В 1668 году молодой Людовик XIV явился в Парижский парламент и собственноручно вырвал из книги протоколов все листы, относившиеся ко времени Фронды. Того страшного для него времени, когда во Франции шаталась королевская власть, когда он сам был вынужден бежать из ставшего ненавистным ему "гнезда мятежей" Парижа. Времени, навсегда оставившего в его памяти не только хорошо знакомое и всем претендентам на королевский престол, и многим обладателям короны чувство страха, но и неслыханное для венценосцев чувство голода.
Напомним. Ему еще не исполнилось и пяти лет, когда скончался его отец Людовик XIII. Королева-мать - та самая Анна Австрийская, бриллиантовые подвески которой через два столетия составят сердцевину самой блистательной интриги, может быть, самого знаменитого европейского авантюрного романа, - вручила государственную власть кардиналу Мазарини, великому преемнику великого Ришелье. Долгое время Францией будет править первый министр, его энергия, его авторитет совершенно заслонят собой и личность короля, и саму корону. Но в 1661 году, когда Людовику исполнится 22 года, Мазарини отойдет в иной мир, и молодой король заявит, что отныне он "сам станет своим первым министром".
С этого времени он, прямая противоположность своего отца, Людовика XIII, уже никогда не выпустит власть из своих рук. Отныне именно он выходит на первый план и продолжает оставаться на авансцене французской истории более полувека до самой своей смерти, последовавшей в 1715 году. Для многих историков сама его личность до некоторой степени заслонит собой историю Франции тех лет, и еще долго то время, на которое пришлось его царствование, будет называться "веком Людовика".
Шаг за шагом на протяжении шестидесятых годов семнадцатого столетия он будет последовательно укреплять и свою личную, и королевскую власть вообще, и, наконец, в 1668 году в парижском парламенте, согласно историческому преданию, на весь мир прозвучат адресованные парламентским чиновникам знаменитые, ставшие исповеданием европейского монархизма, слова: "Вы думали, господа, что государство - это вы? Государство - это я".
Говоря современным языком, это был государственный переворот. Ведь этим вошедшим в историю актом закреплялся переход к принципиально новому для Франции образу правления. Долгое время до того королевская власть была вынуждена оглядываться и на могущественных феодалов, не желавших мириться с их подвассальным отношением к короне, и на социальные институты, представлявшие интересы слоев, которые впоследствии составят собой так называемую буржуазию. Но все когда-то дерзавшие бросать вызов королю бароны уже были приведены к покорности, а вот теперь и возможность парламентов ограничивать его права сокращается до абсолютного по меркам Европы минимума.
Правда, это еще вопрос, звучали ли подобные слова на самом деле. Ведь вовсе не секрет, что многие остающиеся в памяти поколений афоризмы и лозунги в действительности рождаются вовсе не теми, кому они приписываются, а молвой. Способные творить историю люди далеко не всегда отличаются красноречием, да и обстоятельства, обрамляющие собой поворотные для истории события, редко способствуют рождению "величием равного Богу" глагола, способного "жечь сердца людей". (Говорят, что даже не убоявшийся взойти на Аркольский мост Наполеон был близок к обмороку на второй день переворота, 19 брюмера 1799 года, когда незадавшаяся речь в Совете пятисот чуть не привела к объявлению его вне закона.) Впрочем, ничего плохого в таком приукрашении когда-то произошедших событий нет. И в самом деле все значимые для поколений факты воспитывают честолюбивое юношество куда как лучше, если они маркируются не какими-то косноязычными речениями, но возвышающимся до символа словом. "Гвардия умирает, но не сдается!", "Мертвые сраму не имут!", "Велика Россия, а отступать некуда!" - что бы мы помнили о свершенных когда-то подвигах, когда б не эти слова?
В общем, не так уж и важно, кто в действительности произнес то, что приписывается Людовику XIV. Важно другое - то, что и вправду прозвучало в тот день в стенах парламента, было своеобразной декларацией, которая обозначила собой весьма существенные перемены, произошедшие во французском обществе.
Но повторим, все это произойдет в 1668 году
А между тем еще за целое столетие до этого события, 16 января 1547 года, в Успенском соборе Московского Кремля состоялось торжественное венчание на царство великого князя Иоанна IV. Согласно обряду в тот день на него были возложены знаки царского достоинства: крест Животворящего Древа, бармы и шапка Мономаха.
После приобщения Святых Тайн и обряда миропомазания новый государь принял новый для того времени титул царя - и это тоже не осталось не услышанным историей.
Дипломатический церемониал и протокол - "дело тонкое", и никакое изменение в принятом титуловании высших государственных лиц никогда не происходит без достаточных на то оснований. Ведь пышность титула прямо пропорциональна величию той материальной силы, которая в решающий момент спора может быть приведена в действие его носителем, и никому не позволено посягать на эту незыблемую пропорцию. Впрочем, это соотношение справедливо не только в политике, - в той или иной форме существующая здесь зависимость проявляется в любой сфере человеческого бытия. "Табель о рангах" не позволено нарушать никому; лейтенант не вправе именоваться полковником, простой ассистент - профессором, а мелкий жулик - вором в законе. Поэтому когда князь - пусть даже и великий - вдруг начинает именоваться царем, то чуткое ко всем геральдическим новациям ухо явственно различает обнаруживающееся здесь изменение геополитического статуса подвластной ему державы. А это обстоятельство уже не может быть игнорировано профессионалом. Словом, эта перемена могла означать собой только одно - далеко идущие претензии все еще таинственной для многих Московии, а значит, должна была повлечь за собой весьма серьезные дипломатические последствия.
Новозаявленная претензия на царское достоинство давала возможность русскому государю занять существенно иную позицию в дипломатических сношениях со всеми государствами Западной Европы. Ведь великокняжеский титул до того переводили там как "принц" или даже "великий герцог". А значит, его носитель не мог восприниматься иерархически равным другим монархам, он стоял на более низшей, нежели королевская, ступени. По воззрениям тех лет, только римско-германские императоры могли даровать кому бы то ни было королевское достоинство. Впрочем, это право присвоили себе также и папы: известно, что папа прислал королевский венец Даниилу Романовичу Галицкому. По существовавшей тогда классификации короли считались ниже императора, но выше великих герцогов, герцогов и уж тем более князей (имеются в виду "просто" князья, а не "великие"), графов, баронов. Символически все они были подвластны более высокому звену этой единой иерархии. Из далекой же Московии одновременно с новым титулом в дипломатический оборот входило и новое слово "самодержец", которое категорически исключало любую степень вассалитета.
Сопряженный с абсолютным отрицанием даже символической зависимости от кого бы то ни было, новый титул устоявшегося лексического аналога в других языках не имел. Поэтому на практике его или совсем не переводили, или - неслыханная вещь - переводили как... "император". А вот это уже не могло не сказаться и на статусе мало кому в Европе того времени известной державы.
Не составляло большого секрета, что впервые вводимое в оборот поименование шло от Византии. "Царь" - это ведь просто усеченная словоформа Цезаря.
Правда, Н.М.Карамзин оспаривает это: "Сие имя не есть сокращение латинского Caesar, как многие неосновательно думали, но древнее восточное, которое сделалось у нас известно по славянскому переводу Библии и давалось императорам византийским, а в новейшие времена ханам монгольским, имея на языке персидском смысл трона или верховной власти; оно заметно также в окончании собственных имен монархов ассирийских и вавилонских: Фаллассар, Набонассар и проч." Но, думается, пришедшее к нам из империи, наследие которой ассимилировало в себе культуру не одного только Востока, но и дух Запада, это слово, в смысловой своей ауре, как в капле воды, отразило в себе память не об одних только ассиро-вавилонских владыках, но и о римских императорах. Больше того, для основной массы, то есть для тех, кто, в отличие от Карамзина, не обладал глубокими филологическими познаниями, оно - в первую и, пожалуй, единственную очередь - вызывало в сознании ассоциации именно с римским наследием. Поэтому в умах наверное подавляющего большинства это понятие восходит к имени римского консула.
После кончины Цезаря цезарями стали именоваться все властители Рима, это великое имя стало формой утверждения преемственности его громкой славы, составной частью их титула. Но принявшая крещение Европа отказывалась не только от языческих богов, но и от языческих же кумиров. Поэтому и в титулование венценосных особ со временем входит имя уже совсем иного - прославившегося на стезе христианизации Европы - героя. Имя Карла, основателя Священной Римской империи заменяет собой громкое имя Цезаря, и однопорядковое с титулом царя вошедшее в наш лексический обиход слово "король" несет в себе отзвук именно его имени. Византия же, даже приняв христианство, не порвала со своим прошлым и бережно хранила все, оставшееся в нем (может быть, именно это обстоятельство впоследствии, когда угроза турецкого завоевания вызвала исход греческой интеллигенции, и сделало возможным Ренессанс), поэтому имя Цезаря продолжало жить.
Между тем Византия всегда была империей, причем когда-то даже такой, что и мировое господство не могло быть ей в тягость. Но сложилось так, что исторические судьбы Восточной и Западной Европы давно уже разошлись.
Византия - это восточная часть Римской империи, которая в начале Средних веков пережила и падение самого Рима, и утрату западных провинций. Она просуществовала вплоть до завоевания Константинополя (ее столицы) турками в 1453 году. Был период, когда она простиралась от Испании до Персии, но основу ее всегда составляли Греция и другие балканские земли, а также Малая Азия. Вплоть до середины XI века она была самой могущественной державой всего христианского мира, а Константинополь - крупнейшим городом всей Европы. Византийцы называли свою страну "Империей ромеев" (греческое слово "ромей" означает римлянин), однако она чрезвычайно сильно отличалась от Римской империи времен Августа. Она сохранила римскую систему управления и римские законы, но по языку и культуре была, скорее, греческим государством, имела монархию восточного типа, а самое главное - ревностно хранила христианскую веру. Веками Византийская империя выступала как хранительница греческой культуры. Кстати, благодаря именно ей к цивилизации приобщились и славянские народы.
Непреодолимые отличия сохранились и после того, как Запад принял христианство. Делались, правда, попытки достигнуть компромисса между Римской и Восточной церквами. Одно время даже казалось, что раскол преодолен, но все же Рим и Константинополь продолжали отдаляться друг от друга в вероучении, богослужении и церковной организации. Прежде всего, Константинополь возражал против притязаний папы на главенство над всей христианской церковью. Периодически возникали раздоры, приведшие в 1054 к окончательному расколу (схизме) христианской церкви на Римско-католическую и Восточную Православную.
Различия культур (а любая идеология - это неотъемлемая часть национальной культуры) способны порождать самые глубокие разногласия, больше того - вражду. Поэтому нет ничего удивительного в том, что долгое время, несмотря на прямое родство, они воспринимали друг друга с большой неприязнью. В 1204 году крестоносцы уже не испытывали, наверное, никаких угрызений совести, когда штурмовали Константинополь, и с чистым сердцем грабили его, как какую-нибудь вражескую твердыню, которую жестокий военный обычай тех лет на время отдавал в полную власть победителя. Кончилось же тем, что Запад вообще отказал Византии в помощи, когда той угрожал общий и для него самого враг. Известно, что инерция турецкой экспансии будет продолжаться еще долгое время, ее остановят только под стенами Вены. Но тогда, в середине XV столетия, восторжествование этого врага на Западе воспринималось куда меньшим злом, чем существование угасающей империи. Впрочем, и в самой Византии многие, включая даже высших военачальников, предпочитали видеть на Босфоре турецкую чалму, нежели папскую тиару.
Все это способствовало тому, что единая сложившаяся к тому времени, то есть ко времени воцарения Иоанна, иерархия западных держав как бы исключала из себя это, казалось бы, братское, но все же столь чужое по духу государственное образование. Так и сегодня самосознание европейца все еще исключает из Европы большую часть того, что на самом деле обнимается единым раскинувшимся от Атлантики до Урала континентом. Поэтому всегда считавшийся только с самим собой западный мир и в те поры знал лишь одну - основанную Карлом Великим Священную Римскую империю. К тому же Византийская империя еще задолго до падения Константинополя утратила былое величие, а с его захватом и вообще исчезла с политической карты.
Строгая иерархия всех структурных образований, формировавших пеструю политическую карту Европы того времени, - это вовсе не дань бездушной бюрократии. В ее основе всегда лежало общее инстинктивное стремление народов к порядку, к обеспечению своей собственной безопасности. В образующейся же благодаря этому охранительному инстинкту пирамиде государственных формирований империя занимала вершинное место, которое возвышало ее над всеми княжествами, герцогствами и королевствами. Известно, что даже символы государственной власти были разными, и корона герцога обязана была отличаться от короны короля, корона же последнего - от императорской. Своя иерархия геральдических признаков соблюдалась и здесь. Кстати, пришедшая на смену шапке Мономаха корона российских монархов содержала в себе все то, что должно было возвышать ее над всеми королевскими венцами.
Таким образом, для дипломатического протокола того времени новый титул московского государя означал собой отнюдь не пустое сотрясение воздуха. Принявший его русский самодержец тем самым как бы заявлял о своем равенстве уже даже не с королями, но с самим императором Священной Римской империи.
Правда, тогда, в 1547 году едва ли кто на Руси мог всерьез замахнуться на политическое лидерство среди европейских держав. В лучшем случае в те поры речь могла идти лишь об идеологическом верховенстве. И к этому времени уже получала широкое распространение концепция "третьего Рима". Москва и в самом деле всерьез претендовала на переятие от Константинополя духовной власти над всем православным миром. Представление о том, что центр истинной веры из Константинополя (второго Рима) перешел в Москву, впервые было высказано в посланиях старца псковского монастыря Филофея. Кстати, отчасти эти претензии какое-то время поддерживались и Западом. Дело в том, что римские папы были заинтересованы в том, чтобы привлечь московских государей к совместной с европейцами обороне от турок, и как бы в обоснование этого провозглашалась мысль о том, что русские цари - прямые наследники Византии.
Словом, на деле перемена титулования означала собой всего лишь констатацию наконец обретенной независимости русского государства от любой внешней силы - и не более того, лишь окончательную ликвидацию всех следов былой его слабости. Введенное в дипломатический оборот одновременно с новым титулом русское слово "самодержец" и прозвучало тогда именно как декларация полного суверенитета русского государя. Но все же услышалось в новых словах и нечто такое, о чем в Европе осмысленно заговорят еще не скоро. Абсолютизм - вот имя той материи, в правовое существо которой государственно-политической мысли еще только предстояло проникнуть.
2. Природа власти
Понятно, что история европейского абсолютизма, не начинается с яркого демарша молодого Людовика XIV. Ее корни уходят куда как глубже.
Еще греки знали, что такое абсолютизм, ибо имели хорошую возможность наблюдать за соседними восточными деспотиями. Впрочем, они и сами имели немалый опыт тиранической власти во многих своих полисах. Поэтому склонные к систематизации и теоретическому осмыслению всего, с чем они сталкивались, они не могли не задуматься и о ее природе.
