Может быть, можно теперь перенестись и к завершительным страницам о Пушкине под заголовком "На фоне Пушкина рисуется семейство". Или на другую тему "Кот независимых мнений".
А вообще я не против того, чтобы где-нибудь у кого-нибудь мысли на каждом слове обрывались и заузлялись - это бывает у целых народов, но только при этом не получается никакой большой литературы, которую стоило бы читать и перечитывать, хотя бы и в Челябе.
Окончание из Пушкина:
При всех различиях в витальностях Пушкина и Достоевского, у обоих отчетлива установка на преследование собственного Двойника, обладателя альтернативных судеб, вытесненных из жизни обоих редкостным даром - безусловно, свыше дарованной ибо - совершенно радостной любовью к труду. Кто мог бы эту любовь (не какую-нибудь другую, вроде любви к цыганскому или гусарскому веселью) воспитать в себе или в ребенке? Никто как Бог! Пушкин с юности пытается даже перевоплотиться и уклониться от Божьего дара, воспевая свой альтернативный имидж: "А я, повеса вечно праздный! Потомок негров безобразных..." - и т.д. сквозь всю доонегинскую лирику проходит апология поэта, готового откликнуться на что угодно, но не имеющего за душой ничего постоянного, священного, заветного.
И вдруг совершенно безболезненно он оборачивается в Пушкина беззаветно признательного Тому, Кто создал его таким, каков он есть - таким непохожим на своего двойника Евгения, каким бы он ни был - Онегиным, Езерским (т.е. Озерским), несчастным бедняком из "Медного всадника" или беспечным наследником многочисленной родни. И отличие это очень просто: труд упорный тошен каждому из них, будь то счастливцы праздные, имеющие талант без принужденья касаться до всего слегка, - или бедняки, которые одним могли бы себе доставить и независимость и честь... Себя Пушкин никак не может поставить в их ряды, как их не группируй. Не труд упорный тошен ему, а противоположная экзистенциальная ситуация в мученьях праздностью поносной, - ситуация для соотечественников редчайшая.
Для Пушкина самый праздник - задача трудовая, трудная - в привычном ему труде - лишь повод сочинить гимн, который увековечит этот день как остановленное навсегда мгновенье Фауста. Не так ли было уже с экзаменационной лицейской оды "Воспоминаний о Царском Селе". И не было ли самой страшной квалификацией императора формула в два слова - не то что он "плешивый щеголь", а "враг труда" - кто бы об этом подумал тогда... Что императору до труда?
Но не идет ли вся апология Петра Великого (как сквозная тема позднейшей пушкинской продукции) - от центральной идеи о том, что у нас по крайней мере (не у них, не в странах дон Гуанов и скупых рыцарей) - ценнейшая, высочайшая добродетель - приверженность к труду. За эту добродетель, за богоподобие того, кто помнит, что Бог Наш - творец и образ его на нас - это наше трудолюбие, - за это Петру у Пушкина отпускается и тиранство и грубость. Не та, прославляемая А.Смитом благочестивая религия труда, не обещанная Марксом инфантильно-игривая вовлеченность в труд как в спорт-художество (по Шиллеру?). Нет, у Пушкина приверженность к труду - как мужество, столь же интимно и бескорыстно, как в женственности - сострадательное милосердие.
Праздность как жестокое (по отношению даже к прошлому, к отсутствующему) расточение времени.
Чтобы сила стала царством, "державой", золото как раз должно придти в движенье, чем быстрей будет оно обращаться, тем державнее его власть. А спрятанное под камнем золото зря расточает свой "священный блеск" и для того, кто прячет, становится лишь уликой их немощи, их неправоты (во всех дальнейших случаях гоголевских повестей и вплоть до антрополога-идеалиста, который уж знает, как распорядиться на благо человечества, до Раскольникова).
Во времена Достоевского уже никто не уверен в своем праве регулировать циркуляцию золота или удерживать его в диком танце масок и обличий служения страстям и нуждам человека. Все вынуждены прятать золото: под тусклым образом бумажных ассигнаций прячет его государство, по тайникам домашним - ростовщики; в клад под уличным камнем прячет грабитель, черт прячет его у Гоголя (как и у В.Ирвинга) на огороде, дьявол какой-то прячет в имитирующем жизнь киборге, старом кастрате, когда пением имитировавшем Вечно-Женственное, теперь физиологически имитирующем в жизнь в неживом, - я имею в виду "Саразина" Бальзака, как и "Venus Moscovite", витающую то в старухе, то в привиденье или в сне, то в карте, меняющей свое лицо с туза на даму пик и на что угодно, стоит лишь положить ее кверху рубашкой, т.е. разлучиться с ней лицами.
Но Достоевский с его энтузиазмом к рулетке и т.п. грехами, как мог он показаться на чествовании Пушкина не самозванцем, а лучшим интерпретатором Того, кому уже, казалось бы, уже найдено было простейшее определение-заклятие в четырех словах: "Пушкин - это наше все".
Но сказать так - это почти ничего не сказать. Надо было перефразировать: "Пушкин - это все, чего всем нам не хватает": любовь к труду без заботы о том, что он даст. Рукопись? Да. "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Нельзя вдохновиться предвидением гонораров, но после спада вдохновений можно распорядиться и остывшим пеплом.
И потому у Достоевского так настойчиво повторяются столь неожиданные в своих контекстах слова о труде и праздности. Как в контексте великого романа о смене и развитии вкусов и образов жизни, в частности, литературных образах жизни в России (в Онегине) - казалось бы все о труде да праздности.
"В глуши, измучась жизнью постной, Изнемогая животом, Я не парю - сижу орлом И болен праздностью поносной. Иль смущен ты привиденьем, Иль за тяжкие грехи, Мучась диким вдохновеньем, Сочиняешь ты стихи?" (Из письма к Вяземскому), "На этих днях среди собора, Митрополит, седой обжора, Перед обедом невзначай Велел жить долго всей России..." - и так веселятся у нас вплоть до гусаров Ю.Кима: "Лейбгусары эскадроном Приседают под забор". Не скоро ели предки наши.)
***
Пушкин дал идеал русской женщины, который только Толстому под силу оказалось оспаривать, - и он интеллектуалке Татьяне Лариной (способной мужчин оценивать не только беглыми впечатлениями зрения и слуха, но и вдумчивым чтением их любимых авторов!) - интеллектуалке противопоставил трех дур - блаженную княжну Марью, которая за ненадобностью для мученичества становится титулованной бабой в семействе, ориентированном на всероссийское опрощение; взбалмошную ее золовку Наташу, которую только деторождение спасает от светского пожизненного скандала и совершенно недоразвитую у Толстого Соню, героиню на аглицкий и немецкий манер.
Пушкин сам жестоко поплатился за педагогические иллюзии в литературе: две последние главы "Онегина" не дошли до главного адресата: собственная муза А.С.П. - не из читательниц, урок она прозевала, - разговаривать? о чем? Каждый день ее оставалось только ... и выставить из кабинета, - и пусть меня не осудят за свободу речи: гнусна у нас лесть (заметил И.А.Крылов) да матерность, т.е. упоминание "матери" (чьей бы то ни было) в порнографических контекстах.
Мало ли что похотелось, но только невменяемый герой Достоевского своей похотелостью покрывается как панцирем, - в примерах от Дмитрия Карамазова, Игната Рогожина и до интеллектуала Версилова и симпатяги Р.Р.Раскольникова, - не зря его соперник Свидригайлов оказывается симпатичней, торжествуя в конце концов над собственными похотелостями.
Гнусны пошлости лести и похоти, а не слова, дики в письменной, но звучны в устной речи.
