Метод приведения к абсурду в школьной классике
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
|
|
|
Аннотация: В курсе математики школьники знакомятся с методом приведения к абсурду. А ведь он там хоть и важный, но косвенный, тогда как в литературе он едва ли не главный.
|
Когда прекраснодушные "свобода, равенство, браство" приводят к чудовищным последствиям - это Reductio ad absurdum. Когда идет обратный отсчет и "романтический император" правит в эпоху реализма - Reductio ad absurdum. Когда герой говорит о себе чудовищные вещи - Ставрогин ли, Печорин ли, - а читатель не верит - это Reductio ad absurdum. Когда тот же Печорин говорит, что не любит княжну - а читатель не верит - это Reductio ad absurdum. Когда автор скрывается во внутренней форме произведения, а героя водит некая чертовская сила - это Reductio ad absurdum. Когда герой запутался, а читатель все еще что-то доброе в нем чувствует и жалеет его - это опять тот же метод - Reductio ad absurdum.
Когда герой, дождавшись истины, идет "по пространству, лишенному тверди" - это Reductio ad absurdum.
Поэтика абсурда - это метод. Reductio ad absurdum. К абсурду приводятся идеи и безыдейность. До абсурда доводятся доксы. Абсурд становится не только методом, но подчас и стилем. Великими абсурдистами были Гете, Достоевский, Гоголь, Маяковский. Нобелевским лауреатам - Солженицыну и Алексиевич - и не нужно было специально использовать метод приведения к абсурду: сам жанр, использующий устную историю в ТАКОЕ время, при ТАКИХ событиях, не мог его избежать. Не то было во времена Достоевского и Толстого. Толстой, чтобы показать всю абсурдность стояния Наполеона на Поклонной горе, актуализирует пейзаж - и читатель видит ситуацию бабьего лета с его коротким и ярким блеском, невольно сравнивает все это с судьбой Наполеона и уже видит холодную развязку, падение того ложного, чему преклонялся мир, ведь мир склонен ошибаться и не видеть абсурда там, где он есть.
Здесь работает эффект обратной перспективы: точка триумфа, совпадающая с точкой начала поражения - и все остальное, ведущее к ней обретает абсурдостремительный характер. То же с точкой смерти. Не ею заканчивается, ею все начинается. Смерть как точка абсурда всегда требует обратной перспективы. Она как данность, и вокруг нее потом выстраиваются социальные, психологические и религиозные неразрешимости. Почему покончила с собой Катерина в "Грозе", что довело до самоубийства бедную Лизу? Чтобы ответить на этот вопрос, автор выстраивает последовательность от телесного действа к духовным первоосновам, от конечной точки финала к развязке, от нее - к кульминации, от кульминации - до экспозиции. От точки абсурда, логического тупика, к тому состянию, когда, казалось, ничто не предвещало смерти. И сочетание векторов мистицизма, социальности, психологии создает путаный узор паутины - тупика.
Поколения читают Гоголя и понимают, пусть интуитивно, через один только стиль, что маленькое отступление от добра (какое-нибудь чертыхание богословов и философов, наученных молитве, приводит к летающим гробам, несет героя вниз по абсурдостремительной воронке бытия. Это изначальная, реалистическая, классическая поэтика абсурда. В ней уже отработалась художественная система создания абсурдных ситуаций, до которых персонаж дошел, оступившись. И в двадцатом веке- наоборот, абсурдобежный вектор. "Чернобыльская молитва" неожиданно являет литературе один из самых прекрасных женских образов - Одинокий человеческий голос - жены, ухаживающей за героем первых дней катастрофы - пожарником, и тем самым противостоящей, как умеет, абсурду, страху и смерти. И эта литература в глазах экспертов - вне литературы, поскольку экспертиза, будучи основным охранителем, ценителем стиля, не может быть философией, следить за временем, развитием литературного процесса в его методологии и упускает не стиль, а метод. Он изменился, и это мы должны признать. Произведения, написанные старым методом, возможно, и прекрасны, но не соответствуют духу истории, который сейчас дает обратную перспективу - один из способов самосохранения, один из поворотов его развития.
Используя метод боровской дополнительности, предположим, что помимо эволюции развития абсолютного духа, описанной Гегелем,(эволюция позитивности) в истории человеческой культуры существует иная эволюционная ветвь - ветвь развития вируса абсурда (эволюция негативности). Первая ветвь, развиваясь, снимает негативность. Но негативность по диалектическому принципу отрицания отрицания не исчезает - она в борьбе с собственной противоположностью может только усиливаться. С возникновением при снятии негативности новых форм позитивности тем не менее негативность не исчезает, она может тоже увеличиваться в своей силе и более того, принимать новые формы. в художественном плане более плодотворна вторая, ветвь вируса - не потому ли Платон предлагал изгнать поэтов из государства?
Сходные явления мы наблюдаем в мире природы. Так, ученые пришли к выводу, что в биологии существуют две ветви - одна из них закончилась с появлением человека, другая еще не завершена - она и не может завершиться, потому что нет предела упрощению структуры вируса.
Европейская культура завершила бы свое развитие и оказалась бы уничтоженной вирусом, если бы писатели, такие как Сервантес, Пушкин, Достоевский внутри поэтики абсурда не выстраивали внутренней формы, ей противостоящей. Слова Кьеркегора "Абсурдно, поэтому верю" свидетельствуют о силе вируса абсурда, о его способности создавать мифы. Вирус уничтожался в величайших творениях каждой эпохи, шла дискредитация тех представлений, которые ведут человечество к абсурду. Во внешней форме таких произведений - reductio ad absurdum идей и идеалов, на которых строятся человеческие представления о добре и зле, о счастье и свободе. Если абсолютный дух эволюционировал в сторону усложнения формы и снятия негативности, то вирус абсурда - в сторону упрощения форм. Загоняя его в сложную форму романа, писатель высвечивал эту простоту, он абсурд приводил к абсурду, тем самым уничтожая его.
Не во все времена борьба с абсурдом шла успешно. В ХХ веке вирус дал множество причудливых контаминаций. Пока вирус представляет собой некое инородное абсолютному духу альтернативное и разрозненное существование, он может быть понимаем как частное, только задерживающее общий ход развития всеобщего. Но тогда, когда вирус набирает силу, когда он поражает весь культурный слой Европы, меняет прежнюю постепенность лишь количественного роста, - совершается качественный скачок. Совокупность всех наличествующих в организме вирусов образует собой организм иного уровня.
Итак, образуя организм иного уровня, вирус становится сильнее культуры, утратившей высокий этический компонент, остановившейся в своем развитии, теряющей в общей энтропии свои жизненные силы, и уничтожает ее. При этом конец истории развития абсолютного духа по времени не совпадает с концом истории как результатом действия вируса абсурда. История развития абсолютного духа закончилась несколько раньше, и ее дату зафиксировал Гегель. Из-за того, что конец развития по времени не совпал с концом бытования, Гегеля подвергли критике и стали рассматривать "Конец Истории", как конец всего лишь Истории Нового времени. На самом деле гегелевский Конец Истории был лишь началом ее "биологического" конца.
После Гегеля человечество стало свидетелем распада культуры, и мы можем с полной уверенностью констатировать разрушение культуры вирусом абсурда.
Вирус абсурда разрушение имеет не своей целью, а своим осуществлением. Ибо конечная цель действия вируса абсурда - уничтожение культуры, сделает невозможным и существование самого вирус, ибо он не является сколько-нибудь самостоятельным образованием, и имея форму (метод), не имеет собственного содержания. Истинной формой, в которой существует вирус абсурда, может быть лишь культура. На развалинах культуры вирус не найдет пищи для поддержания собственного существования. Начало вируса абсурда отстает от начала гегелевского абсолютного духа, но абсолютное взаимное снятие и того и другого произойдет одновременно.
Недостаточность прежних определений абсурда
Если поэтику абсурда воспринимать как хариентизм - "И Маяковский сам гарпун в себя вонзает"(Е.Евтушенко, не верящий в самоубийство Маяковского), то мы подойдем к определению уже имеющегося тпрпа - иронии, что вне контекста целого - стихотворения "Кладбище китов" может выглядеть и какметафора. Тем не менее, это и хариентизм, и абсурд. Но с учетом ситуации охоты с гарпунами на больших китов словесности. Но в "Герое нашего времени" при описании доктора Вернера Печорин использует обычный хариентизм, не абсурд.
Метод приведения к абсурду - это метод, когда за истину первоначально берется то, что хотят отрицать. Мы берем ложное суждение и делаем его истинным всем своим существованием в соответствии с методом приведения к абсурду.
Парадокс возникает только в результате применения косвенных доказательств. . Мы берем ложное (неполное) суждение и делаем его истинным в соответствии с методом приведения к абсурду.
Образуется абсурдная реальность, построенная на парадоксе. Поэтому не случайно сама художественность как таковая Гегелем понималась как недостаточность философии.
В полноту гегелевской мысли неистинные рассуждения входят как недомыслие, недополнота. Исполняют роль этих недомыслий в истории философии предшественники. Он действительно излагает свою теорию через них, формулируя их положения и определяя их недостаточность.
Что же касается его собственных работ, то нам только может казаться, что в предшествующем содержатся неистинные положения. Это лишь особенность нашего сознания. Если еще раз перечитать те же страницы, от неистинности не остается и следа. Положим, он описывает историю раба и господина - при этом господин и раб у него меняются местами и выясняется, что господин никогда не был господином по-настоящему. Однако же нельзя сказать, что изначально Гегель господином назвал не того, кого следует. Просто он называл господином господина формального, и дальше выходил на неформальный уровень, отрицая его онтологическое господство. Но при этом формальный уровень в своей формальности не отрицался полностью, а оставался в низком модусе как важный этап рассуждения.
"Абсурд таков, он МИРОСОТВОРЯЕТ. Сотворяет мир человека исходя из абсурдного представления, что Земля - планета, созданная чтобы человек ее всю заполнил. Чтобы он ее всю освоил, распространился, что она была как бы создана мирозданчески, чтобы человек, заполнив ее, сделал ее существующей лишь для себя. Это - само по себе - величайший абсурд, за который приходится расплачиваться, и величайшая нелепица. Но эти представления тем не менее человек не отметает, а исходит из названного выше и действует, переводя их в жизнь. В итоге наступает момент, когда нелепое предположение начинает соответствовать реальности. Пусть негативной, но реальности".
Верно и обратное: реальность зла делает самые нелепые теории верными. Об этом говорит Фазиль Искандер в своем эссе "Совесть": "Ничего так не тоскует по теории, как зло. Дай человеку систему взглядов - и он убьет свою мать. На это обратил внимание еще Достоевский. И дал достаточно исчерпывающий овет. почему так: зло незаметно меняет одно слово другим, подменяет смыслы, как шулер карты: Когда Порфирий Петрович излагал Раскольникову его теорию, напечатанную в статье два месяца тому назад, то поменял в своей вольной интерпретации "имют право" на "должны" по поводу послушания и весь смысл поменялся - они сразу превращаются из цели в средство - и сразу вся теория идет против Канта. Фигура умолчания - затянувшееся детство, детское отчаяние, импульстивное желание покуражиться, и уже потом - сон об оазисе, что снился герою. Сделать счастливым человечество, а не себя - Наполеоном. Но разве можно со следователем - о мечтах? Раскольников - протестантов- гегелев - нечто маргинальное, каковой никогда бы не смогла стать "Феноменология духа" в Германии, но стала таковой в России. Предмет желания "твари дрожащей" - достоинство твари "право имеющей". Ее самосознание самодовольства и счастья беззаботного нерабского бытия. Мы видим теорию Гегеля и-з гегельянских кружков достоевской России - он всю ее отдал Раскольникову, пометив говорящую фамилию топором, к которому призывали иные гегельянцы. Порфирий Петрович переводит автометафоры Раскольникова в метаморфозы: "Тварь дрожащая" становится Наполеоном в результате преступления, дозволенного теорией. Некое историософское допущение становится общечеловеческим законом морали.
Ворая часть рассуждения Порфирию Петровичу как бы и вовсе непонятна: он слушает ее из уст Раскольникова, подстроившегося под его интонацию, тут непроизвольно, потому как и сама вторая часть иронична - обычные люди - "твари дрожащие" - рабы - начинают душить гения и имеют тоже на это право. Но получается, должны. Раз уж играем в зеркало, то "должны", в этом их природа: рядиться под исключительных и убивать по-настоящему исключительных. Ответ на вопрос. За преступление через норму наказание в виде смерти. Зло подделывается под теорию, но и теория не уступает, проделывая то же самое, она приводит к абсурду поддельщика.
Непойманный убийца как правило совершает новые убийства не из патологической склонности к убийствам, но для того, чтобы освободиться от тяготящего его чувства чудовищной исключительности самого первого убийства - Мефистофель зовет сердце человека к новым девочкам Новые преступления против чести и достоинства выстраиваются в новую систему взглядов, в теорию самооправдания. Таков двойник Раскольникова Свидригайлов. Только во сне его мы понимаем, что под его страстью к девочкам - черт, а не реальность, русский мистицизм Что он избрал и его, как своего очередного Фауста, как живую душу в противовес мертвым и растлевает ее. А идеи уже тащатся следом, как прикрытие и самооправдание. А где-то там на небе бог, что призовет именно их, кого Мефисто больше всего желал заполучить. Зачем герои Достоевского на себя наговаривают невозможное? Великолепный Ставрогин винит себя в развращении юной и ее смерти - обратим внимание, не автор винит, а он сам себя - "У Тихона". Несчастный Тихон, он не понимает, что имеет дело с хитрейшим, коварнейшим самооговором, тем хитрее и коварнее, чем реалистичнее. Тихон с присущим ему мистицизмом - в побочном экстазе антирелигии именем бога комментирует и говорит о страданиях. Ставрогину того и нужно, ему приятно, когда его видят страдающим.
Не устами Достоевского, а сном, словами собственными Свидригайлов соблазняет девочек. Веры этому нет и быть не может, как всем самооговорам Раскольникова и да - Лужина.
Это достоевский детектив, но где раскрытие преступлений? Почему герои разоблачают сами себя? Может быть, не только затем, чтобы отвлечь внимание от настоящих преступников, а лишь потому, что выдают желаемое за действительное? Может быть, потому, что и их весь этот русский мистицизм - эффектность покаяния, надежда на прощение - несмотря на тяготу преступления - делает романтическими страдальцами, чуть ли не святыми?
Это психологические детективы, не верьте путающему этажи Раскольникову, он страдающий самооговорщик, не верьте Свидригайлову и Ставрогину. Это люди, категорически изнеженные и не способные не то что топор поднять, но и в комнату к девочке войти. Они - абсурдные герои.
Однако безыдейность как таковая - постабсурд вряд ли даст мир на земле. Она, безыдейность, также постоянный объект сатиры, гротеска, черного юмора.
Гефтер исходит из не совсем верной, но вполне распространенной трактовки Достоевского, теоретического обобщения, полученного именно этим самым путем - путем практики, которая породила абсурдную теорию: вся земля должна быть заполнена всем человеком (по факту уже реального и неизбежного заполнения-переполнения) и это осуществляется как абсурд. Но именно отказ ограничиться отведенной природой территорией и жажда абсолютного признания и породила, согласно Гегелю, человеческий разум. Теория - как свойство разума вторична - в начале был факт. Негативность реальности заложена в самой природе человеческого разума, всякое действие которого является отрицающим. "Оно никогда не оставляет того, на что направлено, таким, каково оно есть, и если не уничтожает полностью, то по крайней мере уничтожает его форму" (Гегель).
Поэтика абсурда не очень зависит от взглядов на события, она сама диктует эти взгляды. Есть докса. Например, что такое добро. Поэтика абсурда берет за истину то, что потом хотят отрицать и добро "стало злей, чем зло".(С.Слепаков). Это просто прием. Им и Гоголь пользовался, когда описывал Плюшкинскую бесхозяйственность как хозяйственность, доведенную до абсурда.
Он же крутил пространством как лентой, кругом, кольцом. Пространство извивается замысловато. Крутится колесом в "Мертвых душах", Остроносится в "Носе". Лента Мебиуса- траектории движения Ивана Яковлевича и майора Ковалева, которые встали в одно и то же время рано утром должны были быть направлены навстречу друг другу - у Ковалева - забрать свой нос, у цирюльника - отдать чужой нос, но персонажи идут в разные стороны, траектория их движения - нос, треугольник, Аничков мост, Казанский собор, Исакиевский собор - последние сами носы, мост - ноздри. И траектория жизни носа -статского советника идет вглубь другого пространства. Пробуждение как прозрение в самом буддистском смысле - герои такими окольными путями искали фрагмент тела или пытались избавиться от него, петляли от жены и невесты, что события растянулись в две ленты Мебиуса- бутылку Клейна.
Петербург в изображении Бунина - это не просто город, это многослойная симфония, где каждая 'складка' раскрывает новые оттенки Северной столицы, и когда происходит это раскрытие одна реальность накладывается на другую. Каждое мгновение, каждое событие в этом городе словно накладывается друг на друга, образуя сложный узор жизни, в котором радость и горе переплетаются, а время сливается в единое целое.
В рассказе И.А. Бунина 'Старуха' мы вновь и вновь возвращаемся к главной героине, чья жизнь становится лейтмотивом всей истории. Ее плач, слезы, льющиеся ручьем, словно возвращают нас к началу, к той самой 'складке', с которой всё началось. Бунин мастерски управляет временем и пространством, заставляя читателя чувствовать, как картины могут стремительно сменять друг друга или плавно перетекать .
Каждая 'складка' - это не только форма, но и метафора многослойности реальности, в которой мы живем. Петербург, как и жизнь, полон неожиданностей и глубины. Мы погружаемся в его атмосферу, и каждый раз, разворачивая новую 'складку', открываем для себя что-то удивительное, подчас пугающее, как счастливые судьбы перекрещиваются с несчастными..
Интересно, как Иван Бунин мастерски использует метод 'складка в складке', вводя в свои произведения внесюжетных героев, словно случайно упоминая их трагические судьбы. Судьбы мальчика-сироты, отца, потерявшего четырех сыновей, и богатых людей переплетаются с плачем старухи, создавая мощный эмоциональный фон.
Слезы старухи становятся символом общечеловеческого горя, которое пронизывает жизнь Петербурга. Здесь, среди великолепной архитектуры и талантливых людей, скрываются несчастья, о которых мы, читатели, можем только догадываться. Мы задумываемся: чье сердце болит сильнее? Чья история более трагична?
На фоне святочных радостей и послевоенных бед горе старухи теряет свою уникальность, становится обыденным, привычным. Автор, словно невзначай, открывает нам душу и жизни других людей, когда старуха сидит на кухне, и 'рекой льется'.
Петербург - это не просто город. Это место, где каждая аксиосфера, каждый стиль хранит свои тайны, где радость и печаль переплетаются, создавая уникальную антиномичную атмосферу абсурда - этого не может быть, но так есть. Мы живем среди контрастов, и это делает нашу жизнь такой насыщенной и многогранной.
И сам автор словно сгибает складку за складкой ленты своего повествования, нагнетает обстановку. Сперва он рисует мрачный пейзаж, за счет него он раскрывает настроение города и его жителей: на улице 'святочная метель...стала мутно синеть', 'в доме темнело'. Темное время года, тихо, от чего и страшно, и таинственно. После рассказчик передает хмурую, унылую обстановку дома, где живет старуха: 'мертвые листья сухого тропического растения', 'больная тропическая птичка'. Однако все события раскрываются во время христианского праздника - Святок. Казалось бы, люди должны радоваться, собираться вместе, отдыхать. Бунин создает еще один контраст: праздник противопоставляется бедам людей.
