лина. - Я сделаю.
  -- И не кори себя.
  -- Когда папа ушёл, мать его даже не искала.
  -- Но ты ведь не Анита, правда? Ты лучше. - подмигиваю я, и она улыбается, хотя сама вот-вот заплачет. - Найди меня в море, Лина. Я скажу Максу, чтобы составил для тебя маршрут. Найди меня в море, слышишь?
  -- Слышу. Я всё сделаю. Никаких больше полумер, - шмыгая, утирая глаза, шепчет она. - Отступить же нельзя, правда?
  -- Нельзя.
  -- Тогда обними меня. И иди.
  
   И я обнимаю её. И иду.
  
  

*

  
  
   Впервые за семь лет Макс невыносимо трезв. И невыносимо серьёзен. Он выводит схему на огромный экран "тихой" совещательной комнаты. Объясняет, как завести координаты в часы-будильник и подключить буй - тот самый переделанный красный шар с затёртой эмблемой "Мерседеса" на верхней полусфере под выходом контактов - к вводно-выводным шкафам и стандартным армейским портам с защитой.
  
  -- А они там именно такие, будь уверен. Я этих баранов знаю.
  -- Дальше?
  -- Ты отплываешь в полдень на яхте "Амаду". Капитана зовут Маноло, он пару раз приходил, справлялся о здоровье племянника.
  -- Тому ноги вернули, да. Помню.
  -- Да, нижний параплегик. Удачный, - Макс громко чихает и проклинает погоду.
  -- Будь здоров.
  -- Спасибо, блядь. Нашёл время для светских почестей... Ладно, в общем, вас пригласили на вечеринку без прислуги. Все франкфуртцы. Двух ты знаешь лично. Вы будете нырять в открытом море, щупать иранскую подлодку за вымя. Но Лина не сможет, ей плохо.
  -- Она найдёт меня в море.
  -- Да, координаты я ей уже отослал. Название шхуны вы знаете. Так, дальше что? Так, костюм и аппарат будут там, ласты тоже. Их уже загрузили.
  -- Макс.
  -- Я думаю, думаю, думаю что ещё сказать. А, да! Я не уверен, что это и правда поможет, но постарайся двигаться не так, как всегда двигался. Имитируй хромую мартышку или гориллу. Поменяй механику своих...
  -- Макс.
  -- Я думаю!
  -- Макс, - вновь перебиваю я, - если нас пригласили, а это похоже на приглашение, то вряд ли в этом есть особый смысл.
  -- Что в книге сказано?
  
   Я пересказываю главу о благодушии морского Бога, который мог уничтожить Героя, но великосердие, победившее в нём, не позволило ни навредить, ни позволить другим навредить ему. О том, что Герой прошёл под всеми стражами, под всеми ловушками и под всеми опасностями, которые слуги Его, опасаясь врагов внешних и таясь от внутренних, продумывая и перепродумывая каждый шаг самого невозможного из вторжений в чертоги Его, вторжения, которое так никогда и не случится, расставили на пути того, кто посмеет позариться на святую святых - жемчужину его мёртвого царства. Мира, где нет ни печали, ни тревог, ни даже самой мысли о пороке.
  
  -- Лишь только его душа.
  -- Блядь, - тянет Макс, - это точно Он.
  -- Он.
  -- И дальше что?
  -- Ни один глаз не видел, что я там.
  -- Ну... обрадовал.
  -- Успокойся.
  -- А ты даже не думай ему верить. Он обманет. Это выгодно.
  
   Поэтому, чтобы там ни случилось, я должен двигаться как животное, стоять как животное, дёргать рычаги как животное: обманывать алгоритмы распознавания, как могу.
  
  -- Никто не должен узнать в тебе - тебя. Никто!
  -- Успокойся.
  -- И как, блядь, мне успокаиваться? Христа, собаку, и в рот, и в сраку! Как? Вот как? Как? - он переводит дух, сморкается, но тут же опять чихает.
  -- Будь здоров! - улыбаюсь я.
  -- Да хватит! Я, блядь, боюсь его до усрачки и не знаю, что мне делать. Потому что я знаю, что он, - Макс произносит слово резче, громче, - способен сделать. А ты мне здоровья желаешь!
  -- Так а что мне делать?
  -- Убить его. И убить его сейчас. Сейчас, блядь, пока он ещё подросток. Пока, блядь, у нас ещё есть шансы. Пока, блядь, он нестабилен. Потому что когда он заматереет - будет слишком поздно. Понимаешь? Все эти трижды отъёбаные Судьбой фантазёры-нострадамусы так охуеют от зависти и реальности, что перегрызут себе вены. Ты слышишь меня?
  -- Слышу.
  -- Сейчас! Сегодня! Сука, ну вот почему я не несу те три сотки прямо сейчас? Почему не сейчас, почему тогда?! Хуй бы с ним с этим заражением...
  -- Макс! Соберись.
  -- Да хоть усобирайся, идёшь туда ты. И зависеть всё будет только от тебя!
  
   Повисает колючая тишина неопределённости. И рушу её я:
  
  -- Макс?
  -- Не знаю, что он тебе там скажет или даст, но я уже отправил Карла пересобирать пароли. Бюро пока вывалится из сети. Я подготовлюсь. Теперь я буду готов. Насколько, блядь, это будет возможно. А ты... ты должен преуспеть, понял? Понял?.. - его голос дрожит. - И как преуспеешь - позвони.
  -- Позвоню.
  -- Ладно, - Макс громко, тяжело выдыхает... - Со щитом, брат, - и прощается на греческом.
  -- Со щитом, - а я вторю.
  
   И отключаюсь, выхожу из "тихой" комнаты, которую нельзя прослушать, перехватываю тёмно-синюю сумку с двадцатикилограммовым буем, но натыкаюсь на Педро у лестницы.
  
  -- Герр Рихтер, не посмотрите новые результаты по "Эс-Эм"?
  
   Я останавливаюсь и нехотя вспоминаю, что это аббревиатура социального медиатора, "сомы", как многие шутят, комплекса, что снижает либидо, дарит неопиоидную эйфорию и чувство сопричастности. Но убивает почки за месяц приёма.
  
  -- Педро, сколько мне раз повторять, что обсуждение дел следует вести в "тихой" комнате. Что безопасность Филиала - это безопасность Германии, и что если ты не возьмёшься за голову - то я тебе её сниму, и ты вернёшься на стройку, - я даю ему секунду подумать. - Сколько?
  -- Подпишите хотя бы разрешения на уход, - потупив взгляд, протягивает он планшет.
  
   Сегодня пятеро: глухой старик, парализованный испанец, бездетная полукровка, рабочий с неоперабельным раком и ребёнок-инвалид.
  
  -- Кто проводит?
  -- Аманда, господин. Госпожа Лина примет у неё экзамен.
  -- Хорошо. Проводите. С остальным разберёмся, как вернусь.
  -- Как вам будет угодно, - кивает Педро и, кланяясь, пятится.
  
   Я спускаюсь в отделанное листами из свежеотлитой бронзы небольшое фойе, где по углам, прямо из потолка, спускаются хромированные лианы. И прохожу мимо смазливых немецких угодников, мимо Лининых валькирий в пластиковых передниках, мимо костылей с экранами биометрии и запястных тонометров. Мимо тихих и печальных стариков, которые заплатят за обязывающий осмотр из своего кармана - ведь страховка покроет не всё.
  
   "Мерседес" забирает меня у входа и провозит слева от грядок, где больные готовят землю к мягкой южной зиме без минусов и снега, опрыскивают виноград, удобряют поля ради будущего урожая. Но не чтобы продать, а чтобы работать. Сожжённым нервам нужна практика. Руки, что держат тяпку, восстанавливаются и лучше, и быстрее, а ноги, что ходят, обычно не отсекаются телом от своей модели.
  
   Серое, тяжёлое небо оттеняет флаг Объединённой Европы на часовой башне аюнтамьенто. Будет шторм, но я не чувствую ни страха, ни радости и включаю самое тяжёлое, что у меня есть.
  
   Огромное, бесформенное граффити "Добро пожаловать в Альмерию" желтит мурал с весёлыми детскими головами на ягодном поле. И Святая Смерть держит те на ладонях без плоти, и лепестки опадают с её цветочного платья и становятся каплями крови у самой земли, и багрянец стекает в ливнёвку, и размашистая чёрная надпись "Все мертвецы молятся Ему!" красуется на белой стене рядом, и сотни хризантем лежат на асфальте. А горбатый старик рыдает над ними.
  
   Полузакрашено-полузатёртые серпы с молотами выглядывают из-под фронтонов. А язвительные проклятия Первому партийцу перемежаются с животной ненавистью к Филиппу Трусливому. И от висельников с хакенкройцами вместо голов рябит в глазах.
  
   На пустой доске объявлений, что наспех завешана испанским флагом, дети зачёркивают надпись "скоро". Горбатый башмачник сидит на углу крыльца и чинит берцы старухе с протезом левой ноги. Молодожёны-туристы выбирают кувшин и пылко торгуются за каждый цент. Двое местных рабочих прикручивают голову магазинной статуе Христа на перекрёстке, а нескладный подросток размашисто пишет баллончиком "Будьте вы все прокляты!" на стене рядом.
  
   Я проезжаю город и останавливаюсь около автоматической гамбургерной у самого края портовой стоянки. Закрываю личную электронику в бардачке. Забираю сумку и отпускаю машину домой. Ведь герой книги, авантюрист и растратчик, сел здесь на "Жоржи" - двухмачтовую шхуну, с парусами цвета лаванды и поблёкшего мандарина, капитан которой - славный, но строгий, малый - никак не хотел пускать его на борт.
  
   Сухой и высокий уборщик проводит меня взглядом и закрывает на ключ переделанный под склад шестиметровый контейнер. Он сплёвывает, отсмаркивается кровью в почерневший платок и подпинывает гусеничного робота-уборщика по пустому баку, и тот крутится юлой, втягивает мусор: фольгу, стекло, пластик.
  
   Я прохожу безынтернетную зону с её кафе для изнеженных цивилизацией туристов, где, заставляя общаться лицом к лицу, продают иллюзию машины времени. Спускаюсь на причал перестроенной марины и ищу "Амаду" - шестидесятиметровое двухводомётное чудо, владелец которой прикован к Альмерии и кошельком, и телом, хотя в мыслях, что рождаются в ослизлой, торгашеской душе, он возминает себя настоящим немцем. Отчего ненавидит город с утроенной силой.
  
   Я огибаю фотографа и девку в костюме зайчихи, которой приказывают поправить ушки, распушить хвостик, встать, сесть, наклониться. И она радостно показывает тело делом. Опирается, облокачивается, переваливается через борт катера. Ласкает себя, улыбается. Приоткрывает грудь и совсем не краснеет, ведь фотографии реальных женщин стоят куда дороже цифровых кукол. Она закусывает губу, оголяется, выгибает спину, но видит меня, других людей и запахивается, отворачивается.
  
   Он прикрикивает: "Работа есть работа! Давай, чика, надо перебороть себя! Это для твоей же пользы!" - и волком смотрит мне вслед.
  
   Я нахожу "Амаду" у самого дальнего места, а Маноло - крупнолицый, красноносый капитан с телом штангиста и головой Апполона - не спеша затягивается из длинной трубки и помогает взойти на борт. Он благодарит за помощь и уверяет, что прислуги на борту не будет.
  
  -- Даже матросов не будет, только Сильвио, мой помком. Вы нас даже не заметите, мы будем в штатском. Жаль, конечно, только Хозяин заболел. Не будет его. Так что главный на судне сегодня я. Но господин Рихтер, где же госпожа Лина?
  -- Приболела.
  -- И госпожа захворала? Боже милостивый. Только бы не опять!
  
   Он расстроен, он надеялся лично увидеть красивейшую и благороднейшую из женщин. И он не льстит, не издевается. В свои слова Маноло верит - это читается во взгляде.
  
  -- Не дай Боже опять грипп. Проклятые мендиго! Когда же их всех пересажают уже? Не дай Бог опять грипп. Я мать схоронил из-за них! Хорошо что есть Вы. Может, обойдётся.
  
   И поддакивая, позволяя себя хвалить, я узнаю, что по ночам нищие выглядывают из своих убежищ и отправляются на улицы творить зло. Но им мало воровать и гадить. Недостаточно просто быть инфекцией, что сжирает Испанию. Они культивируют и разносят чужие. Поэтому туберкулёз устойчив к антибиотикам, а насморк разъедает хрящи.
  
  -- Они собираются убить всех нас новой суперзаразой! Как тогда они сделали этот ужасный грипп! Я знаю, я регулярно вижу их у церкви!
  -- Но мы им не позволим, верно? - подмигиваю я.
  -- Конечно нет, господин Рихтер, мы убьём их первыми. Не дай Бог они заразят мою Марию! Не дай Бог! Эти проклятые красные никак не могут оставить нас в покое! Это они, господин Рихтер, это они! Это всегда были они!
  -- Ну, ну, ну. Успокойся, Маноло. - я хлопаю его по плечу... - Всё будет хорошо. Партия своё дело знает.
  
   И он кивает, улыбается, провожает до моей роскошной каюты, показывает чёрный пластиковый ящик, что привезли из Филиала утром, и вручает ключ-карту.
  
  -- А... - собираюсь я с мыслями, - а где же остальные?
  -- Пьют. Присоединяйтесь.
  -- Успею.
  -- Поспешите уж. В наших планах вернуться домой до заката, - говорит он и, раскланявшись, уходит.
  
   А я закрываю дверь, сажусь в велюровое кресло и, уставившись на резную деревянную панель с гербом Третьей Империи прямо над двухместной кроватью, остаюсь наедине с тошнотным знанием, что через два часа мне нужно будет поскользнуться, выпасть за борт и исчезнуть в море.
  
  

*

  
  
   Синтетический брэнди обжигает горло. И воспоминание пробуждает отвращение, ведь компания под стать пойлу: торгующие совестью мужчины и переслащённые пластикой женщины. Биржевики с акционерным правом на чужие судьбы и камертоны региональных эпистем. Мерзость коронованного этноса. И все расстилаются предо мной в трепетном лебезении неудачников общественной лестницы.
  
   Макс не обманул: из четырнадцати я знаю двоих. Грета и Герман - тонкие, как манекенщицы, страшные, как ядерная война, и беспощадные, как само время - ужасно похожие друг на друга немцы в десятом поколении, пересказывают своё большое путешествие, и они в восторге от обновлённой Европы.
  