***
Любой из пушкинских Евгениев - такой же кунктатор, как Фабий Максим. Потому ли, что он - "наследник всех своих родных", а смысла жизни не может унаследовать ни от кого из них (пока, пожалуй, не окажется в ситуации, близкой поэту, увидев Татьяну в образе "законодательницы зал", т.е. в образе героини высокого эстетизированного маскарада противостоящего той карнавальности жизни империи, какой она тематизирована Гоголем : уже кузнец Вакула верхом на черте летит в СПб, чтобы Оксана села на Вакулу, чтобы летать на нем, как прекрасная панночка-ведьма летает на простаке "философе" Хоме Бруте).
А что другой Евгений, тот, что думает только о "ленивцах ума недальнего счастливцах, - которых жизнь куда легка". О них да о Боге, который не позаботился ему прибавить ума и денег. И о Параше? Но все сентиментально ревностные адвокаты этого ярчайшего антигероя ничего о ней не смогли до сих пор выяснить из собственных переживаний антигероя "Параше / Препоручу хозяйство наше". Параша - только символическая фигура, нет, не в мечтах, а в смутных планах антигероя: "Мой идеал теперь - хозяйка, да щей горшок, да сам большой", как иронизирует под конец поэт. Впрочем, Параша особенно близка советскому литературоведу: того же люмпенпролетарского происхождения, что и все разночинцы.
О, гоголевский карнавал с простаком верхом на черте и с бабой на простаке и с писателем верхом на читателе!
***
Что отличает наших дионисийцев от Вячеслава Иванова до Обломова и Простакова? Нежелание различать утраченное время и ценить время до такой степени, чтобы пускаться на поиски "du temps perdu". "Э, где нашего не пропадало, т.е. везде есть Что-нибудь наше, хотя бы Нос, бежавший от нашего майора",- скажет наш правдоискатель, правдолюбец. Искание справедливости у наших правдецов - основано было всегда на дуализме истины и правды, в дуализме том все та же злоба, развитая в раковый нарост чувства справедливости.
Чтобы выжить во всемирной вымиральне, нужно было выработать в себе чувство юмора, достаточное для создания особой цивилизации ироников, отвергнувших борьбу за все месторазвития, за все вмещающие ландшафты, в которых так злобно теснятся и грызутся наши южные соседи. Несмотря на четкое ландшафтное разграничение наше изотермой января, цивилизация у западных соседей еще очень близка нашей.
И.А.Крылов очень хорошо представляет ироничность нашего менталитета, но еще ироничней чисто народная ментальность, подменяющая стерильность вкусов этого гурмана -народ на каждом слове готов его дополнить: "Ужалила пчела медведя в лоб" и т.д. "Лягушка на лугу увидела вола..." Но как связана эта стерильность с его враждебностью к Европе и дворянству
***
Очевидно, пушкинские персонажи обладают именно той прозрачностью, которой отличается любой эскиз, схема, рисунок пером, но именно они имеют ту выразительность, которой никогда не придает фигурам даже самая густая, пастозная живопись. Все это от той же проницательности (зрения) людей пушкинской мизантропии, - они видят, что заурядность в современнике доходит только что до анекдота, а за пределами анекдота переходит в легкое психическое расстройство (чудачество) героев Гоголя, а если идет еще дальше, то уже в клиническое безумие - от Германа и Евгения до всех главных персонажей Достоевского, который один умеет поднять безумие выше драмы - до трагизма. После Пушкина все учатся умению писать не пером, а кистью, литература оплотняет героя (он становится "реалистичней" в том смысле, которым мыслят призраки у Данте: когда он входит к ним в ладью и та слегка оседает, призраки догадываются, что этот их спутник имеет вес, и потому должен считаться "реальным" (живым)). Теоретики реализма вплоть до Розанова и др. требовали, чтобы скрип половиц или хруст гравия под шагами ("под луной кремнистый путь блестит") подтверждал на каждом шагу реальность изображаемого. А если не звуки ходьбы, то пусть от героев исходят хоть запахи - пота от мужика, щей от пошляка, одеколона от светской дамы, порохового дыма - от героического идиота.
Реалистической приметой живого персонажа в ХХ веке становится эдипальная любовь к матери (например, у А.Белого) и вообще тотальная закомплексованность по Фрейду, Юнгу и др. Это так же обязательно, как в ХVIII веке герой должен был иметь понятие о чести, хотя бы он все время бесчестил себя и героинь. За полным отсутствием ли внеуставных понятий (для разговоров) о чести наш современник в литературе должен добиваться своей достоверности, - проще всего издавая запахи и обсценные реплики (хотя бы в несобственной прямой речи, как у Хемингуэя). Запахи должны сопровождаться еще какой-нибудь видимостью, - и персонажи то и дело закуривают как "Три товарища" Ремарка и т.д., - это им как "бунт на борту обнаружив из-за пояса рвать пистолет". Но пушкинские фигуры сугубо контурны, - не силуэтны, как у реалистов, которые густо чернилами заполняли силуэт для придания ему веса-авторитета.
***
19-03-08
Итак, о чем же думал наш повеса-вертопрах, летя в пыли? О том, как укротить страдания обоих - родного дядюшки и молодого наследника бесчисленных родных. Уж, конечно, не о страданиях молодого Вертера, которые десятки лет занимали даже Наполеона, недавно разгромленного при Ватерлоо, так успешно, что во всей Европе пошатнулся секс-рацио, то есть пропорция в отношениях брачующихся пар и началось между ними, молодыми людьми, некоторое отчуждение, еще не осмысленное даже Гегелем. Внимание к девицам у одних никак не согласовалось с желанием выйти замуж у других. Круглосуточный спектакль петербургской жизни ничем уже почти не омрачался. Миру мир во всей Европе. Бонапартовы заботы отошли за океан, кто-то пишет перевод про Боливара, кто-то надевает этот круглый боливар, чтобы съездить на прогулку на бульвар. А мировая слава Боливара еще только восходит где-то там. О зрелищности артиллерийских дуэлей недавних бородинских или при Ватерлоо никто еще не начал помышлять, и Пушкин тоже. Пушкин только что подружился с Онегиным, Раевскими, а также с Вяземским и Жуковским, ему, пародисту Карамзина, все уши прожужжали Байроном, хотя что Байрон? Что "Шильонский узник"? По-английски напрямик и не поймешь, в переводе Жуковского гениально выделяется одно место о сенсорной депривации узника одиночной камеры: "То было..."
Висел с поникшей головой.
Я руку тихую поднял;
Я чувствовал, как исчезал
В ней след последней теплоты;
И мнилось, были отняты
Все силы у души моей;
Все страшно вдруг сперлося в ней;
Я дико по тюрьме бродил -
Но в ней покой ужасный был,
Лишь веял от стены сырой
Какой-то холод гробовой;
И, взор на мертвого вперив,
Я знал лишь смутно, что я жив.
О! сколько муки в знанье том,
Когда мы тут же узнаем,
Что милому уже не быть!
Но что потом сбылось со мной -
Не помню... Свет казался тьмой,
Тьма - светом; воздух исчезал;
В оцепенении стоял,
Без памяти, без бытия,
Меж камней хладным камнем я;
И виделось, как в тяжком сне,
Все бледным, темным, тусклым мне;
Все в мутную слилося тень;
То не было ни ночь, ни день,
Ни тяжкий свет тюрьмы моей,
Столь ненавистный для очей:
То было - тьма без темноты;
То было - бездна пустоты
Без протяженья и границ;
То были образы без лиц;
То страшный мир какой-то был,
Без неба, света и светил,
Без времени, без дней и лет,
Без Промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть - как сон гробов,
Как океан без берегов,
Задавленный тяжелой мглой,
Недвижный, темный и немой.