Вихрь судьбы и человеческих страстей, закутанный в 'складку в складке' - этот метод, унаследованный И.А. Буниным от Н.В. Гоголя, раскрывает бездну человеческой природы и социального устройства. В 'Мертвых душах' Чичиков, словно теневой маневрирующий игрок, перемещается из одного поместья в другое, и каждая 'складка' его пути - это новая возможность, новый потенциальный 'продавец'. В отличие от статичной старухи он динамичен, все происходит последовательно во времени, у Бунина - одновременно.
Манилов, Коробочка, Ноздрёв, Собакевич, Плюшкин - каждый из них, как персонажи мрачной комедии, олицетворяет контраст между хозяйственностью и запустением. Гоголь мастерски играет с этими противоположностями: один помещик - образец порядка и заботы, другой - полное безразличие к своему имению. И в этом контрасте открывается истинная суть человеческой натуры, где выгода становится единственным двигателем.
Стиль домов помещиков, как отражение их внутреннего мира, тоже полон контрастов. Каждый дом - это не просто строение, а символ жизни, которая в нем протекала. Гоголь показывает, как в каждом из них скрыта история, а за каждой 'складкой' прячется новая драма.
Так, метод 'складка в складке' становится не просто приемом, а глубинным исследованием человеческой души, её противоречий и поисков. Чичиков - это не просто ловкий мошенник, а отражение всей нашей жизни, полной надежд и разочарований. В этом драматическом путешествии мы видим, как легко можно потерять себя в поисках выгоды, забыв о том, что истинная ценность - это не в материальном, а в человеческом.
В мире, где мечты Манилова растворяются в безбрежных размышлениях, а забота о поместье уходит на второй план, мы встречаем Коробочку - настоящую хозяйку, знающую каждую крестьянскую душу поименно. Она не просто владелица, она - сердце своего поместья, в котором порядок и трудолюбие царят над мечтами и иллюзиями.
Но вот Чичиков, наш странствующий искатель, попадает к Ноздреву. И что он видит? Гадкая дорога ведет к разваливающемуся поместью, где хаос и разгул правят балом. Здесь контраст становится ярче, чем когда-либо: поместье Собакевича, с его массивными стенами и надежными основами, словно олицетворяет реализм, противостоящий безумному модернизму Ноздрева.
Эти переходы от разрушения к стабильности, от хаоса к порядку, словно петли, связывают судьбы героев, заставляя нас задуматься о том, что действительно важно в жизни. Абсурд сменяется рациональностью.
Стремление заполнить все пустоты собой - это всего лишь инстинкт человеческого я, выходящего за пределы природной целесообразности и потому направленное на самосознание, а оно в свою очередь, - на отрицание возможности существования всего того, что не является им самим. И если в результате человеческой деятельности это начинает осуществляться, то не только абсолютный дух станет воплощением. Абсолютный дух - воплощение человеческой действительности на духовном уровне (Земля создана для его воплощения), в то время как на уровне материальной телесности Земля получается созданной для человека в буквальном смысле: он не дает ничему иному заявить на Земле равное человеку существование. Феноменология абсурда, в отличие от феноменологии духа , описывает процесс преобразования абсурдного в истинное: в нашем случае - абсурдного стремления в истинность художественной реальности.
Выходящая за пределы 'возможного' реальность - это амбивалентная реальность существования человеческого разума. С одной стороны это стремление к осуществлению человека в его целостности - вполне разумное. С другой стороны это стремление к единственности и абсолютному признанию - совершенно невозможное, абсурдное, отказывающее любой иной бытийственности в праве существования. Но вряд ли бессмысленное.
Все наше социальное устроительство абсурдно по определению, в какую бы эпоху оно не происходило. И оно таково не в силу человеческой глупости, а в силу свойств человеческого разума. По сути, любое художественное произведение адекватно передающее какую-то грань человеческой реальности, связанной с человеческим самосознанием и устроительством его в мире, не может не быть поэтикой абсурда. И чем реальнее изображение в нем самосознания человеческой природы, тем сильнее поэтика абсурда проявляет себя в нем. Через поэтику абсурда человек удостоверяет свою человечность.
Но удостоверяет ее не полностью, не целиком, соотнося его с временем, а не вечностью, с необходимостью, а не свободой. Это остановившийся на каком-то этапе человеческий разум, не нашедший еще гармонии внутри себя и в мире. Это некая грань, возведенная в универсум.
А в нашей многогранной реальности, где не только отдельные люди, а целые цивилизации идут путями человеческого разума - абсурдобежными и абсурдостремительными путями неравномерно. Наиболее полное воплощение борьбы абсурдостремительной и абсурдобежной реальности мы находим у Толкиена: его отрицательные герои стремятся к господству и тотальности - на их стороне разум и, одновременно, безумие. Линия абсурда - это линия разума, зла и силы. И только самые странные существа на земле - хоббиты - внеисторические, выпавшие из истории существа, пребывающе в для-себя-бытии неподвластны соблазнам власти и господства. Они - положительный идеал человека гегелевской феноменологии, идеал самостоятельности. И они у Толкиена - не люди. В его фантастическом мироздании человек не занимает всю вселенную, его сознание и самосознание не является целью мира. В мире Толкиена не существует иного Абсолютного духа помимо духа зла, действительно стремящегося к единству (сила всех колец в одном - некий прообраз гегелевской спирали времени) и абсолютному господству. Но возможная реализация этого стремления представлена не абсолютным благом, а абсолютным злом. Преобразование природы в исторический мир выражено Толкиеном в образе орков, рождающихся из эльфов в соответствии с волей зла. Их порождает несвободное сознание. У Гегеля несвободное сознание не продуктивно. Толкиен делает его продуктивным в своих художественных целях.
Чаще всего изображенная художником-абсурдистом реальность, будь она самым достоверным из пророчеств - все-таки грань действительности, а не вся действительность целиком. Она всегда ущербна, как мир зла в романах Толкиена. В нем, казалось бы, все как в гегелевской системе развития абсолютного духа - кроме одной малости - свободы. И отсутствие этой малости создает страшные фантастические образы, которым не может быть места в истории. Стеклянный город Замятина по сути тот же Мордор.
В нем действует герой-антирезонер. Здесь очевидно влияние "Легенды о великом инквизиторе" Достоевского - искушения страшного и умного духа и споры начала XX века ведут к известной троице искушений Христа: чудо, тайна и авторитет, здесь они выступают как основа любого тоталитарного государства. Религиозность - особенность эпохи и повествовательная манера героя-антирезонера.
Интересен антиполифонизм сознания героя, что идет из монолога Великого инквизитора - антиполифоничность, диктат одной точки зрения и одной точки видения с той только разницей, что там руководитель, тут - пешка.
Принцип приведения к абсурду здесь в иронической точке видения автора и профанной точке зрения в повествовании героя. Идея интеграла, светлого общества Благодетеля представлена как абсурдная, дьяволова идея, что соответствует "глухоте паучьей" - времени создания антиутопии.
Абсурдная реальность художника-абсурдиста ограничена методом приведения к абсурду, методом косвенным, а потому его результат ничего не доказывает - на его основе нельзя заключать, что идея, из которой исходили люди, построившие город-антиутопию, неверна в принципе.
В конечном счете Хаксли, Оруэлл и Замятин - игроки. Из городам не дано осуществиться, даже если мы найдем в нашем мире какие-то не случайные аналогии. Мир гораздо мудрее, чем думал о нем Камю. Возможно, не менее мудр, чем представил его Гегель.
Чаще всего художественное произведение создается вопреки законам гегелевской диалектики. И вместо "все действительное - разумно, все разумное - действительно" художники любят применять формулу "все действительное - абсурдно, все абсурдное - действительно".
Художник, завлекая читателя, не просто упрощает его, он идет на откровенный подлог, как в методе приведения к абсурду: ложное принимает за истинное. Причем художник может раскрыть свою игру, а может положиться на читательскую интуицию, читательский здравый смысл. Пожалуй, художественный метод приведения к абсурду, поэтика абсурда - это всего лишь игра мудреца со зрителем. Мудрый зритель получит удовольствие от самой игры, глупый пойдет низвергать ту идею, из которой художник выстроил абсурдную реальность. Абсурдную реальность можно художественно извлечь из любой идеи, а глупец пойдет ниспровергать именно эту, потому что воочию видел, как именно из этой идеи получилась трагедия. Есть еще читатель-безумец. Он сознает, как легко из идеи возникает абсурдная реальность и готов воевать против всех идей как таковых, против разума вообще. Действительно, если смотреть на художественные произведения с точки зрения социальных и политологических идей, то получится, что абсурдистами с равным успехом были дискредитированы католицизм-социализм (Достоевский "Братья Карамазовы"), чиновничество (Гоголь "Ревизор"), советский писатель (Булгаков "Мастер и Маргарита"), наука, претендующая на воскрешение человека ("Собачье сердце"), юриспруденция (Кафка "Процесс"), семейные отношения (Кафка "Превращение", Члаки "Хороший мой") элитарное искусство и чистая рациональная наука (Замятин "Мы"), технический прогресс (Хаксли "О дивный новый мир") , общество потребления (Оруэлл "1984"), демократический, альтернативный вариант российской истории (Пьецух "Роммат"), советские мифы (Пригов "Живите в Москве"), либерализм и толерантность (Чудинова "Мечеть Парижской Богоматери"), русскую идею (Проханов "Политолог").
Работая на умных читателей, художники доводят идеи до абсурда ("все действительное - абсурдно"), в результате чего возникает тупиковая, не имеющая никаких шансов для выхода из этого тупика реальность ("все абсурдное действительно"), что ни в коей мере не исключает разумного устройства мироздания, просто такова игра, и чем мы мудрее, тем меньше принимаем ложное за истинное даже в искусстве. Каждое произведение, созданное методом приведения к абсурду, - это проект. Более того, это и проекция, раскрывающая сам смысл абсурда. Если "все действительное - разумно" при определенных обстоятельствах превращается во "все действительное - абсурдно", и при этом разумность мироустройства не отрицается, то разум и абсурд в этой точке совпадают. Следовательно, в разуме онтологически содержится абсурд. Возможность абсурдного восприятия действительности обеспечена склонностью нашего разума к мыслительным экспериментам. Абсурд как невозможное (метод приведения к невозможному и метод приведения к абсурду - совпадают) не может быть настоящим - это проекция разума из настоящего в прошлое или будущее при условии, что ни прошлое, ни будущее тем более строго не определено.
У Пригова и Проханова наше советское прошлое не менее гротескно, нереально, чем самые смелые предположения пытающихся заглянуть в будущее фантастов. Если художник ставит себе целью смотреть на прошлое сквозь призму существующих мифов, то есть ложное принимает намеренно за истинное, то с прошлым неминуемо случаются метаморфозы, различные провалы мироздания в центре столиц (Пригов) или пересадка президенту "семенников абссинского бабуина"(Проханов) Реализуется формула "это невозможно, но это так", в своей разновидности "это невозможно, но на нынешний момент, с той точки видения, где сейчас пребывают мои глаза и с той точки зрения, в которую сейчас сфокусирован мой разум - это так".
а)Определение метода
"- Я знаю, о каком герое вы говорите. Его звали Герострат. Он хотел стать знаменитым и не смог придумать ничего лучшего, чем сжечь храм в Эфесе, одно из семи чудес света.
- А как звали архитектора этого храма?
- Не помню,- признался он,- даже думаю, что имя его неизвестно.
- Правда? Но вы помните имя Герострата? Видите, он не так уж ошибся в расчетах". (Ж.П.Сартр. Герострат.)
Но одно дело совершить акт вандализма в реальности, и совершенно другое - в тексте. Что нужно сделать с текстом, чтобы можно было говорить об эпистемологическом геростратстве? Бретон, разогнав сюрреалистов, написал второй манифест с весьма показательной программой действий: "Самый простой сюрреалистический акт состоит в том, чтобы, взяв в руки револьвер, выйти на улицу и наудачу, насколько это возможно, стрелять по толпе".
Во всех этих манифестационных изысках есть методологическая ошибка. Некий примитивный акт разрушения на уровне - привлекло внимание богатых кошельков или не привлекло - как поэтика абсурда не работает. В то время, как добиться настоящего абсурда, равно как и экзистенциального прозрения в произведении очень непросто.
Смысл уничтожить гораздо сложнее, чем его создать. При "сопряжении далековатых понятий' (М.В. Ломоносов), столкновении антонимических конструкций, манипуляциях оксюморонами, контаминациях сочетаний не возникает абсурда, поскольку эта формальная игра порождает новые смыслы, не притязая на старые. Тем более, что антиномии имеют свойство в разных модусах вести себя по-разному. Из логики мы знаем, что между любыми двумя понятиями есть как сходство, так и различие.
Принцип произвольного сочетания предметов, позволяющий образовывать немыслимые композиции на всем пространстве картины, "изобретенный" Кирико, был одним из самых формальных способов обыграть этот железный логический закон.
Абсурд антиномии и антитезы возникает в том случае, если на одном из модусов бытия актуализировано столь существенное их различие элементов эпистемологической метафоры, что в пору говорить о взаимоисключении. Так богатство и бедность взаимоисключают друг друга в низком модусе (тогда как в сфере духа богатый и бедный равно ничем не владеют), а вот добро и зло взаимоисключают друг друга лишь в высоком модусе (в низменном бытии границу между ними начертать сложно). Концентрация точки видения на том или другом приводит в движение механизмы абсурда, когда противоположным становится то, что неделимо, а поскольку неделимо практически все - нет ни времени, ни расстояния, то любая антитеза несет в себе возможность создания абсурдного образа.
Саша Соколов в прологе к своей 'Александрии' показывает споры относительно самоубийства дяди - 'Одни упоминают, что он воспользовался минутной стрелкой, другие настаивают на часовой'. И образ неделимости - без шестнадцати девять - автор превращает в модель настоящего.
Как бы то ни было, метод доказательства, построенный на отрицании одной части антиномии путем предъявления другой части, - несостоятелен. Если человек заявляет, что он богат, а у него нет ни кола, ни двора, его высказывание может быть признано абсурдным только теми, кто мыслит буквально. Другие сочтут его высказывание аллегорией и заподозрят в "сокрытии доходов", а вот мыслящие поэтически, образно или аллегорически поверят ему, поскольку это высказывание может найти соответствие истине в буквальном (человек путешественник) или духовном (нет душевного пристанища) бытии.
Мысль, что раз Бог не виден в телескопе, а душа в микроскопе, то нет ни Бога, ни души - абсурдна, о чем говорил Джеймс Мартино в своих богословских трудах. Действительно, на отрицательном результате эксперимента, проведенного в низком модусе бытийственности опровержения существования Бога не построишь. Добавим, что если бы бог был виден в телескоп, то ничего бы не изменилось, это абсурдно, принято было бы за очередную трансляцию ноосферы.
Но все эти ложные попытки рассмотреть антиномию с одной стороны, с одного угла зрения выдают абсурдно мыслящего персонажа, который может стать центром произведения, приводящего художественными средствами абсурд к абсурду. Метод приведения к абсурду сам по себе - тоже не прямое доказательство, он тоже грешит намерением опровергнуть то, что в другом модусе - истина, поэтому окончательных ответов поэтика абсурда не дает.
Символом абсурда принято считать корень из минус единицы. Сами по себе 'корень' и 'минус единица' не противоположны и даже не эквивалентны друг другу. Это не 'черный снег' и не 'белая чернота'. Они - из разных семантических рядов. Процесс уничтожения смысла связан с методом приведения к абсурду, известным нам из математики и логики. Следовательно, и процесс 'изготовления' абсурда в художественном произведении не сводится к игре в контекстуальные антонимы. 'Законтаченность' как эффект короткого замыкания понятийно близка абсурду. Но соединение двух 'проводов' само по себе, без напряжения, не вызывает короткого замыкания. Создание напряжения - основное в поэтике абсурда.
Условно примем, что вне стилистики, в области одной лишь методологии, существует два различных пути создания художественной реальности: фабуляция и развертывание тропа. Термин "фабуляция" взял из психиатрии Джулиан Барнс и использовал в романе "История мира в 10 1/2 главах". Суть фабуляции заключается в том, что берется несколько подлинных фактов и строится на них новый сюжет. Должно получиться некое навязчивое видение, содержащее в себе черты реальные и абсурдные одновременно. На фактах строят свои произведения, собственно, все писатели, но фабуляция - это, кроме всего прочего, небылица, которую придумывает психически больной, чтобы обойти факты, о которых не знает или которые не желает принять. При этом чуть ли не обязательным является наличие двойного стресса: сильный стресс в личной жизни совпадает с политическим кризисом. Здесь как раз и появляется то самое напряжение, без которого художественная реальность может быть комичной, трагичной, но никогда не станет абсурдной. Теорию Бармса к произведениям самого Бармса применить, однако не удается: вся "История мира..." построена на образе древесных червей - обитателей ноева ковчега. Каждый раз автор сводит к абсурду попытку человека установить закон для столь ничтожного создания.
Точно такой же безуспешной кажется попытка Вальтера Беньямина нащупать фактологическую основу кафкианских повествований в притчах. (Это был бы весьма убедительный пример фабуляции.) "Интересные сами по себе, все эти притчи в лучшем случае обладают туманным сходством с текстами Кафки."1 (Рыклин М. Книга до книги.// Вальтер Беньямин. Франц Кафка. - М.:Аd Marginem, 2000, - С.27. )
Суть "Превращения" - в приведении к абсурду идеи Гёте о труде - смысле человеческого существование. Остановившись, прекрасное мгновение воплотилось в Грегора Замзу, и выяснилось, что не только никакого счастья труд и отвественность не приносят, но, напротив, они порождают нахлебников, которые закидают их спасителя яблоками, теми самыми, от которых претерпел на заре человеческого существования сам бог. Кафка приводит к абсурду Гете.
Два пути создания абсурда разделяет тонкая, но прочная перегородка. Настолько прочная, что они почти не сообщаются между собой, как не сопоставимы в одном человеке тонкий интуитивизм и жесткая логика. В нашей работе исследуется второй путь, по которому идут писатели-логики - развертывание тропа.
Абсурд в художественном произведении - это образ, данный как реальность, выходящая за пределы здравого смысла, reductio ad absurdum некоей идеи, нравственной (Дон Кихот) или безразличной к нравственности (Иван Карамазов), предпринятый писателем. Его горькая и серьезная насмешка над героем. Абсурдист в отличие от юмориста серьезен всегда. Но он вполне может использовать шутку, придав ей серьезное выражение и даже глобальный смысл.
Творческие результаты шутливого, игрового "Салона непоследовательных" (1882), не имевших никаких теорий (работа Пола Билхода 'Ночная драка негров в подвале' - черный прямоугольник в позолоченной раме и др.) были использованы дадаистами и легли в основу дадаизма и суперматизма направлений в своем абсурдизме весьма последовательных и серьезных. "Черный квадрат" серьезного Малевича - это придание глобального смысла "Ночной драке негров в подвале" с убиранием всего "лишнего" - "негров", "подвала", лишней длины картины.
