Идёт снегопад, но его никто не видит. Только я. Сегодня он будет моей защитой, когда я вернусь. И тогда его тоже никто не увидит кроме меня...
...неужели этот мальчик так быстро вырос? Кем же были его мать, его отец? Этого я так никогда и не узнал. Но я узнал другое...
Передо мной опять был Киев. Вечный и, как всегда, прекрасный, но прекрасный на этот раз какой-то своей обреченностью, жертвенностью. И ещё что-то постыдное, неизбежное, теперь было в нем везде. В домах, улицах, людях, которые в нем по-прежнему жили, но жили как-то необычно. Необычно и странно. И удивительно, удивительно страшно, если не ужасно...
Это было его далекое будущее, но это будущее не убило в нем главного - его душу, но убила, разрушила всю его старую архитектуру, правда, только на какое-то время, потом, к счастью, нашелся один подвижник, его ангел хранитель, который вопреки всему, вопреки давлению обновившееся до неузнаваемости теперешней цивилизации сумел почти всю киевскую старую архитектуру восстановить современными технологиями, и наградой ему за это, со временем, было всеми забытая могила, где-то на городской окраине, которая удалилась от исторического центра на сотню километров, благодаря когда-то его же усилиям.
Но это уже всё было в прошлом к тому времени. А что же было теперь? А теперь в нём, в этом городе, происходило нечто такое, что поражало до глубины души, если присмотреться к нему было повнимательнее. И это касалось даже не самого Киева в целом, а только людей, которые теперь в нём жили и которые выходили на его улицы в каких-то странных необычных одеяниях, одеждах.
Эти одежды были мастерски изыскано пошиты, но в то же время были неуловимо порочны, постыдны своей ежесекундной открытостью. Это сразу в глаза не бросалось, даже когда они шли навстречу тебе, проходили мимо тебя. Но это так было только на первый взгляд, как только ты начинал к ним присматриваться, задерживать свой взгляд хотя бы на мгновение дольше обычного, то тебя сразу охватывала неловкость и стыд за них, за этих людей. Почти все мужчины и женщины, молодые и старые, и даже дети (по желанию, скорее всего, все тех же родителей), что было ещё ужаснее, были только на первых поверхностный взгляд пристойно одеты, на самом же деле, эти одежды на них ничего не скрывали. При любом их движении эти одежды, по всей вероятности умышленно, специально так искусно сшитые, тут же оголяли, обнажали их до последних интимных границ, до всех запретных зон на какие-то секунды, которых было вполне достаточно, чтобы заметить на какое-то мгновение всю их обнаженность, всю их интимную открытость, доступность. И эти одежды, повторяю, были абсолютно на всех, кто сейчас встречался на моем пути. Только когда они останавливались, эти одежды окончательно смыкались на них, пряча их полную оголенность и в эти моменты все эти люди чем-то напоминали лесные, глухие омуты, которые неслышно смыкали, прятали перед тобой свои воды, свои ловушки, чтобы терпеливо ждать в своем сыром, уютном полумраке не только тебя, но и новых жертв. И как только они возобновляли, начинали свои движения снова эффект оголенности, вседоступности возобновлялся. Чем это было вызвано, благодаря какому закону, понять сразу было невозможно, но факт оставался фактом, при любом движении одежды на них словно исчезали без следа, пусть и на очень короткое, почти неуловимое время. Вероятнее всего, секрет был в крое этих одежд, хотя они были на первый взгляд всегда закрыты и плотные, но благодаря, скорее всего, математически выверенному, точно вычисленному пошиву они могли при каждом движении без труда раскрываться во все стороны, обнажая абсолютно всё, что было под ними. Вероятно, это было новым ультра-модным направлением в теперешней моде этого города для этих людей, которые, судя по их спокойным радостным лицам, во все не считали для себя эти одежды какими-то постыдными или грязными. Наоборот, они носили их с удовольствием, считая их своим достижением в личной свободе, в своем выборе жить так, как им хочется сейчас, при этом их совсем не беспокоило, что они представали друг перед другом ежесекундно полностью обнаженными, открытыми во всех смыслах.
Зачем эти люди с собой и своими детьми это делали? Я не мог понять до тех пор, пока не увидел того, кто им это всё позволил, разрешил...
Его образ был везде. В каком-то религиозном оформлении он был среди всех и каждого, смотрел на всех со всех сторон со своих бесчисленных городских икон, на которых было только его лицо. Одухотворенное и величественное, хотя нет, скорее порочно одухотворенное, бесстыдно величественное.