Для Жуковского этот сюжет об отчуждении от восприятий пространства, от восприятия времени был, возможно, счастливой находкой и без всяких еще преждевременных попыток вчитаться в гегелевскую науку логики с самого ее начала трактующей тему Ничто, которая ничтожит все. Или как, напротив, у Гете молвит Мефистофель:
Дрянное Нечто, мир ничтожный,
СоперниквечногоНичто,
Стоит, не глядя ни на что,
И вред выносит всевозможный
Но встреча Мефистофеля и Фауста происходит чуть позже у моря. Прощаясь с морем, поневоле Пушкин уже вполне исчерпал свой интерес и к Байрону и к Бонапарту, и к их приемникам, наследникам, героям вроде Боливара , Ипсиланти или Риего, не сойдясь и с декабристами вполне. Скоро он выскажется о революциях по поводу Андре Шенье. Настала безгеройная эпоха, отчуждение. Не из брутов ли Наполеон и разве не было шекспировски брутально растить такого капитального тельца, такого дорогого Бонапарта, такого милитаристического бога всей Европы, содержателя скота бодливого такого?
"Условий света сбросив бремя", поэт с Онегиным сдружился в это время, но роман о нем написан в основном об отчуждении его от этой дружбы, как в конце и говорится: "Всегда я рад отметить разность между Онегиным и мной" и писать об обоих мемуары еще очень преждевременно; если даже подозрение на счет смерти дядюшки несправедливо, то смерть Ленского ложится темной тенью на героя так сказать. И эту тему бегло упоминает даже Татьяна, не рассчитывая на то, что это будет жестоко и в без того тяжелый для Онегина момент... "Несчастной жертвой Ленский пал..."
Функциональный герой русской литературы Х1Х века тут же пал несчастной жертвой, как в "Пиковой даме", так и у Лермонтова, так и у всего Достоевского; как бы Достоевский не украшал его голову венчиками интеллектуальности, недоступной ни персонажам Толстого, ни поэтам начала ХХ века. Таким кристаллизован был процесс формирования нашей классики. У нее было некое прародительство от Кантемира, укорявшего свой ум "Уме нерадивый плод недолгой науки, к труду не понуждай мои руки". Вряд ли Пушкин не вспоминал это, укоряя в лени Онегина, читателя Адама Смита, сохранявшего капризность ("труд упорный ему был тошен") или самого императора, который тоже был не только щеголь, но и "враг труда". Но более того, 100 лет спустя другой поэт будет назидать о том же "Трудись, трудись, художник, не предавайся сну, Ты вечности заложник у времени в плену". Это 200 лет истории литературы замкнулись, и уже за первое столетие состоялось в этой литературе становление ее языковой классики по трудам Фонвизина и Крылова и, наконец, Грибоедова. Но не было еще замыкания в речевой классике, не было еще содостойного театра, который мог бы выпрямить свою драматургию. Эрекция драматургии до Чехова совершалась только музыкальным театром, начиная с Бородина, но и это самосозидание оборвалось на Стравинском и Прокофьеве. Музыкальный театр в дальнейшем превращается в салонную игру.
Но вернемся к Пушкину. Простясь с Татьяной, он отчуждается и от надежд на современных героинь, но разве это обрекает на сенсорную депривацию? Мир Божий клином не сошелся на Татьяне для России. Над Россией, пусть она "кругла, румяна и светла как эта глупая луна на этом глупом небосклоне", как обмолвился Онегин, типун ему на язык. Освещение всей страны благодаря ее субполярному положению, необычайно живо, богато и переменчиво, как, пожалуй, вся наша флора, а также и фауна, - чуть зима, так и с "волчихою голодной выходит на дорогу волк", а то и неуклюжий жук-мужик, а то и хлопотливый мужичок. А в лесу раздается топор дровосека, а кто-то к топору зовет всю эту Русь. Вдовая Дарья уже и звенит топором под морозом, языческим богом Руси, замерзая блаженно, топорной работой своей не сумев разогреться. Вот не целуют топоров на морозе.
Но в целом народ наш забыл про нее и Некрасова вовсе забыл, потому что допущен Некрасовым был неуклюже отход в языке от классической речи. Он пишет скорей под Толстого, чем с Пушкиным ладя, хотя к Достоевскому тоже склоняясь слегка, гогольянцем порой становясь и от Пушкина некуда деться ему, далеко отходя, например, обсуждая погоды у нас в Петербурге. "В нашей улице жизнь трудовая: Начинают ни свет ни заря, Свой ужасный концерт, припевая, Токари, резчики, слесаря, А в ответ им гремит мостовая" или "Государь мой, куда Вы спешите? В канцелярию, что за вопрос! Я не знаю Вас. Трите же, трите поскорей, Бога ради, Ваш нос".
***
Что резко отличает А.С. П (Пушкина) и М.Ю.Л. (Лермонтова) от прочих русских классиков? Не просто богатое знакомство с западной литературой, а вчитывание в нее столь конкретное, что оно позволило переосмыслять и выворачивать наизнанку в мировой литературе буквально все, что имеет литературное (терминологическое) или философское (категориальное, alias экзистенциальное) определение, но и более того - все то, что и для самих А.С.П. и М.Ю.Л. безымянно и неосознанно.
***
А что пишет Пушкин, то все мимоходом и даже странно: "петербургскую повесть" сочинил он в сказовой форме. В основе сказа сюжет анекдота (новеллино), но - вдруг повесть анекдот излагается в форме оды, разрушаемой у нас на глазах изнутри собственным своим ("лирическим беспорядком"), давно узаконенным в жанре оды, но позвольте спросить - сколько од в этой повести ("Домик в Коломне")?
***
Как ни странно, добрый пушкинский приятель все же не воспитает в себе homo legens, - не потому ли и хандрил? Не потому ли, что воспитан в няньки всему экзистированию, - как будет по латыни няньчущий? Себя, свое существование, свое присутствие (при бытии). Нянчить свое приживательство, etre convive, being surviving (вспомните черта-приживала у Достоевского). Homo convivans l'homme vivant malgre de tous, - т.е. несмотря ни на что - несмотря на то, что душа его либо мертва, либо не существовала как таковая, ибо при ближайшем рассмотрении все ее признаки оказались продуктами дыхания, обмена веществ, метаболизма, а под конец даже просто - распада. Не таков ли человек послебальзаковской поры? Но о душе, оказавшейся паром или "волдырем на воде" (Гоголь) или "юридической фикцией" (таковой ее признают все) или любимой игрушкой (если - "что наша жизнь? - Игра"). А фикция то жива, то мертва и т.д. Что ж добрый пушкинский приятель? Он принимается читать, опять томясь душевной пустотой (несмотря на то, что уличил себя во влюбленности). Но "меж печатными строками Читал духовными глазами Другие строки. В них-то он Был совершенно углублен...", "И постепенно в усыпленье И чувств и дум впадает он, А перед ним воображенье Свой пестрый мечет фараон...". Чтение как развлечение не спасает: украшение жизни, как и развлечение внимания, никогда не поднимается до подлинно честной игры (до искусства, творчества и т.д.).
***
Пушкин, способный и К.Маркса просветить в политэкономии, - все же оставался во всем дворянином, - но позднее интеллигенция наша вся состоит из перебежчиков (так что само это слово означает не сословие и т.п., а лагерь беженцев из всех социальных слоев, озирающих, куда бы пристроиться: почти никуда бы - Щедрин видит у нас ротозея и ханжу (Головлевы), каких мир еще не видывал, так что из этих состояний и не выбраться). Толстой - в фермеры; поповичи, побегав в социалистах, прут обратно в святоши. Крестьянский сын Есенин погибнет из-за того, что хорошо принятый городом, интеллигенцией и вообще нацией, он от нации отвернулся в крестьянство.
"Каждая задрипанная лошадь Головой киваетъ мн? навстр?чу. Для зв?рей прiятель я хорошiй, Каждый стихъ мой душу зв?ря л?читъ.
Я хожу въ цилиндр? не для женщинъ - Въ глупой страсти сердце жить не въ сил?,- Въ немъ удобн?й, грусть свою уменьшивъ, Золото овса давать кобыл?.
Средь людей я дружбы не им?ю, Я иному покорился царству. Каждому зд?сь кобелю на шею Я готовъ отдать мой лучшiй галстукъ."