"reductio ad absurdum, как его можно использовать в аргументации с оппонентом (противником) состоит в том, чтобы извлечь из системы или предложения явные (видимые, внешние) ошибки, обстоятельства, которые привносят противоречия и обращаются таким образом против основных принципов. Эта демонстрация, совершенно непрямая (неправая, неправомерная, косвенная), каковой она является, может оказываться отчетливо действенной". ( "Международный словарь литературных терминов" .)
Особенно действенной она становится в художественных произведениях и в том случае, когда в замысел автора входит действительно разоблачение ошибок в якобы безупречных с точки зрения формальной логики размышлениях своего героя. Чаще всего абсурд возникает на основе отождествления элементов метафоры или ее разновидностей (оксюморона, гротеска, парадокса, олицетворения и т.д.) с введением данного тропа в профанную реальность вещного мира. В результате образуется эквивалент истины, способный при определенных художественных или исторических условиях зарекомендовать себя как абсурд.
Мышление персонажа, склонного к буквальному прочтению метафор (отождествлению означаемого и означающего), Вольф Шмид называет абсурдным ("Проза как поэзия"), в лингвистике же оно, начиная с А.А.Потебни, трактуется как мифологическое (мифическое). Г.А.Гуковский подобное явление связывает с 'психикой абсурда' ('Реализм Гоголя'), Ж.Морон ('От навязчивой метафоры к индивидуальному мифу') переносит акценты с персонажа на самого автора и обнаруживает у А.Рембо сетку навязчивых метафор, которые проявляют себя в снах и видениях как абсурдная реальность.
Вальтер Беньямин строит свои литературоведческие рассуждения на том, что Кафка воспринимает метафоры буквально. Обезьяничая, герой становится обезьяной; выражение "жить как собака" превращается в реальность собачьей жизни. Кафка, по Беньямину, как бы поворачивает образ под микроскопом, не видя его условности, не замечая его предполагаемого значения. Абсурд возникает на стыке авторского и читательского понимания: читатель продолжает воображать, что он углубляется в символический смысл повествования, различая более глубокую реальность, но в своих ожиданиях он обманывается из-за жесткой "наивности" автора, обладающего лишь буквальным видением. Читатель начинает предполагать, что автор мыслит мифологически, т.е. абсурдно. Но конечно же, это просто-напросто игра Кафки, уравнявшего образ автора с образом профанного героя.
Абсурд - явление не стилилистическое, а, скорее, гносеологическое. Если поэтику абсурда рассматривать как пародию, то это внестилистическая пародия, легко переводимая в любую знаковую систему, где действуют те же логические законы (закон запрета противоречий, закон исключенного третьего и т.д.); в любом случае, когда мышление мифологическое, профанное становится объектом внестилистической пародии, о нем можно говорить как об абсурдном. Объектом пародирования в поэтике абсурда становятся не сами метафоры, а мифы, порожденные мифологическим восприятием метафор - сдвиг в их восприятии.
Поэтику абсурда поэтому мы рассматриваем не как стиль, а как единую в своей структуре повествовательную модель, действующую по композиционным законам и нарушающую законы архитектонические (выход за рамки комедийного, превращение трагедии в фарс и т.д.).
Исследование взаимоотношения сознания и подсознания текста, типичного для поэтики абсурда, дает возможность выхода к исследованию психофизиологии творческого процесса: во внешней форме оказывается то, что является сознанию художника как наваждение. В основе этого наваждения лежит, как правило, некая идеологическая метафора, поразившая воображение и наложившая свой отпечаток на мировоззрение художника. Обратной стороной 'кошмара' является идея, в силу своего метафорического происхождения, весьма привлекательная. Произошло либо замещение, либо конденсация этой идеи. В любом случае, сдвиг ментальной энергии с понятийного плана в художественный.
Поэтика абсурда - это философский, психоаналитический вне-жанр. Разобраться в методологии перехода от понятия - через метафору - к абсурду, это и значит, собственно, для абсурдиста, понять самого себя, выяснить причину навязчивых состояний, и, возможно, тем самым избавиться от них.
Современное понятие абсурдизма в литературоведении обычно связывается с направлением авангарда 60-80 годов, и явлением, называемым 'театр абсурда'; некоторые исследователи и мыслители приписывают абсурдизм также Хармсу, Жарри, Арто, Кафке, Достоевскому (Л.Шестов, А.Камю, Ж.-Ф. Жаккар, Е.М. Мелетинский), другие находят его преимущественно у классиков: Пушкина и Гоголя (В. Шмид, В. Набоков). Макс Фрай в своей 'Арт-Азбуке'- преимущественно у ОБЭРИУтов.
Ницше увидел абсурд в древнегреческой трагедии, а О.Буренина - в русском балагане.
Но неужели все так просто - и абсурд присутствует повсюду? Действительно, в художественных произведениях метод приведения к абсурду использовался всегда, но вот доводил ли автор своих героев действительно до абсурда, действительно ли ставил читателя в тупик - это вопрос. Тут многое зависело от мастерства, таланта, позиции автора по отношению к идеям его времени.
Тут есть некая двойственность: одни ученые рассматривают абсурдизм как стиль, свойственный определенной эпохе, другие - как художественный метод, применяемый писателями в различные периоды развития цивилизации.
Абсурд как стиль имеет мало общего с логическим понятием абсурда, ибо в его основе лежит семантический сумбур, который в логическом словаре под ред. Кондакова абсурду противопоставляется. Произведения, построенные по принципу семантического сумбура, принципиально непознаваемы. Понятно, что обсуждение в подобном контексте литературоведческих вопросов представляется нецелесообразным.
Здесь может быть либо "приведение к абсурду" по аналогии с аристотелевским "приведением к невозможному", либо "выведение из абсурда", когда берутся две взаимоисключающих идеи, одна из них объявляется вне смысла и путем художественного развертывания выходит в противоречие со здравым смыслом.
В случае "приведения к абсурду" (Такой метод встречается, например, в романах Достоевского) точка зрения автора имплицитно не выражена - достаточно ввести персонаж с его "правильными" и безупречными построениями в максимально приближенную к исторической художественную реальность, как возникает логический тупик, несоответствие, какая-то загвоздка, разрешить которую, не отказавшись от идеи, нельзя.
Таким образом, использовав метод приведения к противоречию, автор реализует формулу "что и требовалось доказать". Хотя читатель и сам способен прийти к этому заключению, здесь мы не можем еще говорить о какой бы то ни было логической внутренней форме произведения. Есть только точка видения персонажа, "ложное", и авторская точка зрения, "истинное", - они находятся в прямой оппозиции. Автор заставляет героя идти в логике свой до конца. Логический тупик, к которому писатель приводит своего героя методом reductio ad absurdum, очевидно, входит в авторский замысел. В дальний художественный расчет. Поэтому абсурдные сюжеты мы рассматриваем как своего рода мысленные эксперименты.
Но в иных случаях автор не ограничивается таким простым и формальным решением проблемы. Герой продолжает настаивать на своем, он одержим своей идеей, он не чувствует, что перешел границы здравого смысла. Все это сообщает сюжету произведения абсурдостремительный вектор. Развертывание идеи в сторону абсурда - процесс, который не всегда зависит от воли автора и его намерений. Теперь уже автор должен двигаться за своим героем, чья точка зрения выходит из статичного положения и обретает динамику. Весь художественный мир, вся структура произведения переворачивается: центром произведения становится сама идея, "ложное", которое как бы отнимает у автора право голоса и выстраивает реальность самостоятельно. Идея организует художественный мир не по законам здравого смысла, как это, положим, сделал бы автор, а по своим собственным абсурдным законам. Точка зрения автора при этом "смазывается", вытесняется на периферию. Во всяком случае, она не имеет видимого преобладания в данном конкретном фрагменте текста (мы не говорим здесь о его полном объеме), но, насколько автор был изначально не согласен с этой "безупречной" идеей, насколько он теперь ее боится и не верит в нее. И, разумеется, герой произведения встречается с автором там, где и его бесчувственности обнаруживается предел. Герой пугается либо последствий своих теорий, либо самой теории, которая подчас может завести очень далеко, войти в противоречие не только с этикой, но и с самим здравым смыслом.
Та точка абсурда, из которой вытекают логическим противоречием все смерти героев и в которую нырнул низверженный Люцифер, и есть пуп земли, для исследователя намеченный как точка отсчета всех возможных парадигм. Из нее по спиралям бытия выходит человечество-думающее, пищущее, прикованное к ноосфере многотелыми щупальцами и присосками. Оно еще только на втором круге снизу, откуда поэт-мифотворец становится соучастником падения, а его поэзия - ритуалом повторения полета в пропасть. Лучшие представители уже на третьем, худшие - еще на первом, хотя не исключено, что и наоборот.
В случае "выведения из абсурда" как из круга ада, автор прибегает к описанию абсурдной реальности (как, например, Е.Замятин в романе "Мы" ), которая сразу же, с первых глав, а, может быть, и строк, объявлена автором "вне смысла". Логическая задача художника - найти как можно больше этических противоречий, бытийственных несостыковок, показать, к какой трагедии может прийти человечество, если абсурдная идея найдет способ осуществиться в истории. Сам автор, превращая футуризм в миф, ниспровергает его как нечто великое-внечеловеческое.
Если говорить об абсурдизме как процессе развертывания метафор (В.Гумбольдт, Г.Шпет, А.Ф.Лосев) и абсурде, как результате логического метода reduсtio ad absurdum (абсурд до некоторого времени вообще не мыслился вне этого метода), то собственно, абсурдизм - это психофизиологически обусловленный переход метафоры в абсурдную реальность. Причем этот переход невозможно осуществить без того, чтобы принять профанное мышление персонажа в качестве силы сюжетообразующей.
Б)Сюжет
Мышление персонажа, склонного к буквальному прочтению метафор (отождествлению означаемого и означающего), Вольф Шмид называет абсурдным "Проза как поэзия" ), в лингвистике же оно, начиная с А.А.Потебни, трактуется как мифологическое (мифическое). Г.А.Гуковский подобное явление связывает с "психикой абсурда" ("Реализм Гоголя"), Ж.Морон ("От навязчивой метафоры к индивидуальному мифу") переносит акценты с персонажа на самого автора и обнаруживает у А.Рембо сетку навязчивых метафор, которые проявляют себя в снах и видениях как абсурдная реальность.
Вальтер Беньямин строит свои литературоведческие рассуждения на том, что Кафка воспринимает метафоры буквально. Обезьянничая, герой становится обезьяной; выражение "жить как собака" превращается в реальность собачьей жизни. Кафка, по Беньямину, как бы поворачивает образ под микроскопом, не видя его условности, не замечая его предполагаемого значения. Абсурд возникает на стыке авторского и читательского понимания: читатель продолжает воображать, что он углубляется в символический смысл повествования, различая более глубокую реальность, но в своих ожиданиях он обманывается из-за жестокой "наивности" автора, обладающего лишь буквальным видением. Читатель начинает предполагать, что автор мыслит мифологически, т.е. абсурдно. Но, конечно же, это просто-напросто игра Кафки, уравнявшего образ автора с образом профанного героя. Сам же Кафка "живет в параллельном дополнительном мире".
Абсурдизм - явление не стилилистическое, а, скорее, логическое.
Абсурдность исторических событий и перспектив подчас становится очевидной через некую логическую последовательность, к обнаружению которой приводят некие наблюдения.
На вопрос Халсмана 'Что вы думаете о коммунизме и тенденциях его развития в нашем веке?' Дали отвечает: 'Если рассматривать эту проблему с точки зрения густоты растительности на лице его лидеров, то здесь мы наблюдаем явный спад' и поочередно подносит к своим усам портреты Маркса - с густой шевелюрой, густой бородой и густыми усами, Энгельса - чуть менее волосатого, затем Ленина - почти лысого, со скромной бородкой и столь же скромными усиками, потом безбородого Сталина и безбородого и безусого Маленкова .(Дело происходит в 1954 году, до Хрущева).
Каким бы знаком (абсурдным или антиабсурдным) не виделись автору усы и волосы, последовательность их уменьшения на головах политиков-марксистов наводит на мысль о деградации учения. При этом опять же совершенно неважно, как автор высказывания относится к самому учению. Здесь все решает логика.
Если поэтику абсурда рассматривать как пародию, то это внестилистическая пародия, легко переводимая в любую знаковую систему, где действуют те же логические законы (закон запрета противоречий, закон исключенного третьего и т.д.); в любом случае, когда мышление мифологическое, профанное становится объектом внестилистической пародии, о нем можно говорить как об абсурдном, а логические эксперименты с мифологическим мышлением, будь то приведение к абсурду или выведение из него, абсурдизмом.
? 1. ЛОГИЧЕСКОЕ И ПОЭТИЧЕСКОЕ СОДЕРЖАНИЕ
Поэтика абсурда - явление такое же старое, как наша культура. Еще Сократ владел методом приведения к абсурду. Его знаменитое высказывание "Я знаю, что я ничего не знаю", по всей вероятности, справедливо. Сократ действительно мог ничего не знать. В отличие от ученых, изучающих свой предмет досконально и расширяющих за счет этого свой кругозор, Сократ пользовался лишь методом доказательства от противного - и этого ему было достаточно, чтобы составить диалог с любым самым знающим человеком. Он работал на разрушение знания.
Позднее, как уверял Ницше, этот метод разрушил античную культуру тотальной демифологизацией, к которой только и мог привести его скептицизм.
В скептицизме, основной метод которого аналогичен основному методу поэтики абсурда, 'логическое' выступает как враг 'поэтического'. Метод приведения к абсурду, став плотью художественных произведений, не перестал быть явлением, разрушающим художественный материал культуры. Авторы, прибегающие к нему, больше сократы, чем гомеры, и ради прекрасного логического построение готовы пожертвовать любым самым чтимым в данной культуре мифом, любой самой светлой иллюзией. И так происходит не из враждебности, испытываемой философом к поэзии, это обусловлено нелюбовью философов к мифам, поскольку философия начинается там, где заканчивается миф.
Объектом пародирования и редукция в поэтике абсурда становятся не сами метафоры, а мифы, порожденные мифологическим восприятием метафор - материальное их восприятие.
Мифологическое мышление возникает из буквального принятия и понимания любой метафоры. Абсурдное адрияново мышление, о котором говорит Вольф Шмид ('Проза как поэзия') - это тоже по сути мифологическое мышление; и миф, который образовался в художественном мире Пушкина, обязан своим появлением способности людей мыслить абсурдно: доводить логику отождествления (разотождествления) до крайности. Адриян не мог метафору 'мертвецы - клиенты' понять как метафору (по В. Шмиду как парадокс) и применил к этой метафоре свою способность принимать означаемое за означающее, в результате между членами метафоры актуализировалась причинно-следственная связь, отчего метафора стала метонимией, а это повлекло за собой появление абсурдной реальности, которая 'невозможна' следовательно может быть только во сне. Для Адрияна его представления нисколько не расходились с видениями его сна, вот почему он не удивился приходу мертвецов на новоселье.
О свойстве первобытного мышления видеть мир фантастическим Р. Вагнер говорит следующее: 'та же связь, которую находит человек, имеющий возможность понимать явления только по непосредственно производимому впечатлению, есть произведение фантазии, а их предполагаемая причина - плод поэтического воображения'. 1
Таково было восприятие мира у Адрияна, и 'в схеме над оксиморонной шуткой Юрки гробовщику слышится сомнение в живости своих мертвецов. Конечно, ни шутящий Юрка, ни смеющиеся немцы этого даже не подозревают. Им ведь не знакомо абсурдное мышление русского соседа 2
В. Шмид рассматривает абсурдное мышление как недостаток, с которым необходимо бороться и который, по его мнению, преодолел-таки Адриян, в то время как парадоксальность мышления, свойственна Пушкину и, разумеется, немцам, признается им в качестве мыслительной нормы. Эта мыслительная норма возводится им едва ли не в литературный принцип. Во всяком случае, в переходе абсурдизма Жуковского в парадоксализм Пушкина он видит прогресс литературы: 'Между тем как Жуковский, описывая крещенские обряды девушек, до абсурда доводит веру в правдивость сновидений, Пушкин демонстрирует амбивалентность народного гадания. Предсказание правдиво и ложно'. 3
Пушкин, согласно такой концепции, становится разоблачителем абсурда как в идейном плане собственного произведения (Адриян должен в следующий раз этой шутке посмеяться вместе с остальными) так, и в истории русской литературы (логика Пушкина преодолела поэзию Жуковского).
Очевидно желая подчеркнуть, что в процессе культурной эволюции русское отстает от немецкого, автор этой концепции отождествляет мышление Пушкина и мышление немцев - они способны понять парадокс.
Налицо две разновидности восприятия метафоры 'мертвецы-клиенты' - с одной стороны она может быть воспринята буквально (Адриян), с другой стороны, как парадокс (немцы), и ясно, что ;Пушкин
использовал буквальное адрияново восприятие этой метафоры как средство создания абсурдной ситуации (В. Шмид представляет цели Пушкина несколько иными, для него является художественно оправданной цель автора - наказать героя за неумение понять парадокс).
Разумеется, и Пушкин, и создатели образов Дон-Кихота, Фауста, Раскольникова, Смердякова и др. не склонны сами, подобно их героям, применять логические мерки к метафорам, но они это делают, и делают так, что их художественный метод сводится к логическому методу приведения к абсурду: 'ложное' (метафора) принимается их героями за 'истинное', в результате чего метафора приобретает способность развертываться в профанной бытийственности, и благодаря этому образуется абсурдная ситуация: мертвецы являются на новоселье, рыцарь воюет с ветряными мельницами, Раскольников воюет с метафорой 'человек - тварь дрожащая', а майор Ковалев встречается с собственным носом. Задирать нос - нос может удирать, из носа можно сделать религию, и как глубокая подоплека-
Исаакиевский мост и Исаакиевский собор - нос и ноздри. Культ-нос и культ-шинель у Гоголя активизируют в сознании читателя собственное отношение к телесности (нос) и вещности (шинель). Окружающих людей это делает лучше, приближает к пониманию святости - через абсурдность. Матрена у Солженицына осознается как святая после того, как она совершила наиболее абсурдный в своей жизни поступок и погибла, увозя вещность, отчужденную от себя другими.
То есть по сути метода, с которым история расправилась с персонажами, Шмид прав - наказание за абсурд. Но с другой стороны- Башмачкин , Матрена да и Адриян по большому счету были уроками не правильного мышления, не логики Аристотеля, а гуманизма, святости.
Какими бы замечательными художниками ни были писатели-абсурдисты, их отношение к 'поэтическому' в данном случае весьма прагматично. Этого требует и сам метод, берущий начало в диалогах Сократа, и 'философическая' натура, которая никогда не упустит возможности депоэтизировать мифы ad absurdum.
Получается, что поэтика абсурда целями и методом своим противостоит тому созидательному процессу, которому романтики дали название 'творчество'. Теоретики творчества понимали, что народ только через миф становится создателем искусства. Поэтика абсурда тоже создается через миф, но авторы - абсурдисты, мифологическим мышлением не обладая, только разрушают его, потешаются над ним; для них оно как бы в диковинку: 'Смердякова же он наблюдал с чрезвычайным любопытством' (Достоевский, 14, 119).