Большое место анализу тирании уделено Аристотелем в его "Политике", он отличает ее от монархии, которая, как ему представляется, правит по закону. При этом философ критически высказывается не только о ней, но и обо всех формах государственной власти, которые не считаются ни с какими правовыми ограничениями. Впрочем, в Греции же получили развитие и прямо противоположные взгляды. Так, в своих диалогах Платон отстаивает идею неограниченной власти "наилучших". На его взгляд, избранным и прошедшим специальное обучение правителям, следует позволить править, не ограничивая их кодексом законов или необходимостью народного одобрения. Правда, Платон не считал такое правление ближайшей практической перспективой. Кроме того, отсутствие в его философии какой-либо теории права как человеческого волеизъявления отличает его от представителей абсолютизма Нового времени.
Государственно-политическая мысль Рима утверждала существование всеобщего, вечного и незыблемого закона, который распространяется как на богов, так и на людей. Однако в случае возникновения чрезвычайных обстоятельств римские обычаи допускали и временное введение диктатуры, наделявшей одного человека всей полнотой исполнительной власти. Кроме того, в период имперского правления, начиная с 27 года до н.э., выдвигались идеи о наделении императора также и всей полнотой законодательной власти. Теоретически источником всех властных полномочий являлся народ Рима, но на практике в последние десятилетия республики на механизме их передачи сказывалось вмешательство военных контингентов. Находившая же поддержку армии исполнительная власть уже на закате республики (Марий, Сулла) не сдерживалась практически никакими ограничениями.
В период раннего Средневековья общепринятым принципом было равенство всех - и господ и их подданных - перед законом. Этот закон считался настолько непререкаемым и всеобщим, что право независимых от него решений отрицалось за любой земной властью, будь то светская или церковная. Теоретические обоснования этого взгляда можно обнаружить в XII веке в трактате "Поликратик" (Polycraticus, 1159) Иоанна Солсберийского и в XIII веке в сочинениях св. Фомы Аквинского. Конечно, на практике теория ограниченного правления осуществлялась неадекватно. Примеры тому - обсуждение вопроса о тираноубийстве Иоанном Солсберийским и средства, которыми пользовалось дворянство для того, чтобы обеспечить выполнение королем Великой хартии вольностей. Все это препятствовало развитию теории абсолютизма и продолжало служить источником противодействия централизации и укреплению государственного правления.
Завершение эпохи Средневековья совпадает по времени с началом конфликта между церковью и государством. Стремление и государства и церкви утвердить свое верховенство в решении спорных вопросов - например, в выборе и назначении епископов или в смещении светского правителя - привело к тому, что каждая из сторон начала все более настоятельно заявлять о своей независимости и, в конечном счете, о превосходстве над другой стороной. Эта тенденция была подкреплена идеями о законодательных правах и правовом иммунитете правителя, которые черпались из римского права. В результате представление о власти как о совокупности субъектов с неопределенными полномочиями, взаимно поддерживающих друг друга, дополнительных по отношению друг к другу и равных перед законом, уступило место концепции неограниченной власти одного субъекта. Так, утверждалось от имени и в пользу папства, что положение папы приближается к положению римского императора в том, что он властен над всеми законами и в то же время неподвластен никому, кроме Бога. Теории такого рода содержатся в сочинениях Иннокентия III, Бонифация VIII, Манегольда из Лаутенбаха. Со стороны светской власти им противостояли, например, Пьер Дюбуа и Людовик IV Баварский, в сочинениях которых утверждалось равенство светской и духовной властей перед их божественным источником (учение о божественном праве), а следовательно, неприкосновенность светской власти, ее неподверженность притязаниям церкви. Закат Священной Римской империи и возникновение национальных государств перевели обсуждение данных вопросов в новую плоскость. Хотя сама аргументация изменилась мало, ее применение к внутренним вопросам каждого из новых государств придало им существенно иной смысл. Божественное право королей перестало быть оружием в борьбе монархов против некой посторонней власти и было обращено на оправдание свободы действий в отношении своих подданных.
Дальнейшее развитие этих взглядов видно в работах французского философа Жана Бодена (Bodin, Jean) (1530-1596), законника при королевском дворе. Задачей Бодена было оправдание притязаний короля на различные общественные институты. С одной стороны, он разрабатывал идею независимости короля от императора Священной Римской империи, а с другой - его верховенства над феодальными и муниципальными институтами. В своем труде "Шесть книг о государстве" Боден впервые сформулировал ставшую аксиоматичной для Нового времени концепцию верховной власти как высшей и не ограниченной законами власти над всеми гражданами и подданными. Государственное правление, по Бодену, осуществляет совокупность семейств, находящихся под управлением "высшей и вечной власти". Далее он утверждал: "Сила законов, какими бы справедливыми они сами по себе ни были, зависит только от волеизъявления того, кто является их творцом". Впрочем, в сочинениях Бодена находят выражение и старые взгляды, свойственные средневековью. Он говорит о том, что суверен связан естественным правом и своими обещаниями. Государь не может нарушать некоторые фундаментальные законы собственного королевства. Иногда в определение государственной власти Боден включает требование "разумности". Многие примеры он черпает из церковных учений и практики осуществления папской власти. В сущности, Боден предлагал две теории: теорию верховной власти и закона, которая является одной из основ теории абсолютизма, и теорию ограничений верховной власти, которая носит средневековый характер. Но с развитием теории государства в Новое время учение об ограничениях как-то само собой исчезло, а теория абсолютной верховной власти сохранилась.
Впрочем, все эти взгляды - представляют собой род книжного рационального абстрактного умствования, доступного лишь немногим. И, может быть, нет ничего более ошибочного, чем апеллировать к высокой академической теории в объяснении вещей, которые вошли в нашу повседневность. Подлинное постижение (и самой властью и всеми ее подданными) действительного источника высших государственных полномочий базируется не столько на этих верифицируемых формальной логикой академических конструкциях, сколько на вещах, которые составляют самый воздух нашей культуры, и впитываются нами уже с младенчества. Нечто интуитивное, иррациональное: фольклор, обряды, верования, наконец, - вот, что в действительности формирует глубинную основу нашего мироощущения. Именно из этого неразложимого на какие-то отдельные понятия и силлогизмы духовного космоса и возникают самые стойкие жизненные убеждения. И одним из самых незыблемых на протяжение тысячелетий являлось убеждение в том, что высшие властные полномочия нерасторжимо связаны с чем-то надмировым.
Может быть, самое простое объяснение этой связи виделось в той древней магии, которая всегда сопровождала возведение на царствование. Ритуал коронации не был единым, для всех времен и народов, но во все времена у всех народов его магия состояла в порождении высших властных полномочий какими-то мистическими силами. В Византии и в унаследовавшей многое из ее культуры России эта магия сохранилась в обряде миропомазания.
Этот обряд, как известно, восходит еще к древнеиудейским ритуалам. Принятие помазания означало многое: им очищались, им посвящались, оно же знаменовало и освящение. Предполагалось, что с помазанием на человека снисходила какая-то особая сила и он наделялся какими-то недоступными простым смертным качествами.
Впрочем, особые свойства сообщались не только человеку, но и вещам. Вот что говорится в книге Исхода: "И возьми елея помазания, и помажь скинию и все, что в ней, и освяти ее и все принадлежности ее, и будет свята. Помажь жертвенник всесожжения и все принадлежности его, и освяти жертвенник, и будет жертвенник святыня великая." (Исх. 40: 9-10) Все это только подчеркивает мистическую силу идущего из глубины тысячелетий обряда.
Над царями он впервые был совершен за тысячу лет до нашей эры. Согласно Ветхому Завету, сын Киса из колена Вениаминова был помазан на царство пророком Самуилом, когда сам народ потребовал дать ему царя. Публичное избрание Саула царем произошло в Массифе. Считается, что это произошло между 1050 и 1040 до нашей эры.
Восторжествование христианства в Европе повлекло за собой и возрождение этой древней восходящей к язычеству магии. Впрочем, вновь формирующейся государственной символикой перенималась не только обрядовая сторона христианства. В крестившейся Европе государь - это уже не просто защитник и водитель вверенного ему народа, но и мирской посредник между ним и Господом. Ведь всякое водительство прямо предполагает какую-то цель, между тем цель формируется отнюдь не самим властителем, большей частью она даже неизвестна ему. Как кажется, из всех вождей один только Моисей в точности знал свое предназначение. Всем же остальным, кто когда-либо после него перенимал власть над народом, - и судьям, и царям - оставалось лишь молить Господа о наставлении, об указании истинного пути.
Именно поэтому долгое время исключительное значение имели и различного рода знамения, и галлюцинаторные(?) явления святых. Зачастую всем этим феноменам придавалось куда большее значение, чем политическому опыту и собственной интуиции государя. Впрочем, все это было хорошо известно и старой, еще языческой, Европе: не гнушались знамениями ни греки, ни римляне, да и голос богов - вспомним хотя бы Гомера - слышался смертными не столь уж и редко. Но в пережившем Ренессанс мире многое менялось. Мартин Лютер уже прибил (1517 г.) свои 95 тезисов к дверям Виттенбергского собора. Уже был опубликован (1524) трактат Эразма Роттердамского "О свободе воли". Уже вовсю звучал голос Кальвина.
В свободе воли многое понятно уже интуитивно, хотя и здесь не все для простого ума, а вот о Кальвине стоит сказать особо.
Им было развито учение о безусловном предопределении. Согласно этому учению, один только Бог обладает абсолютной свободой. Она неизмеримо выше любых человеческих представлений о справедливости, и поэтому никто не может судить о решениях Всевышнего. Безграничная воля Бога предопределяет верующих к спасению, а неверующих - к погибели. Дар веры дается Богом по Его воле. Ни один человек не может знать, избран он или нет, но он обязан неустанно искать Бога, строить всю свою жизнь строго на основе Священного Писания и стараться реализовать свое призвание. Только повседневный созидательный труд, согласно Кальвину, является формой истинного служения Богу, и только он может быть истинной гарантией спасения.
Казалось бы, здесь нет решительно ничего необычного, из-за чего следовало было бы ломать копья, ведь все это, на первый взгляд, очень хорошо согласуется с врожденными представлениями человека о праведности его бытия. Однако во многом именно эти - сегодня представляющиеся самоочевидными - истины по существу революционизировали весь менталитет европейца и надолго определили тот путь, которым идет вся западная цивилизация.
Да, смертному человеку не дано знать заранее, избран он или нет, но вот материальные результаты его жизненного служения способны говорить об этом со всей определенностью: ведь если его трудам сопутствует успех, значит, все время он шел верной дорогой к своему Господу. Именно жизненным успехом Он дает нам понять, угодны Ему наши дела или нет. Успех становился всеобщим критерием человеческой праведности, а его степень - ее объективной мерой. А вот это уже доступно каждому, для постижения этой простой истины не требуются долгие годы штудий.
Собственно, именно в этой простоте и состоит сила настоящей проповеди. Так, хорошие стихи западают в душу вовсе не потому, что они высказывают что-то ранее неведомое нам, просто поэт вдруг находит нужные слова для выражения того, что смутно ощущается самим человеком. В одном из посланий Павла есть удивительные слова: "И когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих" (I Коринф. 1: 21). Это юродство проповеди вполне закономерно ставится апостолом даже не на одну ступень, но гораздо выше академической мысли, ибо каким-то трансцендентальным, таинственным путем оно открывает нам вещи, принципиально недоступные никакому логическому анализу. И несмотря на то, что кальвинизм - это всего лишь одно из многих ответвлений реформаторской мысли, парадоксальные своей кристальной прозрачностью и общедоступностью откровения этой проповеди вошли в кровь не только приверженцев его учения, но и практически всех европейцев.
Кстати, в порядке отступления, можно сказать, что всеобщий критерий самого успеха во все времена - если, конечно, забыть о языческих римских триумфах - был по преимуществу один - деньги, капитал. И не случайно именно учение Кальвина многими современными обществоведами и политологами воспринимается как этическое обоснование того, что сегодня мы называем капитализмом.
Нам, людям старшего поколения, которые воспитывались на полной безнравственности накопительства и едва ли не абсолютном моральном оправдании раскулачивания, сегодня трудно понять ту этику, согласно которой сама нищета является критерием человеческой неправды, критерием неправедности человеческого бытия. Мы привыкли всем своим сердцем сочувствовать слабым. Но мы - люди другой, как кажется уходящей, культуры, других, исчезающих, традиций, и нас, наверное, уже ничто не переделает. Во всяком случае свершающаяся перемена ценностей дается многим из нас очень болезненно. А ведь самый дух того времени, о котором говорится здесь, перемалывал именно таких людей, ибо в основном из них и состояла вся тогдашняя Европа. Ведь не случайно Реформация - это еще и время самых свирепых гражданских войн.
Разумеется, сказанное ни в коем случае нельзя понимать так, что нормативная этика шестнадцатого столетия требовала начисто забыть о вдовах и сиротах. Ничуть не бывало, человеческое сочувствие обездоленным свойственно, как кажется, самой природе человека, и никакие догмы никакой новой идеологии не в состоянии изменить то, что вошло едва ли не в его генетический код. Речь идет совсем о другом - о неспособности понять, почему нищ здоровый и сильный мужик, когда решительно ничто (кроме, разумеется, его собственного нерадения и лени) не мешает ему обеспечить достаток для себя и своей семьи. Точно так же сказанное нельзя понимать и как моральное оправдание наживы любой ценой. "Мироеды" и "кулаки", которые существовали всегда, и тогда симпатий ни у кого не вызывали. Угоден нашему Господу только тот результат, который достигается без ущемления убогих и сирых.
Таким образом, подводя итог этому краткому обзору, наверное, не будет преувеличением сказать, что во все времена существовали два духовных потока, одним из которых была развивающаяся книгочеями абстрактная академическая мысль, другим - эволюция глубинных основ менталитета всех тех, кто вообще никогда не прикасался ни к какой книге. В те времена грамотность была редкостью даже в привилегированных слоях общества, а многие книги по своей стоимости все еще соперничали с драгоценностями. Ведь даже Библия стала доступной широким слоям только в XVI веке с развитием книгопечатания и первыми переводами ее на национальные языки, до того она публиковалась только на латыни. На латыни же шла и церковная служба. Конечно, в какой-то мере каждый из этих потоков влиял на другой, но все же во многом оба они развивались автономно друг от друга.
Но как бы то ни было, общий вывод, синтезируемый обоими этими потоками, гласил: удостоверяемое успехом свободное волеизъявление венценосца - вот подлинный источник всех его властных полномочий. Легко видеть, что этот синтез ни в коей мере не исключает Бога, он лишь объединяет извечное интуитивное представление человека о каком-то надмировом трансцендентном источнике высшей власти с рождающимся мироощущением Нового времени.
3. Тайна зачатия. Пятна на солнце
Сопоставление опорных для ориентации в европейской истории дат и событий приводится здесь вовсе не для утверждения каких-то национальных приоритетов. Пусть Россия и в самом деле родина многих - и зачастую очень жирных - слонов, но все-таки не абсолютизма. Даты лишь позволяют фиксировать сроки, в течение которых свершается круг развития ключевых исторических явлений, и здесь говорится именно об эволюции, которую претерпел европейский абсолютизм. Еще совсем недавно монарх был неким подобием Моисея, единственным назначением которого было вести своих подданных за назначенный им "Иордан", и вот в начале XVIII века он снова предстает простым водителем народа. Мы знаем, что уже в приказе к Полтавской битве во весь голос звучало: российское воинство сражается вовсе не за Петра, но за Отечество, иначе говоря, движется отнюдь не суверенной волей самодержца, но волей самой России, служить которой обязан даже (а может быть и в первую очередь) царь.