***
Тема вурдалака к Гоголю и всей нашей беллетристике приходит из того же Пушкина: Песни западных славян. Уже у Лермонтова и Достоевского она отслоилась от народных представлений о человеке-насекомом-пьявке-кровососе.
***
Байронический герой демонстрирует в основном эмоциональную тупость, которая по-человечески интерпретировалась потом как пресыщенность или утомление (последнее - уже от Тургенева и Гончарова). В страхе перед этой возможностью Лермонтов готов принять на себя самые рискованные роли извращения (а то ведь уже Онегин завидовал утомленцам - "Зачем как тульский заседатель я не лежу в параличе") и принял на себя черно-врубелевское оперение влюбленного дьявола: "Но гордый дух презрительным окинул оком... И на челе его высоком не отразилось ничего". Достоевский: но ведь и пресыщение утомительно... Верхарн: "Дух пресыщения вечернего и скуки, Следя, как зыблются просторы темных вод, Сел на плотине, опустивши руки...".
***
Русские писатели (кроме Достоевского) в Х1Х веке настойчивы в преображении события смерти из образа катастрофы в образ восстановления равновесия, снятия абсурда, т.е. в перемещении конца жизни из трагической рамки в идиллическую. Не для того ли слегка абсурдна жизнь Вл.Ленского, что смерть его неизбежна и предпочтительней жизни ("А может быть и так: поэта Обыкновенный ждал удел"). Все, сказанное о высоком призвании, реализовано в той риторической декламации, которая у Пушкина везде (в "Медном всаднике") соответствует заклинательному subjonctiv'у, некой не-индикативной модальности. Вместо этого сослагательно-императивнонаклоненного будущего Пушкин являет нам подлинные окрестности трагедии: (драму смерти - среди детей, плаксивых баб и лекарей). А затем - идиллия как продолжение первого впечатления Онегина: "Спокойно он лежал - и странен Был бледный вид его чела..." (три? строфы спустя это продолжается...). А у Лермонтова: "И он убит - и взят могилой, Как тот певец, неведомый, но милый, Добыча ревности глухой, Воспетый им с такою чудной силой, Сраженный, как и он, безжалостной рукой". Так Лермонтов благодарит за описание своей собственной смерти и повторяет Пушкина в "Песне о царе Иване Васильевиче": "Повалился он на... снег... будто сосенка" и т.д..
Далее идиллические картины смерти русского человека у Тургенева (Некрасова?) в "Севастопольских рассказах" (пародируются у Салтыкова?) - и возобновляют интерес читательский не сцены борьбы за жизнь (все потасовки у Толстого предельно неуклюжи до конца, - ни намека на артистизм поединков, который еще встречается у всех поколением ранее), - где человек с человеком как тореадор, танцор, акробат, а не клоун. Так в "Войне" разрешение графа Безухова от бремени жизни, тяготившей его до полного обезличения больного его тела, - это как бы второе рождение Пьера, его социализация . И так продолжается в "Крейцеровой сонате".
***
Ничто не наносило такого оскорбления (унижения) России, чем одна оплошность, которую из уважения к предрассудкам Пушкина, называют Натальей Гончаровой, чтобы его женой не назвать. Ведь и Любовь Дмитриевну остерегаются называть по мужней фамилии. Уж на что интересен был Пушкин по всей России... Или она имела с ним дела слишком много? В таком случае вообще не слишком ли много дела нам приходится иметь с собой, с собственным телом и с прирученным к нему "Я"? Кажется, Наталье Николаевне, про которую столько старались сто лет спустя насочинять виднейшие русские поэтессы, - Н.Н.Пушкиной-Гончаровой-Ланской все никак не могли наскучить ее органы и кожные покровы, волосы, прически и наряды; дети и т.п. А вот "Пушкин со своими стихами" надоел.
Будь она изворотлива, как склочные поэтессы начала века, Н.Н. могла бы сослаться на обиды, которыми полна жизнь с Пушкиным, как видно хотя бы по тону его писем. Но разве она что понимала без вызывающих формулировок этих писем? И разве не соблюдал он условностей той игры, которая составляет главную опору Западной Цивилизации, - доверие к женщине как сестрице по разуму? Вся последняя глава "Онегина" адресована будущей жене как именно сестре по разуму, а не к председательнице оргий, Постумии или забывчивой нимфе-нимфетке. Куда там всяким Новым Абелярам и Сен-Пре, Ловласам или Грандиссонам. Подумать только, какое доверие было авансировано московской барышне Гончаровой в том уже 1829 ?
Нельзя считать подобное доверье основой некой кабалы, но ведь были же случаи, когда оно было принято с честью. Конечно, большинство репутаций и душ спасено всего лишь тем, что редко появляются соблазнители настоящими красавцами, иностранцами, светскими львами и т.п. Но...
А как опошлилась Европа в целом, перевалив за середину века, - когда в Париже взамен декабриста Тургенева (того, хромого Александра Иванова) появился И.С.Тургенев, завязавший дружбу с Мериме, фаворитом уже императора Наполеона 111, у которого другим соратником любимцем был уже сенатор Жорж Дантес, чью фамилию еще подкосметизировал А.Дюма в "Графе Монте-Кристо". Не думаю, что задеваю самолюбия Пушкина: для меня никогда не умиравший человек уже не смотрит на этику с этикетами так, как смотрел полтораста лет назад, - как и на дедовскую амбицию смотрел с улыбкой, да и отцовские резоны принимал иронично: тот не понимал, что сын ищет в краях гуннов и сарматов.
***
Пушкин уже давно имеет в виду, что за "героя" он бы не дал ничего . И фабулы-сюжеты тоже вовсе его не занимают; он берет сценарии-интриги отовсюду. Хотя бы из Петрония, из бабушкиных сказок Арины Родионовны, из Барри Корнуола, из Вашингтона Ирвинга, из неприметной(-ого) для тех времен романа - рукописи в Сарагоссе, подобранной как будто бы ни дать, ни взять Потоцким "Альфонс садится на коня; Ему хозяин держит стремя"). "На свете былей непочатый край Ничем не примечательных - тем боле" (см. Б.Пастернак, "Спекторский"). (Эпиграф, - как и: "Кто он Гекубе, кто она ему?", " - Ничтожные, которых не примут ни Бог, ни супостаты Божьей воли", "Лишние люди", "Все личное сочтется лишним в лихолетье это", "Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня").
***
Творчество молодого Пушкина (до 1830 г.) намечает этнокультурную Энциклопедию Российской империи: (1) в "Руслане", Русь "богатых Киевских полей предков нескоро двигавших кругом ковши"; (2) южные поэмы о беспокойных новороссийцах и прочих братьях-разбойниках, он (3) в большом романе переходит к занятиям и вкусам собственно русских людей. Если наши меньшие братья, новоподданные, изощряются в играх с холодным и огнестрельным оружием, то кровных своих соотечественников Пушкин изобразил в основном за чтением и любованием сменами погод и сезонов. Японская литература была еще неизвестна всей Европе... Очевидный же факт эстетической конвергенции пушкинской эстетики с эстетикой культуры Хэйян - остается отнести к самым таинственным чудесам мировой истории. Я не имею в виду никаких сопоставлений Е.Онегина принцу Гендзи, тоже довольно незадачливому ловеласу, - у Пушкина в таких очарователях не один Онегин, - и все они весьма далеки от романтического пафоса воительства. Войны 1812 года и предшествующие не подсказали Пушкину ярких батальных композиций: "Пейте за славу, Славы друзья. Эти забавы любит не я", - пожалуй, это самый невоинственный поэт России (до начала ХХ века); не относить же к таковым страницу из "Полтавы". Любитель массовых народных сцен Байрон не попал Пушкину в авторитеты; скорее А.Шенье и Барри Корнуол. А трансэпохально и трансцендентально еще сильней влияли на него Мурасаки Сикибу и множество ее современников. И все несчастья Пушкина связаны были с тем, что русскому, петербургскому двору было совершенно чуждо благоговение к поэзии и эстетизму императорского двора в г. Нара или хотя бы эстетизма Екатерины Великой. Картины, правда, продолжали закупать, когда можно было по дешевке, воспользовавшись затруднительными обстоятельствами герцогов... Но это делалось, скорее по инерции или лучше сказать, из жадности.