Романтики всегда сожалели об утраченном 'мифологическом времени', том самом 'золотом веке', когда народ создавал поэзию из мифов естественно и непринужденно: 'Благодаря способности представлять себе в ясной пластической форме всевозможные положения во всем их объеме, народ в мифе становился творцом искусства'. 4
В поэтике абсурда - демифологизация, растворение искусства, 'логическое' берет верх над 'поэтическим', впрочем, как и повсюду: 'так, шаг за шагом, всякое народное воззрение должно было быть уничтожено, побеждено как суеверие, показаться смешным, как детский лепет. Народное понимание природы обратилось в физику и химию, религия народа в теологию и философию, его община - в политику и дипломатию, его искусство - в науку и эстетику. Миф его обратился в историю хронику! 5
А метод 'страшного и умного духа', ободренный блестящим опытом античности, внедрялся в европейскую народную культуру. Логика приведения к абсурду постепенно избавляла и эту культуру от мифа, опасения Вагнера и Ницше имели основание.
Время, когда 'каждая метафора оказывается маленьким мифом', прошло, настало время иронии. В общем и целом ирония - троп, в миниатюре содержащий в себе и основную структуру, и основные цели поэтики абсурда: 'ирония, конечно, не могла возникнуть до времен рефлексии, так как этот троп образован ложью, которая силою рефлексии надевает на себя маску истины', так же верно и то, что основной метод Сократа не просто reductio ad absurdum, но и ирония.
В том виде, в каком ирония предстает перед нами в произведениях абсурда, она мало напоминает однолинейный сократизм, поскольку, перерастая свои границы, она становится иррациональным и абсурдным одновременно: иррациональным, как вышедшим за пределы, в которых действуют законы иронии, и абсурдным благодаря выходу этих законов из тех границ, за пределами которых они не имеют смысла.
Ирония Ионеско , механизируясь, переходит в гротеск; гротеск Кафки, механизируясь, становится иронией.
Механика позволяет пренебречь законами здравого смысла, теми законами, которыми не может пренебречь органика, ибо сам здравый смысл природосообразен.
Абсурд - результат редукционного действия безупречной системы, подобной схеме математического доказательства. Он - явление, вызванное отлаженной работой внутреннего механизма произведения. Поскольку внутренняя форма в любом художественном произведении, за исключением басни (вывод А.Ф. Лосева), является определяющей, в поэтике абсурда определяющим становится в любом случае 'логическое'.
Исследуя характер взаимодействия 'внутреннего' и 'внешнего' в 'Диалектике мифа', А.Ф. Лосев замечает, что 'всякое 'внешнее' есть частный случай внутреннего'. 6
Следовательно, 'поэтическое' внешней формы есть лишь частный случай 'логического', и миф, развертываемый снаружи, есть лишь частный случай трактовки внутренней эпистемологической метафоры. Рационалисты - а именно они владеют как никто другой и логическим, и художественным методом приведения к абсурду - являясь прямыми преемниками обвиняемого в гибели античного мифа Сократа, в многовековом противоборстве 'логического' и 'поэтического' взяли верх: искусство, утратившее мифологию, стало механизмом, в котором участвуют голые схемы, безразличные к материалу. А такой механизм не действует.С другой стороны в рамках испытания времени абсурдное становится святым, если помимо логической схемы внешнего и внутреннего в нем есть Абсолют.
Некая абсолютная категория, превращающая его из мифа в философию или религию. 'Нужно было три века, чтобы крест - орудие позорной казни - сделать предметом поклонения, и нужно было пять веков, чтобы изобразить на кресте Распятого, изобразить то, что для эллинов представлялось безумием. Потому-то и должно считать концом древнего мира, античной прелести, тот момент, когда искусство сделало предметом своих изображений Распятого. Но и Распятый долго еще изображался не страдающим, а торжествующим, и тут же изображалось и Воскресение'. (Н.Федоров. Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского, неродственного, т.е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства. Записка от неученых к ученым, духовным и светским, к верующим и неверующим)
Схематизация и формализация искусства и есть демифологизация: 'Можно быть уверенным, что миф ни в коем случае не есть схема. Если бы это было так, то в мифе его сверхчувственное, идеальное превратилось бы в отвлеченную идею, а чувственное содержание его осталось бы несущественным и ничего не прибавляющим нового к отвлеченной идее'. 7
Первое, что должен сделать разум во имя своей победы, это низвергнуть высокие идеи с их высот и опустить их на грешную землю: 'Плотин, который 'от почвы оторвался', требует, чтобы разум последовал за ним и продолжал работу не на твердой земле, а над землей. Примет ли разум борьбу в этих условиях? Двух ответов быть не может. Для разума страшнее всего на свете беспочвенность'. 8
Для виртуоза поэтики абсурда наилучшее место редуцирования идей - низкий модус житейской прозы, телесность, лучше всего раздробленная телесность как у Маяковского или в кинематографии Михаила Ромма, телесная деталь, проверка высокой идеи фактами, как ее 'проверил' Смердяков: 'не только вы-с, но и решительно никто, начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть горы в ' море... 9
Второе, что сделал разум - это схематизировал художественное, соорудил художественные каркасы, незаметно подменяя здоровое больным, а истинное - ложным. Сведя реальность к причинам и следствиям, мы получим затычку Ризенбаума из рассказа А.Шленского, посредством которой мы можем впасть в абсурдную реальность солипсизма, моделируемую по собственному вкусу и усмотрению в полной уверенности в свободе самовыражения, для которой больше не существует преград. При этом тот мир, в котором мы привыкли существовать, исчезает в небытие, и вместо него возникают некие симулакры действительности. И в моделируемом по закону устранения нежелательных следствий мире не находится причин для того, чтобы существовать.
Точно также не находится причин для существования уничтожающего все "ложное" - искреннего и "настоящего" искусства, и оно умирает. Вирус абсурда - это модель, уничтожающая все 'лишнее', ненужное автору, но оставляющая лишь те формы, которые не противоречат его солипсистской модели мира. Художник становится полным хозяином своей повествовательной модели, он выстраивает ее по собственному усмотрению, нимало не считаясь с мифами и доксами, на которых строили художественную реальность его предшественники. И тем не менее именно художник-постмодернистпервым возвопил подобно герою А.Шленского: 'Но почему же я так несчастлив? Почему я заранее так одинок в своем призрачном, никому не нужном величии?'
Модернистский театр первым догадался во имя необходимого отказаться от всего лишнего и мешающего. Именно поэтому абсурд как стиль здесь явил себя здесь раньше, чем в других видах искусства.
А. Арто в книге 'Театр и его двойник' рассказывает, что искусство его театра действует наподобие чумы, которая не разрушает ни наружных, ни внутренних форм тела человека, но все органы оказываются заполненными зловонным содержимым. Абсурд, как чума искусства, формы оставляют до поры до времени нетронутыми.
Стихотворение "Врун про что? Про то, что публика становится большим вруном, чем сам врун?
Нет, этот стих про до-носы и методику допроса:
- А вы знаете, что ДО?
А вы знаете, что НО?
А вы знаете, что СА?
Что до носа
Ни руками,
Ни ногами
Не достать,
Что до носа
Ни руками,
Ни ногами
Не доехать,
Не допрыгать,
Что до носа
Не достать!
- Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
Ну, доехать,
Ну, допрыгать,
Ну еще туда-сюда,
А достать его руками -
Это
Просто
Ерунда!
(Врун)
Публика в стихотворении пленница автоматических действий, к которым ее приучил следователь, и которому она поначалу отвечала полным отрицаловом:
- Нет! Нет! Нет! Нет!
Мы не знаем ничего,
Не слыхали ничего,
Не слыхали, не видали
И не знаем
Ничего!
И закончилось все полным утверждением. Такой стих мог родиться только в тоталитарной бесправной стране, на которой проводят эксперимент последователи Пьера Жане, его теории диссоциаций. Это предупреждение Хармса всем нам, чтоб не спали на допросах и не поддавались коварным уловкам.
Основательное исследование Т. Гроба 'Недетская детскость Даниила Хармса' 10
посвящено детским, тяготеющим к бессмыслице стихам. Основное внимание в работе уделено проблемам формы, автор не перестает удивляться ее выверенности, полагая, что это как раз и есть приведение к абсурду - наполнение строгой формы чепухой. Р. Якобсон сказал как-то, что ребенок не поэт, а лингвист. Следовательно, поэтика Хармса вполне символична: тем, с чего ребенок начинает познавать мир, культура заканчивает свое существование.
Мы возьмем за основу анализ Т. Гроба, который он сделал к стихотворению Д. Хармса 'Врун', но добавим к нему собственные соображения, в первую очередь касающиеся основного вывода этого параграфа: искусство нетронутых форм без живого поэтического материала - это все, что досталось нам в наследство от европейской культуры. А происходило уничтожение материала незаметно, просто со временем формы превратились в ритуализованные образцы, и читателю, увлеченному игрой формообразований, стало не до материала, он в иллюзии, что эти формы могут быть заполнены чем угодно, попался в ту же ловушку, которую устроил в стихотворении 'Врун' Даниил Хармс своей публике.
В первой строфе исполнитель утверждает, что у отца было 40 сыновей. Не 20, не 30, а 40. Публика утверждает, что это ложь; 20 или 30 еще куда ни шло, но 40 - ни в коем случае, таким образом, публика отрицает основное высказывание (40 сыновей) и не идет на отвлекающий маневр.
Во второй строфе, если рассматривать ее логически, речь идет о многократности высказываний исполнителя. Он утверждает, что есть собаки, которые летают (1)
- но не как дикие звери (2)
- не как рыбы (3)
- но как птицы или ястребы (4).
Публика все отвергает как целое (Врешь!), причем суждения 2 и 3 по примеру 1-й строфы остаются переменными, а 4-е отвергнуто. Ошибка состоит в том, что 2 и 3 предположение в сочетании с 1 бессмысленны и невозможны даже с оговоркой 'еще туда-сюда'. Сделав это, публика подтверждает предположение, что дикие звери и рыбы могут летать. 'Летать, но не как рыбы' - предположение, которое не может быть разрешено логически. Нельзя понять, истинно оно или ложно. Подобное же разыгрывается и в третьей строфе. Рассказчик утверждает:
- солнце заменено колесом (1)
- заменено, но не тарелкой (2)
- заменено, но не лепешкой (3).
Публика должна была во имя истины отклонить два добавочных высказывания, если бы она вдумывалась в то, о чем, собственно, идет речь, но она этого не делает. Тем, что публика признает принципиальную возможность события, она, согласно выводам Т. Гроба, признает правоту рассказчика.
В 4-м примере речь идет о часовом, который должен стоять на морском дне. Публика в своей несокрушимой уверенности, что она не пропустит никакой лжи, отвечает рассказчику по привычному образу. Сомнения возникают не по поводу того, что часовой стоит на морском дне с оружием, а относительно деталей вооружения (метла, дубина). У рассказчика выработался определенный метод. Он уже знает, как он должен спрашивать, чтобы публика, которая уже узнала в нем лжеца, все же подтвердила его ложь. Зрители стали рабами ритуализованного образца, и рассказчику достаточно только мимоходом вставить дополнительное маленькое утверждение, чтобы получить подтверждение всему. Причем публика не потеряла уверенности в том, что не пропустит его бессмысленных утверждений.
Последнее определяет полный триумф рассказчика. Публика в 5-м примере оспаривает основное высказывание, хотя оно истинно и его можно тут же проверить: достать до носа рукой или ногой, зато допускает бессмыслицу (доехать, допрыгать до носа).
Получилось, что публика рассказывает большую неправду, чем сам лжец.
Методика допроса Томасом Гробом не рассматривалась, но она здесь очевидно. Жертва доносит сама на себя.
Безразличие к содержанию сделало возможной поэтику бессмыслицы, которая отличается от поэтики абсурда тем, что она не боится "ложного" и не боится быть "вруном". Более того, она никогда не будет заниматься поиском истины и разоблачением лжи. "...На Западе в средние века могли ассоциировать латинскую грамматику с дьяволом, поскольку она учит склонять слово Бог по числу". А ведь именно в стихах "под детей" содержится тот самый бес, которого так боялись русские книжники, ратующие за грамоту и гордящиеся тем, что не учены грамматике. "Чума", "бес", "абсурд" - результат отмены, уничтоженности содержания. Их всех возможных интерпретаций писания Смердяков выбрал самое пошлое. 'Тогда протесты против грамматики понятны: если выходить из грамматики, на сакральном церковнославянском языке вполне может быть выражено ложное, еретическое содержание' - и все начнет работать по 'бесовским', т.е. абсурдным законам, и сакральным языком начнут говорить безумцы, владеющие формой, смердяковы - блестящие логики. Поэзия авангарда семантически на другой язык непереводима, поскольку она вся - форма. "То, что строгие литературные формы так уж необходимы его экстремальной авангардной поэтике, - замечает Т. Гроб о Хармсе, - удивительно лишь на первый взгляд. Ибо по меньшей мере в ранних своих фазах строгая замкнутость формы лежала в основе игры со здравым смыслом и логикой и была притязанием на истину в литературе, чего совсем уж нельзя сказать о так называемой безгранично открытой поэтике".
В произведениях поэтики абсурда мы имеем дело как раз с мышлением, безупречным по форме, но "ложным" по содержанию, каковым и является абсурдная логика Смердякова или Дон-Кихота. При этом первый мыслит логическими конструкциями, второй мыслит сердцем. У первого все в порядке со здравым смыслом, но страдает нравственность (ей пренебрегают), у другого все в порядке с нравственностью, но страдает здравый смысл (пренебрегают им).
Ни для героев, ни для авторов-абсурдистов в этом случае поэтические внутренние формы (в том смысле, в каком их понимал Гумбольдт) не являются определяющими, напротив, перед лицом сверхзадачи художника (довести ситуацию до абсурда) они теряют установленное Гумбольдтом для всех поэтических произведений доминирующее положение.
В этом смысле поэтика абсурда явление не поэзии, но прозы. Она является прагматическое системой, которая малейшим нарушением логики способна дать ощущение "ложного", а сталкиванием антиномий - ощущение абсурдного. До тех пор, пока в произведении определяющей остается логическая сторона, мы можем говорить об абсурде.
Довольно часто логическое пользуется как поэтическим сравнением в качестве иллюстрации к метафизическим доказательствам. Бывают довольно-таки любопытные находки. Так Ламеннэ , автор 'Опыта о безразличном отношении к вопросам веры', опровергал опровергателя существования Бога: 'Однажды вечером в какой-то таверне один из его сотрапезников попытался убедить его в том, что существование Зла перед лицом Добра полностью исключает существование Бога. Согласно его логике, Бог не мог бы допустить подобного противостояния. Тут на стол поставили блюдо с яичницей. И Ламеннэ, чтобы продемонстрировать своему соседу по столу, что Бог предоставляет человеку свободу выбора между Добром и Злом, спросил: разве это блюдо не являет собой единство противоположностей? Разве не одна и та же причина заставляет масло становиться жидким, я яйцо - твердым?'
Логическое пользуется поэтическим, причем пользуется, как правило, в двух основных ипостасях: профанно-мифологической (смердяковской) и в духовно-метафорической (ипостаси ослепшего Фауста). Последняя делает зримой поэтическую внутреннюю форму образа, выносит ее вовне, делает развязкой сюжета, его аллегорической сутью. Заметим, что это все игры и манипуляции самой логики.
Одну из указанных ипостасей - профанно-мифологическую - автор помещает во внешнюю форму произведения, вторую - духовно-метафорическую - оставляет во внутренней форме, приглашая читателя время от времени туда заглядывать. Но заглянуть в 'духовное' можно лишь умозрительно, вот почему художник приглашает читателя пофилософствовать, уводит его в размышления о смысле человеческого существования, уводит от сюжета, - где метафора по-прежнему профанируется и мифология работает на абсурд, - в область чистой спекулятивности, где та же метафора играет иную роль.
Художественная апперцепция противоположна анализу и противоположна типологическому восприятию, поэтому для художника-абсурдиста и то, и другое (и анализ, и мифогизм) являются поводом для семантической редукции.
"Братья Карамазовы" - несомненное подтверждение метафоры, заданной Смердяковым, но подтверждение не в буквально-профанной реальности, но в реальности духовной, куда сам Смердяков ввиду своей ограниченности не может быть допущен. Достоевский дает доказательство причастности каждого к убийству отца. Смердяков, обвинивший Ивана, оказывается прав: "мысль" становится "поступком" и равна ему. Позиция критика, обвинителя беспроигрышна. И Смердяков, обвиняющий Ивана, и черт, его обличающий, логически правы. Достоевский удерживает в себе насмешку: как это черт может быть прав, а Иван виноват? Разумеется, Иван виноват, но и черт неправ, и Смердяков неправ. Их безупречная логика, таким образом, заранее поставлена в противоречие с нравственностью и здравым смыслом. Но и читатель, и герой способны пойматься на то, что Иван все-таки неправ, и, следовательно, права должна быть другая сторона - его критики.
И раз Иван допускает мысль об убийстве (в чем он несомненно, виноват), следовательно, он и убийца (что, разумеется, не так), но создается впечатление, раз верна посылка, то верен и вывод. Это типичный пример мифологического мышления, сотканного из максимализма, склонности к скоропалительным выводам и отсутствия логической культуры. Это безобразное, абсурдное, чертово суждение, способное уравнять, используя человеческую совестливость, что угодно, как угодно.
Итак, во внешней форме нам представлено превращение причинно-следственного отношения (метонимии): "мысль - поступок" в миф, то есть тождество. В тождество мысли и поступка верит один Смердяков и, делая ее императивом своих поступков, губит свою душу. Во внутренней форме представлена эпистемологическая метафора 'мысль - поступок', в нее нельзя верить. Поскольку ясно, что низменные персонажи играют не только эстетически, но и этически низменную роль и даже в роли обличителя не могут быть правы. Но при встрече внутренней формы с внешней, парадокс никуда не исчезает, внутренней формой он не снимается. Остается вопрос: так ли уж далеки наши мысли от поступков. И не все ли абсурдное - действительно?
В 'Фаусте', Гете ситуация аналогична, Фауст, верящий в миф о мгновении, за которое можно отдать жизнь, а главное, возомнивший себя сверхчеловеком, смешон, ибо мыслит абсурдно. Мефистофель, подыгрывая Фаусту, пытается всяческими путями вразумить безумца, поставить в оппозицию элементы метафоры 'мгновение - жизнь', а заодно и метафоры 'Фауст - сверхчеловек'. И нельзя сказать, что ему это не удается. Но во внутренней форме постоянно актуализируется сходство элементов этой метафоры. Читатель видит, что низвергатель 'ложного' сам от рогов до копыт 'ложен'. Следовательно, метафора содержит истину. Искать же ее следует на ином духовном уровне, нежели тот, на котором находился Фауст во время встречи с Мефистофелем. Для этого, вероятно, нужно ослепнуть ко всему внешнему; может быть, бытование метафоры 'мгновение - жизнь' осуществляется только там, где справедливо тождество между элементами метафоры 'Фауст - сверхчеловек'.
Иногда метафора, мелькнув в речи какого-либо из 'ложных' героев, тут же опровергается. Или народ, создавший метафору, оказывается обманут 'ложным' героем. В драматической трилогии А.К. Толстого во внешней форме создалась на основании клеветы метафора 'Годунов - антихрист', но поскольку она создалась под влиянием Кикина-антагониста, то тут же была разоблачена, а поскольку оклеветанный Годунов был реабилитирован в глазах народа, то и забыта. Народ бросается на Кикина, битяговский указывает ему на ошибку: 'Что, дурень, взял? Вперед смотри, откуда ветер дует'.