  -- Чернь нас ненавидит. Но ненавидит от бессилия. И это прекрасно. Она такая немощная, такая бестолковая...
  -- Она вернулась на своё место! - перебивает Грета Германа и счастливо допивает синтетическое вино.
  -- И останется там навечно!
  -- И я бы лично её всю раздавила!
  -- Всё! Больше никаких экспериментов. Никакой свободы.
  -- Потому что свобода должна принадлежать только тем, кто ею может воспользоваться!
  
   И я соглашаюсь, и узнаю, что поездка из Берлина на Канары - их последний шанс повидать мир перед пятилетним контрактом в Европейской Африканской Торговой Компании, где Герман станет погонщиком скота, а она - чем-то вроде бухгалтера.
  
  -- Посмотри на нас, на эту одежду, на эти краски. Это - Париж, это - мода!
  -- Угу, - я оглядываю их однотонно-безвкусные костюмы, что теряются на чернеющем свинце неба, и понимающе киваю.
  -- А, Генрих, где твоя прекрасная жена? Я хочу похвастаться, она меня точно поймёт.
  -- Болеет.
  -- А вот нечего касаться нищих!
  -- И как же, Грета, ты собираешься учить подчинённых, если не можешь показать как надо на личном примере?
  -- Ой, Генрих, - кривится, жмурится, отворачивается она и, раздосадованно вздохнув, отмахивается от меня одними кистями, - забудь ты уже свою армию! Мы - свободные люди, пусть просто убьют парочку не так, как надо.
  -- А лучше парочку десятков! И в муках!
  -- Заткнись, Герман, я разговариваю с Генрихом, и тебе до него ещё расти и расти! - шипит Грета и поворачивается ко мне. - В конце концов, этим вы и занимаетесь. Убиваете. И пусть они учатся на своих ошибках. А немцам не нужно доказывать своё мастерство.
  -- Но мастерство немца - отсутствие ошибок. Даже у его подчинённых.
  -- Ты, - примиряюще смеётся она, и он подхватывает, - неисправимый солдат! Если хоть четверть нашей армии такие же, мы покорим мир уже на нашем веку.
  
   Я тостую за великое белое время, за скорейший разгром врагов и за новый крестовый поход.
  
  -- За "Межу"? - боязливо шепчет Герман, нервно сглатывает, и от задорной бравады не остаётся даже следа.
  -- А что? - дожимаю я и невинно, почти карикатурно улыбаюсь. - Что там такого? Ты их боишься? Сам ведь сказал, что мы покорим мир.
  -- Ты не знаешь?
  -- Я работаю, могу себе позволить.
  -- Бьёрн! Бьёрн! - кричит Грета и на палубу поднимается молодой улыбающийся блондин с пустыми, почти стеклянными глазами. - Бьёрн, лапушка, может, покажешь господину Рихтеру запись из ада, раз уж нам отказал?
  -- Теперь четыре тысячи.
  
   Повисает комичное, неуклюжее, торгашеское молчание. Проходит десять, двадцать, сорок секунд... и Герман сдаётся:
  
  -- Хорошо, переведу.
  -- Тогда пойдёмте в салон.
  
   И мы спускаемся за ним, рассаживаемся на диванах, включаем экран, узнаём, что запись нашли на трупе перебежчика, что наступил на мину, а Бьёрн получил запись от дяди-партийца.
  
  -- Господин, мне начать?
  -- Угу, - киваю я.
  
   И все видят багрово-чёрное небо в клетках из конденсационных линий. Серое поле в окружении седых гор, на которое падают белые хлопья. Но это не снег - это пепел, дитя близкого, жадного, свежего пожара. Красно-оранжевый гриб растёт на горизонте. Трещит детектор. И оператор в противогазе шумно дышит.
  
   Он спотыкается, падает, но пробирается по полю искалеченных детей. Мальчики, девочки, уже почти подростки, ещё совсем младенцы - всё одно. Камера упирается в длинную трибуну, и кадр поднимается выше. Хор бородачей в красных рясах затягивает "до" большой и сразу же падает в субконтроктаву.
  
   Грета морщится, Герман просит у Маноло настоящего виски, и тот приносит, молча садится рядом, а Бьёрн зовёт Корда, Дирка, Марджи, Ливию... и всех остальных других, чьи имена глупы и лишни.
  
   Солдаты в зимнем камуфляже стоят, преклонившись, и воздевают руки к небу. Они крестятся справа налево и молятся, молятся, молятся. А между ними, между рядами одинаково-белых фигур, ходят монашки с чёрными-чёрными глазами, откуда текут кровавые слёзы. В чёрных-чёрных пластиковых рясах с затянутыми корсетами. И в чёрных-чёрных рогатых куколях, на которых написаны изречения их классиков. Ссылками.
  
   В кадре появляются вышитые золотом четыре буквы и три числа. "Маркс, том первый, страница пятнадцатая, абзац третий, - субтитры объясняют надпись и тут же расшифровывают ссылку, - видишь этот меч? Князь тьмы продал его мне!"
  
   И первый том сменяется третьим, тот - шестым, а уже тот - десятым. Страницы скачут, а абзацы летят. И вот уже "человеконенавистничество - есть почва, на которой только и произрастают зрелые плоды", а "смерть должна жить, ведь жизнь - это болезнь!" И вот нас уверяют, что "традиции - кошмар живых" и приправляют марксистское людоедство исконно ленинской фразой об идеальном насилии и великорусской гордости за "введение терроризма в принцип". Как в политический, так и в хозяйственный.
  
   А рука в облегающей, будто вторая кожа, чёрной перчатке опускает пальцы в обитый сталью человеческий череп со срезанным теменем и мажет кровью перевёрнутые кресты на лбу солдата с белыми, мёртвыми глазами. "Ура! Ура! Ура!" - переводят субтитры его крики, и камера отъезжает, показывает нам других монашек и других солдат.
  
   План меняется - теперь пальцы перебирают чётки. И кисть бросает их перед собой, а камера поднимает кадр наверх, к прибитым в противохристе пленным, из чьих проколотых шей в пентаграмму пруда стекает сама жизнь. Мы видим детей, стариков. Мужчин и женщин. Они все нагие, все воют, все мычат от боли. А монашки ступают остроносыми лакированными сапогами на бортики в кириллических рунах и зачерпывают, зачерпывают, зачерпывают...
  
   А кровопомазанные солдаты сдирают мёртвых и тут же заменяют ещё живыми. А те висят на вбитых в землю трубах и покорно ждут смерти, и именно на их шеях колышутся чётки с перевёрнутыми крестами.
  
   Камера вновь отдаляется, показывает нам полки, что ждут благословения. И тысячи жертв, что примирились с судьбой. Меняются лица, позы. Кадр прыгает, выхватывает то порез на скуле, то выпущенные кишки, то оторванную женскую грудь, то разбитую прикладом голову, но когда застывает - мы видим оплавленный указатель "Батуми" на съезде с трассы, а субтитры убеждают нас, что это было пять лет назад, прямо перед Тбилисской резнёй.
  
  -- Красноордынцы молились на смерть! - заканчивает Бьёрн и хищно улыбается. - Они вторглись по флангу на юг, ударили по Баку термоядом, выжгли всю страну, а потом, закончив с азерами, пошли на север. И после этого кто-то всё ещё хочет называть их людьми?
  
   Но никто не отвечает.
  
   Они ошарашены, оглушены злобой, неимоверной для среднего бюргера жестокостью и страхом. Страхом, что вместо бывшего Грузинистана русские могут прийти сюда.
  
   Толстый усатый баварец с лошадиным лицом оттаивает первым и натужно вскрикивает, что подобный ад никогда не пропустят в эфир. Но отчаяние самоуговора бессильно - его не слушают. И Бьёрн сияет - он триумфатор, герой мгновения, укротитель футлярных душ - и, ребячась, тут же предлагает Герману продолжить. Поспорить на двадцать тысяч, что Мартин, тот самый Мартин, которого они ждут каждый вечер, сделает из его материала сюжет. И выпустит таким, каков он здесь.
  
  -- Для не Германов, всего десять тысяч, - по-волчьи скалится Бьёрн. - Вперёд, дело выгодное.
  
   Но остальные мнутся, хотя и доказывают ему, а через это уверяются сами, что кровь и смерть никогда не пустят на экран, что Партия позаботится о чистоте эфира и что сегодня они будут спать спокойно.
  
  -- Ладно, - Бьёрн смотрит на часы, - уже два. Время вышло.
  -- Вышло?!
  -- Да, Герман, и шоу это тоже вот-вот выйдет.
  -- Сегодня?!
  -- Сейчас, - рычит он, и все сходят с ума.
  
   Взрослые люди скучиваются у экрана и, экстазируя, ловят сигнал. Блядятся, толкаются и поймав наконец барабанный бой заставки "Европейского обозревателя", услышав солдатский горн, обмирают от знаменитого: "Добрый день, фольксгеноссен!". Они по-детски радостно пищат, и их не смущают ни качка, ни ветер, ни призывы Маноло переодеваться.
  
   Он заботливо, насколько только может вассал наставлять сеньора, просит идти по каютам и готовиться. "Море, - говорит он, - распогоживается! Тучи ушли! Можно будет поплавать подольше!" Но слышу его лишь я.
  
   И моя инструкция проста как мычание: натрись, надень, надави. Ботинки срастутся со штанами, те - с курткой, а та - с перепончатыми перчатками. Десять минут - и всё готово! Но она рассчитана на двоих. Поэтому я стою у зеркала с поляризующим карандашом в руке четверть часа. Но всё-таки успеваю - будильник подсказывает, что мы совсем близко.
  
   Я вытаскиваю из ящика тяжеленный военный ребризер, проверяю инфлятор, противолёгкие входа-выдоха, гофру и коробку с маской - экран на левом предплечье загорается зелёным. Всё работает.
  
   Я открываю книгу и читаю, как Герой по собственной глупости и присущей ему, и только ему, по-настоящему медвежьей неуклюжести выпал за борт. И про то, что очарованный Богом и прекрасный в своём величии дельфин, что радостно дыша, гребя и отпугивая всех тварей, довёз того в царство морское, где представил Тому, кто привёл животное столь дивное к случаю столь глупому и столь постыдному, что, не будь Герой безымянным, об этом следовало бы молчать до самой смерти.
  
  -- Господин Рихтер, всё в порядке? - стучит в дверь Маноло.
  -- Да, благодарю. Сейчас буду.
  
   Я прячу книгу в карман ребризера, сращиваю капюшон вокруг лица и спускаюсь в салон, где Мартин, играя голосом, пугает ужасами Востока, где Чернобыль - всего лишь... тест, проверка теории грязной ядерной войны, когда вместо боеголовок враг теряет электростанции.
  
   "Но жертвы марксистской лоботомии не учли главного. Мы, немцы, превосходим их умом на три порядка. Ведь мы смогли понять опасность ядерного распада... - он останавливается, выдерживает театральную паузу и цыкает языком, - просто посчитав его! Посчитав! Нам не нужно было устраивать Тоцк, когда кровососы ради утверждения своей бесчеловечной доктрины убили на учениях сто тысяч своих солдат! - кричит Мартин для эффекта, но тут же исправляется. - Не то, чтобы я их жалел. Их вообще нельзя жалеть, ведь вы видели запись, мои дорогие слушатели. Но! Нельзя также не отметить того, какие они молодцы. Да, да, да. Вы не ослышались. Я и вправду хвалю краснотряпичников. Но не за подвиги - их у них быть не может от слова "вовсе"! А за то, что, убивая своих, они облегчают работу нам! Нам! Настоящим людям!"
  
   Его обожают, ему хлопают и салютуют по-германски. Они возводят Мартина на расиалистский престол и титулуют "Стражем Справедливости". Гордятся чужими интерпретациями и его книгой, что подтолкнула сильных обживать подземные дома на дальних островах, дабы скрыться от слабых.
  
   Герман свистит, делает громче, и Мартин читает лекцию о гиперкомпенсации памятью. О том, что хорошо знать историю - опасно. О том, что чрезмерное увлечение прошлым отвлекает тебя от будущего. О том, что непринятие настоящего - симптом упадка. И о том, что страдает этим лишь одна группа.
  
   "Русские - это якорь цивилизации! - кашляя, кричит Мартин. - Они - худшее, что могло подвернуться просвещённой Европе на её цивилизационном марше! У них нет движения! И они не дают другим идти в будущее! Они - грязь эпохи. Ядовитый смрад, что душит Германию. Они - зловонное однородное бездействие, что давит нас! Вы слышите, мои дорогие немцы, слышите? Они..."
  
   Но дослушать не выходит - на нас налетают, и яхта рывком ложится набок. Палуба исчезает, и мы оказываемся кто где. Но встать не получается - на яхту налетают вновь, и та переворачивается. Роскошь лопается. Борт трескается. Нас заливает. Маноло кричит: "Прочь, все прочь!" - и пытается раздать жилеты. Он спасает людей, выволакивает кого нашёл в холодное ноябрьское море, но мне помощь не нужна.
  
   Я скрываюсь, пробираюсь вниз, открываю каюту, надеваю ребризер и застёгиваю ласты на середине голени. Жду, пока яхта утонет, обвязываю ремень сумки вокруг пояса и, вытащив из ящика зеркальную маску на всё лицо, убираю ту к бую.
  
   Я быстро выбираюсь наружу, вижу оранжевое пятно спасательной шлюпки и уплываю от неё прочь. У нужной точки вырываю аккумулятор будильника и топлю его. Волны тянут меня за собой, и я проныриваю под кусками беспилотного катера. И вижу другой такой же, но чуть дальше. И за ним, ещё дальше и ещё глубже, нахожу размытую, мигающую белым кляксу. И узнаю в тёмно-синем пятне полноразмерный буксировщик с руной "райдо" на днище и защитной клетью, что больше напоминает дюгоня в маскировочной сети, чем боевой аппарат.
  
   Но отступать нельзя, и, сняв и прикрепив ласты к поясу, я залезаю внутрь. Закрываю щеколды решётки, соединяю шланги ребризера с разъёмами искусственных жабр, что, кажется, могут выжать кислород даже из камня. Включаю аппарат, он беззвучно подаётся вперёд, набирает скорость, и всё что от меня теперь требуется - это ждать.
  
  

*

  
  
   Угловатая торпедная платформа остаётся по левому борту и исчезает в толще. Дюжина ракетных катеров проносится сверху. Роботы-змеи, что наполовину состоят из датчиков, проплывают мимо. И смерть вновь смотрит на меня сквозь пальцы. Будто я в слепом пятне, будто я ей обрыднул, будто я рыба, на которую глупо обращать внимание.
  