***
Татьяна и другие пушкинские героини как-то удивительно чутко умудрялись уклоняться от скандальных или пошлых ситуаций, потом преследующих тургеневских женщин. В постнигилистскую эпоху прекрасный пол Л.Н.Толстого и Ф.М.Достоевского просто уже не может жить без скандала, разве что сжимаясь в комок и живя как Сонечка у Ростовых (в приживалках). Только у Чехова женщины стали встречаться в своих прекрасных образах, без святошества с истерией и ханжества с интриганством. Но японская культура все еще не тема и не предмет для сравнений, и "Вишневый сад" А.П.Чехова - еще совершенно безотчетный, подсознательный жест в сторону Японии, с которой через несколько месяцев вспыхнет война. Япония, вишневый сад самурайства, вступит на роковые пути исхода из родных садов, от любований сакурой, и снегом, и лунным светом; как и Россия была готова к порубке вишневых и прочих садов. Как будто в обществе зверства убудет от этих топорных работ на фоне уже не железного века, а сталелитейного и нефтяного.
***
Овульгаренная Россия: со времен Ф.Булгарина накоплено то, "что в модном лондонском кругу зовется vulgar" и что позднее стало главным предметом внимания Чехова, так что А.П. (Антона Павловича) никак нельзя подвести ни под какую российскую идеологию. Именно с Булгарина, с его вульгарности отслеживается падение эстетической культуры в России, прослеживаемое даже на умствованиях гениального Толстого, - но на позднейшей цыганщине в поэзии. Уже начиная с А.Григорьева и других лирика наша проникается цыганщиной, что дает яркий эффект только у Цветаевой. Гармонии интеллекта с подсознанием после Пушкина, "человека с предрассудками", достигает только Мандельштам (даже не Блок). Все остальные идеолекты с идиосинкразиями, пронизаны цыганщиной, романщиной или испанщиной, то есть тем разгулом эмоций, который типичен для гарного хлопца Лопеса какого-нибудь.
Эволюция литературного самосознания (критики и публицистики) резюмируется так - "жили поэты: читатель и друг! Ты думаешь - хуже Твоей обывательской лужи?" - это у Блока предваряется мораль конца ХХ века по В.Ерофееву ("Русские цветы зла"). Пушкин когда-то к другу-читателю отнесся несколько иначе, на Вы: "Призрака суетный искатель... Любите самого себя, достопочтенный мой читатель".
***
"Я - психолог! О, вот наука!.." - с едва ли сразу понятным воодушевлением восклицает Мефистофель, и от него-то и пойдет у нас литературная традиция в понимании "психолога", а с ним и его методолога-прикладника, т.е. у нас в России - резонера-моралиста. Пуще всего не любит моралиста Пушкин. Если нравственность не в природе вещей (см. эпиграф 4-й гл. "Онегина"), то чему она может служить, - чему, кроме взаимного мучительства, столь глубоко и всесторонне раскрытого Достоевским в судьбах его героев. Главное наследство Достоевского от Пушкина - это два образца психолога-моралиста - образы Мефистофеля и Сальери. Я говорю - образы, потому что каков Мефистофель в себе или для себя? - а черт его знает, как исторического Сальери. А вот мы через Пушкина видим в них прежде всего истязателей-моралистов, к которым у Достоевского терпимость мотивировалась тем, что русский человек истязательству сам не чужд, сам себе мучитель и любая этика ему тут сгодится.
Отсюда и пошел один из двух главных героев "Преступления", следователь Порфирий, от которого потом отпочкуется второй замечательный Порфирий - из Головлевых. Оба продемонстрируют нам истязательскую суть моралистов-порфириев. Ведь и дознавателю у Достоевского не абсолютная истина интересна (кто убил процентщицу, он уже знает), не чистая истина, как и второму Порфирию не богатства нужны, не имение, а возможности истязать людей, - близких тем интересней, что их переживания лучше считываются с их лиц и жестов. Пушкинский Скупой не садист: люди, "в убийстве находящие приятность", его несколько удивляют. Он разве что через медиков верит в таких. Ему нужно золото, а не вообще какие-то ресурсы в виде имущества; он эстет. (Золото ему нужно обуздать по словам: "Ступайте: полно вам по свету рыскать, служа страстям и нуждам человека. Усните здесь сном силы и покоя, как боги спят в высоких небесах..." - такова очередная оглядка на Адама Смита). Не эстеты, а маньяки-стяжатели из французской традиции Мольера-Бальзака тоже отчасти игроки, но отчасти и маньяки. Им чувства их жертв неинтересны. Второй центральный - конечно, не Раскольников, а Свидригайлов - тоже не садист и не мазохист.
***
Белинский в статье о Татьяне Лариной (9 гл. о Пушкине, стр.273) мимоходом указал на то, что "Онегин" - инверсия "Дон-Кихота": Татьяна делает своим Дульсинеем санкт-петербургского денди, как если бы донкихотство и есть пафос дендизма. Где уж Р.Барту и другим сто лет спустя строить структурализм как поэтику намеков и полунамеков, - когда всех намеков внушительней архитектоника антисимметрий.
***
Чего в Пушкине не было ни намеком, так это вкуса к травле дичи (какой бы то ни было), - и в этом очень заметное отличие от всего, что в литературе испытывает его влияние и составляет его "направление"; ни у Гоголя, ни у Лермонтова ни намека на охотницкий азарт, не говоря уж о Достоевском, у которого все страсти разрешаются в скандалах, для которых слагается своя поэтика, вплоть до сокрушения икон по-версиловски - свой этикет кощунства.
В начале Х1Х века охотничьи страсти сублимированы до дуэлянтства, каким его видит и автор "Войны и мира". Великий "моралист", а точней, самовлюбленный резонер Л.Н.Толстой десублимирует свои страсти в травлю зайцев и волков да в стрельбу по птице. А можем ли мы представить себе за подобными же развлечениями Чехова или простодушного Горького? Очевидно мы совершенно упускали до сих пор эти, фундаментальные сопоставления бытовой культуры наших корифеев, - среди них только Лермонтов сам отметил: "И предков чужды нам роскошные забавы, Их добросовестный ребяческий разврат". Даже из Казанской дикости выросший Державин так и не стал ни дичь травить (не считая Пугачева), ни с удочкой посиживать.
Положительный герой Толстого не пьет, а только сострадательно наблюдает чужой алкоголизм, как и чуждую склонность "волочиться за женщинами". В пушкинской же традиции нет понятия о горьком пьянстве, зато азартные игры не только в карты, но и с женской честью образуют спорт, не требующий никаких комментариев: дело вкуса, а не убеждений.
***
В глазах молодежи старость в лучшем случае трагична, - и именно на том настаивает театр: не дай вам Бог дотянуть до старости. В глазах уже стареющего человека молодость комична, - суета сует и всяческая суета, сказал о том Экклезиаст.
Ироничным Пушкин перевел наивное французское "Contemporaine" словом "Современник" - название журнала метя не "единомышленника" (как во французском думали о людях одного поколения, как у Лермонтова оно отмечено единомыслием) - но человечество в его вынужденном сосуществовании разных поколений, не столь схожих между собой, как разные расы и религии, а как вода и камень, лед и пламень, отцы и дети.
