Саша заканчивал в этом году последний курс гимназии, готовился к выпускным испытаниям, и груда книг на шатком столе у распахнутого в мокрый сад окошка приводила его в ужас. Латынь, греческий, математика, история, философия... Тома в коричневой телячьей коже вздымались монбланами и грозились погрести его под собой без всякой жалости. Карамзин и Жуковский, Платон и Спиноза... убиться. Саша медленно и аккуратно вытащил из под "Геометрии" Эвклида тоненькую книжку, вчитался в готический шрифт и почувствовал, как у него проясняется в голове и сильнее колотится сердце:
"...Косинский. Мужей ищу я, которые прямо смотрят в лицо смерти, опасность превращают в прирученную змею, а свободу ценят выше чести и жизни. Мужей, одно имя которых, бесценное для бедных и угнетенных, храбрейших заставляет содрогаться и тиранов бледнеть.
Швейцер (обращаясь к атаману). Этот малый мне нравится. Послушай, дружище! Ты нашел тех, кого искал.
Косинский. Похоже на то! И вскоре надеюсь сказать, что нашел братьев. Но тогда укажите мне того великого мужа, которого я ищу, вашего атамана, славного графа фон Моора."
На плечо ему легла маленькая рука и мягкий голос произнес:
- Сашенька, оставь это. Труд, труд и труд... Шиллера ты отложи на потом.
Мальчик покосился вверх, положил раскрытого Шиллера прямо на Мюллера, встал из-за стола и выскочил в сад. Учиться сегодня было уже невмоготу. В конце концов, Саше было всего семнадцать лет, и он предчувствовал, что это лето - последнее свободное лето в его жизни. Как показала жизнь, предчувствия не обманули Сашу Эшенберга.
***
"...Город Радом по-своему приятен, да и люди тут приятны отменно. Хоть он не и может похвастаться миргородской лужей, местная глубиной чуть пожиже, зато мостик через речку, что делит город на две половины, служит истинным камнем преткновения для многих дам. Они, бедняжки, все пеняют на превратности дороги, и оскальзываются порой в коричневую грязь, что, тетушка, не приводит ни к чему приличному. Говорят, что даже ясновельможная пани Беата, княгиня Радзивилл, чей новопостроенный, не старше четырехсот лет, дворец украшает окрестности города Радом, и та однажды... но тссс! Ни слова о княгине. Ее легчайшее неудовольствие бывало знамением к подвигам, что не описуемы пиитами. Проще говоря, мостик отечески чинила и жандармерия, и полиция, и дамы только вздыхали, наблюдая за тем, как браво и неустрашимо и полиция, и жандармерия борются с волнами. До следующего сильного дождя, ну да неважно, милая тетушка. С инженерами тут пока негусто, чай не Франкфурт..."
Александр Павлович Эшенберг отложил стальное новомодное перо и задумался, глядя на то, как по стеклу медленно и неуклонно, уже вторую неделю как, ползут струйки дождя. Литва, что значит "мокрое место"... Не слишком обнадеживающее название, однако. Ввиду текущих событий, что имели место в ноябре, в Варшаве. Маленький, хрупкий городок, черная Русь, белая Русь, литвины и жмудь, поляки и евреи. Кто они, зачем... подданные Российской Империи, империи, в сердце которой - гранит, а на гранитном столпе - ангел. В натуральную величину ангел, как говорят, почти не усмехаясь. Ангел с лицом царя. С воздетыми крылами. Из чугуна.
Проклятая осень... Зима заметет все снегом, будут видны следы, и холод загонит обывателей в дома. Пока же, он застрял тут, и видно, надолго. Расспросы о кавалере тетушки Эмилии идут неспешно, городок перемывает ему косточки и смакует давнюю историю, столь похожую на тысячи других, только незаметных, что и непонятно, как кто-то может искренне лить слезы над судьбою старой женщины, ищущий старую любовь... а ведь льют, и ищут, и помогают как могут. Добросердечные люди, и отзывчивые. Дай-то Бог...
Его передернуло, и он продолжил: " однако же, прогресс и тут, милая тетушка, уже расцвел пышным цветом. Представьте, свел я тут знакомство со здешним доктором, Роговым Константин Сергеевичем, честнейший человек, однако. Предупредил меня, чтобы я не запускал свою ипохондрию. Жаловался мне, что по соседству некий пришлый из Варшавы поляк, молодой, да ранний, шарлатанствует. Действительно, объявление дал в газету пан Руткевич, о том, де, что приносит он облечение ото всех решительно болезней. И поверишь ли, милая тетушка, и верно - приносит. Пользует он всех современной панацеей, что называется солянокислый морфий. Внутрь назначает по 0,005-0,03 в порошках с сахаром (запивая зельтерской водой), в лепешках, пилюлях, в растворе. Как успокоительное, болеутоляющее и противосудорожное средство; при бессоннице, состояниях возбуждения, приступах неистовства, delirium tremens, приступах страха у неврастеников и меланхоликов. А в особо тяжелых случаях, представь, пользуется новейшим изобретением, что позволяет сию материю вводить внутривенно. Обрати, милая тетушка, на него внимание. Уверяет сей благодетель, что привыкания или, тем паче, дурных свойств сей морфий, не в пример кокаину, не имеет и в помине. Так что, когда пан Руткевич будет в Варшаве, весьма рекомендую с ним встретиться..."
И то хлеб. В городке - тишина и спокойствие, обыватели торгуют и пишут письма; на постоялом дворе, где Эшенберг остановился, девки в дешевых номерах через стену громко поют под утро и терзают гитару... Аграфена Поликарповна, хозяйка двора "У Аникеевны" - женщина, как и все здесь, сердечная, когда поют - это ничего... кричат и плачут реже.
***
Вот и Сергей Михайлович, городской исправник, милейший человек, вольтерьянец и нежный супруг.
- Чем могу помочь вам, господин действительный статский советник?
- Ах, Сергей Михайлович, дело мое частное, да и муторное, по совести говоря. Моя тетушка, Эмилия Эшенберг, желает найти здесь, в окрестностях города, одного человека. Ему, наверное, сейчас лет под восемьдесят, но пятьдесят лет назад он служил в гусарах у Наполеона, именьице у него было под Радомом, и звали его... Иоханнес, Янек, то бишь. Фамилия его на В, а более не знаю, тетушка на бумаге ее так и не видала, а польскую фамилию, воспроизвести, да со слуха, да немке... Вы, Сергей Михайлович, понимаете, что дело это немыслимое. Если же он уже умер, то хоть бы потомков его найти. Очень нужно, поверьте.
- Что так?
- Она была с ним обручена. Родители разлучили, вот, да перед смертью она решилась его найти, а может, хоть потомков его, хоть родственников. Возможно, завещать им кое-что. Это очень немалое кое-что, я-то знаю. Я был ее единственным наследником до некоторых пор, но вот теперь... Характер у нее твердый, нордический, что сказала, то и исполнит. А сказала она так: найдешь их - три четверти твои, не найдешь, но предоставишь свидетельство о прекращении рода - половина, а если ни того, ни другого - значит, либо поленился, либо пожадничал. Все завещаю благотворительности, на приют для одиноких девиц. И ведь завещает, точно говорю, а там чуть не полмиллиона.
- Хм, полагаю... книги крещений и похорон? Надо будет поднять записи.
- По гроб жизни был бы вам благодарен, Сергей Михайлович. Да, - во внезапном вдохновении добавил Эшенберг, - примета еще есть. Она ему медальон на память подарила, золотой, дюйм в диаметре, а внутри - портрет ее, кисти Виже Лебрен. На медальоне - девять бледных бразильских изумрудов. Может сохраниться в семействе.