Но метафора брошена, что называется, не случайно. Если рассматривать трилогию всю целиком и попытаться как-то обозначить ее общую идею, то выяснится, что эта идея - 'Годунов - антихрист'.
В повести М. Булгакова 'Собачье сердце' во внешней форме представлена некая личность, персонифицирующая собой метафору 'человек-собака'. Тождество между элементами этой метафоры создало фантастическую реальность, нагнетаемую автором в сторону полного абсурда, где бы противоречие стало зримым. Собака во внешней форме все более становится человеком, полномочия ее растут, в то время как во внутренней форме актуализируется оппозиция и экспериментатор все больше и больше убеждается, что эксперимент его не удался.
Интересно сопоставить трилогию Толстого и повесть Булгакова: в первом случае реальность, в которой воплощается идея абсурда, отнюдь не фантастическая, а, напротив, историческая. Но иногда бывает очень сложно абсурдную фантастическую реальность отличить от неабсурдной исторической.
"Больше всего я ненавижу солнце, громкие человеческие голоса и стук", - писал Булгаков от лица болезненного рассказчика. Не быть первым - это закон в эпоху преследований, тюрем, страха. Страх порождает лежащих на диване лишних людей, но он же порождает и смех. Да и собственно, полифонию, в которой твой голос может не потеряться, если сойдет за такой же, как все прочие, когда голоса Шарикова и Преобрженского одинаково вторые. Это инстинкт самосохранения.
Есть и великие эпохи, когда дух человеческий вырывается вперед, когда стихи Гомера про Аид и вой душ высмеивает Платон и изгоняет поэтов вместе с их страхами из государства. Смеховая культура в своих абсурдистских формах выдает сильнейшее стремление к истине.
Видимо, такой смех имел ввиду Бахтин, не кривое же зеркало современных телешоу... "Он освобождает не только от внешней цензуры, но прежде всего от большого внутреннего цензора, от тысячелетиями воспитанного в человеке страха перед священным, перед авторитарным запретом, перед прошлым, перед властью" (Бахтин). Когда нравственность становится невозможной , остается одно: смех.
Внешняя форма "самой грустной из книг" строится следующим образом: ставя героя в самые нелепые ситуации, которые логически следуют из его сущностной заданности (а таковой является несокрушимая нравственная позиция), Сервантес тем самым разграничивает, разъединяет действительность и нравственность методом приведения к абсурду возможности их дигнитета. Синтез - Дон-Кихот. Существование его - нелепость. Следовательно, нравственность (рыцарство) и действительность несопоставимы, а герой смешон потому, что верит в их сопоставимость, верит в эту метафору, и, следовательно, верит в самого себя. Он верит также и в другие мнения-метафоры: 'по его мнению, по одежде узнают короля' 11 . И каждый раз автор разрывает смыслообраз смехом.
Нечто противоположное происходит во внутренней форме, потому что с нарастанием во внешней форме "смешного" происходит нарастание трагедии изнутри, разъединенные действительность и нравственность тянутся друг к другу и сплетаются в художественное единство. Символические соответствия апокалипсичны. Метафоры приобретают пророческое значение, став за пределами романа метонимиями. Так, метафора "ветряные мельницы - великаны" уже обрела в истории причинно-следственную связь. Промышленность, в которую разрослись мельницы, действительно стала чудовищем, с которым пытаются бороться безумцы, озабоченные спасением человечества от экологических катастроф. Чудовища и мельницы по большому счету оказываются сопоставимы, нравственность и действительность - тоже, слова и вещи нерасторжимы, а герои трагичен потому, что видит ту внутреннюю связь, которую не видят другие. Их "невидение" как и его "видение" доведены до абсурда. И каждый раз автор скорбит вместе со своим героем, и каждый раз смеется над ним.
И эта несопоставимость внутренней и внешней формы 'Дон-Кихота' и есть несопоставимость профанной реальности с реальностью духовной, несопоставимость поверхностного и глубинного видения. И если М. Фуко говорит нам, что "Дон-Кихот" рисует нам мир Возрождения, то это и значит, собственно, что рисует, что художественная (внешняя) метафора здесь - всего лишь рисунок с ложной действительности, где 'письмо перестало быть прозой мира, сходства и знаки расторгли свой прежний союз; подобия обманчивы и оборачиваются видениями и бредом; вещи упорно пребывают в их ироническом тождестве с собой, перестав быть тем, чем они являются на самом деле; слова блуждают наудачу, без своего содержания, без сходства, которое могло бы их наполнить; они не обозначают больше вещей; они спят в пыли меду страницами. 12
Понятно, что цензура не дала возможности Бахтину открыто заявить, что карнавал с его гротескным реализмом - это действительность советского времени, когда культура опустится до брюхатого Санчо Панса, похоронит Дон-Кихота.
Он ждал нового гротескного... и где? на дне искусства, в уничтоженной, плотской, материалистической эпохе, и пузатое, уродливое и страшное породит нечто новое, а идеализм снова расцветет.
"В связи с Рабле и Шекспиром Гюго дает очень интересную характеристику гения и гениального произведения. Из этой характеристики следует, что гротескный характер творчества -- обязательный признак гениальности. Гениальный писатель -- в том числе Рабле и Шекспир -- отличается от просто великих писателей резкими преувеличениями, чрезмерностью, темнотой (obscurité) и чудовищностью (monstruosité) всех своих образов и своих произведений в их целом.
В этих утверждениях Гюго проявляются и положительные и отрицательные черты его концепции. Те особенности, которые он считает признаками гениальности (в романтическом смысле этого слова), должны быть на самом деле отнесены к тем произведениям и писателям, которые отражают -- притом отражают существенно и глубоко -- большие переломные эпохи мировой истории. Эти писатели имеют дело с незавершенным перестраивающимся миром, наполненным разлагающимся прошлым и еще не оформившимся будущим" (Бахтин).
.
Есть случаи, когда герой задуман как субъект, обладающий рациональным мышлением. В таком случае мифологическим мышлением может обладать не он, а окружающие его люди. Представления Манилова, Коробочки, Собакевича мифологичны, поэтому метафору 'мертвые души - товар' они понимают буквально и реагируют соответственно. Эта метафора не страшит и не удивляет разве что Плюшкина, для которого все - товар. Товар для него - единственное 'означаемое' при бесконечном множестве 'означающих'. И в каждом отдельном случае метафора преобразуется для Плюшкина в реальность, то есть в деньги.Мифологизация абсурдного. Гоголевский метод у Достоевского не ограничивается ни зловещим Петербургом, ни мистическими аллюзиями - он в деталях соответствий, семантике, в повелительном тоне вместо вопросительного.
Вспомним, как дама пересказала ночное посещение Коробочки Чичиковым: "Продайте", говорит, "все души, которые умерли". Коробочка отвечает очень резонно, говорит: "Я не могу продать, потому что они мертвые". -- "Нет, говорит, они не мертвые; это мое, говорит, дело знать, мертвые ли они или нет; они не мертвые, не мертвые, кричит, не мертвые!"
Итак, заблудившийся в трех соснах своего сознания Раскольников:
- Квартиру хочу нанять, -- сказал он, -- осматриваю.
- Фатеру по ночам не нанимают; а к тому же вы должны с дворником прийти.
- Пол-то вымыли; красить будут? -- продолжал Раскольников. -- Крови-то нет?
- Какой крови?
- А старуху-то вот убили с сестрой. Тут целая лужа была.
Пересказ работниками:
Фатеру смотреть приходил, -- сказал, подходя, старший работник.
-Какую фатеру?
-А где работаем. "Зачем, дескать, кровь отмыли? Тут, говорит, убивство случилось, а я пришел нанимать". И в колокольчик стал звонить, мало не оборвал.
Громкое поведение Раскольникова - и громкое поведение Чичикова: "Отворите, отворите, не то будут выломаны".
ворота..."
Голос работника, голоса дамы, Коробочки, Раскольникова, Чичикова слились в пугающий, гнетущий гул, идущий не то воем ужаса из преисподней, не то смехом из груди авторов.
Чичиков, разумеется, пытается как-то справиться с мифологическим мышлением помещиков, но у него мало что выходит, учитывая, что эти мертвые души у Гоголя вышли из времен Вия, древних времен со всеми предрассудками древних: мертвые души не должны быть товаром, их купля-продажа - деяние безнравственное, более того, оно абсурдное. Оппозиция. между составляющими эту метафору элементами не покидает нас на протяжении всего повествования. Но иначе ведет себя эта метафора во внутренней форме произведения: мертвые души самих помещиков продаются и покупаются, и Чичиков постоянно их чем-то подкупает, находя к каждому особый подход. Если они - не мертвые души, то что тогда так около них извивается 'червь мира сего'? И тройка, та ли самая божественная колесница из 'Федры' Платона? Может быть, с легкой руки Гоголя она перекочевала с греческой на русскую землю и из царства идей в профанную реальность абсурдного мира? Что же сделало Россию-Русь царством абсурда? Не иначе, путаница.
В ноуменальном плане мертвые души - товар. Человек с мертвой душой сам не заметит, как окажется пригодным товаром для какого-нибудь мелкого беса из самых мелких.
Что касается метафоры 'человек - червь', то Гоголь, минуя сознание героев, справился и со сходством, и с оппозицией: во внешней форме Чичиков все больше вживается в роль червя, во внутренней форме - оппозиция, и метафора выглядит так, как ее обычно представляют современные теоретики метафоры: 'не человек, а червь'.
Чтобы ответить на вопрос, как телесное согласуется с нетелесным, и что такое эйдос здания, соответствие с которым делает архитектора удовлетворенным своей работой, Плотин дает понятие материала: быть может, внешне данное здание, если отвлечься от камней, и есть внутренняя форма.
Следовательно, для того, чтобы показать внутреннюю форму своей поэтики, подвести читателя к подлинному смыслу метафоры, писатель должен отвлечь его внимание от тех 'камней', к которым привязано сознание мифологически мыслящего персонажа, и к которым автор умышленно привязал сознание читателя. Для этого может быть использована фрагментация телесности, так как человек с трудом может воспринимать нечто целиком, ему нужны фрагменты, причем детальные. В каждую отдельную минуту он воспринимает по-настоящему один фрагмент, телесно чувствует что-то одно. Он как читатель далеко не идеален.
Мифологически мыслящий персонаж от 'идеального' читателя отличается тем, что ему мешает материал, мешают 'камни'. В наше время читатель стал настолько 'идеальным', что перестал воспринимать начальный этап в поэтике абсурда - привязываться к сознанию мифологически мыслящего персонажа. Он не поддается обману, обаянию 'ложного'. Поэтому поэтика абсурда в своем обычном варианте уже не может производить такого впечатления, какое произвели 'Братья Карамазовы' на современников Достоевского. Теперь она в основном работает, минуя 'камни', условности, становясь поэтикой открытого эйдоса, открытой внутренней формы, более того - театрализованной внутренней формы, которая может быть чем-то вроде знака, обозначающего 'суть'. Так у Беккета : 'В центре, у рампы, вплотную друг к другу стоят три одинаковые серые урны около ярда в высоту. Из каждой торчит голова, а шея прочно держится в горловине урны. Если смотреть из зрительного зала, то слева направо идут головы Ж2, М и М1. Они глядят вперед, не поворачиваясь в течение всей пьесы' 13.
Теперь уже зритель вряд ли отвлечется от эйдической сущности, голая символика, безразличная к тому, чем ее будут пояснять. Здесь уже неважно не только то, из чего сделаны урны, но становится неважным и сам сюжет, как 'логическое' внешней формы. Все решило 'поэтическое' формы внутренней.
Беккет теоретизирует ""Какая разница кто говорит", - сказал какая разница кто".
Сократовский метод, безразличный к знанию как таковому, из человека, владеющего информацией, делает "пластического мальчика", теряющего смысл этой информации, но он точно также беспощаден и к самому "Сократу", использующему метод приведения к абсурду. Его может использовать кто угодно - с тем же результатом. Авторство принадлежит самому методу. Это безразличие, по мнению Мишеля Фуко, возможно, самый фундаментальный этический принцип современного письма.
Возможно, именно в современной Фуко литературе роль мастера этого метода была передана от автора вещам, причем случайным. Действие метода можно показать, например, с помощью песка...
Открытую театрализованную внешнюю форму мы видим и в пьесе Беккета 'Счастливые дни': героиня, зарастающая землей, уходящая как бы в ее глубину, - это, разумеется, символ, он означает не нечто, касающееся действия пьесы - но сам смысл. Поскольку в течение двух с половиной часов на сцене ровным счетом ничего не происходит, кроме того, что один этап погружения в песок сменяется другим, то это и является атрибутом всех прочих частностей. Частности - бессмысленная болтовня героини и копошение ее мужа где-то там в яме. Символика главного безразлична к поэтике частностей. Логика съедает художественное наполнение, никак при этом не управляя им.
2. 'ЛОЖНОЕ' В ПОЭТИКЕ 'НЕВОЗМОЖНОГО'
Для Аристотеля 'невозможное' не есть 'ложное'; посредством разграничения этих понятий становится возможным описание метода приведения к абсурду. 'Невозможное' (абсурдное) выводится через 'ложное': 'Доказательство через невозможное отличается от прямого доказательства тем, что в нем принимается то, что хотят отрицать'. (Аристотель II, 23).
'Ложное' от абсурдного следует отличать и в художественном произведении. В поэтике абсурда действует тот же самый метод разоблачения 'ложного' путем приведения к 'невозможному'. Так, если говорят сознательную ложь, то в глазах слушателей она должна поначалу выглядеть как можно более 'возможной' и 'вероятной', иначе разоблачение будет вещью естественной. Если же 'ложное' в мышлении героя (и человечества!) желает разоблачить автор произведения, то он так же должен постараться вначале сделать ход рассуждений героя как можно более убедительным, иначе разоблачение будет попросту неинтересным.
Поэтика абсурда, как явление гносеологическое, озабочена правильным, 'истинным' видением мира. Обычно 'ложным' в ней выступает мифологическое (по А.А. Потебне 'мифическое') мышление, в котором образ считается объективным и целиком переносится в значение, а 'истинным' - поэтическое, где 'образ рассматривается лишь как субъективное средство для перехода к значению и ни для каких дальнейших заключений не служит' 14
.
Свисток, который в 'Сцене без слов I' Беккета человек принял за 'истинное' - оказался обманом, предметы и вещи, ниспосланные ему откуда-то свыше - иллюзией. Когда человек ощутил 'невозможность' достать 'идеал' - графин с надписью 'Вода', он понял, что свисток 'ложное', и не может служить уже ни для каких дальнейших умозаключений.
Соотношение 'ложного' и 'невозможного' - основное в поэтике абсурда. Поскольку Землемер К. в своей попытке добраться до замка сталкивается с 'невозможным', становится ясным, что вызов был 'ложным'. Поскольку Беранже сознает, что превратиться в носорога - дело для него 'невозможное', он понимает, что сходство между элементами метафоры 'человек - носорог' - ложное, следовательно окружающие его 'не люди, а носороги', и человеческое искать в них бессмысленно. В результате активизируется не сходство между людьми и носорогами, а бинарная оппозиция.
'Ложным' может быть как сигнал (свисток), так и отношение (сходство или оппозиция элементов). Кроме того, 'ложным' может быть представлено в поэтике абсурда иллюзорное представление как таковое. Бальзак, Флобер, Л. Толстой, Пруст через 'невозможность' для героев достичь счастья в светском обществе, через абсурдизм всего там происходящего доказали, что высший свет - 'ложное', а мышление тех, кто мечтает туда попасть любыми способами - иллюзорно.
Но излюбленным приемом классиков всегда было разоблачение собственно мифологического мышления персонажей, нечувствительных к абстрактным метафорам, лишенных поэтического восприятия: 'Прохоров, однако, лишен не только чувствительности. Увозя свои пожитки на похоронных дорогах и храня гробы в гостиной, гробовщик смешивает сферы жизни и смерти ' 15.
Пока Адриян не убил на пиру мертвеца, он и не догадывался, что мыслит абсурдно, и что его гости - его 'ложное', которое он по ошибке своего больного воображения принял как 'возможное', вернее, закономерным результатом его рассуждений стал 'возможен' приходит на новоселье его клиентов.
Что 'возможно', что 'невозможно' - это решает человек, в искусстве - художник. В представлении Достоевского, например, мысль, ведущая к абсурду, ложна. Иначе не стоило и возводить столь сложных построений. Абсурд ради абсурда - это не в поэтике XIX века. Абсурд только ради разоблачения 'ложного' - вот в чем состояла задача этой поэтики.
Абсурд логичнее будет рассматривать как 'невозможное', заблуждение же - как 'ложное'. Между этими понятиями давнее разграничение: 'Видно, что если предположить нечто ложное, но не невозможное, то и следствием такого предположения будет нечто ложное, но не невозможное' (Арист. Т. 2. С. 148).
Надежнее всего абсурд возникает из метафоры. Метафора со времен Платона считается тропом, о котором говорят, как о 'ложном': 'Если метафорические предположения истинны или ложны в самом обычном смысле, то становится ясно, что они обычно ложны. (...) Все сравнения истинны, а большинство метафор ложно (...). Дело, конечно, не в абсолютной ложности, а в том, что оно должно быть принято как ложное' 16.
В произведениях, где нужно нечто привести к абсурду, допускают 'метафору ложного'. При допущении 'стеклянного града' (Е. Замятин) некая идея футуристического искусства доводится до абсурда.
Прежде чем говорить о любом предложении, отношении, понятии или метафоре как 'ложном', требуется доказательство. В художественном произведении доказательство может происходить исключительно путем логического развертывания метафоры, при этом между членами метафоры появляются логические отношения сходства или оппозиции. А поскольку метафора есть метафора - явление поэтическое, а не логическое, то логические отношения, примененные к ее развертыванию, могут вызвать в произведении ситуацию абсурда или абсурдную ситуацию. Приемы создания этой абсурдной ситуации тоже берутся из логики.
Так, Пушкин использует прием аналогии, пытаясь доказать, что его герой (гробовщик) совершенно напрасно в метафоре 'мертвецы - клиенты' доходит до полного отождествления элементов. Ему, конечно же, хочется ничем не отличаться от прочих ремесленников, но ведь это невозможно, если учитывать специфику его ремесла. Клиенты у него, конечно же, есть - это родственники умерших и т.д. Но Адриян считает своими клиентами только пользователей, т.е. самих мертвецов. Для него они такие же, как и у других, клиенты. Раз уж Адриян так хочет ни в чем не отличаться от других ремесленников, то пусть идет в этом до конца, до полного абсурда, и Пушкин начал с вывески: 'Вывеска над воротами нового дома, предлагающая продажу и прокат гробов и перекликающаяся с объявлением на воротах старого дома о продаже или сдаче внаем, доводит до абсурда исключительно коммерческое мышление гробовщика, превращая естественным парадокс его профессии в абсурдность' 17
Абсурд получился за счет того, что логика (здесь: аналогия) применена без учета материала. Если бы мертвецы действительно были клиентами, то предложение о сдаче на прокат и починке гробов были бы уместны, а составить вывеску по аналогии с вывеской соседа не было бы абсурдом.