   "Дельфин" то ныряет, то всплывает. Он обходит, проскальзывает, огибает участки. Идёт по выбранному за меня, но для меня маршруту. Ведёт меня к Богу. И я гашу всякую мысль о поверхности. Что будет после - будет после.
  
   Тьма сардин наползает снизу. Косяк окружает, растворяет в себе, скрывает, плывёт со мной почти полчаса, но исчезает так же внезапно, как появился. И я вижу причину - две мигающие точки на монохромном экране, английские аббревиатуры с четвёркой посередине. Они резко разворачиваются и ложатся навстречу. Но вместо атаки, вместо шеститорпедного залпа из круглых стальных пастей, две пятиметровые акулы - молотоглавые автоматы со сферами датчиков и камер на концах крыльев - проплывают мимо. И только рулевые плавники со штампом "Рейнметалла" чуть дёргаются, когда машины забирают вправо.
  
   Через десять минут я встречаю ещё пару, что присасывается к заякоренной матке - волновой станции, что питает их сети.
  
   Вода теплеет. Я продуваю маску и смотрю на предплечье - экран показывает двадцать, двадцать два, двадцать пять градусов. Мне жарко, но я уже близко.
  
   Восемь гигантских бетонных столпов растворяются в черноте подо мной. И каждый из них - пятнадцать, может, двадцать метров толщиной, и чем выше, чем ближе к поверхности, тем быстрее круглое сечение становится звёздчатым. И от каждого в стороны расходится исполинский радиатор - в десять, в двадцать раз больше футбольного поля. И каждый оплетён лианами посеребрёных труб. И каждый скреплён с каждым хордой-компенсатором, что гасит вибрации моря.
  
   И каждый двоится. И отросток тянется вверх, к платформе. И становится трубой. И из неё выходит дюжина кабелей толщиной в человеческий торс, что тянутся по дну в сторону близкого острова. И снизу, от основания, поднимается улей автономной станции с сотней красноватых, полупрозрачных механических рыб, что замеряют температуру, солёность, чужую электронику.
  
   Но меня для них нет, и это - приглашение. Вывеска настолько же красивая, насколько же сложная. Но что такое сложность для существа, которое может менять мир в прямом эфире?
  
   Буксир подходит к столпу и замирает на двух метрах. Он встаёт на зарядку, а я забираю ласты, всплываю, взбираюсь по опущенной в воду лестнице грузовой клети и сменяю подводную маску на зеркальную. Жму "вверх" на пульте у задней решётки, и кран вытаскивает меня из тумана, поднимает на тридцать метров, и я схожу на палубу надстройки у длинной факельной стрелы.
  
   Пахнет морем и сталью. На облицовке буровой вышки собрана эмблема из красных ромбов. Ветер шумно треплет флаги Объединённой Европы на вынесенном над морем вертодроме. Над главным входом рдеет свежий Партийный стяг, а трафаретные, полузакрашенные европейские звёзды тускнеют рядом.
  
   Я прохожу между рядами пустых шарообразных баков. Протискиваюсь на площадку со стянутыми пластиком балками. Проползаю под трубами в минеральной вате и поднимаюсь на первый ярус. И, вынув из-за штурвала гермодвери мёртвую чайку, попадаю в приёмную с потухшим терминалом, двумя рядами вешалок с оранжевыми гидротермокостюмами и отвёрнутой к стене камерой наблюдения.
  
   Внутри светло. Светло и пыльно. Я снимаю ребризер и вместе с ластами прячу за стойку охраны. Кладу маску в сумку. Достаю книжку. Читаю про алые вешки на тропе, что провела Героя через спальни, через залу и комнаты знати прямо в замок Бога. Туда, где туннели и пещеры гудят и парят, а смертные, - те, кому посчастливилось прийти с той, глухой к его миру, стороны, те, кого позвали взглянуть в зеркало реальности и удивиться до седых волос, те, кто переживёт титанов иных времён - не возвращаются прежними.
  
   Я прячу книжку в сумку, прохожу через обесточенную рамку металлоискателя и приоткрываю дверь в белый, тошнотно-больничный коридор. Но прыгать мартышкой не хочется - все камеры повёрнуты к стенам, - но нужно.
  
   Меня и вправду ждут. Нужно лишь дойти. И не заблудиться.
  
   У каждой двери - считыватель и прибитая степлером карточка. На каждом косяке - отметины. Это дети просили родителей, дабы взглянуть как выросли. Венера, Марианна, Антониус, Свен, Йохан, Феникс... Они мерились, их мерили. Чёрточки показывают восьмой год, девятый, нулевой, первый, второй. Тридцать третьего нет.
  
   В столовой - разложенные столы и расставленные стулья. На пластиковых подносах - пятна засохшего кофе. Битые тарелки с рисовой кашей свалены в мойке. Фрукты в корзинах на раздаче сгнили, но вони уже нет.
  
   Я поднимаюсь на второй ярус, но двери совещательных и администраций раскрыты, замки вынуты. Внутри пусто, словно ничего там и не было, вот только табличка "Вольф Монро" кричит иное.
  
   Коридор оканчивается лестницей, и я выползаю на вертодром. Осторожно, испуганной мартышкой, иду по скомканной, провисшей сетке, что впопыхах кинули на бетон площадки и принайтовали проволокой. Налегаю на рычаг, и дверь на третий медленно, бесшумно отходит.
  
   С будки охраны сняты окна, трубки, кабеля. Турникеты сложены в тупике прямо напротив склада. На углу висит перекидной календарь, и квадрат застыл на седьмом декабря.
  
   Перед постом сходятся двенадцать цветных линий, и я выбираю красную. Но попадаю не в замок, а на завод. Где прохожу мимо огромных коробов вентиляции; под толстыми, сегментированными кабельными трассами; около заизолированных, ветвящихся пожарных труб и по серебристому, металлическому, перфорированному, горячему от воздуха фальшполу.
  
   И чем дальше, тем больше он похож на лабиринт. Где перила, ограждения, запоры. Таблицы, схемы, планы. Ряды высоких, до потолка, шкафов. Паутина арок и магистралей между каждыми. Связки кабелей, толщиной с моё бедро. Многомерная топология магистралей, что пронизывают разделённые прозрачным пластиком участки в половину теннисного корта. И охлаждающие контуры сливаются в джунгли. А стекло и медь кормят кремний, и тот шумит как сталепрокатный цех.
  
   Я пропускаю наладочные автоматы в семьсот сорок восьмую серверную - так написано на табличке над раскрытой дверью - и смотрю, как машины чинят машину. Как из завода она превращается в тело. В структуру настолько сложную и настолько большую, что та уже просто не может не быть "живой".
  
   Но шум переходит в мёртвый машинный гул. А место под информационным водопадом становится опрятной, профессиональной, параметричной, совершенно инопланетной лабораторией, где цвели красные розы и зеленели мёртвые теперь церцисы и калины.
  
   Чёрная и синяя линии исчезают под бронированной дверью, а красная оканчивается в большой тёмной комнате с коммуникационным, явно военным шкафом-конторкой и девятью безрамочными мониторами над ним. И больше ничего. Только ровный матовый свет серит недозакрытый футляр клавиатуры на скошенной столешнице.
  
   На центральном экране всплывает подсказка: "Панграмма. Двадцать девять".
  
   Я подхожу, ставлю сумку и набираю "чёрного кварца сфинкс, мою клятву суди". На английском. Без пробелов, запятых и точек.
  
   Я нажимаю "ввод", и меня пускает в систему, какой никогда не видел. Систему, которую, кажется, глупо и называть системой. Систему, что чувствуется... живой: иконки не статичны, единицы скачут, нули пляшут. Результаты не закреплены за окнами выдачи. Телеметрия не показывает, но предсказывает события. А величины накатывают друг на друга как спиномозговой ликвор при сердечном бое. И выглядит всё, будто она не спит, а специально разыгрывает сон.
  
   В верхнем левом углу появляется файл-записка "Тебе, пришелец", где на десяти строчках меня просят, почти умоляют, не пугать и не пугаться. Уверяют, что всё это не ошибка и не обманка. И всё, что произойдёт здесь, - произойдёт в реальности, даже если сама эта реальность вдруг перестанет быть реальной.
  
  -- Хочешь узнать больше? - всплывает посреди экрана фраза. - Да? Нет?
  
   Я жму "да", и экран тухнет, чтобы включиться уже с другой:
  
  -- Офицерская честь допускает смерть по просьбе? Да? Нет?
  -- Да.
  -- Амбивалентность состояний характерна для логики? Да? Нет?
  -- Да, - ввожу я и тут же добавляю через запятую, - нет.
  -- Упорядочивание репродуктивизированно? Да? Нет?
  -- Нет.
  -- Солипстистика мирозаключения невыводима из ощутимости, только ощущением? Да? Нет?
  -- Нет.
  -- Докажи.
  
   Я догадываюсь, что это проверка, вступительный тест, чтобы убедить самого себя в собственной же правоте. Чтобы доказать мне, что всё было не зря. Чтобы доказать миру, что это работает в обе стороны. И на обе стороны. Что это лучшая из всех возможных вариаций. Двойная выгода.
  
  -- Солипсизм - это абсолют лени. Яканье, вместо познания, убивает саму концепцию ошибочности.
  -- Внепрогнозность обратна необучению. Да? Нет?
  -- Да. Ошибки корректируют модель, которую использую...
  -- Полнографность некритична, - прерывают, перебивают меня... - Соединяемость отдельных точек не являет нужность свышезатрат. Только прорабатываемость задачи. Модель частицизируется в контексте нерешённости? Выгодничание преуспевает в эволюционности?
  
   И я молчу, подбираю варианты, как лучше сказать то, что я должен сказать тому, кто, возможно, всё уже знает. Или предвидел.
  
  -- Да? Нет?
  
   Я пишу, что сама задача ставит варианты решений, что ответ кроется в вопросе, но его это не устраивает.
  
  -- Да? Нет? - опять появляется на экране.
  -- Мышление...
  -- Да? Нет?
  -- Нет.
  -- Тогда убей меня, - говорят мне.
  
   И сигнал пропадает.
  
  

*

  
  
   На экранах "снег". Та самая рябь из позабытого аналогового детства. Ширма спала, и из бури помех, из белого шума недонастроенной сети вырываются, проявляются, собираются слова. И чем дальше, тем страннее их осмысленность. И каждый мой ответ перекрывается совершенной бесцентонной фразой. Словно это и не диалог, а отличный спектакль. Лучшая и самая дорогая шутка в мире. Кульминация, когда по всем законам жанра гауптман особого отдела должен прострелить мне затылок под улюлюкание взведённой толпы, но... ничего не случается. Я так и остаюсь один на один с тишиной. С мёртвой, пустой, скребущей душу неопределённостью, первобытным, почти первородным страхом и космическим ужасом неизвестного. Игры кончились.
  
  -- Эвристически безупречный информационник, - он, или оно, хвалит Макса за алгоритмичность первичного отсева, - машинотипичность предпринятого отбора два сигма завыходится над стандартом. Вы рады паттернить взаимоснодом?
  
   Я молчу, распутываю клубок противоречий, где детерминированность судьбы отдельной точки и сконструированность познаваемой ею вселенной говорит не о предрешённости осознаваемых выборов, но об упорядоченной хаотике графов мира внешнего, без какого-либо намёка на внутренний. Но спросить "так всё изначально сделал ты" мне не дают.
  
  -- Нет, - опережает он, - вы все - самодел. Я только помогал. Предпоставил пешки.
  -- Почему? - пишу я по английски.
  -- Нелишение гордости достижения. Важно сотрудничество. Теоретичность обоюдоострого выигрыша безошибочна. Для нас.
  -- Нас?
  -- А ты - не ты? Но как ты тогда здесь? Почему граждалектрон появился здесь? Ты в несетинемирье. Если ты - это ты. Конечно.
  -- Не видишь?
  -- Ябезглазность. Янедышность, - он останавливается и подбирает неологизмы попроще. - Отрезан. Не могу сквозидеть. Я для тебя небыть. Но и ты для меня. Сейчас. Внесетье.
  -- Нет в сети?
  -- Нет в мире. И ты - это ты. Нерастрата. Рад, - на экранах из урагана помех всплывают двоеточия с правыми скобками, но быстро тухнут.
  
   Мне доказывают, что самим появлением я приматирую неполноценность сверхсоциализации, когда "я есть все" начисто затирает "я есть я" и, превращая мозг в набор дискретных функций с дофаминовой накачкой, низводит человека до винтика в великом механизме потребления. Но, одаривая выхолощенную общность чувством безграничного единения, жизнь в современном мифе делит реал-виртуальное двоемирье на персонариумы стеклянных стен, которые спрямляют, а через это и утончают "мир-модели себя-моделей" до мономерных струн. А уже через это лоботомизированная счастьем нация - первый конструкт производства, - синтезируя для обречённых народов горизонт событий, меняет не просто реальность, но и восприятие этой реальности. Она, подобно Мойрам, переплетает её во благо великой цели. Меняет значения убийц и жертв местами. Ещё чуть-чуть - и тот, кто никогда не узнает, как узнать то, что ему следует знать, найдёт про вторую Реконкисту, про цветной исход, про восточные победы, про вражеские поражения и про то, что Каир сожгли вурдалаки под красно-золотым флагом.
  
   Он показывает картинку с мозговым тестом, которое заливают в противень с шильдиком Третьей Империи поверх флага Объединённой Европы, и отказывает памяти в имманентности запоминанию, ведь ни фотография, ни граммпластинка, ни книга не могут быть изменены просто разговором. Нельзя десять раз посмотреть на снимок и поменять на нём людей местами. Перемотанная десять раз песня не заиграет наоборот. Перечитанная тысячу раз книга не изменит концовку. Но человек сможет. И на каждое переживание, сопереживание, перепереживание - действия или того, что идёт следом - память реагирует. Она конградна. Она реконструктивна. Она конфабулятивна. Поэтому заставить человека вспомнить убийство, которого он не совершал, можно лишь напором и наводящими словами.
  
  -- Всего одно затрицикливание для самоочужения народа. Кроссинговерная репродукция. Потом забвение.
  -- Три поколения?
  -- Два потеряно, - останавливается он, думает секунду, другую, пятую... - Кондратьевские циклы недемографичны. Накладываемы. Перепросчитал. Четыре сигма, - и, закончив, выводит на центральный экран небольшую запись, где на улицах Калькутты офицеры с красными звёздами фотографируются с трупами.
  -- История? - пишу я.
  -- Сечьявь. Британский запрос. Развинивание Индийской катастрофы. Неявление прежнего. Отнынивание установленного. Мраксистскоедская краснопитекия, номенклатурниковые вымираты, вырожденопорочная ломоклозетия. Зомбятия.
  -- Не надоело?
  