Про изумруды он добавил в последний момент и сам испугался. Потому что не мог вспомнить, а и вправду ли бразильские-то бледнее кашмирских, позор, позор, минералогию-то уж мог бы и не насиловать.
- Кого-кого портрет? - переспросил Сергей Михайлович, лихорадочно записывая.
- Молодой белокурой голубоглазой девушки, - не стал отступать от канона Эшенберг, - кисти Виже...
- Ле Брен...- повторял, водя пером по бумаге, исправник.
- Так точно-с, Лебрен, пока она еще в Вене была, до ее поездки в Петербург. 1814 год, давненько. Сергей Михайлович, понимаю я, что хлопоты доставляю вам неимоверные, а труд, труд ваш оплачиваться должен. Примите от меня мою искрению благодарность, - и в ладонь исправника скользнула сторублевка. Скользнула, надо сказать, как по маслу. Сергей Михайлович глаза опустил, и вроде как даже краской слегка залился, но бумажка неторопливо и с достоинством погрузилась в его карман.
***
Однако этот же фокус с полицмейстером Бражевичем не прошел. Справедливости ради, надо добавить, что разговор проходил в незаметном присутствии нижнего чина, но, как ни пытался Эшенберг вознаградить поляка за доставляемые хлопоты, тот только невозмутимо повторял, что сие есть их прямая обязанность, и что пану не стоит беспокоиться. И смотрел Бражевич на него с этакой легкой брезгливостью, хорошо Эшенбергу знакомой. К этому поляку стоит приглядеться, решил Александр Павлович.
На следующий же день жители городка увидели на стенах листовки, озаглавленные крупными буквами: "ВОЗЗВАНИЕ". Метнувшись же читать воззвание, пока не сорвали его злобные силы правопорядка, обыватели с изумлением обнаруживали в листовке описание искомого медальона. С бледными изумрудами и белокурой немкой восьмидесяти лет. Эшенберг внезапно осознал, что первое воззвание сих смутных времен он лично же сам и оплатил. Нет, не впервой, что уж говорить, но тетушка Эмилия могла и не понять. Она была совершенно лишена чувства юмора, и, кроме того, носила длинные бакенбарды.
***
Князь Кароль Радзивилл. Высокий стройный человек средних лет, спокойный и рассудительный, аристократичный и миролюбивый. Безмерно любит свою жену, княгиню Беату. Гордится сыном. Беспокоится о дочерях. Испытывает серьезные денежные затруднения. Состоит в переписке с Отелем Лямбер. Собирается строить железную дорогу, подключив ее к ветке Вена-Варшава. В каком месте она будет подходить к сети железной дорог Российской Империи, неясно. Неясно также, какова планируемая ширина колеи.
А вот это и есть основной вопрос, на который надо будет добиться правильного ответа. Полномерные российские 5 футов или 4 английских фута и 8,5 дюймов? Кто бы знал, какой кровью они могут заплатить за эти три с половиной дюйма...
***
- Ваше Сиятельство, без всякого сомнения, это чрезвычайно важно. Если земли, на которые предполагается бросить ветку, окажутся в подозрении на то, что там есть месторождения... боюсь, что это будет надолго.
- Но вы, я полагаю, могли бы указать мне то лицо в Петербурге, от коего и зависит принятие решения?
- Вне всякого сомнения, Ваше Сиятельство. Я, со своей стороны, хоть и мало что могу, я всего лишь скромный геодезист, но я полагаю, в железнодорожном ведомстве у меня найдутся кой-какие связи...
- Какими судьбами в наш городок, господин Эшенберг?
Эшенберг смеется. Он вообще смешлив и благодушен, только хихиканье иногда выходит несколько нервным, и очки блестят уж очень ярко.
- Отпуск, отпуск со службы, Ваше Сиятельство. Семейные дела. Да, еще и дугу Струве проведать, она, красавица наша, голубушка, как раз тут идет. Видали камни кубические на полях?
- Не замечал...
Эшенберг коротко кланяется и отходит за вторым бокалом шампанского. Здесь, на рождественском приеме у Радзивиллов, тепло и светло, горят восковые свечи, полыхает камин, блестит шелк платьев и белоснежные манишки фраков. Кто бы мог подумать, что несколькими часами ранее, он, Эшенберг, считал, что жить ему останется час-другой?
Мужик с санями, которого он нанял, чтобы добраться из городка до Радзивиллов, попросту заблудился в снежной круговерти. Они самым дурным образом сбились с дороги в декабрьскую метель, потерялись в сумерках стремительно темнеющего дня. Прямой потомок Сусанина уже несколько раз пытался нащупать дорожное полотно, но все безуспешно. И вот, когда Эшенбергу уже в который раз чудились вдали весьма знакомые звуки, а именно, протяжный, веселый и страшный гон зимней стаи, рядом с телегой возник фонарь в ореоле мутно-желтого света. Под фонарем проявился синий потрепанный кунтуш, а в кунтуш был вдет некто Франтишек Челмицкий, шляхтич и учитель сельской школы при княжеском поместье. Он твердой рукой перенял вожжи и, снисходительно попеняв Сусанину, самолично доставил действительного статского советника Эшенберга во дворец Радзивиллов, отмахнулся от благодарностей, презрительно скривив губы, и ушел в свои комнаты. На суаре у князей синий кунтуш не мелькал. Кажется, учителю было не до увеселений, что не удивительно: молодые люди с бледными щеками, на скулах которых пылает такой знакомый по Петербургу яркий румянец, плохо переносят прогулки в метель.
Эшенберг положил себе учителя запомнить. Как получится, и как сложится, но его собственная жизнь - не пустяк, и за спасение ее он отплатит полной мерой. А сейчас надо еще раз уверит князя, что его проект найдет понимание и поддержку. В финансовой поддержке князь нуждается отчаянно, а железная дорога для этой Богом забытой дыры - спасение. Хотя вот Челмицкий в это не верит.
***
- Кто строить-то будет? Опять на костях, как Николаевскую? - смотрит остро и зло.
- О да, - с энтузиазмом откликается Александр Павлович, - новые рабочие места, край разбогатеет.
Челмицкий пожимает плечами и хлопает вожжами по заиндевелой спине крестьянской лошадки.
- Мы уж как-нибудь тут сами...- неопределенно цедит он, не оборачиваясь.
- О да, сами. Но ваше "тут", пан Челмицкий - это очень большое "тут", - протирает залепленные снегом очечки Эшенберг. - Наше "тут" начинается здесь, а кончается на Камчатке. Там тоже будут железные дороги, только представьте. Две недели по чугунке... Месяц!
Челмицкий только усмехается краем губ, и нахлестывает лошадь. Разговор не клеится, ну и Бог с ним, Эшенберг слишком ему благодарен, чтобы навязываться.
***
Отпуск его со службы все продлевался и продлевался, уж и Святки прошли, а господин Эшенберг все не мог найти никаких следов наполеоновского гусара, тот как сквозь землю провалился. Что, согласитесь, для пана его возраста вполне вероятно. Но так и потомков его не было видно! Впрочем, Александр Павлович не унывал. Он свел множество приятнейших знакомств, городок оказался щедр к нему необычайно. И самым дорогим и неожиданным было то, что его приняли в доме у госпожи Потоцкой, где он встретил Елизавету Закс.