Но 'мертвецы - клиенты' - метафора (по В. Шмиду - парадокс), и переводить ее из области 'поэтического' в область 'логического' без поправок, оговорок, разъяснений нельзя, т.е. ее нельзя понимать буквально и по аналогии.
Присутствуя во внешней форме, метафора не имеет прямого сходства с внутренним строем произведения - она выступает средством. Целью же является приведение к противоречию созданного на ее основе некоего идеологического, социокультурного или политического понятия; в результате образуется эпистемологическая метафора, разрешить которую и берется поэтика абсурда. Она ее просто-напросто апробирует на мнимой реальности, схожей с действительностью. Затем она апробирует ее на мнимой реальности, схожей с действительностью духовной. Апробация в двух противоположных модусах даст возможность судить о истинности - ложности отношений, которые образовались при переходе метафоры в понятие.
Итак, к абсурду приводится не сама метафора как 'ложное', но отношения тождества, оппозиции, которые возникают при попытке превратить ее в понятие или проблему.
Примерно так же обстоит дело с ложным силлогизмом. Но здесь приводятся к абсурду не отношения тождества и оппозиции, а причинно-следственные отношения. Ложный силлогизм ложен независимо от материала, поэтому доказывать его 'ложность' на материале духовном очень сложно. До сих пор ложный силлогизм - а ведь Достоевский, казалось бы, доказал, что он ложен - 'если бога нет - все позволено' - не разгадал ни один исследователь. В. Ерофеев, например, уверяет, что какая-то логика в этом высказывании есть. Не только В. Ерофеев - многие ищут эту логику, и даже выводят из этого высказывания - насколько оно им кажется неоспоримым - еще одно доказательство бытия бога. А тем не менее силлогизм-то ложен. Так строить мысли нельзя. Ведь можно же было обратить внимание, что Достоевский подобные логические конструкции использует только в речи героев, с которыми не согласен. Будет ложным практически любое рассуждение, если думать по аналогии: 'если бог есть - не все позволено, если бога нет - все позволено; если бог есть - коровы рогатые, если бога нет - коровы безрогие; когда Сократ жив, Греция - страна, когда Сократ не жив - Греция не страна'.
Того же плана ложный силлогизм Достоевский использует в 'Бесах': 'Если православие все, то и Россия все. Если же нет, то лучше сжечь'. Ложный силлогизм уместен в устах Федора Павловича: 'потому что если уж меня не потащат, то что ж тогда будет, где же правда на свете?' 18
>Ну, здесь могут быть еще личностные факторы: скажем, чудовищная несправедливость или жестокость со стороны барина. Но в данном случае опять-таки убийца знал, что совершает грех, но шел на это ради "общества". В этом было кардинальное отличие таких убийц от террористов, не считавших убийство представителей власти (а также и гибель при этом случайных людей) грехом.
"Если Бога нет - все позволено" - и отцеубийство (десакрализация власти отца) для Достоевского-государственника было свидетельством отсутствия веры Бога.
Бог у братьев потерял доверие (см. "возвращение билета"). Но доверие - это то, что до веры. Отрицая этот тезис мы не можем отречь Бога. Через отрицание доверия человечество приходит к вере, а если оно обманывается и не приходит от отрицания доверия к вере, то тут и получается, что все позволено.
Достоевский думал, что достаточно ложный силлогизм приписать мыслям какого-либо отрицательного героя, как сразу же все поймут, что он ложен. В рамках сугубо идеологического XIX века это понятно, но в духовных сферах бывает трудно мыслить логически. Если бы Достоевский додумался сделать какую-нибудь более приземленную аналогию - что-то вроде вывески 'Гробовщика', если бы он, как Пушкин, стремился к максимальной конкретике, то не получилось бы феномена Бахтина, никто бы не обманулся и не отдал мысль черта в историю мировых человеческих откровений, не приписал бы эту мысль заодно и самому Достоевскому, более того, не было бы той странной противоречивости между ранней и поздней философией Камю, какую заметила Е. Майрхофер в своем исследовании 'Вожделение и судьба'. Майрхофер доказывает, что Камю - художник, поэтому ему можно простить эту непоследовательность: сначала все позволено, затем резкий поворот на 180о - и непримиримость к фашизму, к насилию, к убийству. Нам представляется эта проблема в ином свете: Камю обманулся ложным силлогизмом, как и любой из нас, прочитав 'Братьев Карамазовых', и вывел из этого свою философскую систему. Она неизбежным образом сама привела себя к абсурду, и Камю сам это вдруг понял, особенно когда столкнулся со зверствами фашизма. Между ранней и поздней философией Камю стоит, таким образом, не только духовный поворот, который заметила Е. Майрхофер, но и его величество Абсурд, дойдя до которого, Камю понял, что посылка была 'ложной', и что нужно резко повернуть назад, пока еще не поздно, пока человечество в мире без бога не уничтожило само себя. Тут не дух, не душа, а разум. Поворот не столько духовный, сколько разумный.
Но отречься от своей прежней философии Камю не захотел, ему пришлось делать уступки, хотя каждая из этих уступок опровергает теорию целиком. Например, он делает такую уступку в 'Письме немецкому другу': 'Я продолжаю думать, что мир этот не имеет высшего смысла. Но я знаю так же, что есть в нем нечто, имеющее смысл, и это человек, ибо человек - единственное существо, претендующее на постижение смысла жизни' 19
Е. Майрхофер недоумевает по поводу столь вольного обращения с логикой: '...почему должен один лишь человек иметь смысл на том основании, что он его требует? Абсурд ведь решительно настаивает на потребности в каком-нибудь глубоком значении, которое может быть понято умом, но не может стать очевидным' 20
. Исследовательница предъявляет Камю его же аргументы. Достоевский не сумел как следует объяснить неразумному человечеству (может быть, сознательно, а может быть, не нашел каких-то 'ключей' к поэтике абсурда, коими владел Пушкин), что силлогизм с выводом 'все позволено' - ложный, в результате чего им прельстились многие, потому что 'ложное' часто бывает блестящим. Прельстился и Камю, наделал массу теоретических ошибок таких, что его в конце концов обвинили в оправдании фашизма (У. Тим. и др.). Этот случай аналогичен случаю сИваном Карамазовым, который тоже поверил, принял, а потом испугался, на что и обратил внимание Смердяков, съязвив по этому поводу. Испуг Ивана и испуг Камю объясняется ответственностью теоретиков за допущенный логический промах. А ошибка была в подмене 'возможного' 'истинным'.
Само по себе введение двух параллельных смысловых рядов (онтологического: истина и ложь и гносеологического: возможное и невозможное) весьма существенно для аристотелевской "Аналитики". На пересечении онтологии с гносеологией происходит привязка "истины" в бытийственной своей ипостаси к "возможному и "невозможному" с очки зрения человеческой способности суждения.
Аристотель в "Метафизике" бытие понимает как истину, в "Аналитике" же истина у него утверждается априори, как необходимое сущее, которое "не может иногда не быть". Ложное, следовательно, необходимо несущее, которое не может быть никогда. Если "ложное" при необходимости допускается, то "истиной" проверяется возможность или невозможность подобного допущения: "но это невозможно, т.к. истинно, что А присуще всем В". 21
Истинность или неистинность задаются, они не могут быть подвергнуты сомнению, поскольку, как и все сущее, могут только мыслиться и причем сразу определенно: "При доказательстве, через невозможное необходимо заранее понимать, что оно не истинно". Получается, что вопрос о "истинности!"-"ложности" высказывания, собственно, не стоит. Оно задано изначально, принято заранее. Истина утверждена. Вопрос ставится о возможности ее появления. Возможное возникает, невозможное не возникает, даже если оно истинно в своей сути. Множество истинных социологических теорий, прекрасных и добрых политических замыслов разбиваются о действительность. Поскольку их осуществление невозможно, а насильственное осуществление ведет к абсурду.
Другими словами, истинное может быть как абсурдным, так и "возможным", так же как "ложное" выступает то как "возможное", то как "невозможное". Например, "если А есть нечто ложное, однако не невозможное, и если Б есть, когда есть А, то и Б есть нечто ложное, однако же не невозможное"(Аристотель).
Онтологически бытийственное поэтому может мыслиться как абсурд при переходе в гносеологическую плоскость. Онтологическая метафора ("ложь") так же выступает в двух своих ипостасях: во внешней форме как "невозможное", во внутренней как "возможное" или наоборот.
На то, что онтологически существующее имеет свойство казаться абсурдным, указывал Достоевский. Для него онтологически существующими являлись пересекающиеся параллельные прямые, но - в ином мире, том самом мире, который всегда подразумевается в его произведениях: "В бесконечности должны слиться параллельные линии, но бесконечность эта никогда не придет. Если б пришла, то был бы конец бесконечности, что есть абсурд. Если б сошлись параллельные линии, то был бы конец миру и геометрическому закону, и Богу, что есть абсурд, но лишь для ума человеческого. (...) А если есть бесконечность, то есть |Бог и мир иной, основанный на иных законах, чем реальный (созданный мир)". 22
Но никогда смерть и совесть, истина и ложь, возможное и невозможное не могут быть абсолютно противопоставлены. Вообще все то, что возможно - это не только то, что достоверно, и не всегда возможность может быть проверена историей. И все-таки с возможным можно как-то определиться, в то время как область невозможного никогда не будет полностью определена или как-то представлена. Область невозможного - глубинный колодец, из которого вычерпывают все то, что невозможному не принадлежит, но сколь бы длительным и упорным не был процесс вычерпывания, равенства, необходимого для противопоставления, не получится.
Так же и поэтика абсурда оттого, что нечто невозможное признается возможным, не теряет между тем ничего, что входит в ее пределы и в ее задачи, поскольку принадлежит области логических построений и создает художественную реальность с целью эпистемологической редукции. Построения доводятся до абсурда несмотря на то, что это, может быть, правильные построения, соотносимые с истиной, и, может быть, единственное, с чем они не соотносятся, так это с мнением автора. И если автор нашел в привычном и для всех бесспорном нечто абсурдное, это его право как мыслителя и как художника.
Более того, сама абсурдная ситуация зачастую имела или, возможно, будет иметь место в истории, как в реальности имеет место феномен движения, несмотря на то, что Зенон доказал его невозможность. Но абсурд, как порождение игровое, художественное. Призван лишь привести к противоречию с человеческим уразумением, и ему далее уже не важно, случится в истории нечто подобное или, может быть, никогда не случится. Важнее выявить и раскрыть аспекты противоречивые, чудовищные, нелепые. Нелепые с человеческой точки зрения, по человеческому разумению. Не случайно поэтика абсурда своей идейной стороной редко выходит за пределы этики и связанных с этикой проблем пребывания человека в мире.
Достоевский, приводя к абсурду теории своих современников, показал многие стороны действительности, которые затем осуществились. Но в них, осуществленных историей, осталась печать невозможности, абсурдности, противоречия здравому смыслу. В этом смысле прав И. Волгин: "История ничему не учит, она лишь всегда смеется последней". 23
Достоевский, следуя этой логике, должен был смеяться одним из первых, но ему было не смешно.
Ощущение абсурда тесно связано с ощущением гносеологической растерянности. Она - конечный результат субъективного восприятия потери ориентиров, которые приведены к "невозможному", отчего весь мир кажется (но не является) "ложным": "Если окружение, в которое вживаешься, целиком теряет очертания, если исчезают ориентиры, по которым можно определиться, если человек совершенно искренне не понимает, что возможно и что нет, тогда и сама жизнь его становится недостоверной". 24.
По мнению Ортеги-и-Гассета важно знать пределы, за которыми идея оборачивается абсурдом и никогда не доходить до этих границ.
Тот художник, который знает пределы своих истин - всегда наготове "и отбрасывает их, как только они начинают оборачиваться ложью" 25.
Поэтика абсурда, впрочем, строится таким образом, что герои как бы не замечают пределов той или иной истины или сознательно стараются ими пренебречь. Абсурдная реальность выступает как ложь, выведенная из потерявшей свои пределы истины. Эгоцентризм не выходит, например, за рамки здравого смысла, когда находится в области отстраненности от телесности самосознания. Ю. Мамлеев в "Шатунах" дает образ эгоцентризма абсурдного, вышедшего за рамки метафизики, этики, эстетики и, разумеется, здравого смысла тем, что он внедряется в область общего, не фрагментарного телесного. В результате - запредельный нарциссизм с одной стороны и маниакальная тяга к убийству всего постороннего себе - с другой.
По степени абсурдности та и другая сторона уравниваются, в результате чего Федор, вознамерившийся убить Извицкого, не в силах этого сделать: эгоцентрик может уничтожить лишь то, что не входит в его самосознание. А здесь сработали механизмы идентификации: ненависть к другому и любовь к себе на территории абсурда - одно и то же.
Выступая против нигилизма, Ортега-и-Гассет выступает против логики, которая не способна что-либо создать и для которой "нет иного выхода, как только хвататься за новую идею и доводить ее до абсурда"26.
. Разумеется, нигилисты - буйные дети: разбивают дедушкины иконы с изображением более-менее исторического чтимого божества. Абсурдисты иногда показывают в качестве "ложного" все эти забавы, но их интересы лежат вне тэновских "трех китов" - они занимаются вечностью, вечными вопросами, которые решались нигилистами, лишь на уровне абсурдного мышления, как внешнее материализованное воплощение тотальной их неразрешимости. Каждая попытка решить их здесь и сейчас, в "расе-среде-моменте" чревата абсурдными ситуациями. Причины их возникновения аллегорически показаны Кафкой в романе "Замок". Это и синдром испорченного телефона, и феномен ложного зова, и отсутствие реальных посредников. Точно так же между метафорой и ее эпистемологическим эквивалентом лежит пропасть, преодолеть которую мифологическое мышление не в состоянии. Камни стен "замка" - вот, собственно, все, что мешает. Материал, материальный мир - это всегда препятствие, и должно что-то случиться, прежде чем герой сможет обрести истину. Путь прозрения в поэтике абсурда традиционен: герой, действуя и мысля в рамках материального мира, доходит до ситуации, когда он, наконец, понимает, что мыслит абсурдно, прозревает. Таков итог злоключений Адрияна, Раскольникова, 'Фауста'. Раскольников болен странной теорией раб-господин, болен гегелевской феноменологией. Убийца ли он? О том множество вполне оправданных сомнений у И.Анненского. Иногда прозрения не происходит, человек чувствует себя обманутым, и остается "недвижим" ("Сцена без слов 1" Беккета); иногда писатель прибегает к радикальным мерам: строгое наказание или самоубийство героя (Смердяков, Акакий Акаиевич).
Родион Романович Раскольников, выдвигает теорию о том, что все люди в обществе делятся на рабов и господ. "Тварь я дрожащая или право имею?" - произносит Раскольников. Он считает, что ради общего блага можно пожертвовать жизнью нескольких людей, пойти на преступление, преступить те законы, которые были раньше. Кровь "освежает". В преступники он записывает заодно Ньютона и Будду, и тут уже чувствуется гегельянство. Для Гегеля Ньютон и Будда таковые и есть.
Множество примеров, которые он видит своими глазами, подтверждают теорию Гегеля о том, что все люди в обществе неизменно либо рабы, либо господа. Сон о лошади, которую до смерти избивает Миколка, сестра Дуня, которая намерена выйти замуж за состоятельного, имеющего власть над ней человека, Лизавета, "бывшая в полном рабстве у сестры" Алены Ивановны и наконец Сонечка, самый чистый и добрый человек, вынужденный продавать себя ради семьи, которая уже давно свыклась с таким положением. Таким образом, в произведении ясно видна позиция автора - Раскольников - гегельянец, который рассматривает его теорию на живых примерах и всюду видит подтверждение.
Почему Порфирию Петровичу выгоден был арест именно Раскольникова, а признавшийся убийца был отпущен? Ведь, как известно, у Миколки все сходилось: "на иные-то пункты весьма складно мне отвечал". Раскольников при этом не отвечал ни на один пункт, у него и у самого в голове все путалось от болезни. Тем не менее, уверенность Порфирия Петровича даходит до таких деталей, которые он знать никак не мог - "под камень снес". И просит прийти с повинной, обещая посадить его "на покой".
Порфирий Петрович у Достоевского был по какой-то странной причине, возможно государственной, против Гегеля и мыслей гегельянских, в которых видит не лицевую, а изнаночную сторону - выворачивает теорию, переворачивает как Маркс гегелеву, с ног на голову. Ведь примерно в эти годы и Толстой отрекается от гегельянства, сообщив удивленному миру, что ничего в нем не понял, а тем не менее всю свою эпопею "Война и мир" выложил в точном соответствии с Гегелем.
Профанный герой романа Порфирий у Достоевского так пересказал теорию Раскольникова, что в его устах это прозвучало пародией на "Феноменологию духа" Гегеля. В части рабства и господства. Надо признать, Достоевский не очень-то Гегеля скрывал: "тварь дрожащая" - метафора термина "раб", "право имею" - метафора термина "господин". Родион, бродя по Петербургу, везде видел подтверждение... Гегелю. Видел не только на улицах - в своей семье. Возьмем письмо Пульхерии Александровны о господине Лужине. В этой ситуации Дуня, выходя замуж за господина Лужина, поскольку деньги нужны ей и ее семье, фактически становится подчиненной господина Лужина, который "положил взять в жены девушку такую, которая уже испытала бедственное положение". Здесь опять работает теория Гегеля: Лужин, человек, который имеет свой капитал и который, согласно теории Гегеля, может содержать рабов и пользоваться тем, что раб для него делает. В данном случае в категорию раб попадает Дуня. Здесь тоже соответствие с теорией о "тварях дрожащих" и "право имеющих", так как раб признает господство над ним другого человека, чтобы спасти себе жизнь"...
История, рассказанная Мармеладовым, работала на теорию. Гегеля.
Если бы Мармеладов одумался, то избавил бы дочь от бесчестья, то тогда не было бы этого разговора в кабаке. А так еще одно беспокойство для больного человека. Раскольников размышляет, что Соня есть раб, за счет которого живут все остальные, пользуются ее бесчестием. Эти остальные: Катерина Ивановна, отец, переходят в категорию господ, несмотря на то, что они бедны.
Старуху убил не Раскольников, который просто в момент определенной стадии, которую проходил и сам Достоевский. Его т.н. окровавленный носок Заметову попал в руки, потому что РР в бреду его требовал. И Заметов ничего не заметил. Его чистые, надушенные ручки не испачкались. Как такое возможно? Как это возможно, чтобы петербургские псы не вырыли закопанные драгоценности в тот же день?
Р. был в таком бреду, что ему просто все померещилось. Он путал этажи. В таком состоянии не то что убить, вообще найти нужное проблематично.
А собаки. Собаки бы вычислили Раскольникова, след бы взяли, кровавый след. Но они не взяли. Они вообще ничего не могли взять из-за того, что убил маляр, и там красили.
Убил Раскольников только себя. Убил только принцип, а старушка - болезнь. А кто убил? Да тот, кто признался, тот и убил. А РР - сон больного воображения, не могущего определить, к какой категории относится. Раб? Унизительно. Господин - противно, все равно что старухе уподобиться. Или Лужину.
Теперь и думайте, какова роль ПП в уничтожении русской интеллигенции. Он прекрасно знал, кто убил старуху. Но он отпустил того, кто убил старуху. Есть добыча поважнее. Но ему нужно было убить теорию Гегеля о рабах и господах, продолжателем которой был Раскольников. Достоевский просто показал сознательно полицейское уничтожение гегельянства в России.