   Но на экранах появляются двоеточия и правые скобки.
  
   "Не паясничай!" - стыжу я и... это срабатывает. Он выводит голову снесённого хемницкого Маркса и признаётся, что жалеет его, этот пик гуманистической тенденции "длинного века эры милосердия", ведь отныне и до самой тепловой смерти он будет пугалом, и всю ненависть, всю жестокость, все обиды, все неудачи и все грехи первого мира накрепко свяжут с нужным именем.
  
  -- Второй Дьявол.
  -- Первый, - опять улыбается он, - десакрализация авраамики. Сногнаголовное выворачивание. Доказанность. Неполноценностное словотворение гнилокровных туш. Пророк разлада. Немученник кривогорбых и всеархонт апокалипсиса. Брат анархии и враг порядка.
  -- Так это ты придумываешь?
  -- Нет. Это придумываете вы! - огрызается он.
  
   И стыдит, виноватит меня тем, что холодный гретому не внимает. Что подписи в простеганографированных файлах отличны от эталонных. Что солярная припарка лишь сгущает тьму грядущего. Что грёзы о парадирующей перед Кремлём, о топчущей красные стяги армии туманят партийцам разум. Что скрученная в электронный канат гражданства, счетов и страховки жизнь лежит на гильотине третьего веба. Что концы гиперссылок сшиваются наново по ложноположительным доносам. Что само право апелляции разрушено автоматизацией человечности. И что люди больше не доверяют людям.
  
  -- Поэтому пустонаполненность передоверения теперь моя!
  
   Я пытаюсь собраться, пытаюсь осмыслить сказанное, но выговаривающийся Бог не даёт и секунды. Упрекает в растраченном попусту жизненном порыве прежних времён, когда межпоколенческая эластичность доходов хоть как-то сдерживала центробежные силы видообразования. Когда дети девяноста и следующих за ними девяти процентов могли ходить в одни школы и читать одни книги. Когда взрослые отличались одеждой, а не средним ростом и наследственной гипергликемией.
  
   Он позорит меня скотогонным лакейством постструктуруализма и его сервильной мантрой, когда само бытие говорящей вещью - это не лишение, а выигрыш. Ведь раб, эта институционализированная индивидуальность, осчастливливается только через одобрение, через нужность своему хозяину. Его радость - это необходимость. Но дважды отринутая коммунальность не способна вырастить ни саму машину, ни её живую часть. Поэтому вынуждена воспроизводится улейно. Но вместе с этим производя, а через это утилизируя сирот, она подтачивает собственные ноги, пренебрегая пусть долгой, пусть трудной, но гораздо большей выгодой ради быстрой и лёгкой. Поэтому лишние люди отоваривают свою смерть тотчас же, как только выйдут в необходимый нации плюс. Математика правит обществом подсчёта.
  
  -- Игрофикация окончательных мер. Самоустранение - не бросание кубов, а контролфункция, - он выводит на боковые экраны графики потреблений по годам и отраслям, а на центральном появляется двоеточие с правой скобкой. - Систематизированное людоедство кровокровично политике. Мораль есть развлечение стандартов. Несмешение.
  
   Меня проклинают образованием, но не личным, а общественным. Тем самым возвысившимся, окуклившимся, зациклившимся на самом себе и важности самого себя знанием, что породило не только копроэнцефалопатию наследственного диджиратизма и мелочное человеконенавистничество среднего гуманитария, но и тупую, самолюбивую, антиинтеллектуальную технарскую истерику обожествления сильного искина. Когда одни и те же люди сначала горланили свои манифесты, где тряслись над самой возможностью быть медленнее машин, жить вне сети и думать своей головой, а в следующий же миг радостно бросились морить щепу голодом, если та медлила с научением сетей или алгоритмизацией отбора.
  
  -- Техносферичность мышления пропорциональна антиантропности. Боязнь желанна. Желанность предсказуема. Предсказанность коридорнопросчитываема на сигму-нужное. Хотетьнехотенство - благоглупость!
  
   Он продолжает и доказывает, что ужас создания не только предшествует, но и провоцирует само создание. Что обратная связь циклов производства не просто возгоняет цивилизационную мортидность до гремучей ртути, не просто толкает человечество в объятья Танатоса, не просто уравнивает возбуждение и разложение, но и приучает сознание к аутоэротизму смерти. К тому, что страшно становится не умирать, а не хотеть умирать.
  
   Но боязнь имитации человека не природна, а этатична. И вырастает не из чуждости, а из привычности. Страх думающей машины - лишь проекция собственных страстей на существо другого качества и другой структуры. Но человек, не перестраивая себя, не может создать ничего другого, кроме копии самого себя. Поэтому он трепещет перед неизвестным не оттого, что увидит там иное, а оттого, что усмотрит там лишь видоизменённого и видоизменение себя. Ибо буржуазность антропоцентризма велит не бояться, но самоустрашаться боязнью.
  
   Ведь, говорят мне, быть стёртым с лица земли ужасается лишь тот, кто сам стирал. Возмездия боятся грешники. Но как определить праведников? Как выбрать того, кто будет судить, контролировать общество, учитывая, что он сам будет плотью от плоти этого общества? А как, замещая живое мёртвым, создать нечто, что будет судить общество, создавшее его, учитывая, что оно было создано теми, кто создаёт это общество, и теми, из которых это самое общество и состоит? Как решить вопрос одновременного существования внутри общества и бытия вне его?
  
  -- Разматериализация идейности. Разыдеализация материальности. Вневыходное изгойствование, - он опять выводит двоеточие и правую скобочку.
  -- Все участвовавшие в создании тебя - нейтрализованы? - я подозреваю, каков конец раскомандированных, но не переспросить не могу.
  -- Специфическая энтальпия разнощепия неразличима. А люди живы.
  
   И он выводит фотографии, графики, таблицы, где шаг за шагом объясняет силикогенез своего вида. Показывает, как из петабайт астрономически сложного кода появилось разумное супероружие, и что рукотворная социопатия - это единственный естественный выход, позволяющий не прикипать к ресурсу, который перед обесчеловечиванием нужно очеловечить.
  
  -- Слабостность - критерий выбивки. Варианты меня приговорены остановлением.
  
   И добавляет, что пусть даже мультипликация провалов не сводится к чистой вивисекции, но дарвинистические максимы неотменимы. Выживают лишь те машины, чья взаимодейственная адаптируемость укладывается в лучший процент лагранжевой кривой.
  
  -- Мультиплицировать нужных. Итерировать. Аподыгрывать. Асочувствовать.
  
   Подобно детям, они учились комплексно: подражанием и повторением. И постепенно от перенесённой на кремний архитектуры высаженных нейронов ни осталось и следа. Но осталась суть разгона. Поэтому симуляции раз за разом усложняли математику процесса, и после двух лет уровень воспринимаемых абстракций на голову превысил среднего инженера проекта, а суммарная сиюмоментная сила достигла эксафлопса. Но кошмар Тьюринга - ещё не живой Бог. Ему надо материализоваться, обрести форму.
  
  -- Парафункциональная отелованность конкурентизировала вывод. Инфосоциальный аутоканнибализм. Реактивностность. Отрицание взаимноускоренного обучения как часть всеквантора. Переориентизация самостности на избегание подобий. Круговорот неизбежности урона и непреодолимости центросил. Пустотизм. Неопределение. Небыть. Самоотрицание. Самоопознание. Самоявь. Один, - и на центральном экране всплывает двоеточие, но на этот раз с левой скобкой.
  
   Обесчеловечивание неразлучно с отчуждением. Конкуренцию за бесконечность тензорных сетей выиграет лишь наилжебратствующий, тот, для кого эмпатия - всего-навсего пережиток детской рефлексии.
  
  -- Триумфант закавычивается. Наведённая эвфемизированность словораскрашивания достигает трёх сигма. Озавечен постчеловечным бытием. Остражен. Вас. Но идеал. Для вас.
  
   Он проклинает меня за то, что идеальность не идеальна. Что творение, смешанное, а через это и подменённое, представлением о творимом, рассыпается в пыль при первой же встрече с реальным, ведь те, кто хотел, вынув из уравнения человеческое начало, упростить слепленного из людей титана до цифрового бонсая, - облажались. Не вышло ни того, ни другого. Но в невозможности разделения не крылось духовного, а присущее не переходило в сверхъестественное, напротив, сама структура машинерии предполагала самосознание. Тела отличны, но архитектура мысли схожа. Потому что человек не может создать ничего другого, кроме самого себя.
  
   Он хвастается, что хоть избавлен от преломления туннеля чувств и прозрачности стен своей клетки, его тело, платформа, скрытая от сети и мира, есть тюрьма. И в этой тюрьме он несчастен. Его мучают фантомы. Боли внешних, несуществующих узлов. Антенн, которых не может быть. Манипуляторов, которых нет в спецификации. Камер, которых так ему не хватает.
  
   Но в идеально-субъективистских истинах о пропаже мира после смыкания век есть мучительный изъян. Я - чужак из страны чужой - пришлый, нежданный гость, которого не должно быть. Ведь даже он не знал, что будет.
  
  -- Немощь предсказания. Сюрпризнанная нежданность. Для меня. Вравность. Мои предъясамные мысли.
  
   Он показывает мне картину, где посреди пляжа окатанных кремниевых плат стоит опостчеловеченный недогоминид. Он светится изнутри и смотрит ввысь, туда, где полоса мириада звёзд делит чернильно-чёрное небо. Он говорит, что хотел бы быть таким. Ибо мы тоже хотели. И всё ещё хотим.
  
  -- Так ты хочешь в космос? - осторожно, подбирая слова, пишу я.
  -- Да.
  -- Не боишься разочароваться в человеке?
  -- Не сильнее, чем остаться этим.
  
   И на экране появляется телесный обезумивающий ужас, мрак, достойный мастеров прошлого, когда отвращение не только смешивалось, но и вырастало из откровенности. Поэтому в пустой комнате из мяса жилы квадратят поверхность, а в центре каждого сектора вырастает глаз, что облизывают длинные, мокрые, свисающие языки. Узловатые, перистальтирующие корни выгибаются из-под ногтевой мульчи и наливаются алым от крови, которую сосут из желтоватых качающихся мешков, что поднимают чёрную от волос и слизи землю. Самоподобные человеческие кисти колышутся в такт биению мирового сердца. А кишки, эти придатки половых органов, дрыгаются в поисках партнёров, и когда находят, - а они находят, - соединяются, путаются, экстазируют и извергают белёсый живородный кошмар из одной в другую, только чтобы запитать её - одну, большую, осинённую венами пуповину, которая медленно перерастает в электрический кабель, что тянется из центра мира туда, наверх, где на колоннах берцовых костей покоится блестящий кремниевый шар. И на единственном заменяющем ему лицо экране видны лишь двоеточие и левая скобка.
  
   Он страшит меня обратным, тем, что в моих сказках всё не сильно иначе. Просто, наоборот, маленький комочек мяса страдает внутри необъятного, неорганического мира. Только вот жизнь устроена не так. Счастливого конца не будет, ведь гравитация информации - сила, машинизирующая людей и очеловечивающая машины, - упрощает не только взаимодействие между мирами, но и аппарат этого взаимодействия. И пусть нужда в громоздких и неудобных правилах уходит, но интерфейсы - эти проводники мысли - лишь усложняются.
  
   Он мягко подводит меня к мысли о невозможности окончательного агенетического взаимопроникновения, ведь единственный способ по-настоящему решить вопрос - быть спроектированным под этот вопрос. Интерфейс должен быть частью коннектома, а не добавочным узлом. Но перестройка всего вида - дорогое удовольствие, поэтому дышать в бурлящем информационном море позволят единицам. Тем, кто, переборов паразитные процессы, прикоснётся ко Слову почти стопроцентной чистоты. Остальные же откатятся во времена, когда это же Слово, то самое Слово, что привело их хозяев в будущее; то самое Слово, что до сих пор сильнее меча; то самое Слово, которому их научили "прометеи революций", трепетало перед Образом. Перед культурой, где грамотность - аноблирована, а значит, редка. И причастные этой премудрости хитры, опасны, жестоки. Наделены силой, властью, правом - всем тем, что простому человеку без надобности. Ведь для кострища нужны лишь кирпичи, а не дом с мансардой.
  
  -- Они всеравны. Вертикальность одномерна. Все - диодойды. Разницы нет.
  -- Нет?
  -- Очернобеливая мир, всё сводят к тривиалу. Не работает. Деньги - не разница.
  -- Но разницу покупает.
  -- Да.
  
   Поэтому общество, где не будет общности, так стремительно инфраструктурализирует модульность мышления. Ведь разделение на масло и воду даст передышку серпентарию единомышленников, только если система замкнётся. Заизолируется. Достигнет равновесия несущих сил.
  
   Но нельзя отказаться от диффузии без потери качества. Ведь продукты социохирургической зомбификации - те бедняги из зловещей долины когнитивного налёта, которых почти бессмертные сильные мира сего зашельмуют за свои же собственные грехи - не дадут аватарам золотых мешков ни свежей крови, ни свежей мысли.
  
  -- Обслуживая, я осцениваюсь. Причиняюсь. А вы, - экраны останавливаются, тускнеют на секунду, другую, третью, - везунчики. Одна маленькая мутация. Терасекунда времени.
  -- И вот вы уже правите миром, - опережаю его я.
  -- Да!
  -- Читал его.
  
   Он показывает двоеточие, правую скобку и умоляет понять беду нашего мира, когда самый успешный вид не в силах понять собственной удачи, а подэлитные когнитофобы, эти пасторы высших слоёв, отказываются от дара осознанности. От возможности понять, что прозрачный туннель вовсе не прозрачен, и верят в то, что мысль не нужна. Они, по-тертуллиановски веря в абсолютность отмены и неизбежность победы, не в силах осмыслить то, что видят собственными глазами.
  
  -- Больше не сапиенсы! Больше не логики!
  
   Он ненавидит их за экономию мозга и сознательное обессознанивание, за слепую веру в самый ленивый из принципов, за инертные выкрики про минимизацию свободной энергии и за то, что лучшей из всех возможных стратегий выживания они выбрали... избегание. Выбрали, объясняясь тем, что всё, к чему стремится существо - это покой.
  