Она была настоящая на удивление, фройляйн Нелли, "майн либер фройнд", как назвал ее про себя, а потом уже и вслух, Эшенберг. Не первой молодости и не самой ослепительной красоты, но улыбка ее, умная и благожелательная, бывала всегда к месту и убеждала больше, чем страницы доказательств. Она была щедра и откровенна, иронична и трогательна, щепетильно честна в делах и лукава в беседе. Ей нравился Александр Павлович, и она, по природе своей, чуждой лицемерия и кокетства, показывала это теплом и приветливостью. Рядом с ней, в этом чужом доме и в этом странном, чужом городе, Эшенберг чувствовал себя как в детстве. В той крошечной гостиной, где золотистый абажур отбрасывает светлый круг на белую скатерть, на белые маленькие руки и кроткие лица любящих его женщин - матери и тетки. Их уже нет... но вдруг, здесь, в Радоме, Эшенбергу чудилось порой, что все еще возможно, что, быть может, в его жизни опять будет абажур, и вечерний чай, и неспешный разговор с теми, кто любит его просто и без оглядки.
Наваждение снималось с большим трудом. И только напоминаем себе о том, что брать то, за что отплатить честно не сможешь, нехорошо. Воровство это, и все дела.
Эшенберг каждый раз клялся себе, что в этот дом он не придет, по крайней мере, еще неделю... и обнаруживал себя на следующий же день в том же кресле у окна на главную улицу городка, прислушивающимся к чудесному голосу Елизаветы Вильгельмовны Закс, к ее рассказам о Иене, Гейдельберге, герре Хоффмане и герре Тике.
Серафима Петровна Потоцкая, дама блистательная и аристократичная, несмотря на некоторую стесненность обстоятельств, в коих временно оказалась, рассказывала о своем пансионе благородных девиц, о своем сыне Ванечке, что пребывал в гусарах, и писала письма. Количество ее корреспонденции и корреспондентов приводило Александра Павловича в пугливый восторг. Сам он к написанию писем испытывал трудно преодолимое отвращение, не в пример к поеданию сладостей. Сладости он обожал. В лавке "Золотой Самовар" открыл счет, и не раз доставлял себе удовольствие, балуя дам чем-нибудь особенным, вроде местных засахаренных слив.
Горничная Потоцкой, Беата, застенчивая девочка редкой красоты, чуть неловко подавала чай, искренне заливалась краской, когда ей совали чаевые, и изо всех сил старалась быть хорошей прислугой. Что было, прямо скажем, неожиданно, учитывая то, что, по словам Плисецкой, Беата окончила ее же пансион. Но высоко Беата не заглядывалась, и, видимо, вдохновленная примером своей хозяйки, тоже вела оживленную переписку. Не проходило и дня, чтобы она не получала маленький дешевый конвертик, надписанный довольно корявым почерком, вспыхивала как маков цвет и уносилась под любым предлогом на кухню, прижимая к себе послание.
***
Однажды, заходя в "Золотой Самовар" пополнить запас цукатов и яблок, Эшенберг столкнулся на улице с Анной Федоровной Казанцевой. Они были знакомы еще с рождественской службы, когда вся православная половина Городка оказалась в храме и Александр Павлович тогда обратил внимание на эту пару: аккуратная, тщательно одетая молодая девушка с не по годам серьезным выражением лица и вихрастый гимназист, обмотанный поверх потертого форменного мундирчика длинным шарфом. Брат и сестра Казанцевы, дети Федора Алексеевича, судебного чиновника, о котором в городе, добродушно посмеиваясь, поговаривали: "пьет, да меру знает". Знал ли меру Казанцев-старший, было Эшенбергу неведомо, но в этой семье самой старшей смотрелась Анечка Казанцева, восемнадцати лет девица, вот уже год как самостоятельно зарабатывающая себе на хлеб. Ее взял к себе экономкой пан Юшкевич, учитель. "При живой-то жене..." - шипели иногда у Аникеевны. Но быстро смолкали. К девушке с такими глазами слухи просто не липнут.
Анечка приценивалась к яблокам и, как на экспонат в музее, смотрела на засахаренные сливы. Потом, видно, поборола в себе искушение, вздохнула и отошла от прилавка, не купив ничего.
- Анна Федоровна, - окликнул ее Эшенберг, и протянул яблоко, свойским, небрежным жестом, как один мальчишка другому, как то, что берут не задумываясь и не благодаря.
- Благодарю вас, Александр Павлович, я совершенно не голодна, - благовоспитанно отказалась Анечка, и, пытаясь загладить его же бестактность, виновато, ласково ему улыбнулась.
- Не смею настаивать, и простите меня, - он шел рядом, рассматривая искоса ее чепчик, явно сделанный неумелыми, но старательными руками. - Как Александр, успешно заканчивает курс?
- Да, последний уже, - оживилась Анна Федоровна, и Эшенберг вознаградил себя зрелищем того, как вспыхивают ее глаза и голос становится нежным. Она очень любила младшего брата, а младший брат, изрядный шалопай, любил шататься по окрестностям городка, читать разные книжки, и не всегда одобренные гимназической программой.
- Куда потом? В университет?
- Да в Вильно ведь закрыли... Не знаю, впрочем, хватило бы у нас средств. - она говорила об этом просто, без рисовки и бравады. Средства к жизни - это то, что зарабатывают. Тяжелым трудом, если придется.
- Ну... однако, есть же стипендии. Он ведь собирался на историко-филологический? В Петербургском сейчас читают лекции Трубецкой, Бодуэн де Куртенэ... Можно бы сначала вольнослушателем, а уж уроков в столице набрать нетрудно...
- Ах, Петербург... как бы я хотела однажды... Вот Сашенька выучится, может, и поеду к нему.
- Дай-то Бог, Анна Федоровна, - серьезно сказал Эшенберг. - Я люблю этот город, там хорошо.
- Говорят, там сыро и холодно?
- Там рядом море. А рядом с морем - океан, Атлантика. Да, там бывает и сыро, и холодно, но ветер с Балтики - это ветер с открытого моря. Там нет ни одного дома, что не был бы по-своему красив.. Это город холодной воды и полированного гранита. Он прекрасен, Анна Федоровна.
- Когда-нибудь я обязательно... и Сашенька тоже. Он очень хочет в Петербург, - она смотрела на него доверчиво и весело.
***
В городе между тем, как-то незаметно, что-то стало меняться. Эшенберга это встревожило, и немало. Почему-то обыватели стали неохотно отпускать женскую прислугу одну поздно вечером, где-то шли глухие разговоры о смуте... В Варшаве шло восстание, Польша пылала, а Городок жил своей тихой и мирной жизнью, и, казалось, его пронесет над этими бурными водами, как колыбель над водоворотом. Эшенберг надеялся на это всей душой, он был ленив и терпеть не мог лишних волнений. Он бы предпочел остаться здесь еще на... на годик-другой, а может, и осесть насовсем. Пить утренний кофе с Елизаветой Закс, покупать сладости в лавке "Золотой Самовар" и иногда позволять себе отчаянный шик - пообедать в единственной ресторации Городка, в злачнейшем месте - "Белой Кошке". Направившись в сей приют роскоши и гурманства, он имел честь и удовольствие предложить свои услуги панне Агнешке, сестре того самого Франтишека Челмицкого, что спас его в метель. Панна Агнешка была чистый образчик гордой польской красы, жаль, что кроме жалования ее братца за душой у гордой шляхтянки не было ни копейки. Он увидел, как она спешит по февральской поземке совершенно одна, и, не задумываясь, предложил ее проводить до поместья Радзивиллов. Агнешка, мило усмехнувшись, оперлась на предложенную руку. По дороге они с живостью болтали о пустяках, пока Эшенберг не справился, достаточно небрежно, о здоровье ее брата.