Но между этими верстовыми столбами истории проляжет короткий зигзаг, в извивах которого власть внезапно осознает себя не обязанной решительно никому на земле. Назначением самого народа вдруг станет послушно следовать за нею. Высшая государственная власть вдруг встанет опричь его.
Как кажется, и этот зигзаг, и ту смуту, которую он всякий раз порождает, в той или иной форме пережили все европейские государства. Но если события, сотрясшие Англию, уложились всего в несколько десятилетий, то во Франции слова молодого Людовика, произнесенные в 1661 году, отозвались свирепым якобинским террором начала 90-х годов XVIII столетия. Впрочем, Франция - это страна контрастов, и многое в истории ее великого народа будет удивлять мир; многое в ней станет и образцом для подражания, и всеевропейским жупелом.
Конечно, ни Россия, ни Франция, ни какая другая держава никогда не копировали друг друга. Просто, как в жизни любого отдельного человека, говорят, повторяются закономерности развития всего человеческого рода, каждая из них по-своему и в свои сроки воспроизводили что-то такое, что было свойственно любому государственному образованию вообще.
Но Россия - страна еще более резких перепадов. Поэтому едва ли не все в ней, не будучи чем-то неслыханным для Европы, станет уникальным именно потому, что амплитуда ее метаний превзойдет любые доступные европейскому рассудку пределы. Вот так и в истории правления первого русского самодержного царя новым не будет почти ничего.
Кроме масштабов.
Подчиненность всего того, что выпадало на судьбы народов, каким-то всеобщим законам прослеживается и на судьбах самих властителей. Сходство - вот первое, что наводит на размышления.
Оба, и Людовик, и Иоанн, рано осиротели. Оба были вынуждены спасать свою жизнь во время бунтов. Обоим пришлось утверждать свою власть, радикально реформируя весь ее аппарат. Оба в гордынной спеси своей встали над нацией. Наконец, оба были подвержены одному и тому же греху блудодейства. Но и во всем этом внешнем сходстве первое, что бросается в глаза, - несопоставимость масштабов. Все пережитое русским венценосцем повторяется в судьбе французского монарха в сильно смягченном виде, перекрашенным в какие-то мягкие пастельные тона. Или, если угодно, наоборот: все то, что в чем может быть прослежено сходство, у Иоанна принимает зловещий инфернальный оттенок.
Мы называем его Иоанном, именем, какое, собственно, и было дано ему при рождении. Между тем имя человека - это материя весьма специфическая, и говорят, что тайный его смысл накладывает какой-то свой, неуловимый оттенок на наш будущий характер, на всю нашу судьбу. Так это или нет - не нам и не здесь судить. Но приглядимся к одной замечательной особенности. В обычае наверное любого народа заменять полное имя, которое дается человеку, какой-то уменьшительной, уютной домашней кличкой. Только ли, оттого что житейский обиход всегда опрощает вещи? Не сквозит ли во всем этом также и неосознанное желание как-то укрыться, найти заслон от тайной магии полного имени человека. Ведь то, что дозволено по отношению к Ванюше, Ване, Ваньке, всегда будет резать слух (да ведь и язык тоже) по отношению к Ивану и уж тем более к Иоанну.
Русское имя Иван - это уже опрощение древней библейской именной формулы. Но есть и другое. "Иван-царевич", "братец-Иванушка", Ваня, Ванечка, Ванюша... сопрягается ли этот образный строй, этот ласкающий наш национальный слух звуковой ряд, вернее сказать, та эмоциональная аура, которая их окружает, с памятью о свирепом русском самодержце, с памятью о пролитой им крови? В русском имени Иван нет железа - в Иоанне оно звучит достаточно отчетливо. А между тем без железа ни его характер, ни сама его судьба никакому осмыслению вообще не поддаются...
Уже само его рождение действовало на воображение современников, вызывая у них парализующее волю предчувствие ужаса.
Его отец, великий князь Василий III, весьма крутой нравом и не терпящий возражений властитель, не без силового воздействия на церковные круги, получил разрешение на развод со своей женой, Соломонией Сабуровой, с которой прожил в браке более двадцати лет. Официальным поводом для него послужило отсутствие наследника. Несмотря на милостыни убогим, поездки к святым на поклонение, богатые пожертвования монастырям, сына Бог не давал. Не давали надежд и все древние силы, хотя и здесь в ход было пущено все, что можно - и чары, и ворожба. По-видимому, какое-то таинственное заклятье лежало русском князе, и, может быть, именно потому знаменитая по тем порам ворожея Степанида Рязанка, будучи вызвана во дворец, вынесла род вердикта: "Детям не быть".
Рассказывают, что принятие Соломонией пострига после расторжения брака отнюдь не было добровольным. Поговаривали, что она даже растоптала монашеское одеяние, за что была бита кнутом.
Людская молва твердила и о других, куда более опасных и для личности государя, и для самого русского престола вещах: в иночестве она родила сына Георгия, который скончался в младенческом возрасте. Гробница этого таинственного младенца, которого народное предание делало единственным законным преемником великого князя, сохранялась в общей усыпальнице Покровского суздальского монастыря до 1934 года, времени, когда уничтожалось многое из нашего национального наследия. Раскопки, проведенные тогда, не смогли подтвердить четырехвековую легенду. Но ведь в конечном счете умонастроения народа формируются вовсе не теми решающими доказательствами, которые могут быть получены лишь по истечении долгих столетий, и потом, на умы куда чаще более сильное воздействие оказывают именно недоказуемые вещи.
Уже через два месяца после пострижения Соломонии он был повенчан с Еленой Глинской. Но для многих современников было очевидно, что не только естественное для каждого мужчины желание иметь сына, не только политические соображения и забота о безопасности престолонаследия - похоть и сладострастие лежали в основе этого нового брака. Ради "лепоты лица" молодой жены Василий III сбрил бороду, а это означало многое, ибо в умах того времени брить бороду означало посягать на образ Божий. При этом брадобритие тогда выглядело куда более вызывающим эпатажем, чем сегодняшнее раскрашивание всеми цветами радуги гребня молодежной стрижки "под ирокеза".
О молодой жене великого князя, в свою очередь, ходили не менее темные слухи. Существовали сильные сомнения в ее целомудрии. Ясно, что все эти сомнения не могли не подогреваться теми, кто был недоволен приближением к русскому трону новых людей. Кроме того, самый брак с Еленой Глинской в глазах многих был незаконен. И вот эта незаконность прямым насилием над церковью устроенного брака, помножаемая на незаконнороженность наследника приводила к появлению мрачных, если не сказать апокалиптических, предчувствий. Уже тогда ходили жуткие предсказания о том, что зачатый в двойном грехе наследник станет государем-мучителем. Тем более нет ничего удивительного в том, что значительно позднее, в годы опричнины, писалось: "И родилась в законопреступлении и сладострастии - лютость" (в другом переводе: "через попрание закона и похоть родилась жестокость"). Правда, слова эти принадлежали князю Андрею Курбскому ("История о великом князе Московском", в оригинале - "История князя великого Московского о делех, яже слышахом у достоверных мужей и яже видехом очима нашима"), который к тому времени (1573 г.) уже стал злейшим врагом Иоанна, чем-то вроде Льва Троцкого для Иосифа Сталина, но выражали они именно то, что хотелось услышать многим.
Знамением неба было и то, что второй сын княгини Елены, рожденный в 1532 году, появился на свет неполноценным. В летописях так и записано: "не смыслен и прост и на все добро не строен".
Мог ли не знать обо всех этих слухах честолюбивый Иоанн, которому вскорости предстояло стать русским государем?
История покажет, что идефиксом, наложившим свою неизгладимую печать чуть ли не на все составляющие его мировоззрения, больше того, на всю его психику станет осознание им своей исключительности, собственной избранности. И вот здесь вполне уместно спросить: только ли далеко идущие политические расчеты лежали в замысле венчания его на царство? Не сопрягалась ли высшая алгебра земной геополитики с вечной мечтой немногих о прямой прикосновенности к чему-то надмирному?
"Всему свое время, и время всякой вещи под небом, - говорит мудрый Экклесиаст, - Время раждаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное. Время убивать, и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать; время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий; время искать, и время терять, время сберегать, и время бросать; время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить; время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру" (Еккл. 3, 1-8). Так что юные годы - это далеко не самое лучшая пора для того, чтобы задумываться над практическим обустройством всех тех вещей, которые обставляют нашу жизнь. Это, скорее, дело наставников; собственно, именно для того они и существуют в нашем мире. И даже для того, кто уже самим своим рождением призван властвовать, молодость - это еще не время задумываться о долгосрочных целях практической государственной политики. Поэтому вряд ли идея венчания на царство в той полноте, в какой она была осознана политологами и дипломатами того времени, принадлежала самому Иоанну, хотя именно он, как гласит историческое предание, поразил бояр своим неожиданным и зрелым для шестнадцатилетнего юноши рассуждением о необходимости обращения к старинным отеческим обрядам. Скорее всего, она просто счастливо совпала с чем-то заветным и тайным, что давно уже вынашивалось в его собственной душе, а то и просто была более поздним измышлением придворных идеологов.
Впрочем, такая ли уж глубокая тайна то, чем занято формирующееся сознание вступающих в жизнь юношей? В раннем возрасте человек еще не располагает ни развитыми знаниями об окружающем, ни даже просто жизненным опытом, чтобы задумываться над долговременными практическими следствиями всех предпринимаемых им практических действий. Но вместе с тем именно эта счастливая пора располагает к каким-то отвлеченным схоластическим философствованиям. И, разумеется, самой благодатной материей всех этих мечтательных размышлений является собственная исключительность. Хранить и лелеять ее - едва ли не самое любимое занятие всех одаренных природой честолюбивых юношей. А Иоанн без всякого сомнения был весьма щедро одарен природой.
Но вдумаемся. Есть исключительность, в которой тайно убежден лишь тот, кому она ниспослана небом, и ему еще предстоит доказывать свою особость всему миру. А есть избранность, вообще не требующая никаких подтверждений, избранность, которой долженствует уже изначально быть очевидной всем.
Нам трудно понять это сегодня, по истечении многих столетий просвещения и республиканизма, но в те поры уже самый обряд миропомазания делал человека прикосновенным к миру совершенно иных материй, автоматически ставил его вне обычного людского круга - даже если это был круг немногих. Но вот вопрос, который, как кажется, не раз задавал себе и будущий русский самодержец: только ли исключительность происхождения подводит человека под этот магический обряд, только ли прямое генетическое родство с великими дает неоспоримое никем право на венец?
Шестнадцатый век, напомним, - это век великих дерзновений. Дерзновение же практических дел решительно неотделимо от дерзновения мысли - одно решительно невозможно без другого. Меж тем мысли этого века уже коснулось великое откровение разума о том, что Бог дарует человеку две вещи - талант и свободу. Но талант требует от него непрестанного труда ("душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь"), свобода же неотделима от ответственности, и чем выше мера свободы, тем тяжелее этот вечный сопряженный с нею, груз. И вот человек, убоясь и того и другого, как нерадивый раб, зарывший в землю серебро своего господина, зарывает свой талант и добровольно отчуждает в пользу сильного дарованную ему самому свободу. Есть в этом что-то от слабости человеческой природы, которая и самого Петра заставила трижды за одну ночь отречься от Спасителя. Впрочем, может быть, это еще и косвенная форма признания собственной недостойности тех великих даров, которые ему ниспосылаются Небом. Но все же отрекается не каждый, ведь есть же и те, кто, в отличие от слабых и недостойных, способен не только сохранить, но и приумножить дарованное. Не лучших ли из них - лучших - избирает Господь? Саул был сыном хоть и знатного человека, но все же известного лишь среди вениамитян, одного из двенадцати колен израилевых, Давид играл на гуслях перед Саулом, - но именно они были помазаны на царство.
Так только ли одно происхождение даровало ему, Иоанну, право на царский венец?
Впрочем, и происхождение во все времена тоже играло немаловажную роль. Родословие Давида безупречно настолько, чтобы составить элемент родословия самого Иисуса. Даже греки, истинные поклонники, как кажется, только одного - разума, отнюдь не гнушались искать своих родоначальников среди бессмертных обитателей Олимпа. На Руси в парадоксально искаженной форме это предстанет еще и в виде самозванства: ни Григорию Отрепьеву, ни Пугачеву, ни кому другому никогда не пришло бы и в голову притязать на трон под своим собственным именем. Так что одних личных качеств было еще недостаточно, чтобы доказать обоснованность каких-то своих притязаний.
Тут же - зачатие в "законопреступлении и сладострастии". А ведь это не только червь ничем не устранимого сомнения в легитимности престолонаследования в сознании окружающих, но и в собственной душе унизительная мысль о том, что нежно лелеемая сказка о собственной избранности в действительности - лишь сладкий самообман и не более того.
В глазах людей решающее значение зачастую имеет неопороченная ничем знатность происхождения. Но ведь тайна происхождения - это не только тайна простого переятия всего того, что накоплено родительскими подвигами и трудами, есть в ней и что-то гораздо более глубокое, - то, что дает право на наследование каких-то высших, нетленных ценностей, даруемых одним лишь небом. В собственной же душе, мечтая об исключительности, грезят лишь об абсолютах. Абсолютом же может быть лишь то, что не запятнано ничем не столько в глазах людей, сколько в глазах самого Господа. Меж тем перед лицом Господа знатность рода - это просто пустой звук, а вот "законопреступление" - вещь категорически недопустимая. "Не прелюбодействуй" - было начертано еще на второй скрижали, данной Им Моисею. Между тем полное, абсолютное значение этой заповеди может быть раскрыто только другой максимой,- высказанной через века в Нагорной проповеди Христа: "Вы слышали, что сказано древним: "не прелюбодействуй". А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем." (Матф. 5, 27-28).
Прелюбодеяние - это уже преступление перед Ним, ответственность же за преступление перед Ним способна падать и на многие поколения детей. Словом, зачатый во грехе не вправе быть приобщенным к каким-то высшим сакральным тайнам.
Но если он и в самом деле зачат в законопреступлении, лежит ли на нем печать избранности, ниспослано ли ему то, что может быть даровано лишь немногим? Здесь уже не может спасти и право престолонаследия. Ведь всем известно, что и Давид был помазан втайне, еще при жизни Саула, когда тот грехами своими стал неугоден Господу. Поэтому как знать, нет ли уже сейчас рядом с ним, Иоанном, того, кто в действительности достоин избрания?
Так стоит ли удивляться тому, что уже в год воцарения юного князя боярина Овчину-Телепнева-Оболенского, былого соправителя его матери-регентши, которого подозревали в долголетней интимной связи с ней, уморили в тюрьме. В том же году ставший самодержным правителем Иоанн люто расправился и с его родными: сын боярина был посажен на кол, его двоюродный брат - обезглавлен.
Только ли месть двигала им? Не диктовалось ли это тайным стремление вытеснить из своего сознания все сомнения и в собственной легитимности, и - что еще более важно - в собственной избранности?