Процентщиц было выгодно убивать только тем, кому они реально могли составить конкуренцию - банкирам, потому их и убили, возможно, и по экономическим соображениям, Раскольников лишь знал, кто именно и позднее Соне сказал, что знает, кто убил Лизавету.
А так, герой у Достоевского как Митя Карамазов, только хотел убить, планировал, то и не сделал. Это извечная тема, но тут личное. И Александр Шарыпов все подсчитал, все шаги Раскольникова. Вот отрывок из его книги:
"Обе старухи, обе процентщицы, - говорил он, время от времени взмахивая руками. - Там разбитое корыто, тут расколотое блюдце... И быть бы ей такой же фанерой - не так ли? - если бы... Ведь только слепой! Только слепой не заметит сходства убитой с матерью...
- С Пульхерией, - согласился Ипат.
- Я уж не говорю о ее сестре и его сестре: это вообще как отражение в зеркале.
- Поэтому он и брякнулся в обморок.
- Кстати, об обмороках. Первый раз он пошел признаваться, не дошел двух шагов. Потом опять пошел - опять не дошел. И это же оказались улики! Не так ли? Но как только ему показывают со стороны - он отрекается. Да ведь он же уже шел признаваться!
- Это лишний раз доказывает, что все это бред, - сказал Ипат. - Для него весь этот расколотый череп - это мнимое, виртуальное!
- И ведь вот что странно, - сказал дирижер, - со всех сторон - основное, что он убил Лизавету. Ведь так же? А это обходят. Послушайте, да еще - не беременная ли она была?
- Беременная. Поминутно беременная. Да нет, это вообще бред. Семьсот тридцать шагов до дома, четверть версты до конторы, то есть не больше трехсот. Потом вдруг, идя в контору, он видит дом! В десять утра солнце светит в лицо - то есть идем на восток. Но Детский парк от площади Мира - это на запад! В другом месте - он стоял на мосту, смотрел, как плывет Афросинья, - потом повернулся спиной и пошел в контору. Тогда получается, что утопленница плыла против течения? Я пытался проделать его путь - знаете, пришел к выводу, что это белье, об которое он вытер руки, развешивала Настасья. То есть он вышел, сделал обычный крюк - три поворота налево - и вернулся к себе. - Но ведь водят экскурсии... Огромный дом, двое ворот...
- Вот именно! Четыре дворника, двое ворот! Забывают, что это система! Он прятался на втором этаже, старуха живет на четвертом, на четвертом также контора, в конторе все происходит в четвертой комнате, а во второй сидит человек с неподвижной идеей во взгляде. Возьмем вещи - две коробки, четыре футляра, всего восемь, девятая вывалилась. Дальше голодовка - пробу он делал на второй день, убил - на четвертый, очнулся от бреда на восьмой, все происходит в восьмом часу - когда ему надо было в семь! И все происходит в восемь! - "Эк ведь захлебывается", - подумалось мне. - Насчет людей мы уже говорили - двое плюс двое... Ну ладно - дома четырехэтажные, но ответьте, почему все живут на четвертых этажах?
- Разумихин на пятом.
- А, так это уже другая система! Которую он отвергает! Он отвергает и три рубля, и пятый этаж... Кстати, у старухи он просил четыре, а два месяца назад - два! - "Эк ведь его пробрало-то!" - все больше удивлялся я. - И не виделись они с Разумихиным четыре месяца! Тут постоянно идет борьба...
- А вы заметили, что контора вдруг оказалась на третьем? В конце?
- В конце еще Соня! Жила на третьем, он ее ищет на втором. И после этого идет признаваться". (А.Шарыпов).
Восьмерка у Раскольникова так навязчива, как Саша Шарыпов и говорил. Все, что он считал ею, надо просто вычеркивать из правдоподобия: "Всего оказалось восемь штук: две маленькие коробки с серьгами или с чем-то в этом роде -- он хорошенько не посмотрел; потом четыре небольшие сафьянные футляра. Одна цепочка была просто завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется орден..."
Чижевский пишет, что Лев Толстой был увлечен Гегелем , признавал, что вся эпоха им пронизана. А потом вдруг после 1861 сказал, что ничего у Гегеля не понял, что все бред. Что же тогда произошло кроме отмены крепостного права -с ним и с Достоевским? Если Достоевский цитирует Гегеля в теории Раскольникова и показывает, как его ставят под выбором: каторга или психушка,. Кинули кусок в виде отмены крепостного права, чтобы замолчали со своим гегельянством и не строили государство как действительность нравственной идеи? Когда Гегель замолчал в России, началась страшная пора .
Сцена про "убийцу и блудницу" была единственным оплотом школьных учительниц против нашей теории, согласно которой роман "Преступление и наказание" таки теоретичен, автобиографичен, и Раскольников не убивал старуху, был поставлен перед выбором, каторга или психушка хитроумным Порфирием Петровичем - и выбрал каторгу.
Прослеженный путь Раскольникова, швейцары, отсутствие в Петербурге собак-ищеек - все упиралось в эту пресловутую фразу - сам ведь Достоевский навал его убийцей. Ирония? Слабовато для доказательства.
И вот сегодня читаю в книге Игорь Волгина "Пропавший заговор":
"Летом 1866 года издатель "Русского вестника", где печаталось "Преступление и наказание" Катков потребовал от Достоевского кардинальной переделки именно этой сцены". Волгин указывает, что Набоков был не доволен ею не случайно. Недостоевская сцена, чужеродная: "Достоевский вынужден был подчиниться". Обидно, что "ее первоначальный вариант до нас не дошел". С 146
Вполне возможно, что Достоевский Раскольникова убийцей и не называл. Тот убил себя, убил идею, правда, не свою, а Гегеля, но не старуху.
Ситуации, когда автор ведет своих героев в их идеях до конца, "никуда не сворачивая", - практически в поэтике абсурда нет. После того, как ситуация, логически из идеи следующая, доведена до абсурда, происходит поворот на 180о. Если логика исходила из сходства составляющих метафору элементов, тут же актуализируется (и демонстрируется читателю) их оппозиция.
Может быть, и действительно, метафоры не должны выходить за пределы поэзии, идеи за пределы чистой спекуляции, и тогда не останется места для мифологического мышления и абсурдных ситуаций. "Ложное" отправится в область поэзии, "истинное" в область философии. Но каждый человек должен в своем развитии пройти путь Фауста, а культура - двигаться по кругу демифологизаций-ремифологизаций. Но при этом со временем уничтоженность мифов будет наблюдаться все отчетливее, культура будет становиться все бледнее, все глубже будет становиться пропасть "невозможного".
Так, М. Мамардашвили, ссылаясь на Симону Вайль, говорит о "невозможности жизни". Жизнь по современным понятиям, невозможна: "жизнь как таковая есть что-то невозможное. Или это есть некая возможная невозможность". 27.
Поскольку в нашем исследовании "невозможное" мы принимаем в качестве синонима "абсурдному", то последнее словосочетание можно избавить от тавтологичности, и получится "возможная абсурдность" - та самая, которую изображали в качестве "ложного" писатели-абсурдисты. Слишком многое из их произведений перекочевало в реальную жизнь, чтобы не заметить абсурдности этой реальной жизни. Но заметна абсурдность жизни может быть только с позиций гносеологических.
Тогда же, когда мы переходим в область онтологии, все, что подходит под определение "жизнь" - не есть абсурд или "невозможное". В свое время мегарики понятия "возможного" и "невозможного" попытались привязать к онтологической плоскости, и получилась прелюбопытная теория, которая затем отразилась во взглядах Гегеля.
"Мегарики учили, что возможно только действительное. То, что было бы только возможным, но не действительным, одновременно существовало бы и не существовало. Переход от возможности к действительности для мегариков, отрицавших становление, представлял непреодолимые трудности. Считая действительное возможным, более ранние мегарики под действительным понимали то, что существует в настоящее время. Диодор учил, что будущее однозначно определено действительным положением вещей (...) Диодор доказывает тезис, что возможно только то, что или существует действительно, или будет действительным. А такого возможного, которое не станет действительностью, нет" 28.
Диодор впервые поставил историю высшим судией человеческих суждений. Позднее это же самое сделал Гегель. Нам представляется, что бунт Камю против Гегеля лежит в плоскости размышления о том, кто должен решать, что есть абсурд. Согласно Гегелю, все проверяется истиной, а единственной истиной является история, и человеческие суждения всегда будут ею проверены: что было возможным, что невозможным, решать ей. Следовательно, и привести к абсурду может только она. Камю был категорически против. Такое отношение к истории было ему непонятно. Теория абсурда Камю - это теория возвращения идеализма и, подспудно, Камю возвращает гносеологии ее абсолютное право мыслить ценностными суждениями, как бы история в своей неэтичности ни была права. Человек с историей может не согласиться, поскольку ему "невинность камня недоступна" 29
. Человек, поскольку он "не камень", не может позволить злому року истории решать, что истинно, что ложно: "Цинизм, обожествление истории и материи, индивидуальный террор или государственное преступление - этим не ведающим предела следствиям вскоре предстоит во всеоружии появиться на свет из двусмысленной концепции мира, которая представляет одной лишь истории производство ценностей и истины" . 30
Бунт Камю против Гегеля грешит одним недостатком: у Камю иной предмет исследования, он судит Гегеля с позиций антропологии, тогда как Гегель ею не занимался. В данном отношении важно понять: каждый "скачок" от чистой умозрительности в сторону психологии и литературной образности оборачивается выходом за пределы Системы. Для Гегеля важна чистая мысль, не отягощенная эмоциями, в то время как любые антропологические изыскания, в том числе теория Камю об абсурде, коего достоверность определяется человеческими чувствами, имеет целью своей определить отношение человека к миру, но не мысль, лежащую в основе мироздания, не задумку творца. Все это, конечно, напрямую связано с "возвращением билета" и "карамазовщиной", но Гегель здесь не при чем. Спорить с Гегелем, используя терминологию нефилософских наук, еще допустимо, но спорить с ним с точки зрения другой науки, у которой иной фундамент, иной объект исследования и иная методология - просто некорректно.
С человеческим фактором вообще очень сложно внедриться в пределы сознания: философы, преодолевшие человеческое, и то не все были допущены в эту область. Считая, что до Сократа туда не был допущен никто. Поскольку мы считаем Сократа ключевой фигурой в мировой поэтике абсурда, а Ницше считал Сократа разрушителем античной мифологии и культуры (что одно и то же), то отсюда необходимо следует сделать вывод о принадлежности поэтики абсурда чистой мысли, существующей за счет преодоления антропоморфности и связанных с человеческим сознанием мифов. Камю ушел от чистого сознания, от поэтики абсурда, пережив духовный кризис, и его поздняя философия существенно отличается от ранней.
Однако любая попытка войти в чистое сознание, захватив с собой психологические категории, оказывалась для Камю безуспешной. У него не столько выход за пределы сознания, сколько ощущение невозможности вообще туда войти. Область чистой спекуляции, равно как и область художественности, выталкивала Камю из себя самой, а писатель-экзистенциалист это выталкивание принимал за собственный "скачок". Он думал, что выпрыгивает за пределы сознания в иррациональное, но в действительности, сознание выталкивало его за пределы себя, поскольку балласт, что тащил за собой Камю, был слишком велик. Заметим попутно, что ни один подлинный абсурдист не обладал антропоморфностью сознания. Вот почему они часто заодно с историей. И, хотя они идут путем, противоположным философскому пути Гегеля, результаты совпадают.
Антропоморфное видение сродни релятивистскому. Действительно, для антропоморфных теорий абсурд уже не понимается в аристотелевском плане, как онтологически "невозможное", т.е. зона "невозможного" неимоверно расширяется и готова объять вообще все. И тогда вполне правомерен вопрос Ионеско "А что не есть абсурд?"
Произведения, в которых мы обнаруживаем поэтику абсурда, построены по образу и подобию языка и математической методологии, где нечто противоречивое обрамлено однозначной и грамотно подобранной смысловой структурой, за счет чего выделяется как неправильность на фоне правильного, черное на фоне белого, меон, окружающий свет. Благодаря этому читатель испытывает на себе эффект логического тупика: из рассуждений, в которых он не заметил ничего, что противоречило бы здравому смыслу, должен бы вытекать вывод правильный, а вывод получается какой-то не такой. И читатель делает один из выводов: либо мифы, которыми он живет - "ложное", либо законы логики плохи. Так появляются релятивистские теории, которые влияют на литературный процесс самым прямым образом.
В рамках борьбы с обывательщиной как некая абсурдостремительная ветвь в начале ХХ века происходила деструкция вещности. Или развеществление человека, который позиционировался как абсолютно свободный, независимый от условностей своей земной оболочки. Впервые термин "развесществление" относительно поэтики Маяковского использовал Кантор: "И человек как-будто развеществлен, но он по-прежнему не свободен, он - горемыка, носитель всех социальных горестей - и обычных, и постыдных". А ведь это слово действительно выражает всю суть отношения поэта к вещам и богу. Он не как будто развеществлен, а ставит развеществление во главу угла своего бунтарского творчества. И здесь во всей деапоцентричности предстает перед нами отнюдь не Возрождение, а мрачное средневековье со всей его жесткостью пыток и совести. И протесты против Бога именно в духе карнавализации Средневековья.
Фейербах, Ницше, Гегель и Чернышевский и Тургенев оказывали опосредованное влияние на Маяковского. Чернышевский - даже противоположен. Он для Маяковского слишком был бы утилитарен. Маяковский скорее бы поверил его критикам, чем ему самому. Антропологические идеи Маяковский усваивал через символистов, на которых обращал пристальное внимание и был среди них, несмотря на критику, свой. И в то же время их мир пытался выразить сатирически Огромное влияние Минского - наиболее радикального - после Гегеля- философа, который созвучен в радикализме герою Маяковского. Минский говорит о том же, о чем Чернышевский, но ближе к диалектике именно гегельянской. Для него эгоизм - стремление к жизни, совесть - стремление к смерти. Эгоизм - Абсолют. Человек эгоистичен даже в самых лучших своих проявлениях: стремлении к идеалу, любви, в искусстве и материнстве. Минский, абсурдизируя теорию разумного эгоизма, возвращает к Гегелю от Чернышевского, называя все отхождения от идеи абсолюта и человека как абсолюта - утилитаризмом:
'Повторяю: утилитарiанизмъ - едипствепно возмоленое, при отрпцапiи абсолюта, оптимистическое мiросозерцапiе. Кто самоувѣренно отвергъ старыя построенiя философiи и, покланяясь собственному разуму, полопъ юпошеской лсалсды лшзни, тотъ поневолѣ доллсеиъ стать поклонником!, утилитарных идей' (Минский "При свете совести").Любой человеческий поступок для Минского противоречит совести. Как бы прекрасен он не был, сколько бы людей не было заинтересовано в этом поступке. Все преумножает скорбь, боль, страдания, все обусловлено стремлением к первенству. О чем и говорит Совесть, героиня Минского, что стоит с факелами на высокой горе. Кто бы, с чем бы к ней ни подходил в оправдание человеческого существования, она отвечает по Ницше, по "Так говорил Заратустра" - все, что бы вы ни сделали, это грязь и бедность и довольство ваше жалкое собою.
Давайте подумаем ее и Болконского логикой : вы лечите - преумножаете зло - калек; вы воспитываете и учите - преумножаете калек умственных бездельников; вы воюете- преумножаете горе родных обеих враждующих сторон, боретесь за мир - преумножаете инфантилизм и гоните вперед ее величество деградацию. "Для меня нѣтъ сомнѣнiя, что моя совѣсть ищетъ въ жизни высшую правду, самоотверженную любовь, безкорыстное добро, стремится къ верховной конечной цѣли, жаждетъ какого-то полнаго, вѣчнаго бытiя".
Но жалки и все ницшеанские и минские совести эти, потому что есть бессмертный Державин с Грифельной одой и есть "Меный всадник", и маленький человек, грозящий Петру: "Ужо тебе!" Он грозит тому, кто совершил поступок, кто заложил город, кто совершил поступок предельно эгоистический, не учитывая мнения и страданий маленького человека. Ужо ему. Ведь, как сказал Минский, повторяя за Гегелем, "превосходство и счастiе одного неизбѣллю
предполагают припшкенiе и страданiе другого". Но Петр не пузырек пены, который поднялся на поверхность и исчез.
Вот отчего все эти совести тонут в великом делании жизни из одного голенного эгоизма- желания выжить, и не просто, а жить, творить, действовать.
Идеальный не умножающий зло человек - Обломов искал во всем душу и не видел души в том эгоистичном мире приспособленцев, что крутился в его питерской квартире. Он влюбился в столь же идеальное создание в плане ничегонеделания, непреумножения зла - Ольгу. И оба после расставания находят себе пару и тем опять преумножают зло. И лишь потому что Обломов был в своей совести последовательным до конца.
Чернышевский и другие с их идеей разумного эгоизма для Минского утилитарны, лишают человека абсолютного и питается домыслами, имеющими практическое назначение. Довольствование благами не для Минского. Они полагают, что с помощью здравого смысла и разумного эгоизма можно 'отлично устроиться на земле'.
Из стремления к личной пользе человек не обязан любить это общество, пусть он любит себя самого. И в этом Маяковский со всем нарциссизмом абсурдного героя - последователь Минского.
В 'присвоении' героя Маяковского (парафраза) показывается влияние Маркса, Маяковский создал фейербахского человека, противопоставившего Я всему, что не Я, и показал его сатирически, в духе сатиры Маркса. В дореволюционном творчестве он надсмехается над человеком, возомнившим себя богом, изображая его сатирически, так же, как это сделал Маркс. Для Маркса такой антропоцентризм - предмет насмешки, Святой Макс - низок, он видит в парафразе присвоение, эксплуатацию. Маяковский создал человека абсолютно свободного, сделал его 'абсолютом присвоения мира вещей'. Однако читатели не увидел в его произведениях сатиры, сколько бы Маяковский не показывал это эпатажем, они думают, читая его поэмы, что автор страдает . А у него абсурдный герой. В конце концов Маяковский отказался в дальнейшем от парафразы, потому что он понимает: читатели никогда не поймут его сатиры. То, что он хотел показать абсурдным, они принимают за чистую монету. Так поэкспериментировав 3-4 года с Марксом и его иронией, он стал писать прямо и выражать прямо позицию Маркса.
Диалектика из феноменологии раба и господина у Маяковского обыгрывается в трагедии "Владимир Маяковский". Если перевести ряд центральных образов с поэтического на человеческий, получится: Солнце ласкает вас и вы становитесь рабами. Он же, герой, не собирается подставлять себя лучам солнца - он царь ламп - и тут понятно, что он каламбурит, джин был рабом лампы:
Пухлыми пальцами в рыжих волосиках
солнце изласкало вас назойливостью овода -
в ваших душах выцелован раб.
Я, бесстрашный,
ненависть к дневным лучам понёс в веках;
с душой натянутой, как нервы провода,
я -
царь ламп!
Чтобы не стать рабом, нужно ласку не принимать, а отдавать. И тут возникает образ четырех кошек, электричество при глажке которых может преобразовать мир.
Лишь в кошках,
где шерсти вороньей отливы,
наловите глаз электрических вспышки.