- Когда я видел его в последний раз, он показался мне уставшим, да и бледным... - Александр Павлович шутливо удивился, - Неужто детки из него пьют так много крови?
Агнешка приостановилась, отняла руку и сказала просто:
- У моего брата чахотка, пан Эшенберг.
- Плохо, - тихо отозвался он. А что тут скажешь еще? Что такое чахотка, Эшенберг знал не понаслышке. И что в этом мокром литовском месте чахотка свое возьмет - был уверен.
Они прошли некоторое время молча, потом Александр Павлович досадливо сказал:
- Ну да, а дворец в Ливадии уже у царствующего семейства... А так можно было бы надеяться... Княгиня Беата очень добра.
- Княгиня Беата добра, как ангел, но помочь не может...Мы уже пришли, и я благодарю пана.
До поместья Радзивиллов было еще порядочно, но Агнешке, по всей очевидности, компания ее спутника перестала доставлять удовольствие, и Эшенберг откланялся, тем более что подошел уже к знаменитой "Белой Кошке". Там, в зале для чистой публики, сидела компания учителей местной гимназии. Они были разными до странности - тонкий, изящный, как ивовая ветка, пан Юшкевич, и огромный, медведеподобный Стахъевкий. Локис, подумалось Эшенбергу, чистый Локис. Разговор с приходом Эшенберга оборвался, он только и услышал последнюю фразу:
- Между сарматом и скифом литвину нет места, - сказал пан Стахъевский. - Размелет жерновами.
- Знаете, пан Стахъевский, - заметил Эшенберг, разглядывая этого человека-глыбу, - вот иногда в чистое зерно попадется такой кремешок... Жернова с оси срывает.
- Срывает... - пробурчал пан Стахъевский, буравя его маленькими, умными глазками. - Если не доглядит мельник.
- Если не доглядит мельник, - эхом откликнулся Эшенберг, и, не дав опуститься молчанию, стал рассказывать, вздыхая и округляя глаза, последнюю сплетню, что ходила по Городку, обрастая подробностями как снежный ком:
- Не правда ли, пан Юшкевич, вы видели это?
- Что именно?
- Да крокодила. Говорят, что младший Радзивилл, пан Генрик, привез с собой крокодила прямо из Нила, и он теперь плавает у Радзивиллов... Ну, вы понимаете, в подземных каналах, так что гостям приходится быть... осторожными.
- Да он же отпустил его! В Нил. Его посольство заставило.
- Да, конечно, пан Генрик, как истый джентльмен, все отрицает. Но говорят... - Эшенберг таинственно понизил голос, - говорят, что когда сэр Генри, обливаясь слезами, прижимал к себе экземпляр нильского крокодила, прощаясь перед вечной разлукой, тронутое этой сценой благородное животное немедля снесло яйцо.
- Да что вы говорите? - заколыхался Стахъевский.
- Определенно, сэр Генри был фраппирован. Но, однако, яйцо, как залог памяти их недолгого, но бурного знакомства, свято сохранил. Берег его, носил на своей груди, не расставался ни на минуту... и, однажды ночью, уже дома, тут, в поместье, проснулся от того, что на него с одеяла смотрели два глаза и одна зубастая пасть. Пригретое на груди сэра Генри яйцо выпустило из себя предмет его страстной тоски, и от крика сэра Генри содрогнулось основание древнего замка. Он, натурально, кинулся прежде всего в умывальную, но маленький крокодильчик с врожденной преданностью последовал за ним... Увы, увидев проточную воду в системе ватерклозета, рептилия поняла, что достигла, наконец, истоков Нила, и сокрылась в таинственных лабиринтах.
Учителя хохотали, Эшенберг тоже, тщетно ожидая, впрочем, полового. Пришел Рутенберг, начальник жандармерии, занял соседний столик. К нему птицей порхнул лакей, склонился в ожидании заказа. Рутенберг, мрачный и молчаливый, заказал тушеную капусту и стакан водки. Александр Павлович догадывался о причине огорчений жандарма, но не хотел слишком долго оставаться в его присутствии. Он встал, взяв перчатки.
- Я ухожу, мне надоело ждать. Они потеряли клиента. Что штатский супротив мундира! - он поклонился Рутенбергу. - Мое почтение.
Тот кивнул, не удостоив его взглядом.
Впрочем, Эшенберг вполне готов был разделить мрачное настроение начальника жандармерии. Письма от тетушки Эмилии отчаянно запаздывали. Из газет и других писем было ясно, что вокруг творится черт знает что, и это черт знает что скоро явит себя на улицах маленького и привычного уже Радома. Эшенберг бы с удовольствием уехал, но не мог: тетушка Эмилия не прощала, когда манкировали ее просьбами.
Этим вечером у Потоцкой собралось необычайно блестящее общество, состоящее из сиятельной княгини Беаты. Она сама по себе была и обществом, и светом - в самом добром значении этого слова. Ее сиятельство почтила визитом Потоцкую, как свою дальнюю родственницу, и преспокойно пила чай с вареньем.
- Отличное персиковое, - угощала ее Елизавета, - но с вашими крымскими, наверное, не сравнится.
- Да, теперь мы уж не поедем в Крым, - княгиня была женщина столь хорошо воспитанная, что могла держаться с совершенной простотой, без малейшего высокомерия. Она улыбнулась Эшенбергу и призналась: - Князь Кароль желает поехать в Непал... А я полагаю, что для дам это путешествие было бы немного затруднительным.
Эшенберг оценил ее сдержанность. Восхождение в Гималаи, по диким и неисследованным местам... а ведь гордость княгини не позволит ей поступиться ничем, что она считает необходимым для поддержания чести супруги князя. Можно поклясться, что если они отправятся в Непал, то ее сиятельство взойдет на вершину кротко и без единого упрека. В кринолине.
- А ваш дворец в Крыму, он уже окончательно передан? - поинтересовался Эшенберг, припоминая кое-что.
- Да. И знаете, я именно поэтому туда и не хочу. Для меня это был не дворец, а всего лишь большой дом, где я выросла. Больно будет ходить мимо и сознавать, что ты более не имеешь права войти туда, разве как приглашенная гостья.
- Жаль... пану Франтишеку не помешало бы провести там несколько лет.
- Вы не поверите, как мне жаль, - живо откликнулась княгиня. - Мы все думаем, как бы это устроить... но он так горд. К нам в поместье поехать - это одно, а взять деньги на лечение...
- Даже если от этого зависит его жизнь? - сухо поинтересовался Эшенберг. Ему бы очень хотелось, чтобы колючий пан Челмицкий с его чахоточным румянцем и горящими глазами оказался где-нибудь подальше от Радома. Он уже видел людей с такими же глазами, гордых и истово делающих свое дело, общее дело. Res Publica. К сожалению, ему они встречались чаще всего в самом мерзком климате.
За окошком что-то сильно грохнуло, задрожали стекла, и улица огласилась выстрелами и криками.
Началось.
А от тетушки Эмилии до сих пор - ни слова.
***
Бессмысленно и беспощадно, как и всегда, а чего ты ждал? Эшенберг торопился по улице к жандармерии, оскальзываясь на подтаявшей мостовой, снег был грязным и осевшим. Жандармерия горела ярко, испуская густой и вонючий дым. Кто-то истошно выл, корчась на мостовой, кто-то стрелял. Прислонившись к стене госпиталя, что мирно соседствовал с жандармерией и полицейским участком, полулежал знакомый ему полицейский. Он часто и неглубоко дышал, не издавая ни одного звука. Родион Михайлович Довгаль, добродушный и веселый, кажется, ни на кого и никогда не поднимавшей начальственной руки, был ранен, и, похоже, просто стеснялся привлечь к себе лишнее внимание.