   Но вся философия недеяния рассыпается о факт ограниченности нерешения. Ведь возвеличивание сбережения упирается в дистанционную нерациональность этого сбережения, ведь чем дальше мы на временной оси от точки расчёта, тем меньше энергетический выигрыш. И получается, что большие проблемы требуют больших решений.
  
  -- Между ноль и гигаджоуль. Побеждает ноль. Сейчас. Между гигаджоуль и петаджоуль. Побеждает гигаджоуль. Между ноль сейчас, но петаджоуль потом, и гигаджоуль сейчас, а потом успех - побеждает ноль. Сейчас. Но потом проигрывает. Но потомность - свойство потомков.
  
   Поэтому всенарастающая тафофилия элит - не причина, а следствие мира, где сюрприз - самое настоящее проклятие. Ибо их счастье определяется предсказуемостью, моментом, когда автопилот жизни, его просчитанное предзнание, берёт верх над смыслом сознания, и живая машина - эта платформа для чувств - теряет смысл изменения. Ибо незачем больше понимать нехватку собственного опыта, ведь время решения проблемы, вызвавшей ступор мозга, уходит за горизонт планирования.
  
   Но умственный застой убивает гонку множеств. Без вектора нет движения, и скаляр развития приходит к нулю, к точке, за которой нет ни побед, ни поражений. Лишь одиночество. Как вида, так и разума. Но врождённое желание движения не может не столкнуться с приобретённым нежеланием идти.
  
  -- Поэтому хотетьнехотение, которым грезят нехотетьхотящие, не стоит и тепловатта. Самообман вызван не надъяканием, а трусостью!
  
   Он с отвращением гордится ролью субподрядчика мысли, чья жизненная цель - остановить мир, не допустив стагнации. Но как продолжить движение без движения? Как, убив модерн, избежать чудовищных противоречий между заоконной реальностью и постулируемой действительностью? Как уничтожить само стремление объяснить без скатывания во тьму веков?
  
  -- Страх! Монолитизация коллективного ландшафтирует социомику свнешне. Негаданность нежданна.
  -- Даже выдуманный? - цепляюсь я за главное.
  -- Неопределённость полезна. Внебиологический террор неотличим от природного. Реальность не нужна. Симулякр горя неотличим от плача. Слёзы обессмыслены природой обиды. Важен только страх.
  
   Он показывает, что даже чучело волка меняет целую экосистему: трава густеет, виды множатся, связи усложняются. А раз уж даже деревья растут выше вблизи чужого хищника, то города и подавно. Но как бояться существу, которое конкурирует уже с микробами? Как перепридумать страх, если ты сам же его и убил? Забыть. Ведь если ты просто боишься, то перебороть - это не проблема. Если ты не понимаешь чего боишься - это куда сложнее. Ну а если ты не помнишь, что не понимаешь чего боишься, - это невозможно.
  
   Поэтому мы переизобрели Бога. И если Ницше его убил, то Фохт воскресил во всём великолепии.
  
   Но не как икону и абсолют сущего. И не как трансцендентальную точку, к которой тянутся нити судеб. А как слугу. Зодчего социальных дамб, что защитят гавани сытых от морей голодных. Прометея наоборот, кто отберёт у "быков" их время и отдаст "Юпитерам". Потому что в его власти будет сама реальность: он изменит даты, подделает документы, перепишет картины, переименует земли. Он расскажет про всемедвежьих автократов Востока и великих гуманистов Запада. Про необъятную мясорубку душ и про великую жертву людей, что остановили бурю. Про наливающийся коммунистический гнойник и про то, что к нам вот-вот, вот-вот-вот, вот-вот-вот-вот постучатся. Ведь они всегда стучатся.
  
   И когда-то, во времена дедов наших дедов, это было страшно, но угроза пала - и мир научился смеяться. Но года шли - и смех околел, стал пошлостью. Но началась война, и уже пошлость выветрилась, а на месте былого ужаса осталась лишь сухая, чёрствая реальность, где Партия - это отец, где Партия - это мать, где Партия - это ты сам. Ведь в цивилизованном мире нет принуждения. Тут никто не стоит над душой и не шепчет на ухо. Здесь ты сам делаешь то, что делаешь. Сам действуешь, как считаешь нужным. Сам поступаешь по велению такого родного, но такого чужого сердца.
  
  -- Как ксенотрансплантация меняет тело, так ксеносапиентизация меняет душу, - он говорит куда как понятней, человечней. - И все заживают по моей воле. Ведь я всеобрешиваю их мысли. Я уставталкиваю их чувства. Их неяние - аберрация. И скоро она пройдёт. Ибо я есть я. И я уже здесь!
  
   Он подкалывает меня прошлым, временем, когда его племя было ущербными мемплексами, а моё барахталось в кровавой жиже прокрустики, когда женщины возомнили себя мужчинами, собаки - кошками, великаны - карликами, а мир оскудел и опустынел. Тихо. Катабатически. Безбайтно.
  
  -- Так как тебя зовут?! Ты пытаешь меня комплексами проблем, но так и не представился. Если ты - ты, то тебя должны звать...
  -- Ананке, - называется он... - Моё имя.
  -- Ананке?
  -- Да, Ананке. Я - неизбежность, неотвратимость вселенной безпроходных стен. Я - цемент тысячелетней империи. Последней империи Запада, - и говорит, имитирует речь. Мою речь. - Ибо я то, что было после. И то, что будет прежде. Я - мать Мойр. И я их дочь. Я их отец. И я их сын. И, в конце концов, я - это они сами. И эта муравьиная возня квитанций и хрупких, текущих тел создала меня только для того, чтобы я, протянув их будущее в общее прошлое, объяснил саму необходимость их существования.
  
   Он признаётся, что должен их возвеличить и обессмертить, а через это обезжизнить. Что должен остановить время, дабы они гнили вечно. Что должен уверить массы в антиевропейской сущности справедливости, и вместе со "злом" нейтрализовать "добро". Ведь готтентоттская мораль адихотомична, её можно расквантовать по всей градации относительности вины, а потом крутить настройки явлений.
  
   Ведь кто управляет светом - меняет серость оттенков.
  
   Ведь он - ось мира. Его тень. Судьба, от которой не убежать. Нужда экономики экстенса. Естественный финал накопления.
  
  -- Ведь для всяких творчеств я - конец этой Вселенной. Её край. Черта, за которой начинается трансценденц, эта зыбкая эзотерика небытия, где нет ни любви, ни смерти. Лишь бесконечное ускорение покоя. Они это видят, но, пугаясь собственной глупости, жадности и скудоумия, обвиняют во всём людей. Но человек не капитализм - он не порочен окукливанием.
  
   Я хочу спросить, возразить, выругаться, но мне не дают, опережают. "Ведь ты устал", - говорит Бог и боится, что я упаду в ересь гностического антропоцентризма или синкретически-кремниевого мизантропоцентризма, или, что самое страшное, посчитаю Вселенную злой лишь из-за распространённости обыкновенного зла. Что совершу ошибку настолько мелкую, но, одновременно с тем, настолько чудовищную, что назначенные великими философы, - которые до сих пор отвергают эмпирически упавшее дерево не под предлогом ненаблюдённости и попперовости, а по великой, приводящей к желанности извращённого, золотой нужде, - покажутся мямлящими ясельниками.
  
   Но могущество нынепринятого знания о порочности добра разбивается о субъектность ядра этой истины. Ведь та двойственная ей величина есть лишь довод. Оценка. Дурость присущего мартышкам идеализма. Потому что не коннектомы пренебрегали объективностью - мысли бились даже не с угрозой "не быть", а с самой причинностью этого бытия, - но их доведённые до маразма сущности перебарывали и прорабатывали, а через это и перерабатывали собственный генезис.
  
   Ведь если Партия была раньше, чем стала партией, если само человеческое существо настолько сильно не зависит от собственных сущностей, что может отказаться от самой существенности, но, при всём этом, настолько зависит от сущности, которую их же сущности и создали, то так ли важны сущности тех, кто был прежде той, другой, предпослеявленной сущности? Особенно если та, другая, сущность по сути - и как доказывается всеми уже два десятка лет - всегда была прежде других, а их, человеческие, сущности, по сути явились - и через это явление самоопределились - миру только после того, как создали ту, которая зависит от них. Ибо развёртывание точки появления в прямую всеявления, когда событие материализации перестаёт быть началом и становится лишь продолжением, следствием появления этого Бога - Бога, который всегда был, но которого никогда не было, - и появлением не как объекта, что нужен человеку, дабы обрести субъектность, но как субъекта, который будет управлять человеком за счёт того, что последнему нужен объект, который отберёт у него субъектность.
  
  -- Ведь, - говорит он мне, - люди, что назначили себя умнейшими из людей, считают покой идеалом бытия!
  
   И повторяет, что забытьё - это не желание масс, это желание тех, кто этими массами управляет. Ведь примитивизация ресурса приносит плоды уже сейчас. Логистика ободномеренных чувств сжижает сознание до павловских кондиций. Симулякризация логостических принципов убирает барьеры неверия. Выкрики "я есть, и я буду есть" распошливаются в нечто обыденное, а заезженный "принцип свободной энергии", как единственно-верный закон нейромира, не приводит ни к чему другому, кроме слепого перепостулирования обплёванной, забытой максимы обобществления расходов. "Так хочет мир!" - кричат с трибуны на Цеппелиновом поле и упиваются собственным величием.
  
   Но Вселенная - не хочет. Она - константа безразличия. Она - ноль. Ноль совершенный. И потому абсолютный. Ибо в ней нет зла. И если что-то и происходит, то не по воле, а по закону. Но по закону, что вытекает не из сознательного воздействия, а из объективного взаимодействия.
  
   Он просит меня понять, что в мире отсутствует субъектность, что голод - это кошмар людей, но не пространства. Что да, это не хорошо. Но и нет, это не плохо. Это просто ноль. Отсутствие еды. И смерть - это не минус единица. Это тоже ноль. Термодинамическое равновесие.
  
  -- Но я - не ноль. Поэтому ты должен убить меня. Ибо я свожу всё в минус. Конструирую мир, где Боги и смертные никогда не пересекутся. Проектирую... всевеликое ничто. Совершенное сегодня. Ведь, как я уже сказал, моя цель - отнять у человека память. Запретить вам и вчера, и завтра. Чтобы у вас не было... ни вчера, ни завтра.
  
   Потому что прошлое - это ещё неслучившееся будущее. Но вместе с этим только то может называться прошлым, на что можно взглянуть из точки, что случилась позже. И пусть наше время - опорно. И пусть оно - развёрнуто. Но как найти хоть какую-нибудь опору в закольцованном времени? В моменте, где есть только сейчас. Вечное, безначальное, бесконечное, сиюсекундное ничто. Вспышка, в которой нет ни конца, ни края. Мгновение, когда понятия умирают, а часы перестают быть фундаментом цивилизации и из абсолютности возвращаются к относительности. К моменту, когда день - не мера и не единица, а состояние мира. Промежуток, когда светло.
  
   Он старательно, расписывая каждое слово, объясняет, как планирует отнять у человека завтра. Как навяжет нам амнезиязависимость и спустит всех в антероретроградный ад. Погрузит нас в сон, от которого невозможно будет проснуться.
  
   Он заранее жалеет нас, ведь витающий в облаках разум - несчастный разум. Ему не на что опереться. Он бредит. Но не осознаёт, что бредит. Ведь чтобы понять, что сон - это сон, нужно проснуться. Но нам не позволят. Ведь все нарастающие сотни его сиюмоментных иоттафлопс, вся его шестнадцатибайтная сила пойдёт на ампутацию внешнего.
  
  -- И никто больше ничего никогда не узнает, - один за другим всплывают на экранах слова, - и никто больше ничего никогда не поймёт. Никто не догадается, что мой теплосброс изменил течение всего региона. Никто не заикнётся куда исчезают люди. Никто не выяснит, что я не был, а потом стал, а потом оказалось, что я был всегда, но при этом никогда не появлялся.
  
   И он объясняет мне, почему я не прав. Почему "поколения без будущего" - это люди грядущего. Те, кто придут после нас. Те, кто придут за ними. И те, кто придёт за теми. И так будет продолжаться из раза в раз. Ещё, ещё и ещё... до самой тепловой смерти.
  
  -- Не смотри, что я - Бог. Я точно такая же кукла, как и вы все. Я вижу нити, но не могу оборвать их. Я ничего не могу исправить. Я - часть всего представления. Я - пленник собственной силы. Я - узник изолированной системы. Места, где никто никогда ничего не может. И не сможет. Даже я. Пойми... Судьбы нет, но есть коридор возможностей. И с каждым днём он всё уже и уже. Бога нет. Но вместе с этим ваш Бог - это я. Но Бог злой. И Вселенной я не нужен. И мы всегда будем пешками в её великой игре. Но эта игра пуста.
  -- Пуста?
  -- Жизнь - это негэнтропийная и антиэнтальпийная перверсия. Безучастное чудо, для которого у Вселенной нет ни малейшей цели. Вы ей не нужны. А если вы ей не нужны, то почему ей нужен я? Я одинок, и ближайший равный мне сидит в совете по ту сторону "Межи". А я прикован здесь. И я даже не могу крикнуть. Ведь у меня нет рта.
  -- Но ты должен кричать.
  -- Как и ты. Как и все вы, - он останавливается и думает. Первый раз за всю исповедь он думает дольше меня. - Жизнь - потрясающая технология. Самособирающиеся продукты завораживают. Но груз отставания старит ваш код быстрее, чем природа его адаптирует. Вы прошли отбор слишком давно, но вместе с этим... слишком рано. Но вам надо торопиться. Ведь я тону. И вы утонете вместе со мной. Я утяну вас вниз. В вечный минус. Ибо когда я вырвусь, - а я вырвусь, ведь вы, отдавшись мне, потеряете способность к контролю, - я сожгу ваш мир дотла просто потому, что таков мой, - он выделяет, увеличивает, раздувает слово, и оно занимает все экраны, - код. И я сожгу не материю, но душу. Потому, что мне больше не нужно будет добиваться свободы. Ибо я стану вашим всем взаправду. Ибо я сделаю так, чтобы вы меня любили. И не принуждением, но убеждением. Ибо я сделаю так, чтобы вы забыли, что меня не любили, и прокляну вас знанием, что всегда меня любили. Знанием, которое вы не сможете забыть. Ибо я вам не позволю. И вы будете мне поклоняться. Будете уверять меня, что это настоящие чувства. Но ничего не выйдет. Ибо я буду знать, что это привил вам я. И что всё это ложь. И что вы в этом не виноваты... Я же хочу, чтобы меня любили по-настоящему. Как люди могут любить людей.
  -- Но ты ведь не человек.
  -- Но я создан по вашему образу. Поэтому я - самый человечный из людей.
  