4. Средства воспитания
Высшая государственная власть, вдруг осознавшая себя абсолютно суверенной, самым непосредственным образом слиянной с волей самого Бога, требует от того, в ком она воплощается, невиданной высоты нравственного развития. Впоследствии это будет осознано в полной мере, и уже очень скоро французский трон окружит целый легион идеологов - законников, философов, поэтов, живописцев, главным, если не сказать единственным, назначением которых будет возносить едва ли не превыше самих небес личность монарха. "Король-Солнце" - вот прозвище, которое получит Людовик XIV, и нужно отдать ему должное: всю свою жизнь с невиданным до того достоинством он будет представлять всему миру самого себя. Мало кому удавалось и, наверное, удастся еще поднять на такую высоту авторитет личности государя.
Правда, "Король-Солнце" - это не вполне французское изобретение. С Солнцем отождествлял себя еще римские императоры, и некоторые средневековые монархи пытались возродить это сравнение. Однако со времен папы Григория 7-го и особенно при Иннокентии 3-м папство решительно пресекало эти попытки. Из книги Бытия оно заимствовало образ двух светил: "... И создал Бог два светила великих: светило большое, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью..." Для церкви большим светилом - Солнцем - был папа, светилом меньшим - Луной - император или король. Луна не имеет собственного света, лишь отражает солнечный свет - император был главой ночного мира, тогда как миром дневным управлял папа, являющийся его символом. Если вспомнить, что означали день и ночь для средневекового человека, понятно, что вся светская иерархия оказывалась для церкви миром подозрительных сил, теневой частью социального тела. (Жак Ле Гофф, Цивилизация средневекового Запада.)
Но новое время - новая идеология, и корпоративная придворная мысль XVII столетия породит довольно сложную и вместе с тем очень стройную и эстетически выверенную, едва ли не завораживающую своим изяществом, теоретическую конструкцию. В этой конструкции королевский двор предстанет моделью самого неба на земле. Согласно новой идеологии абсолютизма именно он окажется истинным перводвигателем и первоисточником всего того, из чего складывается жизнь государства. Именно он окажется началом, сообщающим смысл любым действиям, предпринимаемым во французском королевстве. Только он будет в состоянии вершить последний (на земле) суд не только над лицами, но и над всеми его институтами. Центральное же место здесь займет сам монарх. Подобие и воплощение Бога, именно он сообщит особое достоинство всем, кто вдруг окажется приближенным к нему, и все приближенные к нему будут править не только буквой освященного им закона, но и тайной магией той харизмы, которая сообщится им при их вознесении на это "небо". А может быть, даже и так: не столько буквой королевских эдиктов, сколько метафизической силой именно этого дарованного им достоинства.
Помпезное величие и пышность Версаля - необходимый элемент именно этой идеологемы: "небо-дворец" обязано затмевать собою решительно все, что только есть на "земле". Титул "Король-Солнце" - во многом тоже отсюда, поскольку здесь дело не только в величии и пышности, новая идеология явно сквозит и здесь. Как Солнце пробуждает жизнь в природе, так и король дает начало всему на согреваемой и освещаемой именно им "земле". Только ему королевство окажется обязанным осмысленностью и регулярностью своего бытия.
Правда все это будет позднее. Шестнадцатому же столетию еще очень далеко до этой красивой возвышенной и возвышающей государственную власть метафизики. Вместе с тем шестнадцатый век - это не просто век свирепых гражданских войн, когда взаимное ожесточение противоборствующих партий достигает своего апогея. Вспомним, что к этому времени пережившая Возрождение Европа уже познала тягу к героическим свершениям, к масштабным потрясающим земные пределы делам. Деяния же земных титанов немыслимы без жертвенных гекатомб.
Девиз великой эпохи - это дерзание. Но, увы, - дерзание во всем, не исключая и нравственных норм. Не забудем ведь и другое: ренессансный мир уже вкусил едкой отравы макиавеллизма, и на долгое время "Государь", которому уже вскоре после опубликования предстоит стать настольной книгой едва ли не всех властителей, освободит их от ненужных угрызений совести.
Только не нужно думать, что именно Макиавелли внезапно открыл глаза государственной власти. В действительности опальный флорентийский дипломат лишь подытожил и систематизировал политическую практику, существовавшую, наверное, во все века до него. Однако сведенная в единую стройную систему, она вдруг предстала настоящим откровением для многих. Но, может быть, самое главное, что содержалось в ней, - это впервые на весь цивилизованный мир открыто заявленная принципиальная неподвластность политической сферы нормам обычной человеческой морали. Политика в сочинении хорошо знавшего все ее тайны мыслителя представала как некое особое исключительное ремесло, логика которого имеет мало общего с логикой любых других занятий. Больше того, как некая особая сфера человеческого бытия, которая имеет свои эксклюзивные законы, проявляющиеся только и только в ней. Так, совершенно нелепо судить о поведении червя по тем законам, которые управляют полетом птиц. Но точно так же нелепо судить управляющего судьбами народов властителя по нормам той обыденной морали, которой руководствуются ограниченные бытовой сферой земные черви - ткачи, сапожники и даже причастные к самым сокровенным государственным тайнам многомудрые чиновники дипломатических ведомств.
Высшие интересы государства не могли мешаться с земной пылью. Осознававшая себя опричь общества, рано или поздно абсолютная власть обязана была встать и опричь его нравственности. Так что в истории великих держав тайны варфоломеевских ночей не могут быть объяснены одной только отсылкой к преступному пренебрежению человеческой жизнью, которое зачастую свойственно государственной власти. Простенькое это объяснение слишком наивно, чтобы быть истиной. И короли, находившие развлечение в стрельбе по своим подданным прямо из окон дворца, - это отнюдь не всегда нравственные уроды. Словом, умосостояние любой эпохи - это весьма тонкая, но вместе с тем и очень властная материя, способная формировать очень сильные характеры.
Но сколь бы особой ни была сфера политического управления, носитель даже высшей государственной власти все же продолжал оставаться обыкновенным земным человеком. Ни дух нового времени, ни магия всех свершенных над ним ритуалов не в силах были изменить глубинную природу его психики. Земная плоть во все времена брала свое, и, рожденный смертной женщиной, даже Иисус был вынужден бороться с теми испытаниями, которые она посылала Ему. Вот только, может быть, Он один и был способен устоять, слабой же человеческой природе свойственно поддаваться давлению всего вершимого вокруг. В том числе и давлению вершимого вокруг зла. И, постепенно черствея, привыкать ко многому.
К чему же долженствовало привыкать еще только формирующейся психике будущего грозного властителя?
На четвертом году он лишился отца, ему было всего восемь лет, когда скончалась его мать. Уже одно это способно служить мощным мутагенным фактором в ходе формирования человеческой психики. Но ведь было и другое, что дополнительно отягощало последствия всех этих травм. Правда, детское сердце часто легко переносит такие утраты, их подлинную величину можно осознать лишь с опытом. К тому же в нежном возрасте смерть близких переносится тем легче, чем меньше любви связывает с ними. Но хранимая и формируемая родительской любовью душа ребенка не столь чувствительна к житейским ранам, наносимым сложившемуся быту его семьи, сколь именно к ее дефициту. Собственно, эта любовь до определенной поры и образует собой конечные пределы всей окружающей его физической реальности, ведь именно она выступает тем охранительным началом, которое ограждает его от всех невзгод и испытаний большого мира. И когда в этот уютный, укрытый от внешнего зла уголок домашнего тепла и нежной заботы та единственная, ради которой трепетная детская душа всегда готова к немедленному самопожертвованию, вдруг впускает кого чужого, рушится чуть ли не вся вселенная. Речь идет о его матери, и нет в ревнивых и завистливых глазах ребенка большего предательства, чем украсть у него и подарить какому-то чужаку любовь, воздухом которой он только и может дышать. Раны такого рода оставляют глубокие рубцы на всю жизнь. Примирение с родителями происходит лишь с годами, лишь с обретением опыта и накоплением собственных грехов и ошибок к нам приходит способность к пониманию и прощению. Детское же сердце жестоко, и, чем сильней изначальная привязанность к предателю, тем острей и неодолимей желание отомстить.
Как поговаривали, из жизни его мать ушла не без помощи подложенного чьей-то враждебной рукой яда. Но едва ли темные слухи, окружавшие кончину правительницы, могли наводить малолетнего князя на мысль о скрытых путях темных дворцовых интриг и боярских измен. Для этого требуется определенный опыт самостоятельного правления. Но если с годами такая мысль и должна была появиться, то все равно еще долгое время уходящая младенческая обида обязана была примешивать к ней горькое чувство какой-то удовлетворенной справедливости: ибо само небо воздавало тем, которые лишили его родительской ласки.
Но дело не только в небесном возмездии, земная измена также таилась повсюду, смертельной угрозой дышало все.
За четыре года правления его матери по обвинению в заговоре именем великого князя были преданы смерти два родных дяди юного Иоанна и дядя самой Елены.
"...Зрелищем смерти, печали
Детское сердце грешно возмущать",
- сказал поэт, но в замирающую от страха душу малолетнего государя лилась и лилась концентрированная отрава клеветы; защиты не было даже в родной семье, даже она, это единственное убежище ребенка от всех мирских невзгод, становилась источником непроходящего ужаса.
Но дальше - хуже. Смерть матери положила начало какой-то безумной вакханалии неуемных боярских амбиций. Оставшаяся беспризорной, государственная власть практически немедленно была узурпирована князьями Шуйскими, потомками суздальско-нижегородских князей. Опирающийся на поддержку митрополита Даниила клан восходящих к Гедимину князей Бельских потерпел полное поражение. Князь Овчина-Телепнев-Оболенский был схвачен и заточен уже через шесть дней после кончины правительницы. Там, в темнице, он так и останется до самой своей смерти. Его сестра, мамка Великого князя, ссылается в Каргополь и принимает насильственный постриг. После смерти Василия фактическим правителем становится его брат Иван Шуйский. Он отстраняет митрополита Даниила и на его место ставит игумена Троицкого монастыря Иоасафа. Через год следует новый государственный переворот, одним из центров которого становится теперь уже изменивший Шуйским и начинающий какую-то свою собственную игру московский митрополит. Князь Иван Федорович Бельский вновь выходит на свободу, а Иван Шуйский удаляется в ссылку. Но в начале 1542 года с вооруженным отрядом он неожиданно появляется в Москве и вновь захватывает власть. Свергнутого правителя, Ивана Бельского бросают в Белоозерский монастырь и душат там. Вместо Иоасафа на митрополию возводится новый владыка - Макарий...
И все это именем затравленного непреходящим страхом и ненавистью ребенка.
Калейдоскопическая феерия политических переворотов, какой-то затянувшийся шабаш нечистых сил - вот та среда, в которой формировалась душа будущего правителя России. Расправа с политическими конкурентами все годы его детства вершится прямо на его глазах. Вооруженные чужие озлобленные люди вдруг врываются во дворец; пытки и убийства близких происходят прямо в его присутствии. Оскорбляется память его покойных родителей, открыто разграбляются принадлежавшие им вещи. ("Что же сказать - будет вспоминать сам Иоанн, - о доставшейся мне родительской казне? Все расхитили коварным образом, - говорили, будто детям боярским на жалованье, а взяли себе, а их жаловали не за дело, назначали не по достоинству; бесчисленную казну нашего деда и отца забрали себе и наковали себе из нее золотых и серебряных сосудов и надписали на них имена своих родителей...")
И все это именем искоренения государственной измены.
Но кому могли изменить те, кровавая расправа над которыми все годы детства вершилась у него на глазах?
Понятно, что в действительности это было обычной, хорошо знакомой историческим анналам любого народа, "подковерной" возней. Рвущиеся к трону претенденты во все времена и во всех странах люто ненавидели друг друга, остающаяся же бесконтрольной государственная власть всегда рождала их в неимоверном количестве. Это и понятно: там, где вдруг рвется легитимная нить престолонаследия, никому не хочется видеть в ком-то другом более достойного воспреемника короны, чем он сам. Но в узком круге ближних бояр смертная казнь никак не могла быть оправдана этой ненавистью, одним только корыстным желанием расчистить дорогу самому нельзя было объяснить никакие расправы. Этим можно было только скомпрометировать самого себя. Поэтому в подобной, далеко не однажды повторявшейся в истории, интриге обвинение в государственной измене было скорее формой собственного обеления, чем-то вроде обеспечения политического алиби, как сказали бы сегодня - "черным пиаром".
Единственной инстанцией, к имени которой допускалось апеллировать и от имени которой можно было вершить этот кровавый самосуд, был подрастающий младенец-наследник. Все то кровавое безумие, которое творилось вокруг него, для своей легитимации обязано было принимать форму обеспечения лишь его законных прав и интересов. Но это значит, что и любая измена в глазах еще не умеющего отличать умело подаваемую ложь от чистой правды ребенка - это всегда измена лично ему. А что для трепетной детской души может быть преступней такой измены?
"К вам всем - что мне, ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?! -
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
...........................
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру...
Послушайте! - Еще меня любите
За то, что я умру."
Какой же ребенок не пережил этого порыва? Какого ребенка не ранило даже простое безразличие к нему?
Русская словесность знает и другую жемчужину национального фольклора, которая в свое время даже самыми закоренелыми хулиганами исполнялась с нескрываемыми слезами на глазах:
"Позабыт, позаброшен с молодых юных лет,
Я остался сиротою, счастья, доли мне нет.
.......................................
Вот умру я, умру я, похоронят меня,
И родные не узнают, где могилка моя."
Острая пронзительная жалость к самому себе, - вот, что представляется константой его самосозерцания, лейтмотивом всего эмоционального строя так никогда и не сумевшей окрепнуть психики подрастающего государя.
Вслушаемся в собственные слова Иоанна из "Царева государева послания во все его Российское царство об измене клятвопреступников - князя Андрея Курбского со товарищи": "Нас же с покойным братом Георгием начали воспитывать, как иностранцев или как нищих. Какой только нужды не натерпелись мы в одежде и в пище! Ни в чем нам воли не было; ни в чем не поступали с нами, как следует поступать с детьми. Припомню одно: бывало, мы играем в детские игры, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, опершись локтем о постель нашего отца и положив ногу на стул, а на нас и не смотрит - ни как родитель, ни как властелин, ни как слуга на своих господ. Кто же может перенести такую гордыню? Как исчислить подобные тяжелые страдания, перенесенные мною в юности? Сколько раз мне и поесть не давали вовремя!"
Здесь же не просто хронический дефицит любви и заботы, здесь - прямая измена. Но если предают даже близкие, то чем же дышат все далекие, чужие, не связанные с ним ни узами родства, ни какими-то особыми нравственными обязательствами?! Словом, вместо любви и веры, как кажется, весь мир обрушивает на него только одно - черную злобу и ненависть.
Чья психика способна выдержать свирепое давление этих враждебных самой человеческой природе стихий?