***
Мужик со времен Чехова иронически относился к интеллигенту, перенося на него иронию к барским затеям, подмеченную еще Гоголем. По России колесят не то чтоб господа, а преимущественно колеса. А господа - это только околесица. Та самая, которую баре несут в своих разговорах, - ибо мужик не понимает языков, на которых общаются барство (между собой) или священство с амвонов или вообще в своем облачении. В разоблачении оно говорит понятней, в богослужебном же порядке церковный дискурс трагичен как у Еврипида или Сенеки; барские же разговоры похожи лишь на что-то комическое или сатирическое - не то стилизации под Ювенала и Марциала, не то подделки под девичьи припевки и частушки-нескладушки. Как если бы до Ахматовой у нас в России существовала одна коллективная Сафо, которой до свадьбы давали нагуляться вдоль по русскому языку, а после 1861 выскочил ее вдохновлять охальник-балалаечник или гармонист со своими куплетами, - и развалилась цыганская да ямщицкая стилистика, - как все в нашей культуре, она была глубоко этикетна, и только с 61 года в фольклоре начинает доминировать антиэтикетное, "охальное", саркастическое, осмеятельное умонастроение, - пародийность, замеченная только Пушкиным да авторами К.Пруткова и стихов, приписанных Баркову.
Пушкин вел себя как некий Алкей, взялся было оппонировать фольклорности и Сафо русской дворянской культуры, но в этом до начала ХХ века продолжать его традицию было некому. Его оппонирование было слишком критично по отношению к этикетной сентиментальности нашей культуры, - в границах искреннего признания важности этикета, в границах уважения форм этикета; во многих отдельных шедеврах пушкинской лирики, в "Гавриилиаде", в "Графе Нулине" и "Домике в Коломне" и т.п. он сам нарушал эти границы, не сразу найдя для себя гармоничное умение соблюдать общепонятное равновесие требований: "вчуже чувство уважать" и не впадать в некритичное подчинение любой сентиментальной настроенности или этикетной настроенности, ярко представляемой в его время Карамзиным, Жуковским, Катениным, Муравьевым (как его точнее?). Инициатива исходила не от него, но от Арзамаса, Зеленой Лампы, - но в этих обществах в их недолгой жизни сами не знали, чего хотели; а Пушкин постепенно, но быстро уяснил его: дворянству как элите необходимо активно развивать свою культуру, перестраивая нормы собственного этикета. До 1827 г. в этой работе Пушкина щедро (?) спонсировало общество в той мере, в какой сохранялся его имидж обижаемого властью юноши. С женитьбой он утратит этот имидж, и в отношении к нему стала развиваться зависть, намеченная Булгариным и продолженная потом самим Л.Н.Толстым, - людьми гораздо более трудолюбивыми (по крайней мере в собственном мнении), более серьезными как им казалось, во всяком случае более критичными (почти до нигилизма) - критичными по отношению традиций этикетного потребления культуры. Что складывается такое "тайное недоброжелательство" (пафос пиковой дамы) свидетельствует "Моцарт и Сальери". Все, от Булгарина до Толстого и прочих ханжей от нигилизма, могли предъявить Пушкину все сальериевские укоризны: "Он расточит очарованья" (...это "Скупой") - Возвысил ли он тем искусство, что расточает свои чары? "Как некий херувим он несколько занес к нам звуков райских".
Обрисованная Д.С.Лихачевым этикетность нашей культуры проходила новые стадии: Л.Н.Толстой сам становился центром новых этикетных отношений почитания; но остался ли он для второй половины ХХ века тем же этикетным авторитетом? Его поэтика давно уже архаичней пушкинской, почитанию которой каждое царствование посвящает свои праздники - 1880, 1899, 1937 и 1999 годов.
Этикетность всей русской культуры - особая тема, как и детализация картины пушкинских отношений с ней. История России - это не история территориальных приобретений (как может видеться из Европы), а история смены элит и соответствующих фаз в национальной культуре.
***
В конце пушкинского периода русской литературы Лермонтов очень точно подытожил "конец": "Богаты мы едва не с колыбели Ошибками отцов и поздним их умом", - эта наметка темы "Отцов и Детей" (с насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом) - предвестие будущего отхода мысли (не чувства) от старой мифологии исторических заслуг (и гордости отцами, родовитостью их), т.е. своей к бесстыжеству causerie, в котором спрашивают (как Пушкин): "Вы родственник сибирского злодея?" - чтобы восхититься ответом Пестеля - Я сын его (произносится выпятив грудь). Потом появится эпиграф к "Дочке" с вопросом "Да кто ж его отец?" - и с начальной фразой повести (а она впору тому же Пушкину): "Отец мой...".
Отцы отказали гвардии в ее вековой прерогативе замещать в России парламент (хотя бы верхнюю его палату). Вместо устных дебатов несколько часов топтали снег, выставляя друг другу на вид распределение позиций (сторон с их поддержкой). Пушки понадобились, чтобы разошлись, чтобы кончить парад эмоций (раз диспут бессловесен!), чтобы разогнать тех участников не сессии или сесситии, а "восстания" анастасии.
В середине Х1Х века вместо ретроспективного мифа о предках, вместо иллюзий deja vue придет рационалистический миф о пластичности человеческой природы. У Маркса это звучит как противопоставление прежних революций, рядившихся в свои наряды древности - революциям пролетарским, которые свои идеалы (свой пафос) берут из будущего. Так "утопиям", мифам противопоставляется социализм как миф в виде научного предвидения о сверхчеловеческой Необходимости, заложенной в технике, в труде и его логике (производственной).
***
Поэзия обыдёнщины (повседневности) была зачата однажды в Михайловском - Пушкиным после чтения поэмы Шекспира: начался "Граф Нулин", продолженный в конце "Онегина" и "Домиком в Коломне". Но здесь везде юмор беззлобный, еще поддержанный у Лермонтова (в "Сашке" и "Казначейше") - у Гоголя вывернутый в сарказм стыда: обыдёнщина - это не русская призрачность лени, а малороссийский срам погружения в скотство: кругом метаморфозы - оглобли в тарантасе, всади вот только оглоблю в землю; старухи в шалу девку, посади ее только на шею философу Хоме, в панночку; а нос высунь на Невский - и он пойдет себе гулять совершенно партикулярной персоной, не признающей никакой своей принадлежности ни к чему: я сам по себе, как и Вы, небось, сами по себе. Поэзия, какой не знали в Италии еще до Ариоста - поэзия без надрывов и экзальтации, стала невозможна, несмотря на общедоступность для нее именно четырехстопного ямба, мальчикам в забаву сданного, - и совершенно внезапна поэзия обыденной любви к жизни вернулась в "Возмездии" Блока, претендовавшего там культивировать высокий пафос гражданственности, ему невразумительной настолько, что даже политический анекдот для него остался бы не смешон.
***
Интуиция, которой мы вынуждены более всего доверять. А именно интуиция мимических и пантомимических самовыражений людей, составляющая основной код межличностных контактов. Не об этом ли говорит вся мировая литература, а русская может быть в особенности (особенно ярко)? Может ли человек укорять себя за лицеприятие или вообще предвзятость оценок, когда отдельные физиономии настойчиво (навязчиво) типизируются его интуицией - как лица неприятные, внушающие неприязнь. Должен ли человек на каждом таком случае вменять себе в обязанность не только терпимость и вежливость, но и настойчивое лицемерие из страха навлечь на себя подозрение в недемократизме или расизме?
***
...но и четкую оппозицию Фауста с Мефистофелем: сцена у моря начинается скукой Фауста (как твари разумной) и заканчивается (после забот о провождении Вечности) - требованием Мефистофеля к Фаусту: занять его, слугу (задать задачу: "Я даром времени не трачу").
***
(кассета, сентябрь 2001 г.)