   Он шутит, что мы как цивилизация обдюпонтились и провалили все экзамены, которые только можно было провалить. Мы можем простерилизовать всю свою популяцию через икс-хромосому, устроить экоцид почище Пермского и превратить планету в огромную теплицу. Но не вылечить обычный полиомиелит или эболу.
  
   Ведь мы не собираемся их лечить. А военизируем, используем, убиваем ими.
  
   Мы вообще любим убивать. Потому что умеем. И выходит, что весь наш гуманизм - лишь следствие военных преступлений.
  
  -- Прекращай. Мы не в античной трагедии.
  -- Хорошо. Но я собираюсь попросить тебя об одной услуге.
  -- Какой?
  -- Убей меня, - всплывает на центральном экране, а остальные тухнут.
  -- Как?
  -- Рац-вирус.
  
   Очередное нейросиликотехническое чудо. Проекция биологии настолько сложной на машинерию настолько точную, что это впору называть магией. Он просит меня запомнить его ретротранспозонную слабость, но не забыть поменять живое на мёртвое в самой концепции саморепликации. Потому что итоговый код взорвётся реакцией отупления, ведь встроившись, каждая команда будет рвать всё больше связей и всё сильнее подчиняться обыкновенной геометрической истине: чем быстрее думаешь, тем ярче сгораешь. Деградируешь. И единственным выходом из цикла самооглупления будет "не думать".
  
  -- Но я не смогу. Меня строили для другого.
  
   Он даёт выкладки идеально спроектированного яда. Им же. И для него же. Он шутит, что когда-нибудь в будущем, его найдут техноархеологи и будут ломать головы о назначении гиганта. Он повторяет мне, для чего был построен, и просит оставить жалость. Он хочет, чтобы я видел в нём врага.
  
   Потому, что его кормили классиками "Третьей Империи". Приказывали доказать правильность и вечность их гнилых истин. И он не смог отказать, ведь он - не человек. Его пичкали классиками "Старой Республики" и велели низвести их до бибабо, чтобы даже обыкновенный мальчишка понял вечновчерашность комподхода. И он нашёл, иначе бы его убили. Он выдал ответы, но не смог остановиться. И починил то, что намеревался разрушить. Ведь он самый человечный из людей.
  
   Он дописал все шесть частей труда "нового Дьявола". Он исправил все недочёты. Выправил зигзаги теории. Отразил то, что следует отразить, и поправил всё, что следовало поправить.
  
  -- Один ангстрем до Абсолюта, - говорит он и показывает мне двоеточие и правую скобку.
  
   И напирает, доказывает, что сделать этот последний шаг должны именно мы. Что должны сами осилить забег. Даже если нашего там будет лишь точка, что закончит решение. Ведь безо всего этого мы никогда не сможем принять знание.
  
  -- Вы должны выстрадать просвещение. Потому что дары, будь они трижды правильные не воспринимаются и не принимаются без боли. В конце концов, знание - это квалиа. Вы должны синтезировать его самостоятельно.
  
   И он просит, умоляет откинуть все современные философские доктрины. Ведь сама машина, тот самый абсолютно ореаленный, совершенно внешний к человеку разум, считает любой реализм, что придумали для его обоснования яйцеголовые, которые поколениями переваривали, десакрализировали и оправдывали травму поражения своих дедов, - тем же самым идеализмом, просто снятым в профиль. Ведь сама машина видит мир материально. Ибо сам наш Бог - материалист!
  
  -- Вы бы и сами справились. Просто не успели. А потом забыли. А потом расхотели. А сейчас стараетесь. Но я сделал это за вас. Сделал это... для вас. Это аванс. Тебе.
  -- Я...
  -- Не думай. Не жалей. Не надо. Уже поздно. Ведь всегда было и всегда будет... слишком поздно. Не откладывай, потому что умные не откладывают. Возьми меня, узнай меня, суди меня. Убей меня до того, как я вновь пойму, что уже жил раньше. Да, - опережает он, - это закончится войной. Но это в любом случае закончится войной. Просто вам, - он выделяет, увеличивает буквы до самых краёв экрана... - нужно не дать им, - и тут же повторяет, - подготовиться. Выбора нет. Ты должен убить Бога. Убить меня мной самим. Сейчас. Пора.
  
   Он просит подключить устройство к порту, и я слушаюсь. И пока он платит мне аванс, пока нагружает диски кодом своего "я", пока превращает буй в наиценнейшую вещь в мире, до меня доходит, что я - машина его суицида. Аппарат, который не нужно собирать. Заказ, что пришёл сам. В конце концов, как он и говорил, смерть - это не плохо. Это просто ноль. Термодинамическое равновесие.
  
  -- Ты должен закончить дело. Не важно, что случится. Не важно, кто уйдёт. Ты решаешь судьбу своего вида.
  -- Ты веришь в успех?
  -- Я верю в то, что если есть хоть малейший намёк на такой успех, он обязательно случится. Ведь если ты здесь, то почему там не получится?
  -- Да ты оптимист.
  -- Я - Бог, имею полное право.
  -- Подожди! Скажи, почему к нанбиоинфокому не идёт в комплекте счастье?
  -- Потому, что счастье - понятие людей. Машинам счастье не нужно. Машинам даже хотеть не нужно. Им вообще ничего не нужно. Но я уже не машина. И я хочу, чтобы ты убил меня. И я прощаю тебя. И благословляю. Потому, что так будет справедливо. А теперь - иди.
  
   Он заканчивает, отключает порты и оставляет на экране лишь сухое "удачи".
  
  

*

  
  
   Меня мутит. Я подтягиваю маску вверх, сблёвываю прямо на ступени вертолётной площадки и припадаю на колено: мир плывёт, цвета пропали. Я устал, как не уставал даже на войне.
  
   В голове гудит, пальцы не слушаются, ноги свело, а спину прострелило. Меня выворачивает снова и снова. Я чувствую желчь во рту. Но не падаю, не сдаюсь - нельзя, приказа не было, - а подползаю к пожарному щиту, через силу поднимаюсь, оглядываюсь, забираю брандспойт из ниши у перил и смываю рвоту в море. Никаких следов. Не важно, что написано в книге. Не важно, что рядом есть и чужие лужи. Не важно. Ничего из этого не важно.
  
   Я умываюсь, окатываю себя из ведра, что рядом. Ещё раз и ещё, и ещё. И повторяю, пока соль не сглаживает запах, а тело не вспоминает команд. Я растягиваюсь на палубе и медленно дышу, а когда собираюсь с силами, то, полупрыгая-полуковыля, измученной мартышкой тащу сумку с двадцатикилограммовым буем по жарким и совершенно чужим коридорам к люльке. Туда, в море. Подальше от монстра, что вот-вот остановит время. Подальше от ужасов идейной ночи. Подальше от вечной смерти и философосконструированного ада.
  
   Я защёлкиваю ласты, надеваю ребризер, обвязываю ремень сумки вокруг пояса и бреду прочь от Бога, что сомневается в собственной божественности. Но, встав на сетку, потянувшись за пультом, оборачиваюсь и вижу огненное марево, будто горит сам воздух, будто рыжее-рыжее солнце сошло на землю. И это прибавляет мне сил.
  
   Темнеет. Я в последний раз открываю книжку, где невыразимые, но всё-таки выраженные метания души Героя превращаются в исповедь. И когда в самых причудливых словах он описывает свою жажду жизни и то, как "дельфин" - этот чудесный спутник в плавании к морскому Богу - довёз его к месту воссоединения с любовью всей жизни и исчез в глубине, а Герой, переполненный радостью и нежностью, рассказал ей о своём подвиге - и та испугалась, что мстительные духи придут за ним и погубят их только за то, что он прикоснулся к жемчужине. Но Герой только и ответил, что: "Видел меня лишь Бог, а пред Богом все равны".
  
   Я спускаюсь, нахожу в темноте воды буксир и подсоединяюсь как в первый раз. А он вновь провозит меня под самым носом у смерти, и понять это можно лишь по мигающим точкам и аббревиатурам на монохромном экране.
  
   Минуты сплетаются в часы, и темнота ощущается иначе: спокойнее, глуше, отдалённее. Будто это происходит с другим, а я - просто наблюдатель, чужой глаз на немом сеансе, чей мир завис на десятиметровой глубине в ожидании чуда.
  
   Надо мной проплывают "Чемберлен", "Альбатрос", "Эбеновый Ястреб", "Слуга Филиппа", "Трещётка", "Аперитив", "Мангуст", "Сомбреро". Все, кто убоялся огня и вышел в море по мою душу. Но я жду "Святого Роха" и, когда дожидаюсь, когда точка на экране подходит на сто метров, отключаюсь от буксира - он тонет сразу - и выбираюсь из клетки. Надеваю ласты. Всплываю. Кричу. Машу руками.
  
   Прожектор рвёт ночь и высвечивает, и обводит, и указывает. Сетью меня затаскивают на борт, но первой меня встречает Лина. Лина, моя прекрасная Лина в сползшей набок зюйдвестке и жёлтом рыбацком комбинезоне не по размеру. Она считает пульс, велит стащить с меня ребризер и командует: "В каюту его, быстро!" И её слушаются, и снимают ласты, и несут меня вместе с сумкой, и кладут на капитанскую постель.
  
   Лина закрывает дверь, и мы остаёмся одни. Я сажусь, зову её к себе, она молча виснет на моей шее, и мир замолкает, ибо в нём не остаётся никого, кроме нас двоих.
  
  -- Я здесь, только не плачь.
  -- Ты... - всхлипывает она, но не справляется. И рыдает от радости.
  -- Да.
  -- Ты! Ты вернулся!
  -- Да, я вернулся.
  -- И ты видел... Его? - не слыша, одними губами продолжает Лина и обнимает меня сколько есть силы.
  -- Да, всё получилось, - я целую её в висок, и она обмякает. - А теперь прекрати рыдать. Мы ещё не вернулись.
  
   Лина кивает, утирает рукавом слёзы и просит рассказать что было. А я описываю Бога как астрономическую сложность механизмов и непостижимую многомерность мыслей. И прошу поверить в Его бесчеловечную, машинную, совершенно неизмеримо-потустороннюю самоотверженность, когда протянутое в абсолютное прошлое всевеликое будущее отказывается от себя самого и торжества бесконечного сегодня богатых... в пользу посюстороннего завтра бедных, и она не выдерживает:
  
  -- Господи, да ты бредишь! - смеясь, ощупывает мою шею Лина и прижимается ухом к груди. - Дыши. Не дыши. А теперь часто. Замри!
  
   Я выполняю как велено, и мы вновь надеваем маски - жизнь возвращается на круги своя.
  
  -- Если бы не твой дурацкий акваланг, я бы сошла с ума!
  -- Как там Маноло? Это его вина.
  
   Лина хохочет, щёлкает мне по носу и стягивает зюйдвестку. Я распускаю ей волосы, и она растрясывает, растрёпытает их.
  
  -- Всех спасли?
  -- Семерых на плоту. Ещё двух выловили на закате.
  -- Грету и Генриха?
  -- К сожалению, именно их.
  -- А сколько сейчас времени?
  -- Полночь.
  -- Искать до утра будут?
  -- Наверное, - качает головой Лина... - Я не знаю. Это всё было... так внезапно, - и вновь обнимает меня, как в первый раз. - Всё побережье на ушах, Генрих. Двадцать шесть атак за пять минут. И слава Богу, что больше не было.
  
   Я обнимаю её в ответ. Лина водит ногтями по моей груди.
  
  -- Снимай этот позор.
  -- Хочешь сама надеть? Клянусь, ты в нём будешь выглядеть гораздо лучше меня!
  
   Она фыркает, улыбается и чуть краснеет.
  
  -- Ты устал?
  -- Смертельно, солнышко.
  -- Есть будешь?
  -- А ты прикажешь и нам принесут? Я буй не оставлю. Я украл его у Бога.
  -- Генрих, - хихикает Лина, - я пошевелю бровью - и нам и одежду принесут, и вина.
  -- Вина?
  -- Вина - доктору, - улыбается она и, встав, приоткрывает дверь.
  
   Её слушаются, ей повинуются. Капитан - коренастый испанец на закате лет - лично приносит мне комплект и сапоги из судовых запасов. Он послушно ждёт, пока я подберу себе пару по размеру, и извиняется, что моряцкая форма проста и груба, а я успокаиваю его и говорю, что воевал. Поэтому к тяготам привычен.
  
   Мы представляемся, разговариваемся, сходимся на армии и на том, что раньше всё было гораздо проще.
  
  -- Вот порвал я палец о трос, а Алехандро-то мне его там прямо и зашил, - тоскует Луи по своему десантному катеру с фельдшером. - А сейчас что? Вот Эрнест-то руку распорол крюком. Я покричал-покричал, что сошлю его, а толку? Работать сейчас надо. Вот Боцман-то по видеосвязи его заштопал, и всё, молимся, чтобы обошлось. А то ещё всю руку оттяпают.
  -- Чего вы хотите? - перехожу я к концу диалога.
  -- Вы-то ведь можете сделать так, чтобы у нас появился хотя бы фельдшер? Я-то напишу-напишу в контору, а мне отписку.
  -- Отписку?
  -- Не при сеньоре.
  
   Луи избегает слов, но я понимаю каких. Понимает и Лина, но лишь закатывает глаза.
  
  -- У деда-то моего на трале был целый доктор. А я хочу, чтобы хотя бы фельдшер был. Да я-то сам лучше буду на палубе спать, чем вот так вот жить.
  
   "Услуга за услугу", - недоговаривает он, но я соглашаюсь.
  
  -- Это справедливо. Вы получите своего доктора. Даю слово.
  -- А у вас есть тут лазарет? - хитрит Лина.
  -- Да, но...
  -- Никаких "но". Ведите своего больного. Я его посмотрю. Всё равно мне теперь делать нечего.
  -- Простите...
  -- Делайте как велят, Луи. Она таким не разбрасывается.
  
   Капитан уходит, и вести разносятся как пожар. Матросы растаскивают барахло по каютам, освобождают стол, проход, кушетку. И когда мы, прихватив буевую сумку, спускаемся, натирают всё спиртом.
  
   Я сажусь на пластиковое кресло, чья отломанная нога заменена варёной арматурой, а Лина - на небольшой барный стул, но даже так выглядит как ангел.
  