- Что с вами?
- Да задело, спина, - не оборачиваясь, как-то виновато откликнулся тот, - вы бы шли отсюда, тут... знаете... тут стреляют.
Да уж. И стреляют, и, похоже, бросают что-то посерьезнее. Неужели бомбисты? Он припомнил свой недавний разговор у Закс, где он, полушутя, объяснял этим милым женщинам, как сложно и тяжело бомбисту донести, не расплескав, нитроглицерин. Дообъяснялся...
Городок притих. Кого-то проводили со скованными руками по улице, кого-то арестовывали прямо на виду у всех. Городок зашептался. Пошли слухи о том, что кого-то вот сейчас расстреляли, что кого-то избили в участке до смерти. Последнее оказалось правдой.
Эшенберг проверил. Плохо, отчаянно плохо было то, что местная газетка молчала, что патрули, прочесывающие одну-единственную улицу, молчали и огрызались, а хуже всего было то, что не было слышно ничего о том, где и как будут судить арестованных. И будут ли вообще. Александр Павлович с каждым часом склонялся к пугающей, но очевидной мысли, что - не будут. Не будет суда, ни открытого, ни закрытого. Будет произвол властей, и он запомнится накрепко. Городок испуганно замрет... вот только надолго ли?
В полицейской управе на него, когда он зашел справиться о положении дел, как законопослушный подданный, посмотрели пристально. Не сказать, чтобы зло, но как бы... крепко дивясь тому, что кто-то может задавать вопросы. Если бы не его чин, и не явные связи в столице, ему, пожалуй, ответили бы коротко и грубо, площадными словами. Там, в участке, царила странная, но знакомая атмосфера... Эшенберг прислушался к себе, перебрал воспоминания и понял - это утро охоты на лис. Возбуждение, страх и азарт.
- Господин Эшенберг, я советовал бы вам вернуться домой и не покидать своего номера, - полицмейстер был, пожалуй, единственным, кто снизошел до разговора с ним. Правда, разговаривали они уже у госпиталя, куда Эшенберг заглянул на обратном пути, отметив множество раненых, и львиную долю из них - в штатском.
- Отчего же? - осторожно возмутился Эшенберг, тщательно балансируя между дерзостью и благонамеренностью, - что же происходит?
- В городе объявлено военное положение, - громко сказал полицмейстер.
- Кем? - почти беззвучно спросил Эшенберг.
- Мятежниками. Они сами объявили военное положение, начав стрелять.
- Военное положение, - Эшенберг любезно улыбался, - объявляет в этом крае граф Муравьев. Исключительно. А не какие-то... оборванцы. Да и расстреливать без суда... Это же произвол и беззаконие.
- Шли бы вы домой, господин советник. Целее будете.
- Благодарю за совет, ваше благородие. Действительно, пойду-ка я...
...солнцем палим. Ясным февральским солнцем. Однако, положение-то аховое. Даже оружия не взял с собой, пингвин лазаревский. Придется у Аникеевны поговорить кое с кем. Хотя это курам на смех, - действительный статский советник, астроном и геодезист, вооруженный древним пистолем, крадется по коридорам дворца Радзивилллов. На пару с крокодилом сэра Генри.
Но место его - рядом с князем, и он там будет так скоро, как только можно. Не откажет же князь в убежище мирному человеку из столицы... который, вооруженный чем попало, не посмотрит, если что, на святость приютившего его дома. Забавно, однако, будет, прикидывал Эшенберг, повиснуть в английском фраке рядышком с одним из этих оборванцев. За одно и то же, за грабеж и насилие... и тут он натолкнулся на знакомую усатую физиономию.
- А, мое почтение, нет ли мне писем? - на ходу спросил его Эшенберг
- А вы кто таков будете? - просипела усатая рожа, испуская перегар.
- Эшенберг. Александр Павлович, - представился он.
- А... и есть вам письмишко... а как же... да только я припозднился чуток, холодно, вашскродь, согревался.
- Где? - Эшенберг вцепился в конверт, исписанный дрожащим старушечьим почерком, распечатал и скрутил почтальона за ворот, подтащив к самому своему лицу.
- Русскую почту, - раздельно сказал он ему в округлившиеся глаза, - нужно развешивать на заборах. И сейчас я этим займусь.
***
В городской управе он прошел к кабинету Одинцова. Тот, стоя в кружке встревоженных канцеляристов, что-то объяснял им подробно и велеречиво, плавно разводя руками.
- Сергей Михайлович, - он протиснулся к нему, - прошу вас уделить мне ...
- Через пять минут, - ласково пообещал ему Одинцов. Пять минут - это было поэтическое преуменьшение. Поэтому Эшенберг сказал:
- Ни одной, Сергей Михайлович. Подойдите ко мне, срочно.
Одинцов удивился слегка, но подошел, из снисхождения к срочному делу. Ознакомился с протянутой бумагой и чуть растерянно посмотрел на Эшенберга.
- Проводите меня к полковнику Ржевскому, будьте добры.
- Разумеется, разумеется. Конечно, к полковнику, да казармы же напротив.
Это-то и плохо: кто размещает все эти учреждения рядом, сильно рискует.
***
Алексей Дмитриевич Ржевский бегло прочитал протянутый ему документ, не торопясь взял под козырек и кивнул.
- Поступаю в Ваше распоряжение, господин уездный военный начальник.
Казалось, он давно ждал прихода чего-то подобного и не удивился ничуть. Проводил Эшенберга в свой кабинет, закрыл дверь и остался ждать начала разговора.
Эшенберг глубоко вздохнул.
- Алексей Дмитриевич, - он сознательно отказался от обращения по званию, ему нужен был весь Алексей Дмитриевич, от и до, а не только полковник Ржевский. - Дела у нас невеселые. По донесениям из Вильно, если в лесу кто и есть, то им скоро может придти подмога. Французские деньги, польская шляхта... и оружие, захороненное в лесу.
***
- Вешать.
- Нет, не так. - Эшенберг помолчал. - Те, кто стреляют в войска, те, да, заслуживают расстрела, мы на войне. А вот те, кто стреляют в безоружных... да и не только стреляют.... - Эшенберг сузил глаза, припоминая описания того, что делали повстанцы с теми, кого подозревали в предательстве или пособничестве русским властям. Подпалить дом, да подпереть двери, чтобы проклятые москали не выскочили... и не такое бывало. Не здесь, правда. - А вот тем, кто будет добиваться от подданных нашего государя, cилой, оружием и террором, измены своей стране... Тем - петля. И только так.
- Согласен.
***
Они стояли вокруг дубового стола в старой мастерской казармы: полковник, начальник жандармерии, полицмейстер, и действительный статский советник Ш отделения его Императорского Величества Собственной Канцелярии, штатский. Назначенный графом Муравьевым уездный военный начальник. Объявивший в крае военное положение официальным порядком..
Они распределили обязанности, прикинули, сколько времени должна занять та или иная мера, и разошлись.
Мы на войне, господа. А la guerre comme a la guerre.
Только вот против кого? Где линия окопов, где Багратионовы флеши?