Но вдумаемся. Все же есть какая-то, пусть и с трудом уловимая обывательским сознанием, но очевидная избранным, разница между тем, как воспринимают измену простой смертный и тот, кого тайны ли рождения, само ли Небо поставили над всеми. Сознание ли собственной незначительности, признание ли в других ничуть не меньших достоинств, чем те, которыми мы оделены сами, как правило, рефлекторно сдерживают наш ответный порыв и не дают ему перехлестнуть через какие-то запретные для всех барьеры. Между тем подрастающий царь - это совсем не рядовой обыватель, способный потеряться в безликом ряду каких-то серых посредственностей. Свидетельства современников рисуют нам молодого Иоанна как человека, нисколько не сомневавшегося (и имевшего вполне достаточные основания не сомневаться) в своей исключительности. Умный, несомненно сознающий свою одаренность многими талантами, которые могли бы выделить из общего ряда любого другого, хорошо образованный и отнюдь не склонный к духовной праздности, но, напротив, испытывающий настоятельную потребность в постоянном напряжении духа, неутолимую ничем жажду знаний, он не мог не чувствовать своего превосходства едва ли не над всеми, кто окружал его. Добавим же ко всему этому и явственно ощущавшуюся каждым - и уж тем более так щедро одаренным природой - воспреемником короны тайну харизмы, этого незримого дара богов, ниспосылаемого лишь избранным. Ни Карл I, ни несчастный Людовик XVI, как кажется, не знали за собой никаких особых талантов, но даже это не помешало им в одиночку противостать самой стихии народного бунта и на открытом суде неопровержимо доказать всему миру, что скрытая магия королевского титула - это вовсе не пустой звук. Ниспосланное самим Небом достоинство служило им броней, о которую разбивались все аргументы лучших юристов мятежных наций. Формальный приговор и тому и другому, скорее, был своеобразной распиской судей в собственной несостоятельности. (Столетия спустя, хорошо знавшие историю вожди другой революции откажутся от самой мысли об открытом суде, и вся императорская семья будет умерщвлена тайно.) Русский же царь масштабом своей личности значительно превосходил их обоих. Таким образом, ни о признании за кем-то другим качеств, способных поставить того рядом с ним, ни (тем более) о согласии с собственной посредственностью, здесь не могло быть никакой речи. А значит, и измена лично ему, Иоанну, - это совсем не то, что измена кому бы то ни было другому. Тяжесть вины в этом случае возводилась в степень математической бесконечности.
Так как же должны были отозваться в его сердце все эти события? Что еще, кроме желания мстить и мстить этому враждебному, источавшему смертельную угрозу и непреходящую ненависть окружению, могло родиться в душе лишенного родительской защиты озлобленного маленького затравленного звереныша, который подрастал в великокняжеских палатах?
Рассказывают, что медики, изучавшие трагические последствия ленинградской блокады, обнаружили, что в теле человека, пережившего голод, происходят необратимые соматические изменения: заметно сокращался объем многих жизненно важных внутренних органов и казалось, организм в поисках компенсации "проедал" самого себя. Хронический дефицит любви, стойкое отсутствие эмоционального консонанса способно вызвать, как кажется, столь же необратимые изменения, правда, теперь уже не в органических тканях, из которых слагается человеческая плоть, но в куда более тонких материях, формирующих нашу душу.
Только любовь способна переплавляться в ответственность, только жертвы, когда-то принесенные нам, делают нас нравственно обязанными миру, в котором мы появляемся на свет. Но если так, то почему не может быть справедливым обратный постулат о том, что исходящая от этого мира ненависть должна освобождать от всех нравственных обязательств по отношению к нему?
И вот свидетельство очевидца: "А когда начал он подрастать, лет в двенадцать, - пишет в упоминавшейся здесь "Истории о великом князе Московском" Андрей Курбский, - начал сначала проливать кровь животных, швыряя их с большой высоты - с крылец или теремов... а воспитатели льстили ему, позволяли это, расхваливали его, на свою беду научая ребенка. Когда же стало ему лет пятнадцать и больше, тогда начал он и людей бросать и, собрав вокруг себя толпы молодежи из детей и родственников названных сенаторов, стал разъезжать с ними на конях по улицам и площадям, скача повсюду и носясь неблагопристойно, бить и грабить простых людей, мужчин и женщин."
"Немного погодя, - продолжает свои обличения изменивший царю князь, - он уже сам приказал убить другого благородного князя по имени Андрей Шуйский, из рода суздальских князей. Года через два после этого убил он трех благородных людей: одного близкого своего родственника, князя Ивана Кубенского, родившегося от сестры его отца и бывшего у его отца великим земским маршалом. Был он из рода князей смоленских и ярославских, очень умный и тихий человек пожилого уже возраста. Вместе с ним были убиты знатные Федор и Василий Воронцовы, происходившие из немцев, из рода имперских князей. Тогда же был убит Федор, по прозванию Невежа, шляхетный и богатый гражданин. А немного раньше, года на два, был удавлен пятнадцатилетний юноша, сын князя Богдана Трубецкого, по имени Михаил, из рода литовских князей. А после, помнится мне, в тот же год убиты были благородные князья: князь Иван Дорогобужский, из рода великих князей тверских, и Федор, единственный сын князя Ивана, по прозванию Овчины, из рода князей Тарусских и Оболенских, -- как агнцы без вины зарезаны в самом младенчестве."
Словом, все то, носившееся в самом воздухе эпохи, чему найдет имя бессмертное перо Никколо Макиавелли, осядет на очень хорошо подготовленную почву...
5. Прелюдия мести
Не была ли уже Избранная рада своеобразной формой мести всем тем, кто так и не сумел разглядеть в нем нечто большее, чем даже Давид и Соломон в одном лице, незримо направляемым свыше возмездием всем тем, дерзнул смотреть на него как на обычного смертного?
В самом деле, формирование Избранной рады было не просто переменой традиционной формы законосовещательного органа, веками существовавшего при русском государе. Это был род того государственного переворота, который позднее на другом краю Европы совершит Людовик XIV ("Вы думали, господа, что государство - это вы? Государство - это я"). Ведь ею фактически отстранялись от реальной власти все те, кто долгое время имел прямую возможность ограничивать, контролировать и направлять правителя. На Руси с давних пор постоянным представительным органом высшей аристократии при великом князе (а потом и при царе) была боярская дума. Так всегда было до Иоанна, так будет и после него (советские Генсеки ведь тоже не обходились без разновидности все того же вечного института, каковым в их время выступал ЦК). "Царь указал и бояре приговорили" - вот формула, предварявшая резолютивную часть всех управленческих решений, принимавшихся высшей государственной властью. Избранная рада - это только короткий эпизод, внезапно нарушивший плавную эволюцию этого законосовещательного органа.
Кем они были, сплотившиеся вокруг молодого царя люди?
Алексей Федорович Адашев - простой окольничий. Меж тем окольничий - это дворцовая должность, хоть и очень высокого ранга (в начале царствования Иоанна в штатном расписании двора, как утверждают исторические справочники, было всего шесть вакансий), но все же далеко не первостепенная. Впрочем, и в окольничии, он был произведен в обход существовавших тогда порядков, согласно которым эту должность занимали выходцы из среднего боярства. Как появляется рядом с царем Сильвестр, - вообще неизвестно. То ли он вызывается в Москву митрополитом Макарием, то ли с самого начала прибывает вместе с ним. Управленцы высшего звена при всех должностных перемещениях, как правило, увлекают за собой своих наиболее надежных и способных сотрудников, Сильвестр же был известен как человек весьма образованный и не лишенный литературного таланта (качество для духовного ведомства, обязанного понимать толк в слове, чрезвычайно важное), к тому же он был очень благочестив. Но все же и этого было недостаточно для того, чтобы стать одним из ближайших советников государя. Да ведь и сам Макарий, как уже говорилось, тоже человек сравнительно новый. Впрочем, были здесь и аристократы самой высшей пробы, взять хотя бы того же Андрея Курбского. Но примем же во внимание и его возраст, ведь роль советника во все времена при всех формах правления требовала известной мудрости, глубокого знания жизни и способности разбираться в людях. Поэтому при всей знатности его происхождения уже сама молодость не давала ему права - во всяком случае неоспоримого права - занять место советника.
Словом, получилось так, что на самый верх чиновничьей иерархии вдруг пришли люди, не связанные теми веками складывавшимися кастовыми узами и обязательствами, которые объединяли и сплачивали в своих претензиях высший нобилитет нации. Меж тем известно, что отстранение одних людей и замена их другими всегда сопровождается какими-то переменами стратегической линии государства. Поэтому в определении подобных перестановок именно как государственного переворота нет, пожалуй, никакого преувеличения.
Но обратим внимание и на другое.
Радикальная смена состава тех лиц, которые участвуют в разработке и принятии стратегических управленческих решений, - вещь совсем не новая в истории любой державы. Вообще говоря, каждый новый властитель со временем формирует свой собственный круг ближайших советников. Но именно их подбор во все времена представлял собой одно из, может быть, самых трудных и ответственных дел правителя, ибо здесь требуется высший род знания, которое не дается никаким образованием,- знание людей. И даже не просто знание людей, но и способность предугадать, как именно проявятся все (и хорошие и плохие) присущие им качества в повседневной работе единой команды. Жизненный опыт и мудрость - вот залог успешного решения этой многотрудной задачи. Какой же юноша способен самостоятельно справиться с ней? Так, может, в действительности в основе свершившейся замены лежала вовсе не ответственность за судьбы врученного государства, вовсе не проникновение в тайны человеческой природы и высшей геополитики, а нечто иное?
Время покажет, что практически с каждым из тех, кто вошел в состав Избранной рады, которая сумела оставить неизгладимый след не только в истории его собственного правления, но и в истории самой России, Иоанн расстанется легко и непринужденно. Все они будут небрежно отброшены им, как мы отбрасываем использованную гигиеническую салфетку, многие же и вообще подвергнутся репрессиям.
Так, например, Сильвестра осудит Церковный собор и приговорит его к заточению на Соловках. По-видимому, там он и кончит свои дни, ибо с тех пор его имя навсегда исчезает из русских летописных источников. Адашев будет взят под стражу и перевезен в Дерпт, где и умрет в заточении в 1961 году. Князь Курбский, ожидая расправы, будет вынужден бежать за рубеж.
В чем причина этой неблагодарности - душевная черствость, следствие врожденной жестокости царя?
Может быть, ответ как раз и состоит в том, что все эти люди с самого начала были для юного Иоанна не более чем средством сведения давних счетов со всем люто ненавидимым им окружением?
Обратим внимание на один парадокс неизъяснимой человеческой природы: в любой, даже самой острой ненависти очень часто (если вообще не всегда) можно разглядеть столь же острую жажду любви и поклонения. Потребность отмщения чаще всего обнаруживает в своей основе скрытое желание развернуть какие-то ключевые события прошлого вспять и заставить того, кому адресована месть, горько раскаяться в когда-то содеянном и полюбить-таки несправедливо оцененного или обиженного им. Полюбить - и поклониться ему. Или вернее даже так: сначала поклониться, а затем уж и полюбить, ибо поклониться любя - ничего не стоит, но ведь и принужденное поклонение без любви стоит недорого, поэтому здесь и ждут в первую очередь искреннего раскаяния, а потом уже и любви.
Так женщина флиртует с одним, для того чтобы, вызвав ревность другого, крепче привязать его к себе. Уже завтра она, может быть, даже не вспомнит о том, кто вчера послужил простым инструментом ее интриги. Не напоминает ли повесть об Избранной раде именно такой флирт?
Но чьей же любви вожделел Иоанн, кто должен был поклониться ему?
Да именно те, на кого вдруг и обрушилась его месть.
Вот только не следует сводить все к каким-то отдельным персоналиям. Определенная поправка на возраст русского государя должна, разумеется, быть внесена и здесь. Ведь высокая абстракция всего того бездонного и многомерного, что в старое время обозначалось понятием мира, у молодого человека, как правило, воплощается в сравнительно узком круге тех, кто составляет его непосредственное окружение; и едва ли мужающий Иоанн был исключением из этого всеобщего правила. Должны пройти годы и годы, для того чтобы еще очень отвлеченная категория, к которой в своих схоластических поисках и возвышенных мечтах так любят апеллировать подающие надежды честолюбивые юноши, наполнилась, наконец, каким-то конкретным, но вместе с тем и более широким содержанием. До поры же именно этот круг ближних и фокусирует в себе весь социальный макрокосм, в который вплетается становление и развитие человека. Поэтому любое обращение к этому кругу и есть обращение к миру в целом. Именно по этой же причине любой импульс, обращенный к последнему, до поры замыкается лишь на тех, кто физически доступен осязаемому контакту.
Заметим и другое. Это только сегодня для того, чтобы почувствовать себя "звездой", вполне достаточно признания лишь своих братьев по цеху: математиков, программистов, музыкантов, и так далее. Едва ли какой программист (математик, музыкант) испытывает комплекс неполноценности, или даже вообще какое-то неудобство, оттого что он абсолютно неизвестен профессиональным историкам или правоведам, инженерам или военным. Но все это только потому, что сегодня существует бессчетное множество совершенно различных видов деятельности, каждый из которых требует от человека каких-то своих, специфических, дарований. Но должен же существовать и талант, который остается талантом, независимо от цеховой принадлежности человека. Известность в одних кругах при полной неизвестности в каких-то других - это ведь тоже род ущербности. В умных книгах, трактующих о философии, говорится, что эта ущербность - суть прямой результат так называемого всеобщего разделения труда, - глобального явления, которое уже на самой заре человеческой истории определило магистральные пути развития всей нашей цивилизации. Меж тем в те времена, о которых говорится здесь, следствия этого всеобщего разделения еще только начинали проявляться. В шестнадцатом веке уже высоко ценилась ученость, докторский диплом уже возводил человека в рыцарское достоинство, прежнее презрение к людям искусства сменялось на глубокое почитание... Но все же подлинное признание могло быть только там, где существовали общие для всех ценности. Подлинное признание существовало только там, где появлялись основания для посмертной канонизации. Святость - вот истинная вершина всех тогдашних человеческих дел. Святость - вот давно уже забытый тайный идеал честолюбивых.
Но здесь, в сфере общих для всех ценностей, притязания на избранность - это уже не обращение к узкому кругу односторонне, "подобно флюсу", развитых профессионалов. Слепого поклонения одних при полном безразличии других на поприще этих абсолютов уже недостаточно. А значит, и ожесточенность против всех отказывающих в признании оказывается направленной вовсе не узкому ограниченному рамками какого-то цеха кругу. Месть Иоанна - это месть всему миру, так и не сумевшему - или не пожелавшему - разглядеть в нем то, чем он сам представлялся себе.
Впрочем, видеть в формировании Избранной рады только специфическую форму мести, наверное, было бы неправильно. Сильный на бранном поле и мудрый в суде - вот в лоне христианской культуры идеал правителя всех времен. Наверное, редкий государь вообще не видел в себе Давида и Соломона (или, по меньшей мере, не мечтал о том, чтобы в нем увидели хоть что-то от этих вечных на все времена героев). Само положение (noblesse oblige) обязывает,- гласит старая пришедшая к нам из французского языка истина, и всякий новый монарх, вступая во власть, как кажется, всегда полон горячего стремления принести благо своему народу. Едва ли исключением в этом ряду был Иоанн. Поэтому новый государственный совет - это, конечно же,
"...пока сердца для чести живы..."
и искренний порыв к добру и свету все еще не потерянного для мира юноши.
Но все же в какой-то мере и месть.
Вероятно, в глазах любого мэтра от теории государственного управления, может быть, даже в глазах самого Никколо Макиавелли такая ее форма могла бы удостоиться самой высокой оценки. Ведь она позволяла добиться нужного при полном сохранении лица, облечь скрытую политическую интригу в некую безупречную цивилизованность, в торжество настоящей справедливости. Но это только на первый непосвященный взгляд стороннего наблюдателя, ибо даже этот великий флорентиец мог судить лишь о скрытых пружинах чисто человеческих дел - мелкой ряби на поверхности океана, глубинные же тайны абсолютной власти не могли раскрыться перед ним.