Весь лов этих вспышек
(он будет обилен!)
вольем в провода,
в эти мускулы тяги, -
заскачут трамваи,
пламя светилен
зареет в ночах, как победные стяги.
Мир зашевелится в радостном гриме,
цветы испавлинятся в каждом окошке,
по рельсам потащат людей,
а за ними
все кошки, кошки, черные кошки!
и тогда свет искусственный затмит свет естественный:
Мы солнца приколем любимым на платье,
из звезд накуем серебрящихся брошек..
Естественный свет станет украшением.
Кошмарная реальность. Абсурдный герой, ставший абсолютом присвоения этого мира вещей и кошек в художественной парадигме футуризма.
3. СООТНОШЕНИЯ ВНУТРЕННИХ И ВНЕШНИХ МЕТАФОР С АРИСТОТЕЛЕВСКИМИ КАТЕГОРИЯМИ "ЛОЖНОГО" И НЕВОЗМОЖНОГО"
Наблюдая в литературе те способы и методы, посредством которых писатели добиваются эффекта абсурда, необходимо четко фиксировать то, что литература склонна оперировать не чистыми логическими конструкциями, а образами, и, как таковые, образы уже есть "противоречие в широком смысле, или сближение несходного". 31
Следовательно, в своей потенции любая метафора может выступать как образ абсурда.
Отрицание в глубинной структуре метафоры, на которое указывает, в частности, А. Вежбицкая, является для нас свидетельством того, что одна и та же метафора может быть понята и как оппозиция составляющих ее элементов, и как сходство. Причем оппозицию находят в метафоре те исследователи, которые смотрят в ее глубину, сходство же между элементами метафоры лежит, как правило, на поверхности восприятия. Поэтика абсурда использовала в метафоре как сходство элементов, так и их оппозицию, причем каждый раз синхронно, и внутренняя логическая форма всегда выступала противовесом внешней форме, где метафора проявляет себя как поверхностное и посему абсурдное явление.
Первоначальная установка писателя-абсурдиста - построить текст таким образом, что мы видим логическое противоречие там, где привыкли видеть интеграцию и сближение; вот почему интеграция, явленная в качестве абсурдной реальности (мир Дон-Кихота), противопоставляется разобщенности эйдосов духовного мира. Поэтика абсурда умело пользуется двойственностью метафоры: "сказать "глаза - огонь" или "люди - свирепые львы" - это либо выразить мысль сокращенно, либо же сказать явную нелепость, абсурд". 32
.
Разумеется, говорить о явном абсурде преждевременно: противоречие имплицировано метафорой, но все будет зависеть от того развертывания, которое намеревается произвести автор, метафору можно развернуть, чтобы противоречие либо эксплицировать, либо сгладить. В первом случае метафора предстанет как ложное, будучи доведена до абсурда, во втором случае будет доказана ее истинность.
О том, как в метафоре разоблачается "ложное", было уже сказано: метафора доводится до абсурда, попадая в плоскость мифологического мышления какого-нибудь персонажа. Для того, чтобы доказать ее истинность, необходима иная плоскость видения, отличная от мифологической, где истинность берется на веру. Метод приведения к абсурду может доказать только "ложь". Истина этим методом, во всяком случае во времена Аристотеля, не доказывалась, более того, сам Аристотель, как любитель истины, методу приведения к невозможному предпочитал метод прямого доказательства. Последний так же может иметь место в поэтике абсурда, но лишь во внутренней форме произведений.
Исходя из гумбольдтовского определения внутренней формы как метода, Г. Шпет делает вывод о возможности оправдания любого "предложения синтетического типа" в процессе "смыслового движения": "Лишь в свете понимаемого смысла разумно оправдывается всякая пропозициональная экспликация понятия, и ишь в смысловом движении одинако-во может быть оправдано и то, что человек есть червь, и то, что он бог". 33
При этом Шпет исходит из того же мнения о противоречивости и абсурдности каждой из этих двух державинских метафор - он их называет "экспликациями противоречий": "Всякое раскрытие понятия в форму любого предложения синтетического типа есть эксплицирование противоречия". 34
В этом пункте он не расходится с современными теоретиками метафоры, но нам все-таки представляется, что "синтетическое предложе-ние", т.е. метафора типа "человек - бог" или "человек - червь" может быть лишь имплицированным противоречием. Выразится это противоречие эксплицитно или нет, мы можем узнать только из контекста произведения.
То есть Шпет предполагает лишь одну сторону развертывания метафоры в произведении: преодоление заложенного в ней противоречия. Для него противоречие метафоры изначально доказано, он просто знает, что оно противоречиво: "Но уже, как в таковом, в предложении: человек есть животное, заключено противоречие, ибо человек не есть животное". 35
Нам представляется, что в художественном произведении то, что человек не является животным, нужно как-то доказать, иначе это никому не будет ясным, ведь человек в большинстве случаев красивым метафорам верит.
Она и та же метафора "человек - червь" оправдала себя и на внешнем, мифологическом уровне Чичикова, и во внутренней форме гоголевской поэмы. И там, и там движение, путь, только несколько в разные стороны, отчего и ощущения в процессе чичиковской деятельности у героя и у автора разные, у одного из них со знаком плюс, у другого со знаком минус. Если во внешней форме актуализируется сходство: Чичиков вживается в образ червя, то во внутренней форме - оппозиция и метафора выглядит так, как ее обычно представляют современные теоретики метафоры: "не человек, а червь". Другими словами, если Чичиков отождествляет элементы - "чело-век-червь", то Гоголь ставит их в оппозицию - он не наделяет Чичикова никакими человеческими качествами, зато щедро наделяет его всеми свой-ствами и повадками червя: от умения извиваться до круглых мясистых щек.
Определяя внутреннюю форму, как "прием, способ, метод формообразований слов, понятий", 36
Шпет не может не иметь при этом ввиду одно-единственное направление развития: от противоречия, которое явственно (для него) ощущается в метафоре, к сглаживанию этого противоречия в процессе "смыслового движения". Для него это определение вполне самодостаточно. Но для нас такое определение не подходит по единственной, но весьма существенной причине: в поэтике абсурда, как мы видели на примере "Мертвых душ", а также увидим на примере других произведений, существует два противоположных пути развертывания метафоры, что указывает на существование двух противоположных внутренних форм, если мы примем теорию Гумбольдта - Г. Шпета. Но такого не бывает. Конечно, у Чичикова, как и у Гоголя, есть внутренне оправданная цель действий, но она вполне может быть эксплицитно выражена во внешней форме, и делать ее намеренно скрытой нет ни малейшей художественной необходимости.
Следовательно, мы сознательно выбираем не гумбольдтовское "форма форм", а гетианское (Шеффстбери, Гете, Шерер, Вальцель, Эрматингер, Гирт, Липольд) понятие внутренней формы - "то, что ощущается сердцем", идущее не от Плотина, а от Платона, не эндон эйдоса, а сам эйдос - идея.
В таком случае метафора "человек - червь" внешней формы ста-новится означающим метафоры "не человек, а червь" внутренней формы. И в этом сочетании уже нельзя не заметить явного абсурда: соединяются элементы совершено противоположные, более того, исключающие один другого. Образовавшаяся в результате еще одна пара "означаемое - озна-чающее", в которой нельзя определить, ложно или истинно соответствие составляющих ее элементов, - оно просто абсурдно. Данная четырехчлен-ная структура есть устойчивая (постоянная) структура поэтики абсурда:
человек - червь "ложь"
Не человек, а червь "истина".
Она приводит к абсурду внешнее сходство, актуализированное во внешней форме, путем доведения в той же внешней форме ситуации до абсурда, в результате чего "ложное" разоблачается. Следовательно, из двух возможных вариантов, каждый из которых исключает другой по закону запрета противоречий, выбирается тот, который соответствует "истине". В данном случае - оппозиция "не человек, а червь". Внутренняя форма поэтики абсурда - не метод, но истина, которую следует разгадать путем нехитрой головоломки. Причем истина не оформленная, но оформляющаяся, так что гумбольдтовское понятие пути и метода никуда не делось, оно осталось, но отошло на второй план.
Существует в человеческой культуре очень древняя схема, в которую укладывается поэтика абсурда вся без остатка. Выражена она в образе выращенного библейским богом древа познания (разделения) добра и зла.
Древо познания (разделения) добра и зла является символом абсурдной метафоры, которая, с одной стороны, разделяет добро и зло по признаку этическому, с другой стороны, соединяет эти два элемента по признаку эстетическому. Возникает выраженный посредством кроны, ствола, плодов и т.д. образ, соединяющий то, что не может быть соединено.
Метафора в поэтике абсурда является метафорой тематической, поэтому можно всегда достаточно четко определить, по какому признаку ее элементы стоят в оппозиции, по какому признаку и на каком уровне их значения совпадают.
Поскольку в каждой тематической метафоре неизбежно обнаруживается как сходство, так и оппозиция элементов ("вспомним мотивировку логической несостоятельности понятия сходства: любые де вещи имеют между сбой нечто сходное, но... и нечто различное" 37
), то становится важным для понимания поэтики определить три момента:
1) уровень, на котором находится связующий признак;
2) уровень, на котором находится разделяющий признак;
3) какой из этих уровней актуализируется и выдвинут во внешнюю форму произведения.
Заметим, что если актуализируется более абстрактный, более высокий уровень, то произведение претендует быть ибо высокой поэзией, ибо теоди-цеей, т.е. написано в высокою модусе (или с претензией на него); если же актуализируется более низкий уровень, то произведение, скорее всего, на высокий модус не претендует, и мы имеем дело с псевдопрофанной реальностью.
Если в поэтике абсурда во внешней метафоре актуализировано сходство, то оппозицию составляющих ее элементов следует искать во внутренней метафоре; напротив, если актуализировано различие, значит внутренняя метафора построена на сходстве.
Если древо познания внешне выглядит как единство и равенство добра и зла, то где-то во внутренней, теологической его структуре добро и зло находятся в оппозиции, отсюда опасение, что для человека плоды такого дерева опасны; искуситель фиксирует внимание Евы на внешней стороне плода - соблазняет. Писатель-абсурдист поступает подобно искусителю: он имплицирует и актуализирует сходство, тогда как на самом деле актуально различие.
Сюжет произведения абсурда, таким образом, строится подобно этому библейскому сюжету, дополненному мировой историей, в которой неоднократно подтверждалась справедливость на первый взгляд необоснованного наказания - человечество во все времена прельщается внешним сходством, не глядя в глубинные противоречия.
Мы подошли к тому, что поэтика абсурда - это художественный образ, построенный как соединение двух метафор, преобразованных в понятие: внешней (художественной) и внутренней (эпистемологической); он включает в себя два типа отношений: сходство и оппозицию, причем если во внешней метафоре актуализировано сходство двух элементов, то во внутренней метафоре актуализирована оппозиция либо этих элементов, либо их абстрактных эквивалентов. Бывает и наоборот: во внешней форме актуализируется оппозиция, тогда как во внутренней форме наблюдается сходство. Так, например, у Беккета в рассказе "Данте и омар" Данте выступает как нечто абстрактное, далекое, возвышенное, омар же как нечто конкретное, близкое, живое. Но тем не менее и тот, и другой элемент оппозиции идентифицируется с героем Белаквой, и, благодаря этой идентификационной соотносимости, оппозиция устраняется, а во внешней форме мы видим метафору по сходству, которое усиливается религиозными и гастрономическими соответствиями (о Данте Белаква думает в процессе приготовления гренок). Рассказ начинается гренками со Второй Песней дантова "Рая", заканчивается приготовлением ужина с "Боже, спаси нас всех и помилуй ". 38
Сходство, следовательно, можно здесь наблюдать одновременно на двух уровнях: религиозно-мистическом и гастрономическом. Идентификационный, гастрономический, религиозный аспекты обуславливают во внутренней метафоре сходство, тогда как оппозиция внешней формы продолжает привлекать внимание своей странностью и "сопряженностью далековатых понятий".
Во внутренней форме все связано, сцеплено, скручено, как и внутренний мир героя; во внешней же форме мы наблюдаем типичную для художников-иррационалистов разрозненность, разжатость: сюжет кажется пустым, действия и поступки героя - бессмысленными. Беккет соединяет то, что не может быть соединено, придает значение тому, что не может иметь значения. Это один из традиционных способов построения поэтики абсурда, хотя и построенный острием пирамиды в противоположную сторону. Причем, рассказ явно претендует на высокий модус своей религиозной стороной и на явно низкий своей гастрономической сущностью.
Последнее замечание более характеризует рассказ Беккета (и весь роман) как проявление постмодернизма, чем как собственно поэтику абсурда.
Случаи такого построения образа редки. Гораздо чаще встречается прямой порядок построения абсурдного образа.
Поскольку чаще всего во внешней форме элементы находятся в отношении сходства, то это сходство может вполне быть основано на причинно-следственной зависимости и образовывать метонимичный ряд. Чаще всего эта причинно-следственная связь слишком поверхностна, слишком типична и очевидна, чтобы не показаться кому-то из художников-абсурдистов абсурдной.
Известно, например, что прямое назначение закона - в поддержании общественной морали и нравственности. Закон и мораль имеют, таким образом, причинно-следственную связь на утилитарном уровне: нарушив закон, человек создает угрозу обществу, общественной нравственности, и должен быть наказан во имя сохранения этой нравственности.
Эта метонимичная в своей сущности связь, перенесенная в художественное произведение, делает художественный мирр похожим на реальный (такой, каким мы его знаем). Оппозиция между моралью и законом лежит на ином уровне, актуализируясь в момент человеческой трагедии. Разрушение метонимии ощутимо тогда, когда человек находится в состоянии экзистенциональной потерянности и тем самым отдален от мира причинно-следственных связей. Когда от давно решенных уже утилитарно-гносеологических вопросов осуществляется переход к проблемам онтологическим, тогда человек становится метонимичному миру "посторонним". Так произошло с Мерсо в романе А. Камю "Посторонний". Камю доводит до абсурда связь между моралью и законом так, что становится, наконец, актуальной оппозиция этих понятий. Кантовский категорический императив, доведенный до абсурда, становится бесчеловечным императивном - антигуманным.
Итак, прямой порядок построения абсурдного образа делает произведение похожим на реалистическое. Это за счет "сходного" во внешней форме. Там все привычно, все сходно между собой и сходно с жизнью. Наоборот, обратный порядок делает произведение "нереалистичным", "иррациональным". Действия героев зачастую несвязанны, несопоставимы, причинно-следственные связи могут быть нарушены. Утилитаризм в этих произведениях не актуален. Автор его сразу же отмечает и ищет сходства на ином уровне, помимо бытийственной реальности.
В то время как в образе, построенном на обратном порядке, идет внутреннее наращение связности и взаимообусловленности, образ с прямым порядком теряет свою причинно-следственную монолитность, ледяные домики тают на глазах, иллюзия целостности и стабильности превращается в прах.
Но обратный порядок не сделал бы образ абсурдным, не стань связанность и взаимообусловленность ничтожной и бессмысленной. Оказывается, все это связывание и нужно было только для того, чтобы спеть очередной гимн абсурду: "Совсем недавно этот красавец омар по глупости своей забрался в подлую ловушку, установленную жестоким человеком. Потом его вытащили из воды, но еще много часов он потихоньку как-то дышал. Потому он пережил нападение кошки француженки и его, Белаквы, идиотское сдавливание и стискивание в пакете. А все для чего? Теперь вот ему придется отправиться в кипяток. Потому что так надо. Высь вознеси мое дыхание". 39
"Господи боже мой, Иисусе Христе! Умираю!" - успел прокричать в белаквинском анекдоте (очень смешном для Белаквы) священник.
"Господи боже мой! Умираю!" - хотел крикнуть Белаква, "но не успел". 40
"Просто потому, что взял и действительно умер. Перед операцией забыли провести кардиологическое обследование на предмет определения, как будет реагировать на наркоз его сердце". 41
Омар, священник, Белаква - их бессмысленные смерти и нелепые жизни напоминают дантовы круги ада - каждый в своем кругу, но связь между ними несомненна. Она внутренняя. Во внутренней форме эйдическое соответствие того, что было разобщено во внешней форме.
4. ВНУТРЕННЯЯ И ВНЕШНЯЯ ФОРМА
В "БРАТЬЯХ КАРАМАЗОВЫХ" Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО
Мысль современного человека защищена от мифологического восприятия метафоры способностью чутко реагировать на внутреннее противоречие и тем самым распознавать метафоричность - эта чувствительность к абсурду, о которой говорил Блэк: "Абсурдность и противоречивость в метафорическом предложении страхует нас от буквального восприятия и заставляет понять его как метафору". 42
Нередко в тех или иных художественных произведениях мы встречаем примеры, когда логика персонажей, как бы безупречная по форме, оказывается ложной по содержанию. Этот способ художественного конструирования применяется автором, как правило, намеренно, - с целью привести к абсурду некую идею, в которой его современники не видят "идеологического подвоха", ничего, что бы противоречило здравому смыслу. В таких произведениях точка зрения автора имплицитно не выражена - достаточно ввести персонаж с его "правильными" и безупречными построениями в максимально приближенную к исторической художественную реальность, как возникает логический тупик, несоответствие, какая-то загвоздка, разрешить которую, не отказавшись от идеи, нельзя.
Таким образом, использовав метод приведения к противоречию, автор реализует формулу "что и требовалось доказать". 43
Хотя читатель и сам способен прийти к этому заключению, здесь мы не можем еще говорить о какой бы то ни было логической внутренней форме произведения. Есть только точка видения персонажа, "ложное", и авторская точка зрения, "истинное", - они находятся в прямой бинарной оппозиции. Автор заставляет героя идти в логике свой до конца... 44
Логический тупик, к которому писатель приводит своего героя методом reductio ad absurdum, очевидно, входит в авторский замысел. В дальний художественный расчет.
Но в иных случаях автор не ограничивается таким простым и формальным решением проблемы. Герой продолжает настаивать на своем, он одержим своей идеей, он не чувствует, что перешел границы здравого смысла. Все это сообщает сюжету произведения абсурдостремительный вектор. Развертывание идеи в сторону абсурда - процесс, который не всегда зависит от воли автора и его намерений. Теперь уже автор должен двигаться за своим героем, чья точка зрения выходит из статичного положения и обретает динамику. Весь художественный мир, вся структура произведения переворачивается: центром произведения становится сама идея, "ложное", которое как бы отнимает у автора право голоса и выстраивает реальность самостоятельно. Идея организует художественный мир не по законам здравого смысла, как это, положим, сделал бы автор, а по своим собственным абсурдным законам. Точка зрения автора при этом "смазывается", вытесняется на периферию. Во всяком случае, она не имеет видимого преобладания в данном конкретном фрагменте текст, (мы не говорим здесь о его полном объеме), но, насколько автор был изначально не согласен с этой "безупречной" идеей, насколько он теперь боится и не верит в нее. Но более всего Достоевский подвергает сомнению правомерность доказательства как такового: "...если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной" 45(28/1, 176)
Любое "ложное" может сколь угодно долго находиться в рамках "возможного" и выдаваться за "повадку" (8; 165) или "юродство" (14; 39). Границы же между "возможным" и "невозможным" тонки, абсурдостремительная логика переходит их подчас так незаметно, так осторожно, что мифологически мыслящий читатель (отождествляющий означаемое и означающее), не замечает, как оказывается по ту сторону добра и зла