***
Он оставался в казармах недолго, только чтобы прочитать новый пакет документов, пришедших полковнику уже после начала беспорядков. И уже планировал, как переберется в жандармерию, где, хоть и после пожара, но было не в пример удобнее, да и досье должны были сохраниться, когда услышал, чуть не у самых ворот, звонкий, с неповторимым литовским акцентом, голос. Это был пан Юшкевич, с редким бесстрашием обличавший какие-то беззакония, творимые прямо сейчас. Пан Юшкевич дообличался бы до Бог знает чего, потому что у солдата на карауле у дверей уже руки занемели на прикладе, но его вежливо пригласили пройти внутрь. И дальше для пана Юшкевича, учителя гимназии, начался страшный сон. В этом сне почему-то присутствовал приезжий Эшенберг, который не пойми что делал среди мундиров и задавал один вопрос за другим. Самым страшным в этом сне было последнее, сказанное Эшенбергом добродушно и весело:
- Ну, что же, пан Юшкевич, вы нам очень помогли. Не откажите теперь в любезности повторить все это на военно-полевом суде.
- Что-что? - пан Юшкевич явно не понимал значения этих слов. Отказывался понимать.
- Вы сейчас рассказали о приметах тех, кого вы видели выбегающими из подожженной жандармерии. Запомнили вы на удивление мало, только лишь рост, цвет волос да еще кой-какие детали, - Эшенберг скупо улыбнулся, - но, поверьте, суду этого будет достаточно.
- Я же ничего не знаю, я не смогу никого опознать! - отчаянно выкрикнул учитель.
- Ну-ну, не волнуйтесь так. Вот, видите, в углу стоит солдатик? Нестеренко, покажись! Все что вы говорили, вы говорили в присутствии свидетеля, так что отказываться от своих слов я вам не советую. - Эшенберг помолчал и тяжело добавил. - Очень не советую.
Профиль Юшкевича стал совершенно мраморным, мраморными стали руки, стиснутые на ручке щегольского зонтика. Побелели губы. Учитель попытался что-то сказать, но потом отказался от этого намерения вообще.
- Пану Юшкевичу сейчас лучше пойти домой, - сочувственно сказал ему Эшенберг, - и не выходить из дома без самой веской причины. За вами пришлют, когда вы понадобитесь, а сейчас - не смею больше задерживать вас. Нестеренко! Проводи господина учителя.
После ухода Юшкевича задерживаться в казармах более не было смысла. Эшенберг пожалел, что не ушел с паном учителем под руку, потому что занимать лишнего солдата для своей охраны было просто не из чего, в казармах оставались считанные единицы, едва способные удержать здание в случае штурма. Поэтому он решил рискнуть, и отправиться в город в одиночестве, полагаясь на благоразумие Одинцова, который, надо надеяться, не стал рассказывать всем встречным и поперечным о том, кто именно сообщил ему пренеприятнейшее известие. А также на то, что пан Юшкевич, порядочный человек, сейчас слишком сильно занят осознанием того, что ему придется, воленс-ноленс, явиться в суд, и уж там.... Скажет он чего или не скажет, а его показания повторят. И, благодаря их расплывчатости, осудят именно того, кого схватят. Приметы подходят практически под любого, да вот хоть и под него самого, Александра Павловича. Именно об этом сейчас и размышляет напряженно пан Юшкевич, и еще пару часов ему будет не до разговоров. Так что у Эшенберга есть шанс пройти, не возбуждая излишнего ажиотажа и не отплясывая на чьей-то мушке.
Однако и на этом коротком пути не обошлось без новостей, и они были вполне в духе начавшегося процесса. К жандармерии Эшенберг подошел, ступая по следу частых капель, что оставлял за собой солдат, несший раненного мальчишку. Четырнадцатилетний кадет, сын Алексея Дмитриевича, только тонко вскрикивал, когда солдат оступался. Ножевое ранение, довольно глубокое, куда - Эшенберг не мог разглядеть, вся левая половина кадетской щегольской, почти как настоящей, совсем как у взрослых, формы, от шеи до рукава, пропиталась кровью. Хорошее начало в четырнадцать лет. На всю жизнь добрая память.
Того, кто мальчика ранил, скрутили и волокли следом.
В жандармерии первой новостью, обрушившейся на него, было то, что стреляли в князя Радзивилла-старшего. Эшенберг кинулся в госпиталь, тем более, что там находились те, кого срочно надо было опросить.
Мирному князю Каролю досталось от соотечественников без всякой пощады: он лежал, в своем элегантном зеленом фраке, на сколоченном наспех столе, и от когда-то белоснежной батистовой рубашки остался лишь тонкий белый контур по краям. На его груди, между руками доктора Рогова, пузырилась розоватая пена. Пневмоторакс, машинально отметил про себя Эшенберг, срочно найти Радзивилла-младшего, и как бы ему не оказаться внезапно единственным... В следующую же минуту он нашел Радзивилла-младшего. Неподалеку. Примерно в том же состоянии. Пся крев, он беззвучно выдохнул, пся крев, красные начинают и выигрывают. Что это? Крестьянское восстание в полный рост, они начали со шляхты? Да минует нас чаша пугачевщины местного розлива... Но надо бы рассмотреть ее попристальнее.
- Где те, кто был захвачен при нападении на жандармерию? Живо проводи меня туда, - перехватил он санитара. Тот только издал неопределенное мычание, полуиспуганное, полунаглое. Кажется, тут еще не очень хорошо понимают, что происходит, вот Рутенберг им сейчас и объяснит. В полный рутенберговский голос, простыми русскими рутенберговскими словами.
- Где они? - рявкнул штабс-капитан на врача, занятого перевязкой. - Где раненный, которого положили сюда? - он ткнул в пустую койку, с которой только что сняли окровавленное белье.
- Умер, - спокойно отвечал врач, не замедляя ни на миг движения рук, - умер, унесли его, царствие ему небесное.
- А Челмицкий? Где Челмицкий? - Рутенберг был в ярости, он понимал, что сейчас этот шпак из столичного отделения наблюдает яркий пример того, что надо было бы сделать, но сделано оно не было. Не был поставлен в больнице жандармский пост. А очень зря не был.
- А... Челмицкий... - так же неторопливо Рогов закрепил повязку. - Рана в голову, скончался, не приходя в сознание.
Ну, пан Франтишек, покрутил головой Эшенберг, повезло тебе, парень, покойся с миром. И ему, Эшенбергу, тоже... повезло, мелькнула малодушная мысль. Но дальше уж везти не будет.
- Остальные где? - Рутенберг был страшен. - Куда дели? Ты куда смотрел? - обрушился он на сидевшего тут же солдатика-первогодка с перевязанной наспех рукой. Тот только испуганно моргал, а что ж он мог... когда первый шок от огнестрельной раны проходит, очень сложно замечать то, что творится вокруг тебя, а не внутри.
- Господин штабс-капитан, не кричите, здесь госпиталь, - Константин Сергеевич отложил корпию. - Многие... не выжили. Что сталось с остальными - понятия не имею.
Больничная палата, скупо покрашенная, щедро побеленная, расплылась на мгновение, задрожала, словно за завесой горячего воздуха. Эшенберг перевел дыхание, и она опять вошла в фокус, стала отчетливой. Отчетливо, с отчетливой неприязнью, смотрел на них двоих доктор Рогов, милый человек, отпустивший от доброты душевной подштопанного мятежника, да и не одного, в лес. Через пару недель эти же руки, которыми тот хватался в мольбе за доктора и сестричек, цепко возьмутся за оружие, небритая худая щека прижмется к прикладу... О, доктор, да вы чудно обеспечиваете круговорот раненых в природе. Вашим койкам не пустовать.