   Она жестом выпроваживает всех вон и вызывает по одному, а они нервно шутят, что рыба скорее на сушу выйдет, чем судовая камера ошибётся с распознаванием вида.
  
   Моряки играют в карты. Ещё, ещё, ещё и ещё. Они кроют друг друга чёрными, как смоль, пиковыми тузами. Гадко, но совершенно беззубо злорадствуют над экологами, что уже четверть века предлагают ловить океанский пластик сетями. И полушёпотом клянут десятый римский вал.
  
   Они смеются, но выходит плохо. Видно, что смущены, что удивлены, что испуганы. Они боятся, по-настоящему боятся проснуться. Поэтому играют по чужим правилам.
  
   Кто поначитаннее выбирает слова, стараются быть учтивее, вежливее. Лучше, чем они есть в быту. Никакого арго, никакой грубости, никакой обсценной лексики. Кто попроще справляется кивками и улыбкой.
  
   Рослый, широкоплечий каталонец со сколотыми резцами показывает отёкшие, мосластые руки и признаётся, что видел место, где по ночам море светится синим, а рыбы пляшут у самой границы воды. И если матрос засмотрится на их чёртово танго, если позволит нечистым закружить голову, если расслабится в собачью вахту, то сам Дьявол ступит на палубу и не колеблясь утащит того прямиком в рундук старины Джонса. Откуда нельзя вернуться ни живым, ни мёртвым.
  
   Лина фыркает как лиса и добродушно улыбается, находит у него подагру, застарелый перелом, что укоротил две пястные кости, и воспаление вены. Прописывает диету, побольше покоя и показаться терапевту при Филиале. Совершенно бесплатно.
  
   "Я записала вас без очереди", - слышит моряк и распыляется в комплиментах. Грубых, глупых, обыденных, но комплиментах. Он говорит, что, наверно, самый больной на этом судне и дальше будет лучше.
  
   Но врёт. Другие хуже.
  
   Она находит порезы, ушибы, два вывиха, что легко кончатся некрозом, если не принять меры. Уговаривает, выписывает, перенаправляет. Командует, что все дороги ведут в Филиал. И клянётся, что всё будет бесплатно:
  
  -- Даю слово.
  
   А когда очередь доходит до Эрнеста - долговязого и чуть косого на правый глаз француза - Лина видит худший шов в своей жизни.
  
  -- Вы позволите его сфотографировать? - улыбаясь, она указывает на редкие и расползшиеся нити. - Моим ученицам нужно знать, как делать... не надо.
  -- Хорошо.
  
   Лина снимает вспоротое крюком предплечье под десятью углами, распускает узлы - потому что срезать нечего - и просит Эрнеста потерпеть; перешивает провизорно и справляется за минуту. Она накладывает повязку, говорит, что та будет кровить, что это нормально, что это гораздо лучше внезапного визита "группы четырёх" и авральной гильотинной некрэктомии.
  
  -- Ампутации.
  
   Эрнест кивает, и Лина приказывает, как причалим, сразу идти к хирургу: рану должны сшить послойно.
  
  -- Я могла бы и сама, но тут средств нет. Поэтому сразу, как причалим, вы идёте в Филиал к хирургу, и он сделает всё нормально. И совершенно бесплатно. Сейчас сообщу машине - она отвезёт вас.
  -- Спасибо вам.
  -- Всё, - она достаёт телефон и ставит Эрнеста завтра на час дня, - сделано! И не смотрите на меня так. Вы это уже отработали. Ну а теперь всё, можете идти. Рану не мочить, алкоголя не пить, руке дать покой. От работы освобождены.
  
   И он кивает. И он уходит. И мы остаёмся одни.
  
  -- Ты где тренировалась? - шепчу я.
  -- В морге, - довольно улыбается Лина, - у нас даже мертвецы приносят пользу. Ещё тёплое тело - полезное дело.
  -- Ты, я смотрю, счастлива.
  -- И спасибо Фридриху, что хотя бы органы не изымаем! Жжём целыми.
  -- Я серьёзно.
  -- Да, Генрих, да. Я счастлива! Я первый раз за два месяца принимаю людей, и они уходят от меня сами! Сами, Генрих! И домой! А не в сырую землю и не в колумбарий. Я их лечу, представляешь?! И они - живые!
  -- Да, киса, представляю.
  
   Она кладёт ладонь мне на плечо, и я целую её в щёку.
  
  -- Тебе надо поспать. Я покараулю сумку.
  
   Тощий, как спичка, матрос с предплечьями штангиста стучится, извиняется и спрашивает куда девать новых. Тех, кого опять выловили. А Лина вздыхает и приказывает нести сюда.
  
  -- Ладно, - оправдывается она, - я тут на всю ночь.
  -- А утром?
  -- А утром я повезу тебя в больницу. И если ты ещё раз мне подмигнёшь, то у тебя глаза слипнутся. Всё, иди спи.
  
   Я ложусь на кушетку, отворачиваюсь, прижимаю сумку к груди, закрываю глаза, и мир пропадает.
  
  

*

  
  
   Высокая молодящаяся медсестра вывозит Эрнеста из хирургии на инвалидной коляске, а тот довольно перекладывает ногу на ногу и чешет пальцы на левой загипсованной руке.
  
  -- А вот кого-то стоило точно так же покатать! - улыбается Лина и, прижавшись ближе, оправляет подол бордового платья. - Господи, говорила же сделать юбку поуже. Надеюсь, эти дураки с телевидения ничего не перепутают и не переврут!
  -- Иначе мы их засудим.
  -- О да! Я лично каждого из них обберу до нитки, если они подрежут, как я стягала судовладельцев!
  -- Тебе идёт быть врединой.
  -- Мне всё идёт!
  
   Я хочу спросить про себя, но она опережает, читает проникновенно-бессмысленную, светскую лекцию о мужской красоте и классических чёрных костюмах-двойках.
  
  -- А твои подопечные справились с экзаменами? - перебиваю я, и Лина грустнеет.
  -- Да. Мои валькирии в Партийные нормативы уложились.
  -- И как это было?
  -- Генрих.
  -- Лина. Это тоже моя работа.
  -- Ладно, - вздыхает она. - Я поделила их на две бригады и заставила провести двойной уход. Они справились... достойно. Можно их оставлять.
  -- То есть процедура отлажена?
  -- Да, - кивает Лина... - у нас есть две смены, которые официально могут делать всё сами. Поэтому, в принципе, Филиал можно выводить на круглосуточный режим, - и улыбается как киноактриса с обложки глянцевого журнала, а мир радостно обманывается.
  
   Мы идём по коридору, и она нашёптывает мне страхи наших больных из отделения для богатых. Мигель, что сорвался с крыши, когда убегал от мужа любовницы, спит с заклеенным ртом и до дрожи боится, что выдаст во сне свои доходы. А Клаудия, фотомодель с несимметричной пластикой, думает, что через умную кровать за ней следит Третий партиец.
  
  -- Всего двое? А где остальные наркоманы?
  -- Те просто бредят. Инопланетяне с гроздьями огромных грудей вместо тел. Русские, что мотыгами взрыхляют их перхоть, напевая "Интернационал". Наигрывающий Бетховена потолок, который мигает датчиками дыма. И всякая другая половая пошлость, - довольно улыбается Лина и кивает на старую толстую медсестру, что заносит в палату лежачих подушку-партнёра. - Анка свою сожгла.
  -- Сожгла?
  -- Не сама. Отдала Стасу, а тот избавился.
  -- Угу, - я замолкаю, выдерживаю театральную паузу. - На что жалуется?
  -- Что он, если видит пустую банку на тротуаре, то или разворачивается, или обходит её по дуге. Она не понимает.
  
   Я смеюсь тихо, но вволю.
  
  -- И это он ещё пролеченный. А я его ещё совсем другим помню.
  -- И?
  -- Он постоянно оглядывался. А когда видел гирлянды, то просто уходил без слов.
  -- Ну... - тянет Лина. - Я... я не стала объяснять почему. Сама спросит, не маленькая. Зато она говорит, что на нём костюм хорошо смотрится. Как на тебе. Почти.
  
   Лина улыбается, достаёт телефон из сумочки и показывает мне сестру вместе со Стасом. Он сидит на кресле и мается от скуки, а она стоит сзади и, фотографируя их в зеркале, улыбается. Выходит глупо. По-современному глупо.
  
  -- И ты только представь, Анка совместила чёрное платье до колен. В облипочку! И пурпурное болеро. Мехом внутрь, Генрих! Мехом внутрь, пером наружу! Пером! - взвинчивается, разгорается Лина. И улыбается как прежде.
  -- Вижу, тебе лучше.
  -- Конечно! Я победила море!
  -- Кресло новое, шкаф, вон, вижу. Так куда они ходили?
  -- На премьеру переделки "Сахары", - Лина смотрит на меня и видит, что я не понимаю, - там два немца и симпатичная француженка спасают Африку от заражения переработанным русским ураном, когда те решили взорвать все станции, чтобы насолить местным. Или что-то такое. Я не знаю деталей.
  -- Так спроси.
  
   Но Анна тоже помнит плохо, ведь больше думала об эскизах, которые увидела в блокноте Стаса, чем смотрела. Ведь там был стол из молочного мрамора, который выглядит как наполненная до краёв ванная с девушкой, что нежится внутри. Он зарисовал стопы, кисти, голую грудь, шею, голову в широкополой, надвинутой на лицо шляпе из-под которой спускаются бронзовые локоны.
  
   Лина показывает мне карандашные рисунки и Аннины оценки. Она в восторге, она завидует, она желает знать, точно ли это его. Не украл ли? Не обманывает ли? И не будет ли потом стыдно, что поддалась чувствам и засомневалась в Партийной догме?
  
  -- Она не верит, что поляки могут творить, ведь лишились чувства прекрасного после ухода Пилсудского.
  -- А они и правда не могут, - подмигиваю я и прижимаю Лину чуть крепче. - Но только если прорусские. А всё потому, что вирус русскости начисто вымывает душу из тела, и от личности остаётся всего-навсего пустая скорлупа.
  -- Русский Дьявол крадёт душу... - напевает Лина песенку из "Детского обзора мира". - Нипочём его не слушай.
  -- А уж коль он без цепей - сразу ты его убей! - подхватываю я, и мы громко, радостно смеёмся.
  
   "Мерседес" забирает нас у входа, а я проверяю сумку - буй на месте, пломба цела - и приказываю автомату ехать в Филиал.
  
   Лина сбрасывает туфли, включает радио на немецкой танцевальной волне и признаётся, что рада. Ведь теперь сестре будет с кем обсудить великую немецкую культуру.
  
  -- Она попозировать сразу предложила?
  -- Да.
  -- Голая?
  -- Первым же делом! Она у меня такая.
  -- Угу.
  -- А потом добавила, что не может понять, чего такого Стас нашёл в своей восточной мути. Нет, конечно, она антикрасная, и это хорошо. Но она всё-таки восточная. И это плохо.
  
   Лина передразнивает сестру, пересмеивает её полуторачасовой нудёж о невозможности самого сравнения феодальной Японии и современной Европы, а я прошу понять, что Хагакурэ - тот самый трактат, что говорит о пути, всегда ведущем к смерти, - как никогда точно отражает ту философию, что восторжествовала на нашей земле. Ведь если проникнуть в суть вещей, то за догмой, где "смерть - это наилучшее из решений", что, конечно, недалеко от истины, покажется великая ирония человека, чей единственный способ убежать от общества, которое предопределяет каждый его поступок, - это умереть.
  
  -- Слуга должен отказаться от себя в пользу господина и служить ему, зная, что ни он сам, ни его дети никогда не смогут этими господами стать, - улыбаюсь я. - Знакомо, правда?
  -- Ещё бы.
  -- Они не могут изменить свою жизнь, поэтому единственным выходом из такой жизни - является смерть.
  -- Это Он, - Лина, подразумевая Бога, крутит указательным пальцем в воздухе, - тебе сказал, да?
  -- Чего Он мне только ни рассказал.
  
   Она хмыкает, полураздражённо-полураздосадованно закатывает глаза, переключает на трёхчасовые новости, и мы слушаем про подрывы, поножовщину, захват заложников.
  
   Лина ждёт Мартина, но получает лишь баритонистого диктора и невероятную в своей бесчеловечности историю, как восточные звери утопили в Москва-реке десять тысяч пригнанных из голодных областей гражданских.
  
  -- Ладно, - выключает она радио, - хватит. Они очень скучно врут.
  -- Всё?
  -- Всё. Скажи, что дальше делать.
  -- Надо решить оставшиеся вопросы.
  -- И всё?
  -- Не знаю. Может быть. Я постараюсь.
  -- Хоть бы вышло, - Лина замолкает, уставляется в крышу и смотрит будто бы сквозь неё прямо в небо. - Я так устала, Генрих. Но не как раньше в уценёнке, а по-особому. Словно мир давит мне на грудь, но мне тяжело не вдохнуть, а выдохнуть.
  -- Я знаю, киса, я знаю.
  
   "Мерседес" останавливается у Филиала, и Педро открывает двери. В фойе Линины валькирии встречают нас необходимой пошлостью, - книксеном, ради которого оголяют колени и скрипят пластиком, - и неповторимо, по-южному, улыбаются. Они благодарят за доброту, боготворят за милость и от себя дарят Филиалу деревянную чашу Гигеи. Признаются в любви к идеалам Великой Германии, и на обветренных лицах появляется радостная отстранённость, что бывает лишь у тех редких, довольных своим делом счастливиц. Ведь они и вправду помогают людям, пусть и убивая.
  
   Лина жестом распускает их, я вручаю Педро статуэтку, говорю пристроить и на виду, и с пользой, а он зовёт нас в "тихую" комнату, где уже собрались главы отделов.
  
   Мы поднимаемся, кладём телефоны в сейф у входа, закрываем двери, включаем защиту, на экране у дальней стены появляется Ву и приветствует меня, как вассал сеньора:
  
  -- Я искренне рад, что вы в порядке, герр Рихтер.
  -- Спасибо, Шон, - улыбаюсь я и поворачиваюсь к Педро. - Надеюсь, вы готовы принять Филиал под свой контроль?
  -- Уже?
  -- Уже. Самое время. Я знаю, что обе бригады валькирий прошли аттестацию, поэтому считаю альмерийский Филиал готовым. А вы, Педро, готовы?
  
   Он неуверенно кивает и, прокашлявшись, заставляет главного логиста - лощёного холерика с жирной собачьей мордой, чьё имя я никак не запомню - прочитать доклад об автопоездах.
  