Ласковое внимание к таким персонажам, как Самсон Вырин и другие в "Повестях Белкина", бедняку Евгению или к незадачливому Фоме Бруту из "Вия" в русской литературе уже становилось этической и светской нормой. Поэтому по замечанию Пушкина как в скобках о том, что "тот, кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей" - это замечание a propo про себя, для себя, а не для читателя. Со стороны Пушкина наблюдение этого скрытого навязчивого презрения к людям и массе, презрение к маленькому человеку, которое совмещается при этом ласковым, повторяю, вниманием к Поприщину и к ранним героям Достоевского - это парадокс, но не оксюморон, не гегелевское противоречие всего всему, а именно парадокс. Для романтизма во всяком случае, ибо презрение, упомянутое здесь, в высшей степени характерно для Байрона и прямых его предшественников, но после Гофмана глохнет и становится чувством постыдным для порядочного человека, для светского человека, который это презрение прячет от себя самого в подсознании. Потому что ведь презрение к человеку эмпирическому, окружающему - это все-таки следствие того, что мы в себе находим очень высокое, как говорили тогда, представление о человеке, величие человека. Очень высокие требования наших человечностей, нашей же к нашим способностям порождает в конце концов романтическое разочарование в человеке и презрение к конкретному человеку нашего окружения. А как иначе? Презрение, которое возведет в философию Ницше. "Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей" - это мы можем заметить уже у Горация, но откровенно, вызывающе эта тема выражена в "Сатириконе" у Петрония, никак иначе она до нас из античности не дошла. Но прорефлексирована, продумана и довершена рефлексия над идеей презрения к людям, вызванного романтическим разочарованием в людях же, получается у Достоевского, герои которого все время вибрируют в этих переживаниях: разочарования, презрения и воспоминания о своих высоких представлениях о человеке, возвышенности их человеческого идеала у Версилова, Ставрогина, а не у Раскольникова, скажем, или Карамазова. Это Дмитрия Карамазова, скажем, который представляет собой пародию на романтического антропопоклонника (я забыл греческий термин для поклонения - антрополатрия?). Между тем следом за Достоевским и его литературной работой настает время культуры и литературы, в частности, сугубо увеселительной, развлекательной и антропографической. И наступает затем наш так называемый серебряный век. А с его окончанием после гражданской войны нашей, а не просто после революции, наступает та самая эпоха, когда в 20-30 годах никто действительно не может отделаться от уже не сентиментального, а на уровне "Сатирикона" презрения к человеку и отвращения от него, от эмпирического человечества. Появляются стихи о том, что Дьявола опять оставили в дураках и человечество уцелело; но я бы, если бы это произошло при мне, пустил бы торпеду под ковчег (сейчас не могу вспомнить чьи это строки, широко цитировавшиеся).
Представление об обманутом в очередной раз Сатане, об обманутом Дьяволе, преследует читателя Книги Иова и гетевского "Фауста". Поскольку рассеянный невнимательный читатель не замечает, что Князь Лжи с самого начала игру ведет не на предмет ловли на слове подопытного Иова или Фауста, а на уверенности в том, что человека можно провести на мякине. Что человек всегда и всякий клюнет на самую дешевую приманку, на самую грубую рекламу. И только Пушкин понял в "Фаусте" эту ошибку, промашку Мефистофеля, напоминающего с досадой, что номер не прошел даже с Маргаритой. Даже очаровательная Маргарита не заставила Фауста воскликнуть: "Ты прекрасно, мгновение! Остановись!". И игру с обольщением Фаусту придется упорно еще продолжать. Придется продолжать игру для того, чтобы подловить Фауста на дешевом восхищении, на дешевой мира оценке. Это в эпизоде: "О чем ты думал в те мгновенья, Когда не думает никто?" И он напоминает: "Ты думал, ангел мой послушный, как долго я тебя алкал, Как долго в деве простодушной Я грезы сердца возбуждал. Зачем душа моя полна теперь тоской и скукой?". И Фауст признает справедливость Мефистофелиева наблюдения или прозрения душевных движений Фауста и восклицает: "Исчезни, адское творенье, беги от взора моего!" Скукой заканчивается любовная авантюра.
Вторая часть "Фауста" - это авантюра с кладами, которые Мефистофель открывает Фаусту - наверно, привиделась Гете, нашлась в разрешении в связи с событиями 20-х годов в Греции. Многие годы длится восстание греков против Османской империи. Европа нагнетает в себе восхищение греческой доблестью. И формула, опять-таки подброшенная Пушкиным, "открылись грекам древни клады" - формула эта переходит или воспринимается по-своему в некоторых инверсиях самим Гете. Открылись древние клады при помощи Мефистофеля, и тот получает средства для преображения природы и создания целой страны в новом искусственном по природе жизненном укладе.
Историческим прототипом фаустианы конца драматической поэмы Гете оказывается одновременно Голландия и Санкт-Петербург. Фауст и море.
***
03-09-08г.
Первое, не дошедшее до нас сочинение Пушкина называлось "Похититель". На всем протяжении его работы он занимается похищением красоты. Это только древние греки начинали с похищения огня с небес на землю. У Пушкина все начинается с похищения спящей Красоты, впрочем, это было уже у Мольера - похищение спящей во сне в "Амфитрионе". Русская история в Пушкине начинается с перепохищения: Людмилу перепохищает из Киева от Руслана и снова, стоит ему заснуть, ее похищает Фарлаф, а после идет сказка о Спящей царевне и, наконец, расхищается Пушкиным и восхищается вся окрестная природа: "Мороз и солнце, день чудесный!" и тут же Лермонтов застает весь мир расхищенным и разворованным - демонами, ангелами и всевозможными властями, как мимоходом уже отмечал Пушкин, что на всех стихиях человек - тиран, предатель или хищник-пленник. Он, человек, становится лишним среди всего и даже себе самому. Так что герои нового времени предлагают самих себя спячке, не какой-нибудь царевне, спавшей в античном мраморе или поэтике, а в собственной спячке героев Гоголя и Гончарова с Тургеневым. Придет Достоевский и задаст скандал о том, что красота не просто страшна как страшная сила, а что ей надо бы придать еще некую незримую благость добра. Ей самой и никакой черт не страшен - ни Раскольников, ни Рогожин, ни Карамазов нипочем. Но читателю, метящему отождествиться с героем-повествователем, никакой красоты уже не достается, как показал Лермонтов. Все расхищено, растащено и опошлено "Мне хочется сказать великому народу: Ты жалкий и смешной народ" Глуховатые эхо раскатятся по Чехову и Горькому, по высотному рубежу последних веков. Народы - что? - у них различные нарывы одутловатых амбиций и прав. Из Блока всю красоту выдуло белыми метелями в первом томе, а во втором сам поэт пойдет как бы в нижнем белье сквозь пляски всяческих ужастиков в бледной немочи всяческих Двенадцати и последующих поэтов, которые будут петь под романсовые гитары о том, что красота - речевка, побасенка для эстрад, где красота вам скажет, Вы накинете небрежно шаль испанскую на плечи... короче, спозируйте и проиллюстрируйте любую чепуху, только изредка вскипит опять кубок метелей и приоденет снегом вас как простыней у Пастернака. "За окном, прикорнувши к спектаклю вяжет вьюга из снега чулок". Но опять эти пошлости рифмы иссякли в спектакле, не так ли? Или как там еще? "Ты появишься у двери в чем-то белом без причуд, Будто впрямь из тех материй, из которых вьюги шьют" .
Недавно детский психолог, занимавшийся детскими беженцами, вещал по радио, что худшая беда, когда у беженцев нет для деток игрушек. В массе детки без игрушек все на свете разнесут в дребезги, как пролетариат, оставшийся без Бога после Ницше или Маркса. Маркс взял было у Фейербаха довод тому, что пролетариат сам себе станет Богом, а Ницше добавил, что Богом убогим как всем неблагим. Но поэты как раз растут из тех детей, у которых и не было в детстве игрушек, так было, наверное, у Пушкина - была только няня, живая игрушка со сказками, - и вырос театр, игралище с игрушками-словами, как во всяческих случаях каламбуров, рифм и метафор. Метафоры же попросту - двухчастные игрушки-повертушки, крутящие на общих осях разнообразные маски-гримаски и кубики-рубики даже, если вспомнить о всевозможных абстрактных модельках.