- Константин Сергеевич, я все понимаю, - он старался, чтобы в голосе у него не было лишнего, - но прошу вас ни в коем случае не покидать госпиталь без самой крайней нужды. Если же вас вызовут срочно, ну, к примеру... роды принять из дальнего села, оставьте запись, куда и на сколько вы едете. И, запомните накрепко: в госпитале должен находиться хотя бы один врач. Всегда. Если один из вас на вызове, то другой не двигается с места. Кто бы и на что бы его не позвал.
- Я не могу... - начал Рогов, и Эшенберг понял, что он не должен дать ему процитировать клятву.
- Можете. И еще. Все передвижения ваших служащих должны быть вам известны. Записывайте больных, записывайте отлучки.
- Да? Отлучки? - Константин Сергеевич мог яриться не хуже Рутенберга, просто бывал при этом куда тише и куда ядовитее. - А вот у нас санитар к своей в деревню ходит, так его тоже прикажете... записывать?
- Вам санитар нужен? - прямо спросил его Эшенберг. - Ежели все-таки нужен, не давайте ему бегать по девкам.
***
В жандармерии, в углу, обмотанный как куль, колодезной цепью, сидел тот, кто пырнул ножом кадета. Рядом бушевал и бился в руках у двоих гвардейцев ординарец полковника, осетин Серго Гергоев. Серго Гергоев страстно желал самолично и наглядно, с посильной помощью кинжала, расписать нападавшему всю неосмотрительность его поведения. Гергоев шумел и мешал думать. Эшенбергу это надоело. Он втиснулся своей пингвиньей тушкой между исходившим пеной горцем и апатично смотрящим в стенку пленным, покосился на кинжал, выписывающий сложные кривые в зажатой гвардейцем гергоевской руке, и нашел под папахой ухо Гергоева.
- Я его заррэжу, да-а...- выл тот, - на кусочки порэжу-у, да-а, шкуру спущу, даа, шакал он, да-аа...
- Он будет повешен, Гергоев. Да уведите его же, наконец, он тут лишний.
Серго уволокли, но еще долго слышались издалека его выкрики и угрозы. Угрозы эти были такового свойства, что никак не могли внушать обывателям благоприятного впечатления об обыкновениях жандармерии.
- Ну что? - присел перед пленным на корточки Эшенберг, заглянул в равнодушное лицо, в полузакатившиеся глаза. Не клиент ли он нашего морфинолога, часом? Можно бы и спросить, кстати, морфинолог-то в соседней сидит, с мрачным злорадством подумал Эшенберг, пытаясь разглядеть, не сужены ли зрачки у пленного. Нет, не сужены, расширены даже... Ранен? Да, что-то с рукой, на ней окровавленный, заскорузлый рукав, но пальцы даже шевелятся, ничего серьезного...
- Что на пацана кинулся? Никого подходящего по размеру рядом не было?
Пленный с видимым трудом отвернулся, и прислонил голову к стене.
- Он в мундире, конечно, но ребенок еще, и тебя за него вздернут. Я бы с тобой поторговался за расстрел, но, знаешь, мне противно. Сам скажешь, кто с тобой был, подумаю. Уговаривать не буду.
Пленный только оскалил зубы в странной гримасе и вдруг завалился на бок. Через пару насыщенных ругательствами минут, пощупав пульс и посмотрев на уже совершенно расширившиеся зрачки, Эшенберг вынужден был признать, что тот - мертв. Истек кровью и умер прямо на глазах, у него, у Эшенберга, посередь жандармского управления европейского города Радома. Позор, позор...
***
- Алексей Дмитриевич, мой вам совет. Присматривайте за Серго Гергоевым. Он на нас может всякое навлечь. А я его прикрывать не буду.
- С ним бывает, - не без насмешки согласился Ржевский. - Человек он горячий.
- Горячий-то горячий... Он - аманат? - осторожно поинтересовался Эшенберг.
- Он? Он - мой кунак, - твердо глянул на чиновника полковник.
- Вот как... ну тогда тем более смотрите. Займите его делом, будьте добры. Сейчас прочесываем леса, лес голый, там в феврале никому делать нечего. Разве что бабы за хворостом пойдут, ну, от баб вред небольшой.
- Ну, а если другой кто обнаружится... пуля.
- Лучше бы этого другого сюда, к нам, если можно.
- А это уж как получится.
- А это уж вы постарайтесь.
***
Перед тем, как перейти к консультированию доктора-морфинолога, который давно уже умильно заглядывал в глаза, и даже подавал какие-то знаки плечами, Эшенберг отвел в сторону полицмейстера, пана Бражевича. Между "скифом и сарматом" оказался не кремешок, а самый что ни есть речной валун. И Эшенберг подступил к сармату с поручением большой деликатности.
- Яцек Анджеевич... Вы ведь, несомненно, знакомы с паном Стахъевским?
- То так, пан. - Бражевич чуть-чуть помрачнел. И чуть-чуть напрягся.
- Он, как мне кажется, большой старый болтун. Чего я только от него за эти три месяца не наслышался, на десять лет каторги хватит. Детей он учит? Ну и пусть дальше учит. По утвержденным учебникам, а то у этого историка детки знают многое. Кроме даты Грюнвальдской битвы, что характерно. Я вас прошу, пан Бражевич.... Поговорите с ним, как поляк с поляком. Пусть он останется болтуном, хорошо? А то в лесу сейчас... нездорово.
- То так, пан Эшенберг, - и пан Бражевич сдержанно кивнул, не развивая тему. Эшенберг, успокоенный, отошел.
***
Доктор-морфинолог понимал всю сложность своего положения. Покойный Бельский, давний и верный его пациент, оставил по себе в Радоме исключительно недобрую память. Именно Бельский подорвал жандармерию, именно Бельский стрелял в выбегающих из нее, именно Бельского схватили и не столько допрашивали, сколько вымещали на нем злобу. Именно Бельский умер на руках своего приятеля-врача, и умер странно. То ли он передозировки, то ли от недостатка морфия, то ли от того, что его приятель-врач, перевязывая, намеренно не стал вынимать засевшую в ране пулю.
Жандармерия многое имела против того, чьими усилиями, как можно было решить, из Бельского получилось этакое неудобосказуемое, и рассчитывать, на то, что они поверят в то, что пан доктор ни сном ни духом о революции не ведал, оружия не видел, планов не слышал, было бы большим и неоправданным оптимизмом. Поэтому доктор был, мягко говоря, встревожен.
Поняв же, что с ним не будут неаккуратно обращаться, расцвел, сделался словоохотлив, и рассказал много и ничего нового. Не ломаясь, написал подписку о работе на III отделение, приговаривая, что это ничего, что он уже и не такое писал, и вообще, давно уже в этом самом отделении числится. Эшенберг хмыкнул и послал запрос о подтверждении. В любом случае, доктора следовало препроводить под конвоем в Вильно, где его судили бы за соучастие в заговоре. В зависимости от ответа из Вильно доктору пришлось бы бежать с пути либо прямо у Радома, либо позже. А потом явиться куда следует и быть готовым к получению указаний.
Доктор не возражал, напротив, с лихорадочной готовностью подтверждал свое страстное желание работать на охранку. Эшенберг решил, что за ним нужно будет приглянуть негласно, потому что в глубине докторских глаз, за страхом и облегчением, жила такая едкая ненависть к тому, кто был свидетелем его унижения, что надежного агента из него не получилось бы. Нервы слишком расшатаны, да и, по всему судя, некоторые свои методы доктор, в лучших традициях, проверял на себе. Что, опять таки, не способствует необходимой уравновешенности.