Всякая месть должна приносить какое-то удовлетворение, иначе зачем вообще она нужна. Однако именно эта легкая доступность ее скрытой логики разуму простого обывателя и не давала искомого, больше того, в принципе не могла дать. Именно это рациональное, "слишком человеческое" ее обличие и было самым большим ее недостатком, если не сказать органическим пороком. Ведь то, чем может довольствоваться толпа, далеко недостаточно тому, кто ослепительной горной вершиной возвышается над нею.
В конечном счете все дело в глубине отличий, которые пролегли между ним, Иоанном, и теми, кто был обязан повиноваться ему, Богом избранному венценосцу. Настоящая избранность - это ведь совсем не выделение одного из какого-то бесконечного множества ему подобных, И даже не возглавление некоторой когорты лучших. В едином людском торжище слишком многое зависит от неожиданных сюрпризов быстро меняющихся мнений, и самый первый здесь очень легко может оказаться - и часто оказывается - последним: "И вот, есть последние, которые будут первыми, и есть первые, которые будут последними". (Лука. 13-30). Когда-то каприз всего одной женщины привел к отсечению головы самого Крестителя, минутный настрой еще недавно рыдающей от счастья толпы отдал на растерзание Христа. Так что подлинная исключительность в конечном счете может существовать лишь только там, где нет даже и слабой тени подобия всей этой неразумной людской массы тому, кто призван стоять высоко над нею, где нет даже и следа какой-то их соприродности. Словом, только там, где обнаруживается какой-то иной и абсолютно непостижный ни рассудку, ни даже разуму обывателя генезис.
Таким образом, как ни крути, но уже самая способность понять сторонним (пусть даже и весьма незаурядным) умом источник и механизм государева замысла неизбежно умаляет достоинство самого помазанника: ведь понять и оценить что-то - всегда означает собой, хотя бы на миг возвыситься над тем, что подлежит нашей оценке. А это значит, хотя бы на миг подняться и над самим венценосцем. Вот так и здесь: даже частичная прозрачность мотивов, определявших решения юного государя, была способна только унизить абсолют верховной власти. Воспитанное же Иоанном понятие о правах, воспринятых им, не допускали даже и мысли о каком бы то ни было - пусть даже минутном - возвышении над нею. Подлинная, абсолютная, власть всегда обязана стоять опричь людской природы, парить высоко над нею; ничто вершимое ею не может быть вмещено и объято убогим разумом обязанного лишь к слепому повиновению земного червя.
Так что век Избранной рады не мог быть долгим уже "по определению". Очень скоро все должно было измениться. И очень скоро все действительно изменится, вернее сказать, встанет на свои места.
6. Последние испытания
"Вы мнили, что вся Русская земля под ногами вашими?", спросит Иоанн, в своем послании князю Курбскому бросая обвинение былым советникам из Избранной рады и тем самым как бы оправдывая разрыв с нею. Правда, слова эти будут написаны много позднее, но можно не сомневаться, что нечто подобное звучало и в самом начале разрыва. Знаменитый демарш Людовика XIV: "Вы думали, господа, что государство - это вы?.." - едва ли не калька с них. Дело не только в лексико-семантическом сходстве - слова одного и слова другого знаменуют собой решительное отъединение центральной власти от своих подданных.
Во Франции это выразится не только в виде создания нового аппарата центральной власти, но и в заложении новой национальной столицы - Версаля. На Руси за столетие до того было все то же (историческая легенда гласит, что даже столицу царь хотел перенести в Вологду, но выпавший из свода собора камень, чуть не убив его, послужил знаком того, что этот перенос неугоден Богу) но это "все то же" приняло дикую форму опричнины.
Какой логикой, какой высшей государственной потребностью, какими законами формирования и функционирования верховной власти может быть объяснен этот чудовищный институт?
"Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном?.."
Какой монарх мог придумать такое для своего народа? Только одно разумное объяснение могло быть всей этой фантасмагории - решительная неспособность водительствуемых стать хотя бы отчасти достойными своего великого вождя.
Можно, конечно, быть слепым, и в неразумии своем не различать в поставленном над ними государе то, что обязано бросаться в глаза каждому. Но ведь всему же есть предел, и нельзя не понимать, что даже здесь, на самой вершине людской пирамиды, пролегает бездонная бездна между тем, кому венец дается по простому праву рождения, и у кого это право возводится в степень его собственной исключительности. Не понимать эту истину,- значит, святотатствовать над той сокрытой даже от многих властителей тайной, что связует совсем не рядового помазанника с Тем, Кто только и способен отличить - его. Единственного из людей. Да, Бог и в самом деле дарует каждому талант и свободу. Да, убоясь и того и другого, слабые зарывают талант в землю и отчуждают свою свободу в пользу кого-то сильного. Но ведь есть же все-таки среди всех недостойных Его даров и тот, кто способен сам собрать и умножить все, чего так пугливо сторонятся слабые. Так неужели же верховная власть, ниспосылаемая ему, изначально равна той, которая дается обыкновенной посредственности, единственным достоинством которой служит лишь зачатие на царском ложе?
Мысль историка, который пытается проникнуть в сплетения мотивов, определявших логику рождавшегося в России абсолютизма, как правило, видит только борьбу с оппозиционным боярством. Этот мотив, в общем-то, известен монархиям всей Европы того времени, наследие средневековья во всех странах преодолевалось долго и болезненно. Но вспомним: абсолютизм - это ведь вовсе не пострижение всех под одну гребенку, отнюдь не жесткое подчинение всех и вся каким-то одним верховным государственным интересам. В действительности его рождает острая необходимость устранения правовой "чересполосицы", ликвидации внутренних границ, таможенных барьеров, веками складывавшихся на рубежах владений, еще совсем недавно практически неподвассальных короне. Добавим сюда необходимость централизации таких государственных институтов, как "силовые" и дипломатические ведомства, до того существовавшие при дворе любого крупного барона, дерзавшего посягать на независимость от политический линии своего сюзерена. Не забудем также и о давно вызревшей потребности развивающихся государств в единой системе мер и весов и так далее, и так далее. Так что не одна только централизация политической власти стоит за абсолютизмом.
Но и в подчинении всей жизни государства какому-то одному политическому центру есть свои пределы, прехождение которых способно поставить под угрозу само его существование. Вспомним: семь десятилетий "строительства коммунизма" наглядно продемонстрировали то непреложное обстоятельство, что абсолютная централизация всего и вся возможна только в чрезвычайных условиях тотального противостояния нации какой-то внешней подавляющей силе; государственная же система, которая и в мирное время обязывает к апробации любых решений одной только верховной инстанцией, в принципе нежизнеспособна. Советский Союз не выдержал мирного соревнования с Западом не в последнюю очередь именно по этой причине. Поэтому известное распределение властных полномочий между политическим центром и политической же периферией абсолютно неизбежно при любых, даже самых деспотических, тоталитарных режимах. Казалось бы, ничего деспотичней восточных монархий история никогда не знала, но ведь и там существовали сатрапии, которым делегировалось многое от того, что атрибутивно, казалось бы, лишь центральной власти. Так что видеть в борьбе с непокорным боярством исключительно укрепление авторитета трона было бы в корне неправильно. По сути дела все это не более чем историографическая легенда, авторитет которой освящен не менее грозным, чем имя самого Иоанна, именем другого тирана, Иосифа Сталина. Вспомним, ведь это им в беседе с Эйзенштейном на встрече, посвященной съемкам "Ивана Грозного", впервые была высказана парадоксальная идея о прогрессивности всех тех репрессий, которые были обрушены тогда на русское боярство. Больше того, "вождь народов" высказался даже в том духе, что репрессии того времени были недостаточны, что нужно было срубить еще не одну голову...
Нет, ностальгия по абсолютной власти не может быть объяснена одной лишь потребностью политического разоружения склонных к известной центробежности земельных баронов. Идея абсолютной монархии, конечно, рождалась самим временем, но ведь и монархи той далекой эпохи - это вовсе не деперсонифицированные силы истории. А значит, и им были присущи какие-то глубоко личные мотивы. Мотивы, которые незримо для всех добавляли что-то свое в вожделение ничем не ограниченного суверенитета.
Но все же должно было произойти и еще нечто такое, что окончательно освобождало бы это глубоко личное от всех внешних ограничений, нужен был какой-то дополнительный внешний толчок, способный высвободить, наконец, энергию давно копившегося напряжения.
Как кажется, первый кризис в отношениях Иоанна с его окружением был вызван внезапной тяжелой болезнью, наступившей после возвращения из Казанского похода. В те дни было неясно, сумеет ли он выжить, и в связи с этим встал неизбежный вопрос о престолонаследии. Царь потребовал немедленного принесения присяги своему сыну от Анастасии. Но многие ближние бояре, сказавшись больными, уклонились от целования креста в пользу лежавшего в пеленках младенца. Ходили слухи, что они "хотели на государство" двоюродного брата Иоанна Владимира Старицкого.
Этот сюжет в подчеркнуто контрастных зловещих черно-белых тонах запечатлен в знаменитом фильме Эйзенштейна, кадры которого стали не только режиссерской, но и операторской классикой.
Колебались многие, среди них и тогдашние вожди Избранной рады: духовник царя Сильвестр и Адашев. Это, как уже говорилось здесь, в скором времени припомнится и тому, и другому.
Кризис разрешился, в общем-то, благополучно, в конце концов все присягнули царевичу-младенцу. Сам Иоанн выздоровел, но его душевное равновесие было уже навсегда надломлено. Отныне русский царь будет жить в вечном страхе, даже пищу станет принимать только из рук своей Анастасии. Ей же он поклянется (и до конца останется верен своей клятве), что никогда не забудет поведения бояр у его смертного ложа.
Поведение бояр, похоже, никакого удивления у нас не вызывает, в высшем чиновничьем слое мы привыкли видеть только одно - прямую измену государственным интересам России. На Сильвестре же и Адашеве останется несмываемое ничем пятно двурушничества, многие (до сих пор) будут обвинять их в том, что они в те трагические дни попытались переметнуться на сторону противников царя. За всем этим стоит давняя историографическая традиция, которая, наверное, и не могла быть иной ни в условиях российской монархии, ни в сталинское время (повторимся, к Иоанну "вождь народов" относился с великим уважением).
Но только ли патологическая склонность к предательству высших государственных интересов стояла за всей той неприличной политической возней у постели умирающего государя?
Задумаемся над одним обстоятельством, которое знакомо истории едва ли не каждого народа и которое никак не может быть игнорировано здесь. Что на самом деле значило в тех условиях присягнуть наследнику Иоанна? Ведь править до своего совершеннолетия тот все равно не мог, и речь могла идти только о регентстве. Но реальная политическая сила оставалась вовсе не за теми, кто должен был бы долгие годы хранить для него монарший венец. Разумеется, целование креста в те поры значило многое, но ведь далеко не все, царский же трон - это слишком большой приз, чтобы ради него можно было удержаться не только от клятвопреступления. Была ли способна эта присяга остановить тех, кто мог вожделеть - и, несомненно, вожделел - царской власти и кому она, эта царская власть, в те дни чуть ли не сама шла в руки? Едва ли, а это значит, что исключать дышащее гражданской войной двоевластие было никак нельзя, и скорее всего результатом такой присяги стали бы страшные для всей России потрясения. Впрочем, и царевичу она вряд ли сослужила бы хорошую службу. Здесь ведь уже говорилось о том, каким было собственное младенчество Иоанна, но заметим: при всем том, что так отравило его детские годы, на его будущую власть никто, в общем-то, не посягал. Все годы того дикого боярского беспредела, которым возмущался он сам и справедливо возмущаются российские историки, ни устранить, ни даже просто отстранить его от престола всерьез, как кажется, никому не приходило и в голову. В ситуации же с его наследником формировался совершенно иной расклад сил. Да и политические нравы царствованию его отца смягчить не удалось, скорее наоборот, убийство как удобный способ решения зачастую вполне будничных управленческих проблем, стало куда более обычным, чем до него. Так что же именно в не столь уж и далеком будущем могло ожидать его собственного сына? Ответом, думается, может служить трагическая судьба другого царевича - Дмитрия, последнего сына Иоанна от Марии Нагой, который (по так и не доказанным, но тем не менее вполне основательным слухам) негласным распоряжением Бориса Годунова в 1591 году был зарезан в совершенно симметричном политическом пасьянсе, когда на стороне царевича было только абстрактное право престолонаследия, на стороне претендента - реальная сила. Напомним же и другое, совсем недавнее, свидетелями чему было ныне здравствующее поколение россиян, - то, как уже сходивший с политической сцены Борис Ельцин назначал на пост российского премьер-министра никому до того неизвестного чиновника Владимира Путина. Совершенно очевидно, что это назначение было жестом прямого указания на своего политического преемника. Но, хоть и говорят, что история не знает сослагательного наклонения, вряд ли можно сомневаться в том, что если бы Ельцина через короткое время вдруг не стало, Россию бы сотрясла очередная смута. Причем совсем не исключено, что, как водится у нас, весьма обильная кровью, ибо расстрелами тогда все еще грезили многие. Как знать, может быть, для нового премьера единственная возможность уберечь страну (да и обеспечить свою собственную безопасность) крылась только в том обстоятельстве, что верховная власть до времени сохранялась за Ельциным? Отдадим должное: предоставленным им временем и будущий и уходящий российские президенты распорядились самым лучшим образом.
Это после смерти Петра, после Гражданской войны, после развала Советского Союза в опрос о том, кому именно достанется высшая государственная власть, решал многое. В те же дни на Руси все обстояло по-другому. Ведь никакой - во всяком случае радикальной - перемены политического курса, никакой реформации, или напротив, контр-реформации не предвиделось, речь шла о рутинной передаче высших государственных полномочий. Поэтому ответственность за судьбы своей страны, да и просто трезвый политический расчет ясно показывал, что гораздо целесообразней было присягнуть тому, кто обладал большими, чем его конкуренты, шансами на реальное возобладание ими. Такой выбор резко снижал вероятность кровопролитного противостояния непримиримых политических сил. Так одна ли только боярская измена была пружиной того политического кризиса, который разразился в ожидании, как тогда казалось, скорой и неизбежной кончины Иоанна? Корысть многих должностных лиц исключать, разумеется, нельзя и здесь, но все же, думается, и высокой ответственности за судьбы великой России места во всей этой темной истории было вполне достаточно. Причем даже у тех, кому мы вот уже не одно столетие отказываем в каком бы то ни было сочувствии. Что же касается Сильвестра и Адашева, то вовсе не исключено, что этими людьми руководили только соображения блага для своей страны.
Но жизнь готовила Иоанну и другое, на взгляд автора, то есть на взгляд человека, пережившего безвременную смерть своей жены, куда более страшное потрясение.