Был, правда, до Пушкина Крылов-игрушкин с наглядными мягкими игрушками-зверушками, и даже еще раньше у Фонвизина была сцена, с дьячком, диктующем "герою" назидание: "Аз есмь - червь - а не человек - поношение человеков".
Но Лермонтов как пролетарий переломал все игрушки в словечки игречки и речевки, и дело пошло далеко вперед по сравнению с тем, как происходило у Пушкина с его антикообразными дЕвушками и девУшками классической красоты. "В начале ХХ века возвели на костер человека" в морозно-жгучем снеге все побелело и затмилось до Маяковского вплоть и "Тут Лермонтов входит, презрев времена, Пирует счастливая парочка"...
Тут нам не хватает места еще и для Мандельштама, не потому, что он пространен и просторен, а потому что бесподобен в неконтексте всем другим по небоязни к бытовому контексту своей поэтики: "В таверне воровская шайка с утра играет в домино.." и т.д. или "Целый день сухой холодный воздух я глотал в тревоге и тоске. Я хочу поужинать, но звезды, только звезды у меня в руке."
***
17-09-08 г.:
Весьма единодушно и очень близко к содержанию пушкинских текстов и прочих документов все авторитетные советские ученые отмечают, что ровно за 100 лет до великой Октябрьской революции, Пушкин окончил свое образование в лицее и задумался, что делать дальше. И какой-то друг Онегин самым недвусмысленным образом указал на лучшие занятия - обольщения и умыкания виртуальных невест, о сложностях этого искусства Пушкин тот час же начал писать свой первый теоретический труд - поэму "Руслан и Людмила". Здесь уже похитительство было представлено триадой ярких примеров в схеме Черномор-Фарлаф-Руслан, крадущих друг у друга бесчувственную пока Людмилу. Потом последовала тоже тройственная, триадическая фабула вчувствования каких-то еврейских девушек под именами Евы и Марии и еще той красавицы, которой посвящен весь текст, раз Оленина не идет за него замуж. Но возникает постоянная забота о денежном обеспечении, которое могло бы привести к счастливому браку. Если так сложно приватизировать девушку, то легко ли присвоить хотя бы часть государственного богатства?
"Чем государство богатеет и как живет?" и как найти себе наследство в тех родных, которые сами все проживают, что попадется им под руки. В Онегине много лет идет свободный поиск, пишется целая энциклопедия, но ответ, то есть финал, так и не составляется, поэма выглядит трагично. Еще много лет делаются новые поиски и наконец становится ясно, что легкое решение загадки таится где-то в математике, а точнее, в комбинаторике употребления карт и карточек. И напрасно Белинский проигнорирует это сочинение как тривиальный анекдот ("Пиковую даму" я имею в виду). У каждой карты своя природа, только намеком представленная в фигурах и числах мастей, только символично! И это пролог глубокой философии Тютчева, то есть к домыслам Шеллинга и всяких других немцев, среди которых Тютчев долго обретался. "Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик - В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, В ней есть язык". Особенно очевидно, что душа, свобода и язык присущи картам и старым графиням, поговори только с ними, попробуй. Если в тебе самом есть душа и язык, клянусь моим котом Румкой-Буремглоем. Бездушных мест в природе нет, вот в чем секрет психофизического дуализма мировой философии. Вместо бездушных вещей или тел есть только мертвые души и мертвые тела, изготовленные в России. Но это уже уводит нас к другому наследнику Пушкина, к Николаю Васильичу, а сам Пушкин так и не нашел себе богатых родных, если не считать Шекспира и Гете.
Всю жизнь мы наблюдаем вокруг себя мертвые вещи с мертвыми душами, изготовленными артефактно, и голоса, кричащие по этому поводу: "Вещь-вещь, где твоя мать?" Это бедный Герман старается припомнить заветную тайну старой графини. "Откройте мне тайну ( цитата из оперы. Куда черт сам не поспеет - туда музыку пошлет), -зачем вам она?.. когда бы знали вы..." "Старая ведьма, я заставлю тебя говорить..." Дело дошло уже до Достоевского, он понял намек Пушкина и пишет развитие темы - "Преступление и наказание". Нет преступлений, а есть нарушения законных процедур или уклонения от них, как ошибка или наказание. Полдороги к 17-ому году пройдено, полдороги от 1817-го и осталось только раскрывать фатальные процедуры деприватизации. "Кем государство богатеет и как живет" и почему трудиться незачем ему, когда врагов лихих имеет. Шантаж понадобился ему. Догадка Пушкина: за всеми бегала она как тень иль верная жена, как говорится.
Дальше больше, нужен идиот из-за границы и весь народ в едином духе и дух, живущий роевой жизнью, как и в позднейших романах Станислава Лема и братьев Стругацких, образующий некую форс мажор на далеких мирах и в самосознании Николая Козырева. А все позволяет советским ученым повторять, что во всем сам Пушкин виноват, и, значит, правда: Пушкин - наше все. Но надо добавить одну хотя бы оговорку, что у Пушкина любое убийство и ограбление, хотя бы начиная с "Братьев разбойников", выглядит очень эстетично по процедурам, сложившимся недаром еще в эпоху романтизма. Антиэстетизм, извращение Достоевским пушкинских сюжетов, уже предвещает народнические фокусы черного передела и Народной воли. А у Пушкина руки все еще в пенных манжетах и чисты, как и у Лермонтова, даже в "Маскараде" пропушкинском, если не в "Песне о царе Иване Васильиче...", тоже пропушкинской или в "Бородине", "Где застучали барабаны, там отступили басурманы..." Если что пошло и не по этой колее, так только рытье котлована и канальств у Андрея Платонова. Но там, действительно, было углубление в народные недра, как в поисках Ювенильного моря и сибирской нефти, задолго до ученых геологов. Так что даже исторические и космические Форс Мажор приумолкли было, засмотревшись в эти тексты.
Но не будем так укорачивать и укрощать занимательность нашего дела, чтобы прыгать от Пушкина сразу к нашим ближайшим предкам. Вернемся к баранам, да к их барабанам...
(Дальше должно быть о Лермонтове и Гоголе и о 40-х годах)
Но Пушкину, кажется, не диктовала никакая Форс Мажор, и он писал иногда то да се, вне намеченной ей сюжетной схемы, под конец даже об общей для всех мужчин охоте к перемене мест, о тяге к комфорту и уединению и о видениях Пресвятой Богоматери, которую попытается присвоить даже Блок вслед за В.Соловьевым, и даже о сибаритстве со стервой-женой, которую позднее стало просто неприлично упоминать ни Лермонтову, ни Достоевскому даже.
Примечания: Тогда под сению кулис Младые дни его неслись как фигуры балетного дивертисмента или как фигуры огня в камине, допустим, в фильме по лермонтовскому "Маскараду", который я смотрел примерно в 43 году, где, впрочем, весь маскарад с Мордвиновым в роли Арбенина проносился в петербургских жилищах, как пляски огней в каминах или пляски бальных красавиц и карточных фигур за игрой, не то что хождение и снование отупелых читателей, почитателей своих всяческих тусовок позднего российского быта.
Сейчас в тусовочном быту трудно даже представить себе мотивировку, кинематику и динамику времен, отплясавших 200 лет тому назад.
***
Взять параллелью к первой строфе "Евгения Онегина" цитату из
Мойчи Ямагучи, "Импрессионизм как господствующее направление литературы":
Во время одной междоусобной войны, происходившей между юным племянником и престарелым его дядей из-за престолонаследия, последний в отчаянии и горе восклицает:
Тори курэба
Фуканэдо хана ва
Чиру моно во
Кокоро мидзики
Яма но хару-кадзэ
Ведь, настанет пора разлетятся и без ветра цветы!.. Зачем же ты, так нетерпелив, горный весенний ветерок?" с. 50