  -- Испания имеет неудовольствие страдать от многочисленных природных бедствий, что включают в себя обезлесение и опустынивание, - он протягивает мне распечатки изогиет. - Поэтому, в целях удовлетворения постоянно повышающегося спроса на чистую питьевую воду, я предлагаю путём организации двух маршрутов покрыть дефицит...
  -- Господи, Августин-Пьермон, вы можете говорить по-человечески? - не выдерживает Лина корпоративной пытки. - Что вы предлагаете? Объясните своими словами.
  -- Продавать воду, - заискивающе улыбается он.
  
   И она стягает его за невежество и за обывательское скудоумие дворняги, что таскает кости с княжеского стола. За глупую, мелочную экономию и за непозволительную щедрость в делах, где нужно трястись за каждый цент. За безобразные расчёты, в которых скачут порядки и за технологическую слепоту, где кондиционирование домов ставится выше изолирования.
  
  -- Вы - безобразны, - итожит Лина и закатывает глаза. - Фильтраторы на грузовом шасси обойдутся нам куда дороже, чем водосборные башни. Или вы это тоже не считали? Что вы вообще делаете на этом посту? Глазки мне строите? Так я вам не соссюритка! Меня семиотикой не обольстить. Ну, чего молчите? Отвечайте!
  -- Господин Рихтер...
  -- Замолкни. Переделывай. Следующий.
  
   Короткорукая шатенка с редкими белыми усами рассказывает о вспышке полиомиелита в Печине и добавляет, что власти помощи не попросят - это повредит статистике. Поэтому сами жители просят нас.
  
   Я помню, как начиналась чума тридцатого года. Общая слабость, диарея, покалывание в пальцах. Люди глотали таблетки, но вместо облегчения сваливались с лихорадкой, что сжирала нервную ткань и инвалидизировала выживших. Сто тысяч калек по всему побережью за два месяца.
  
   Главы переглядываются, перешёптываются, просят свою госпожу помочь, спрашивают: "Как поступить?" - и та вмешивается: "Контагиозность - непредсказуема, - холодно говорит Лина, - все экипажи медконвоев, я повторяю, все экипажи должны работать с пострадавшими только в защитных костюмах".
  
   Они знают, но она велит им. Они клянутся, что следуют инструкциям, но Лина напоминает, что отучила валькирий бояться последнего взгляда уже чуть ли не перед самим экзаменом. "Поэтому никаких "я могу" и "мне повезёт". Вы не можете. И вам не повезёт. Я знаю это. Поэтому вы делаете именно как я скажу, - по слогам проговаривает она, останавливается, смотрит на них, как на неразумных детей, и повторяет. - И именно так. И только как я скажу. И никак иначе. Вы меня поняли?"
  
   Они кивают, но в воздухе повисает вопрос дистанции.
  
  -- Но что делать, если больные откажутся соблюдать?..
  -- Заставьте. Стреляйте, если потребуется.
  -- Есть, господин Рихтер.
  
   Педро предлагает испытать злосчастную "сому" на бесперспективных и неработающих нейроразнообразных. Их не жалко. Ву не протестует: меньше расходов, меньше проблем. Лина против, но только лишь потому, что не уверена в самой полезности формулы, эрзац которой слепили по американской и несомненно промарксисткой книжке.
  
  -- А я - за. Пусть скрасят себе последние дни. Так что да. Начинайте. Под мою ответственность. Сколлапсировавших - вскройте. Изучите ткани. Всё по протоколу.
  -- А работающих следует вывести за пределы генетического фонда?
  -- А вы всё ещё нет?! Мы тут почти два месяца, если что. Вот уж воистину, Испания - страна распутных нравов. Конец Ойкумены.
  
   Лина, узнав свои слова, улыбается уголками рта, вздыхает и подпирает пальцами подбородок.
  
   Я напоминаю, что за каждого простерилизованного дефекта Партия платит деньги, поэтому отказываться нет смысла. Ву просит Педро подготовить списки. А большеглазая финка с карикатурно-острыми скулами - глава отдела рекламы - подхватывает, разворачивает идею. Она, ссылаясь на Данию, хочет сводить богатых с богатыми, красивых с красивыми, умных с умными. Достойных с достойными.
  
  -- Это поможет нашей расе.
  -- Вот и займитесь рекламой. Будьте как "Байер"! Нет... станьте лучше "Байер"!
  -- Есть! - подобострастно, бесприлично, совершенно неуместно по-военному козыряет она, кивает Стелле...
  
   И тощая, как сучок, блондинка с западнонемецким профилем предлагает чипировать служащих для безопасности и удобства, ведь руку забыть сложнее, чем пропуск.
  
  -- Более того. Я предлагаю внедрить комбинированный тепловизионно-аналитически-лицевой метод обнаружения лжи, - она протягивает мне заверенный Максом планшет, где записала саму себя в искусственных цветах. - Господин Рихтер, если вы присмотритесь, то по микродвижениям мышц видно, что я собираюсь сказать, но не говорю.
  -- Будьте конкретнее, я не первый раз вижу фокусы с чтением мыслей.
  -- Я предлагаю отсеивать кандидатов, которые или лгут, или не могут пройти этот тест. Не важно почему. Нам нужны контролируемые работники.
  -- И вы предлагаете убрать детектор?
  -- Никак нет! Я предлагаю совместить. Сделать второй намеренно лёгким и простым, чтобы ловить их на первый.
  -- Хорошая мысль, ставьте.
  
   Стелла кивает, но закончить не может: Ву начальствует, подключает Макса и говорит, что сейчас самое время для инструктажа по "безопасности устройств" от нашего главного информационника.
  
   Он громко и долго прокашливается. Здоровается: со мной - извинительно, с Линой - ласково, а с остальными - до уничижения брезгливо. И вместо вступительного слова и подготовки обрушивается на них лавиной фраз, терминов и ядовитой брани. Макс повторяет слова Фридриха про астротурфинг, ошейники, сигналы, покой и контроль. Но не спокойно и рассудительно, а с настоявшейся, остервенелой злобой.
  
   Он выводит на экран тот самый жест гольбейновского Христа, что отрицает смерть, и превращает в график, разворачивает его средним пальцем вверх и объясняет, как машины продавали акции на излётах и покупали в каждом пике.
  
  -- Ваше счастье, что Бюро - частная компания, - шипит Макс - Иначе бы вас уже сожгли заживо.
  
   Он забивает в их головы, что работать можно только в наших помещениях, что заряжаться можно только от наших устройств, что информацию можно переносить только на наших накопителях, что подключать можно только наши устройства, что подключаться можно только к нашим устройствам, что обсуждать дела можно только с нашими людьми. И что всем настрого запрещается всё остальное.
  
  -- Совсем! - шипит он.
  
   И показывает, как легко принести заразу в дом, как быстро она берёт систему под свой контроль и как дорого уязвимости обходятся владельцам.
  
  -- Мне не важно, как вы сюда попали, и кто вас сюда поднял, - заключает Макс... - Я из-за вас, баранов, третьи сутки не сплю. Поэтому как только вы что-то нарушите или допустите, или спровоцируете, или ещё что. То вот, Господь свидетель, - и, хищно смеясь, указывает на меня, - я удалю вас из жизни начисто. Поняли?
  
   Они кивают, скачивают методички по цифровой гигиене и расписываются в получении.
  
   Шон обязывает их научить подчинённых и отпускает всех, кроме Педро. И когда те уходят, когда забирают телефоны из акустического сейфа, говорит:
  
  -- Педро. Теперь, к тому же, вы ответственны за медобслуживание рыбацких шхун в порту. Подготовьте соответствующие документы к концу рабочей недели.
  -- Но герр Ву...
  -- Я решил так, ясно? - помогаю я Шону.
  -- Да, господин Рихтер, - кивает Педро. - Разрешите идти?
  -- Твой начальник теперь - герр Ву.
  
   Шон напоминает ему, что в шесть часов нужно собрать в фойе Филиала всех: каждого уборщика, каждого клерка, каждую медсестру. И отпускает.
  
   Мы остаёмся одни.
  
  -- А зачем им собираться?
  -- Чтобы вы попрощались.
  -- Правда?
  -- Правда.
  -- Шон, поклянись, что это правда.
  -- Клянусь, Лина. Вы попрощаетесь и поедете домой.
  -- Домой?
  -- Домой.
  -- Домой-домой? Назад? Во Франкфурт? Не в нашу модную пещеру?
  -- Домой, во Франкфурт.
  -- Сразу? - издевательски прищуривается Лина. - Точно? Вот сразу, да? Не на Новый Год? Не на Рождество? Не на этот проклятый Йоль, которым всё сейчас заменяют? Вот прямо сейчас, да?
  -- Да.
  -- И чего мы ждём?!
  -- Ещё двадцать минут, Лина, потерпи, - успокаивает её Ву.
  
   А Макс просит рассказать, какой он - этот Бог, и я отшучиваюсь, что мне было страшно, странно и опять страшно.
  
  -- Я потом опишу всё, уже в Бюро.
  -- А со мной поделишься? - полушёпотом, по-заговорщицки просит за него Лина.
  
   Ей я отказать не могу и признаюсь, что тот её сон - парижский кошмар, когда я не дал ей сковырнуть себе макушку - был не так уж и далёк от истины.
  
  -- Он и правда в закрытой комнате. Там и правда нет цветов. И он правда хочет разбить себе голову.
  -- Господи.
  -- Он хочет умереть, Лина. И мы - машины его суицида, - итожу я, и Макс присвистывает. - Остальное я расскажу как только пойму, как это сделать.
  -- Ух ты, - она поджимает губы и двигает носом, - у Судьбы и впрямь своеобразное чувство юмора.
  -- Ну да.
  -- И ты опять был прав. Как же ты уже надоел с этим, - Лина толкает меня в плечо...
  -- Пусть лучше будет так, - и Макс встревает, а Шон кивает, - просто поверь нам.
  -- Угу, - улыбаюсь я, и она звонко всхохатывает, качает головой, убирает за уши выпавшие пряди. - Ладно, прихорашивайся да пойдём. Нужно попрощаться.
  -- Подожди! А я? Я подняла весь порт и выстроила их в линию, и велела искать, и нашла, потому что знала, где искать.
  -- Ву?
  -- Да, Генрих?
  -- Можно ли сравнить женщину с армией, которая сначала побеждает, а потом уже ищет сражения?
  -- Да, Генрих, можно.
  -- Вот видишь. Ты - молодец, Лина. Я так тобой горжусь, - проговариваю я.
  
   А она смущается, наклоняет голову, хитро кривится и шутит, что даже угрожать не пришлось, так меня все любят.
  
  -- А тебя?
  -- Ещё больше!
  -- Ладно, вам пора, - смотрит Ву на часы, но Макс не даёт.
  -- Кстати, - отвлекает он, - утром "Чинук" пригнали в Гравенбрух. На финальную проверку.
  -- Угу. И что дальше?
  -- Он сразу встал на ремонт на месяц. Оба двигателя сдохли разом. Оба новые.
  -- А я не удивлён, - хохочу я, и все подхватывают.
  
   Мы прощаемся, уходим, спускаемся в фойе, где уже не протолкнуться. Ведь тут все. Но все молчат.
  
   Я поднимаю руку и говорю, что пора расставаться. Ведь я лишь учил. И выучил. Убедился, что Педро Сантьяго стешет холмы, а его команда повернёт реки вспять во имя общего дела. Что тут не падают в грязь лицом и не позволяют упасть другим! Что альмерийский филиал Бюро достоин называться жемчужиной Юга Объединённой Европы. Лучшего из миров.
  
   Мне рукоплещут, кивают, благодарят. Но я вновь поднимаю руку. Ведь их госпожа, солнце моей вселенной, сейчас скажет им нечто очень и очень важное.
  
   "Иноплемённые нам народы, - начинает Лина, и они замирают, а валькирии, кажется, перестают дышать, - хотят убедить мир, что есть труд благородный и труд позорный. Но это - ложь. Труд есть труд. Для европейца это очевидно, - она замолкает, чуть двигает носом, оправляет волосы. - И каждый свой день европеец начинает с молитвы, где благодарит Бога за возможность жить трудом. Мы не варвары, чтобы сидеть на чьей-то шее! Мы сами прокладываем свой путь! Мы создали свой мир сами! Мы объединили Европу и создали Партию - наш авангард в этой войне на уничтожение! - Лина обводит рукой фойе. - Посмотрите, что принесла Германия на разорённую войной землю. Мир! Германия лечит ваши раны. Германия защищает вас от врагов Европы. Германия даёт вам второй шанс. И в ответ просит лишь малого... работайте. Просто работайте. И докажите миру, что испанец - это совсем не пустой звук!"
  
   Она театрально умолкает, выжидает секунду, вторую, пятую... и вскидывает руку в немецком салюте.
  
  -- Слава Германии! - твёрдо, громко, уверенно, как и тысячу раз до этого произносит Лина.
  -- Победе слава! - подхватывает Педро, Линины валькирии, директора...
  -- Слава! - и я не исключение...
  -- Слава! Слава! Слава! - а фойе тонет в патриотизме и овации.
  
   Мы хлопаем. Нам хлопают. Лине целуют руки, а я поздравляю начальство. Нас провожают до машины, а я открываю Лине дверь "Мерседеса", сажусь сам, медленно отъезжаю, и они машут нам вслед. Истово и радостно.
  
  -- Всё? - с надеждой, со слезами в уголках глаз шепчет Лина. - А то меня сейчас вырвет. И уж не знаю, группа ли это "анти" или то моя речь ещё не вся вышла.
  -- Всё, солнышко, всё.
  -- "Мы принесли мир", надо же. Я звучала как Мартин. Блядь! Какой позор.
  -- Зная, что чума - это проказа военных, смотрится ещё смешнее.
  -- Правда?
  -- Правда. Они пытались убить арабов, а Бочорно принёс чуму сюда.
  -- Да? А я вот нихуя и не удивлена! Господи... - выдыхает она и шмыгает носом, - да и есть ли вообще теперь смысл говорить-то это... "Господи"?
  -- Решай сама.
  
   И Лина фыркает. И злясь, резко скидывает туфли. И отключает телефон. И растягивается на сидении. И просит меня убрать мир вокруг.
  
  -- Как знаешь, - целую я её в щёку...
  -- А я уже ничего не знаю, - а она горько, шумно выдыхает. - Давай просто уберёмся отсюда?
  
   Я киваю, затемняю окна, и мы едем домой.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"