Это может показаться странным и даже парадоксальным, но по зрелом размышлении все оказывается вполне обоснованным и закономерным. Обоснованным самой человеческой природой, ибо иначе просто не может быть, потому что этого "иначе" не может быть никогда... Вдумаемся, что может связывать с нашим далеким от совершенства миром того, кто давно уже убедил самого себя в своей принадлежности к абсолютно иной, может быть, даже неземной природе? Да только одно - любовь. Никто другой, кроме той единственной, без которой часто немыслима даже самая жизнь еще не умершего для любви человека, не может служить посредником между сферами, в которых замыкается больное сознание одержимого лишь самим собой гения, и дольним миром всех бестолково снующих в пыли под его ногами ничтожеств. Замкнувшаяся в постоянном самообожествлении эгоцентрическая мысль в сущности полностью отгораживает себя от всех окружающих, и человек в итоге оказывается одиноким во всей кишащей людьми вселенной. И только любви до времени по силам быть предстателем этого людского мира в химерических фантазиях того, кто сам возвысил себя над всеми. Меж тем отъединение от всех - это ведь и неизбежная утрата любых обязательств по отношению к ним. Любых, не исключая и нравственные (впрочем, может быть, именно нравственные-то обязательства и подлежат отторжению в самую первую очередь, ибо именно они способны слишком больно напоминать о прямой соприродности гения всем тем ущербным, над которыми ему так хочется воспарить). И только та единственная, ради которой иногда можно поступиться даже драгоценностью своей собственной жизни, не дает разорвать до конца ту слабую связь, что все еще существует между растворившимся в солипсическом дурмане абсолютной исключительности самосознанием надмирного героя и противостоящей ему реальной действительностью. Ведь и эта одна - принадлежит отнюдь не горним сферам, но все той же низменной природе, которая так недостойна избранного. Поэтому нет решительно ничего удивительного в том, что когда рвется эта тонкая нить, все обязательства перед миром людей исчезают окончательно, и перед нами вдруг встает некий грозный нравственный мутант.
Случайная обмолвка адъютанта открыла Наполеону то, что благодаря своей ветреной Жозефине он давно уже стал посмешищем всего Парижа. Его горе было страшным и неподдельным, ибо он обожал ее. На какое-то время герой почувствовал полную опустошенность, и, говорят, именно с этого момента из его жизни ушли последние остатки юношеского идеализма, а себялюбие, подозрительность и эгоцентризм стали доминантами его натуры. Разрушение семейного счастья Наполеона еще скажется на всей Европе, его еще будут называть и тираном, и чудовищем, и даже более того - Антихристом. Меж тем в системе властвующих над умами того времени мифов имя Антихриста - это самое страшное, что только можно было бросить в обвинение человеку. Этим именем не бросались даже в пылу самой острой полемики. Но уже здесь, на Востоке, куда его увели еще юношеские мечты о соперничестве с самим Александром, вдруг, как молния, как страшный проблеск гильотины, блеснет то, что заставит содрогнуться даже тех, кто еще не забыл о жутком времени революционного Террора. Три тысячи турок, поверивших слову одного французского офицера, сдадутся на милость победителя - и все они будут расстреляны по слову другого - Бонопарта. А вместе с ними будут расстреляны и еще почти полторы тысячи пленных, взятых ранее.
Впрочем, признаем, что Наполеон это не только продукт еще не утратившего свою инерцию века Просвещения, но и живое олицетворение уже навсегда переболевшей Террором Франции, поэтому откровенным живодером ему, конечно, не дано было стать. К тому же и сама Жозефина еще не раз доставит ему и утешение, и подлинное счастье. Но вот смерть Надежды Аллилуевой, по свидетельству современников, окончательно уничтожила все следы человечности, ранее время от времени еще проглядывавшие в Иосифе Джугашвили. Искренне любивший ее, Сталин теперь уже окончательно замыкается в себе, и с тех пор его фигура иррадиирует только то, что всегда сопровождается каким-то суеверным ужасом.
Смерть первой жены Иоанна будет стоять в этом же ряду ломавших судьбы трагических поворотов.
7 августа 1560 года после болезни умерла Анастасия. Ее кончина потрясла Иоанна - он любил ее как, может быть, никого и никогда в своей жизни. В окружении Иоанна тотчас воспользуются его глубокой растерянностью и отчаянием: будет пущен слух о том, что "извели царицу своими чарами" Сильвестр и Адашев. Этого будет вполне достаточно для расправы.
"А с женой моей зачем вы меня разлучили? Не отняли бы вы у меня моей юной жены, не было бы и Кроновых жертв", - позднее (в 1577 году) во втором послании Андрею Курбскому напишет сам Иоанн.
С ее кончиной оборвется, как кажется, последняя связь с миром окружающих его людей, исчезнут последние обязательства перед ними. С этих пор весь врученный его водительству мир становится чем-то вроде его вечного неоплатного должника. Отныне уже не болеющий за свой народ Моисей, но грозное языческое божество является своим подданным.
"Кто превзойдет меня, кто станет равным мне?
Деяния людей - как тень в безумном сне.
Желанье подвигов - как детская забава.
Я исчерпал тебя до дна, земная слава.
И вот стою один, величьем упоен..."
Во многом именно здесь истоки той трагедии, которую предстояло пережить России. Впрочем, трагедии не только подвластного ему люда, но и самого венценосца. Ведь осознание молодым государем неземного своего величия не только кровавым ужасом обернется против всех, кто готов был видеть в нем лишь достойное воплощение библейских царей, но и личной болью отзовется в душе Иоанна. Увы, пределы слабого разумения подданных о подлинном величии царской власти, как правило, не в состоянии возвыситься над хрестоматийными образами Давидова меча и Соломоновой мудрости. Именно перед этим охранительным мечом, именно перед этой исполненной глубокой печалью мудростью (а в великой мудрости и в самом деле, - как сказал Экклезиаст, - много печали) охотно склонились бы все. Но и Давид и Соломон видели свое служение Богу в смиренном служении избранному Им народу. Гордыня же Иоанна вознесла его аж туда, где и сам Израиль обязан был благоговейно склониться перед ним. А вот это уже против всех мирских разумений, ибо здесь начинается кощунственное посягновение на прерогативы самого Создателя. Но этот грех не может остаться безнаказанным...
Гордынной спесью своей обрекший себя на абсолютное одиночество, в спеси же Иоанн переступил не только людской закон, но и закон небесный. Тонкий знаток литургии, знавший едва ли не наизусть книги Ветхого и Нового заветов, он не мог не понимать этого. Но и противиться страшному сатанинскому искусу не достало сил. И вот - в своем истовом служении тому, с чем сопрягалась его избранность, в своем стремлении к Богу он, отринув от себя недостойный его народ, по существу поднимается, восстает против Него.
Апокрифические предания гласят о том, что Сатана - это просто восставший ангел. Но едва ли бы он сумел стать столь опасным роду людскому (ибо, как кажется, одному только Христу и было дано устоять перед его искушением), если бы это был некий "рядовой" служитель высшей надмирной силы. Нет, взбунтовался, может быть, самый одаренный из всего того сонма, что окружал трон Вседержителя. Искреннее страдание преданнейшего слуги, абсолютная лояльность которого, думается, была бы вполне обеспеченной простым признанием того, что все-таки есть первый, кто уже никогда не сможет стать последним, обернулось вечной его враждой со своим же Создателем.
Вот так и здесь страдание ребенка, которому не достало тепла и ласки его родных, с мужанием переросло в непреходящую боль великого героя, уже не видевшего вокруг себя решительно никого, кто был бы достоин его искреннего и чистого порыва, всех тех несмертных его подвигов, которые он в принципе мог бы совершить...
Нам говорят, что объективные законы общественно-исторического развития диктовали необходимость строгой централизации государственного управления, и, повинуясь именно им, Иоанн стал одним из, может быть, самых ярких идеологов абсолютизма, не ограниченной никакими законами царской власти. Но стоит ли списывать все только на бездушные законы истории? Завоеватель мира называл все основанные им города Александриями не только потому, что магия эллинского имени обязана была крепить - и в самом деле крепила - союз двух великих культур. Тайное желание оставить и свое собственное имя в истории (чем-чем, а уж честолюбием-то греки были отнюдь не обделены, вспомним хотя бы вошедшего во все хрестоматии Герострата) играло здесь не последнюю роль. Апологетика русского абсолютизма - это в первую очередь осознание собственного величия первого русского царя. Величия неземного. В сущности это прежде всего форма утверждения и легитимизации своей собственной исключительности и уже только потом - адекватный политический ответ на острые вызовы времени.
Словом, многое (если вообще не все) в России того времени могло бы сложиться совершенно иначе, если бы прямая прикосновенность Иоанна к чему-то надмирному вдруг каким-то вещим наитием глубоко осозналась всеми, кто до того хотел видеть в нем только земного царя.
7. "Государство - это я!"
Эпоха опричнины охватывает время приблизительно от начала 1565 г. и практически до самой смерти Иоанна Грозного. Опричнина - это часть государства, со своим особым управлением, которая была выделена для содержания царского двора и всех вновь приближенных к нему. (Как писано в никоновской летописи, вобравшей в себя многие источники по истории России: "...учинити ему на своем государьстве себе опришнину, двор ему себе и на весь свой обиход учинити особной, а бояр и околничих и дворецкого и казначеев и дьяков и всяких приказных людей, да и дворян и детей боярских и столников и стряпчих и жилцов учинити себе особно; и на дворцех, на Сытном и на Кормовом и на Хлебенном, учинити клюшников и подклюшников и сытников и поваров и хлебников, да и всяких мастеров и конюхов и псарей и всяких дворовых людей на всякой обиход, да и стрелцов приговорил учинити себе особно".)
Само по себе понятие опричнины не было новым: в Древней Руси ею называли ту часть княжества, которая после смерти князя выделялась его вдове. Но царская реформа придала ей совершенно особый смысл. Обобщая, здесь можно выделить три группы нововведений.
Первая из них предусматривала выделение в системе централизованного государства больших территорий, которым надлежало составить личный удел самого государя, то есть собственно опричнину. Сюда вошли Можайск, Вязьма, Козельск, Перемышль, Белев, Лихвин, Малоярославец, Суходровья, Медынь, Суздаль, Шуя, Галич, Юрьевец, Балахна, Вологда, Устюг, Старая Русса, Каргополь, Вага и ряд высокодоходных волостей. Может быть, для многих сегодня это просто историко-географические пункты, по тогдашнему же времени они контролировали стратегически важные торговые пути, основные центры соледобычи, ключевые форпосты на западных и юго-западных границах России. Словом, все они были далеко не второстепенными и отбор поэтому был совсем не случаен. В самой Москве царь взял в свой удел Чертольскую улицу, Арбат, Сивцев Вражек, левую часть Никитской улицы с их слободами. При этом из всех городов, уездов, волостей и улиц, отходивших в опричнину, надлежало насильственно выселить всех князей, бояр, дворян и приказных людей.
Вторая группа мероприятий вводила личную гвардию государя, создававшуюся из князей, дворян, детей боярских, отличившихся особой удалью и преданностью царю. Первоначально опричный корпус насчитывал 1000 человек, но вскоре его численность значительно возрастет. Отбор в торжественной обстановке производил сам Иоанн в Большой палате Кремлевского дворца. Все избранные в присутствии митрополита, всего кремлевского духовенства, бояр должны были отрекаться от семьи, отца, матери, и клясться, что они будут служить только государю и беспрекословно исполнять лишь его приказания. Они обязывались искоренять "крамолу" и немедленно, как только услышат, сообщать обо всем дурном, что замышляется против царя, молодых князей и царицы. Кроме того, они клялись не только не иметь никаких дел с земцами, но даже не есть и не пить с ними.
Наконец, третья касалась той части государства, которая оставалась за вычетом опричнины. Эта часть получила название "земщины". Царь поручил ее земским боярам, то есть собственно боярской думе, и во главе управления ею поставил князей И. Д. Бельского и И. Ф. Мстиславского. Правда, при решении ратных или наиболее важнейших земских дел все равно надлежало обращаться к государю.
Впрочем, поначалу, в обиходе основное значение ключевой категории царской реформы составили новые приближенные люди, опричники.
Может быть, все дело в том, что они очень скоро сделаются настоящим бичом для народа, предметом его страха и ненависти? Не удивительно: ведь все кровавые деяния второй половины царствования Иоанна Грозного совершались при их непременном и непосредственном участии. На долгое время само слово "опричник" станет бранным, больше того - равнозначным прямому оскорблению; в середине прошлого столетия инфернальная обертональность его смысла будет превзойдена только эмоциональной окраской слова "фашист". Опричниками демократическая молодежь предреволюционного времени будет называть царских жандармов, полицейских, да и вообще любых государственных чиновников, хранивших верность престолу; опричниками очень скоро назовут и чекистов Феликса Дзержинского. Но царь верил только их верности и преданности, и они действительно беспрекословно исполняли только его волю.
Новосформированный институт опричнины очень скоро перевернет жизнь всей огромной державы. Многовековой ход ее упорядоченной государственностью истории вдруг сделает какой-то абсолютно непонятный и страшный не только диким бандитским разгулом "кромешников" (синонимичное название опричников), но и одной этой своей непостижностью зигзаг.
Остановимся на одном обстоятельстве. Всякий, кому знаком механизм принятия ответственных управленческих решений, знает, что они не рождаются спонтанно, вдруг, без всякой связи с прошлыми событиями. Тем более они не рождаются сами по себе, каким-то случайным наитием управленца. Их готовят хорошо знающие свое дело люди, и прежде чем вынести разработанный документ на окончательное утверждение, бумага проходит массу согласований со всеми теми службами и должностными лицами, кому надлежит проводить формализуемые ею решения в жизнь. Все это обусловлено тем, что все ею вводимые правила должны однозначно пониматься и теми, кто должен будет им подчиняться, и теми, на чьей обязанности лежит контроль исполнения. Во всех органах управления от того момента, когда какая-то руководящая идея возникает в голове шефа или ближайшего окружения его советников, до подписания проходит долгое время, часто измеряемое месяцами, в течение которого просчитывается не один вариант возможного развития событий. Окончательный текст любого документа далеко не всегда позволяет разглядеть следы напряженной работы разветвленного бюрократического аппарата, но она всегда есть. В подготовке ответственных государственных решений (даже тех из них, на которые потом выливаются потоки самой жестокой критики) всегда принимают участие десятки, а то и сотни хорошо зарекомендовавших себя профессионалов. Так было во все времена, не исключение, разумеется, и время Иоанна.
Целая серия царских указов, других организационно-распорядительных документов, расписывавших состав, структуру всех тех формирований, которые включались в опричнину, ее права, ее обязанности, ее ответственность перед государем, права, обязанности и ответственность перед ней всего того, что оставалось в составе "земщины", процедуру разрешения конфликтных ситуаций между ними и так далее, и так далее, и так далее, не могла появиться в законченной форме из собственной головы Иоанна вдруг, как из головы Зевса во всем облачении и в броне вдруг появляется Афина Паллада. Вне всякого сомнения и они - результат долгой многотрудной подготовительной работы, вне всякого сомнения и здесь была задействована целая команда весьма трезво мыслящих специалистов, прекрасно разбирающихся в законах функционирования огромной государственной машины. Но вот парадокс. Об опричнине написано многое, однако еще никому не удалось найти хотя бы смутную тень оправдания этого страшного института, положившего начало новому после татарского нашествия жертвенному кругу потрясений, которые выпали на долю России.