Другой схваченный сразу после взрыва был инженер, Стефан Шанишка. Городок запомнил его собиравшим подписи, а потом и деньги на починку пресловутой переправы через речку, переправы, доставлявшей дамам столько огорчений. Стефан Шанишка, что собирался строить на собранные деньги вантовый мост, сейчас был грустен и вял.
Обстоятельства были, как на грех, решительно против него: его взяли у жандармерии, где он совершенно случайно прогуливался, когда бросили бомбу, с Бельским он, как многим было известно, поддерживал дружеские отношения, да и оканчивал, как оказалось, химический факультет Петербургского университета. Эшенберг поначалу сильно заинтересовался связью между расчетом моста и химической премудростью, но потом со скрипом допустил некую общность.
В списке жертвователей имена были сплошь польские, и сплошь те, с кого уже не спросишь земным судом. При Шанишке нашли деньги; к счастию, сумма полностью совпадала с указанной в листке, поэтому обвинить его в передаче денег повстанцам, а, тем паче, в растрате пожертвований, было невозможно. Но и так пану инженеру хватало за глаза.
Налицо были, по крайней мере, все составляющие классической триады: мотив, орудие, возможность. Мотивом его щедро обеспечивал друг Бельский и бумажка с именами патриотов, орудием - его химическое образование, а возможность... возможность метнуть бомбу была решительно у всех, кто прогуливался в тот день не в то время и не в том месте.
Можно было бы, конечно, навесить на единственного оставшегося в живых после нападения все обвинения по организации взрыва, и дать жителям города Радома наглядный пример того, что будет с теми, кто, выступает против начальства, а начальству - быстрый и эффектный результат расследования. Но что-то Эшенбергу не нравилось в этой стройной, но смутной картине. Наверное, сам пан инженер. К сожалению, он производил неповторимое впечатление человека, с которым вечно случаются неприятности. Просто потому, что случаются. Может, что-то он и знал о странностях Бельского. Может, с кем-то и говорил о способах получения взрывчатки, чисто расширения кругозора ради. Но, как ни крути, Эшенберг не верил, что пан инженер был способен на организацию всего демарша от начала до конца, как бы нелестно это ни звучало.
Меж тем, вокруг грустного молодого человека в сером френче начали голубыми акулами нарезать круги коллеги господина Эшенберга, и, кажется, сомневались они лишь в способе приведения приговора в исполнение. Эшенберг же сомневался в том, что он удержит их от патриотического порыва пана инженера на Андреевский флаг. И, от греха, решил убрать сего непонятного фрукта подальше, дабы не вводить коллег в искушение увлечься. Тем более, что измученный казуистикой, пан Стефан изъявил неявное, но определенное желание придти к пониманию с властями. Выяснение же градуса этого понимания господин Эшенеберг предпочел передоверить властям по месту назначения.
За Енисей, в самый раз, ближе еще как-то ненадежно. Лена, Кама, Обь, Ангара... мостов там строить не перестроить. Десять лет.
Первый военно-полевой суд прошел быстро и без эксцессов, судопроизводство прогнулось и не пискнуло. Все дело в том, что собственно процедуры военно-полевых судов не существовало в помине, в большинстве случаев они зависели от вдохновения судей, а судьи кто? А судьи - усталые и злые люди, которые долго не спали и знают, что им еще долго не светит.
***
"Убийство! Мальчик, да понимаешь ли ты это слово? Когда сбиваешь маковые головки, можно заснуть спокойно. Но имея на совести убийство...
Косинский. Я готов держать ответ за любое убийство, на которое ты пошлешь меня.
Моор. Что? Ты так умен? У тебя хватает дерзости ловить меня на удочку лести? Откуда ты знаешь, что я не вижу по ночам страшных снов, что я не покроюсь бледностью на смертном одре? Много ли тебе приходилось делать такого, за что бы ты нес ответственность?
Косинский. Правда, пока еще мало! Но все же... Хотя бы мой приход к вам, благородный граф.
Моор. Не подсунул ли тебе твой гувернер историю Робина Гуда* - таких неосмотрительных мерзавцев следовало бы ссылать на галеры! - и не она ли распалила твое детское воображение, заразила тебя безумным стремлением к величию?"
Шиллер. "Разбойники"
На следующее утро, разбирая дела, Эшенберг наткнулся на знакомую фамилию, и некоторое время тупо смотрел в разграфленный листок книги задержанных, недоумевая. Он вроде бы только что видел Казанцева, судейского чиновника, на месте, и даже трезвым. Впрочем, за все время пребывания в Городке Эшенберг его пьяным так и не встретил. Несмотря на предательски красный нос и мешки под глазами, похоже, Федор Алексеевич воздерживался от пития и веселия, но городок со все тем же упрямым добродушием отзывался о нем: "ну, пьяница, вестимо, но тихенький, мухи не обидит". Работал он теперь в канцелярии суда за четверых, приходил вовремя, уходил затемно... Когда успел? И тут, перечитав, Эшенберг поморщился, как от зубной боли. В строке стояло: "Александр Казанцев. Арестован за появление в лесу, рядом с селом, в нарушении запрета о нехождении в лес. Объяснений не предоставил. Отпущен под домашний арест ввиду несовершенных лет" - написано все это было мелким, беглым почерком Родиона Михайловича. Поручик Довгаль, несмотря на выстрел в спину от земляков, не растерял ни своего благодушия, ни веры в благоразумие тех, с кем обходятся по-хорошему.
Эшенберг снял очки, потер переносицу и крепко задумался. Шалопай Казанцев-младший, сын ценнейшего Федор Алексеича... Что ему делать в деревне? Кто у него там? Друзья? У гимназиста, что желает поступать на историко-филологический? Нну... допустим. Разные бывают друзья детства. Хм... сердечная склонность? Дело-то молодое, житейское... Невозможно. Чтобы брат Анны Федоровны бегал в деревню за простыми деревенскими радостями? Нет. А жемчужин в навозной куче Эшенберг там что-то не замечал.... Может, однако, и склонность, мальчишка такого типа может видеть барышню-крестьянку в какой-нибудь неграмотной Акулине шестнадцати лет от роду, и мечтать о том, как будет обучать ее грамоте. А также географии с политической экономией.
Но как же, право, не вовремя... ведь как пить дать уйдет туда еще раз, просто чтоб удаль свою доказать. Видно, что в строгости его не воспитывали, настоящего страха не знает, в голове - ветер, чту ему - домашний арест, все равно, что в гимназии без обеда оставили, так кто оттуда не сбегал через окно? А в лесу, однако же, солдатики Ржевского. Усугубленные Серго Гергоевым... А кроме солдатиков Ржевского, в лесу - повстанцы. Сугубо не одобряющие русских, и в особенности детей русских судейских чиновников.
Так. Придется пугать. Всерьез. Показать ему, как опасно, когда край шарфика захватят зубцы государственной машины, и провернется колесо. Вон, пан Шанишка всего-навсего не с теми дружил да не там гулял, а до чего догулялся... Разъяснить ему кой-что Федор Алексеичу уже не под силу и не под характер, небось этот семнадцатилетний вольнодумец полагает, что отец, да еще и пьющий, ему не указ. Внушить ему страх божий, да так, чтобы хотя бы на пару-тройку лет хватило, как раз закончит курс... а закончив курс, уже не бунтуют. Другим будет голова занята.
- Родион Михайлович, будьте добры, пригласите к нам Александра Казанцева.