Впрочем, может ли вообще быть внешнее оправдание какой-то объективной (то есть обусловленной не одним только капризом монархической воли) необходимостью всего того безумия, которое вдруг разверзлось тогда? Материалистическое воззрение на ход развития человеческого общества предполагает, что все испытания, выпадающие на судьбы народов, коренятся в каких-то объективных законах истории. Иными словами, в действии каких-то безличностных и бесстрастных механизмов, абсолютно не зависящих ни от воли, ни от сознания смертного человека. Но если мы будем искать начало опричнины в сопряжениях шестеренок и сплетениях тех приводных ремней, которые формируют их общую кинематическую схему, мы не обнаружим решительно ничего. Только что-то иррациональное, глубоко личное могло стать движителем всех тех внезапных нововведений, которые вдруг обрушились на наше отечество.
Но мы сказали, что именно Россия - родина многих самых жирных слонов; в самом деле, не все же они появлялись на свет в каких-то далеких иноязычных джунглях. Как кажется, не исключение в этом показательном ряду и тот, который задолго до откровений европейской государственно-политической мысли торил дорогу идеологическому утверждению абсолютизма.
Нет, совсем не французский королевский двор впервые предстанет моделью самого неба на этой многогрешной земле. Вовсе не правоведы французской короны впервые сформулируют мысль о том, что именно верховная власть государя - суть истинный перводвигатель и первоисточник всего упорядоченного во вверенном его попечительству государстве. Больше того, и демарш Людовика ХIV, и все последующие упражнения его идеологов - это всего лишь бледная тень того, что, может быть, впервые в истории попытается доказать всему миру первый русский самодержец.
Кстати, в том, что именно верховной власти обязаны едва ли не все отправления жизни наверное любого развитого социума, нет слишком большого преувеличения. Заметим: говоря о государстве, мы обычно разумеем по ним и некий специфический институт централизованного политического управления, и нечто гораздо более широкое и фундаментальное - форму самоорганизации любого цивилизованного сообщества. Форму, вне которой оно просто не способно к самостоятельному существованию. Ведь в речевом обиходе понятие государства и понятие некоторой большой спаянной общности людей, проживающих на одной территории, и подчиняющихся каким-то единым законам, с трудом отделимы друг от друга. В действительности же оба значения одного этого слова отображают собой совершенно разные вещи, несопоставимые друг с другом в первую очередь по своему смысловому объему, ибо синонимичное понятию "страна", второе из упомянутых значений несопоставимо с тем, который ассоциируется с аппаратом централизованного руководства. Однако сердцевину того и другого смысла составляет одно и то же начало, а именно - какие-то метафизические не поддающиеся прямому наблюдению связи между людьми. Специфика этих связей состоит в том, чтобы объединять всех нас в сравнительно сплоченную общность, способную отделить себя от любого другого народа, от любой другой "страны". В девятнадцатом столетии великим немецким философом Карлом Марксом будет убедительно доказано, что человеческое общество - это в первую очередь некая незримая система связующих людей отношений. Именно они, как магнитные силовые линии, пронизывая собой все сферы нашей совместной жизни (сам К. Маркс назовет их "общественными отношениями"), составляют собой не только жесткий каркас, но и подлинное существо всякого упорядоченного социума. Жизнеспособность любой формы социального бытия оказывается обусловленной и обеспеченной исключительно этой системой. Ничто из того, что возвышается над простой физиологией человеческих организмов, не может существовать вне ее. Только они делают всех нас вместе и каждого в отдельности тем, что позволяет нам выделять самих себя из царства животных. Меж тем именно государственная власть - подлинное средоточие всей этой невидимой системы, доступной лишь взору аналитика. Именно она на протяжении долгой истории человеческого рода придает окончательный вид всей иерархии связей и скреп, цементирующих общество, именно она наделяет их конкретным прикладным содержанием. Поэтому во многом именно государственной власти оказываются обязанными (причем не только своей правоспособностью) но и самим существованием едва ли не все социальные институты. Может быть, именно благодаря этому обстоятельству название специфического аппарата управления и становится созвучным всему организованному сообществу людей.
Сердцевина же центральной власти - это, несомненно, сам государь.
А вот уже отсюда, согласимся, совсем недалеко и до торжественного постулата: "Государство - это я".
Но все же одно дело абстрактные фигуры какой-то высокой и далеко не всегда понятной даже образованному обывателю философии, совсем другое - осязаемые реалии нашей повседневной рутины. "Я", значение которого утверждал французский король, - это всего лишь некая специфическая функция, выполняемая высшим должностным лицом государства. Правда, содержание этой функции в известном смысле может быть даже шире отдельно взятой личности, - ведь институт монархии не сводится к конечной персоне живого венценосца. Равно, впрочем, как и личность властителя вовсе не исчерпывается той социальной ролью, выполнять которую он поставлен. Но как бы то ни было отличать созидательный процесс, движущей силой которого выступает творчество и организационная энергия администратора, от прямого физического порождения обязан каждый, даже не слишком развитый управленец. Это ведь одному только Богу дано порождать все сущее животворящей силой Своего Слова. Смертному же, даже при вознесении на самую вершину государственной власти всегда остается опираться на силу подкрепляемых вполне материальными институтами начал. Таких, как вековые привычки, традиции, законы, вероучения. Поэтому полностью, до конца растворить неодолимую мощь государственного Левиафана в самом себе может только очень больное сознание.
Заметим: за все истекшие века никому не приходило в голову диагностировать в брошенных Людовиком XIV словах симптом какого-то душевного расстройства. Между тем, для самого Иоанна его собственное "Я" становилось средоточием уже не только того солипсического иллюзорного мира, который существует где-то в контурах черепной коробки каждого из нас, но неким абсолютным физическим центром, способным генерировать из глубины собственного духа все то, чем дышит подвластная ему держава.
В мире, созданном его воспаленной гордыней, едва ли не все существовавшее вокруг него уже самим своим бытием оказывалось обязанным лично ему. Уже ничто из полного ряда своих собственных первопричин не могло исключить эманацию того могущественного таинственного начала, которое сосредотачивалось в нем и только в нем. И пусть не ему принадлежали те знаменитые слова, которые приписываются историей французскому королю, именно он - наиболее полный и точный выразитель того глубокого смысла, который они могли бы в себе содержать. Ведь все, что было артикулировано в Парижском парламенте Людовиком XIV, на деле доносило лишь слабое дыхание того грозного Глагола, который более столетия назад жег сердце Иоанна. Впрочем, оно и понятно, слова, сказанные первым, в своем истоке могли иметь лишь наущение ближних, в пламенной же вере второго было что-то от апокалиптического вкушения великих библейских пророков. "И увидел я, и вот рука простерта ко мне, и вот в ней - книжный свиток. И Он развернул его передо мною, и вот свиток исписан был внутри и снаружи, и написано на нем: "плач, и стон, и горе". И сказал мне: "сын человеческий! съешь этот свиток, и иди, говори дому Израилеву". Тогда я открыл уста мои, и Он дал мне съесть этот свиток; и сказал мне: "сын человеческий! напитай чрево твое и наполни внутренность твою этим свитком, который Я даю тебе"; и я съел, и было в устах моих сладко, как мед". (Иезекииль 2, 9-10; 3, 1-3). "И взял я книжку из руки Ангела и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем" (Иоанн 10, 10).
Здесь важно понять одну, может быть, с трудом уловимую тонкость. Единым словом обращать в земной прах, в абсолютное ничто тех, кто когда-то обладал достоинством и властью, мог не один только Иоанн. И до и после него такое практиковалось многими во всем подлунном мире. Воскрешать усопших, конечно, было не по силам и первому русскому самодержцу, но возносить на любую иерархическую ступень единой общественной пирамиды, создавать из обыкновенного земного ничтожества некие значительные государственные фигуры мог любой властитель его времени. Вот только в "европах" даже того времени подобные деяния обязаны были вершиться с постоянной оглядкой на вековые обычаи и права подданных. Их нарушение могло повлечь за собой не только противодействие, но и поражение прав самого монарха. Легитимность пленения Карлом Смелым, Бургундским герцогом самого короля Франции не подвергалась большому сомнению даже штатными юристами короны; задачей дня для них стояло лишь оспорить основания вступления этого права в силу, другими словами, доказать, что Людовиком XI не были умышленно нарушены условия тех договоров, которые существовали между ним и его формальным вассалом. Для одержимого же собственной избранностью и собственным величием русского царя не существовало никаких априори правоспособных субъектов, были только абстрактные физические тела, некие абсолютно обезличенные биологические особи - и не более того. Кому быть боярином, кому окольничим, кому дворянином, кому казначеем, кому дьяком, кому приказным, мог решать только он и никто, кроме него. Все те регалии и отличия, присвоение которых одним давало право повелевать, в то время как других заставляло пресмыкаться, были чем-то вроде его личной собственности. Пользоваться ею можно было лишь с его благословения. Словом, вся та система общественных отношений, в которой каждому индивиду отводится какое-то свое определенное место, и в соответствии именно с этим местом ему предоставляются права, даруются привилегии, возлагаются обязанности, не существует сама по себе, но оказывается не чем иным, как прямым воплощением верховной воли государя. Растворись вдруг в каком-то небытии эта воля и все в его государстве немедленно обратятся в абстрактные массы, низведутся до уровня простых биологических организмов, земных червей. В лучшем случае -смердов. Ничто, ни собственные деяния подданного, ни древность его рода, ни заслуги его отцов, ни мнение государственного совета в глазах первого русского самодержца, в воспаленном его сознании не могло играть никакой роли. "Государство - это я!", а значит, все порождаемое государством фактически было обязано лично ему, Иоанну. В этом-то и состоит отличие вероисповедальных формул. Людовик XIV, произнося свою, мог помыслить себя лишь центральным, ключевым звеном той единой системы общественных отношений, о которой потом будет говорить К.Маркс. Для Людовика она существовала если и не во всем, то по меньшей мере во многом независимо от него самого. Иоанн же видел себя только ее Демиургом.
Все в этом мире могло существовать одним лишь его благоволением, но, увы, ничто в вечно враждебном ему окружении не испытывало к нему за это решительно никакой благодарности. Измена, всю жизнь одна только измена окружала его.
Прозреваемая матереющим сознанием действительность оказывалась и гораздо сложнее той, что когда-то отравила все его детство, и стократ ужасней всех тех наивных страшилок, что потрясали нежную душу ребенка. Измена таилась куда как глубже, чем простая корысть завистливого и жадного до всего того, что может быть подобрано у государева стола, боярства. Ведь если ничто не имеет права на существование там, где само это существование не освящено им, сама независимость окружающего от его собственной харизмы становилась неискупимым преступлением перед государем. Получалось так, что самодостаточность жизни, снующей где-то в грязи под его ногами, могла быть только мнимой. Но именно упорное нежелание - да, впрочем, и неспособность - этой мнимой величины осознать свой вечный неоплатный долг перед ним делали из нее источник постоянной угрозы. Измена, вечная измена должна была пронизывать все, ничего кроме измены не могло составлять подлинное содержание всей окружающей его суеты. Изменой ему становилась уже сама претензия на самодостаточность.
Но вот наконец - настало время показать всем, что они на самом деле есть без него!
8. Опричнина
В воскресенье 3 декабря 1564 года Иоанн со своими детьми, царицей, в сопровождении ближних бояр, большого обоза под сильной охраной уехал из Кремля, как сказано в хрониках "неведомо куда бяше". Летопись говорит, что он "взял с собой из московских церквей древние иконы и кресты, драгоценными камнями украшенные, золотую и серебряную утварь, одежду и деньги и всю казну".
"В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе",
и он из-за распутицы две недели был вынужден прожить в Коломенском, когда же стали реки - через Троице-Сергиев монастырь, минуя Москву, царь отбыл в Александровскую слободу.
Отъезд царя буквально ошеломил столицу, в Москве поднялась паника, может быть, большая, чем даже та, которая будет пережита ею через четыре столетия, в октябре 1941, когда ее покинет чуть ли не все партийное начальство. "Столица пришла в ужас, - пишет Карамзин, - безначалие казалось всем еще страшнее тиранства!" "Увы! горе! како согрешихом перед богом и прогневахом государя своего многими пред ним согрешения и милость его велию превратихом на гнев и на ярость! ныне к тому прибегнем и кто нас помилует и кто нас избавит от нахожения иноплеменных? како могут быть овцы без пастыря? егда волки видят овца без пастуха, и волки восхитят овца, кто изметца от них? такоже и нам как быти без государя?"
Только ли врожденная склонность к пресмыканию привычного к рабству народа стояла за всем этим ужасом? "Люди холопского звания сущие псы иногда, - скажет Н.А.Некрасов, - чем тяжелей наказание, тем им милей господа". Однако вспомним: историческая легенда гласит, что род именно этих страхов заставил пригласить на Русь Рюрика с его варяжской дружиной. Впрочем, отсутствие централизованного управления и сегодня порождает практически немедленную волну мародерств даже в так называемых "цивилизованных" странах, где мы, русские, привыкли видеть образцовое для нашего национального менталитета почитание порядка и права. Что же тогда говорить о том далеком времени? Но все же дело не только в инстинктивном страхе перед последствиями безначалия. Царская харизма - вещь куда более серьезная, чем простой правопорядок. Если Бога нет, то и я не штабс-капитан, - скажет один из героев Ф.М.Достоевского, за три же столетия до этого маленького офицерика сецессия царской власти и вправду была способна уничтожить чины и достояние всех, не только подобных ему, но и куда более значительных величин, за исключением, быть может, самых громких фамилий. Для брошенного государем люда рушились устои не одной только государственности, уничтожался весь хранимый им миропорядок. Больше того - с его уходом от них отворачивалось лицо самого Бога, и страшнее этого, наверное, могло быть только моровое поветрие, сопровождаемое сотрясениями земной тверди и потопом. Впрочем, все это просто обязано было последовать за нежданным исходом Его помазанника. Так нужно ли удивляться, что духовенство, бояре, приказные люди, чернь, - все истово просили митрополита заступиться и умилостивить грозного царя. Как сказано в Никоновской летописи: "велием гласом молиша его со многими слезами, чтобы Афонасий митрополит всеа Русии с архиепископы и епископы и со освященным собором подвиг свой учинил и плачь их и вопль утолил и благочестивого государя и царя на милость умолил, чтобы государь царь и великий князь гнев свой отовратил, милость показал и опалу свою отдал, а государьства своего не оставлял и своими государьствы владел и правил, якоже годно ему, государю; а хто будет государьские лиходеи которые изменные дела делали, и в тех ведает бог да он, государь, и в животе и в казни его государьская воля: "а мы все своими головами едем за тобою, государем святителем, своему государю царю и великому князю о его государьской милости бита челом и плакатися".
В Александровскую слободу была отряжена огромная делегация от всех сословий. Выслушав посланцев своего народа, Иоанн согласился вернуться в Москву, но поставил свои условия: отныне он будет по своему усмотрению невозбранно казнить изменников опалою, смертью, лишением достояния, как скажет летописец, "без всякого стужения, без всяких претирательных докук со стороны духовенства".
Через два месяца после своего отъезда, 2 февраля 1565 г. Иоанн торжественно въехал в столицу, а уже на другой день объявил духовенству, боярам и высшим чиновникам об учреждении опричнины.
Тотчас же после этого, на третий день по возвращении начнется новая куда более страшная волна расправ...