Что же он дал такого этим людям, что он был везде среди них? Стал всем для них? Что предложил? Что разрешил всем им раз и навсегда? Глядя на их одежды, я понял - всё!!! Можно было всё! Там, где ты хочешь, там, где только захочешь!!!
Все запреты были сняты. Тайны нигде не осталось. Секреты всех были раскрыты, загадки тоже. Можно было все и со всеми. И к чему это привело я сейчас видел.
Был день и одновременно ночь, в городе так было устроено теперь уличное освещение, что понять какое время суток на дворе было практически невозможно. Неба над годовой больше не было. Было что-то другое. Нечто цельноискусственное и огромное, но не живое.
Для чего это было сделано? Для чего это было нужно? А для того, чтобы люди окончательно забыли о настоящем мире в котором всегда было место морали, чистоте, ограничению там, где свобода была уже опасна, начинала быть опасной. Но тому, кто смотрел сейчас на этих людей из своих бесчисленных изображений, этого было не надо. Ему надо было, чтобы они, эти люди, все без исключения со временем забыли все нормы морали и приличий, такова была его задача, поэтому теперь на улицах этого древнего города можно было делать все. В любое время суток всё было разрешено. Теперь всегда и везде можно было всё, чего ты захочешь, кроме людоедства. Хотя изредка для избранных и это разрешалось, как это не звучит ужасно. И тем немногим, которым он это разрешал с радостью изыскано поедали себе подобных после всяческих утех, после которых это даже не выглядело очень страшно, а даже было какой-то наградой кому-то для кого-то после того, что с ними делали перед этим. И всё происходящее для большинства жителей Киева не было шокирующее, ужасающе, потому что публичное удовлетворение самых интимных желаний уже давно не преследовалась законом и никак не наказывалась. Тем более никем не осуждалась, если не несло угрозы жизни тем, с кем это всё происходило. Главное, чтобы это происходило даже самое ужасное, извращенное по обоюдному желанию, согласию или просто за деньги, если никто не против и в большинстве случаев это согласие достигалось моментально, без всяких усилий, потому что не согласие этому стало если не пороком, то чем-то очень постыдным.
К чему это привело, повторяю, я видел собственными глазами. Уединенности, интимности в городе больше нигде не осталось. Они практически исчезли отовсюду. Их как будто покарали, казнили, просто за то, что они были. Весь интимный мир человека жителя этого города, я подозреваю и не только этого города, был не просто раскрыт и обнажен, а просто вывернут наизнанку. Теперь всё происходило на улицах. Всё теперь было там в буквальном смысле слова.
Везде стояли голографические экраны и по желанию любой или любая могли раскрыть тайны своей жизни всеобщему обозрению в любой момент, в любом месте города любому количеству людей. А так как на этих экранах почти беспрерывно транслировалось то, что всегда было порно, то я понял, что личная сокровенность здесь превратилась в слабость, если не в порок, и тайны интимности любой личности здесь стали никому не нужны. Уже никому!!!
Растление стало всеобщим достоинством, а его глубина общественным достоянием, достижением каждого или почти каждого, кто жил теперь в этом городе. Святость, непорочность превратились тут в слабость и подвергались осмеянию и приравнивались к чему-то стыдному, к личной патологии и какой-то ущербности и чтобы это понять достаточно было оглядеться вокруг, всмотреться попристальнее, повнимательнее в лица людей, которые проходили мимо тебя, послушать их голоса, их разговоры, просто посмотреть на то, как они общаются между собой, как они при этом относятся друг к другу, и всё становилось ясно, предельно понятно, особенно после того, что творилось в воздухе в тех нескончаемых голограммах. Само пространство в этом городе рядом с этими людьми стало похотью, превратилось в один сплошной порок, его сутью, где всё вокруг просто кричало, что стыд это уже извращение...
Меня вдруг охватило неописуемое отвращение, что произошло с этими людьми? Как они до этого дошли? Какой чудовищной религии они поклоняются? Подняв глаза к небу, точнее к верху, ведь неба как такового над головой уже не было, я снова увидел это Лицо. Ярко освещенное со всех сторон, освещенное необычными странными лучами, которые постоянно необъяснимо оживляли это лицо. Они делали его каким-то образом живым для каждого, кто смотрел на него в этому минуту, в это мгновение. И каждый раз в этот момент оно говорило, просто кричало каждому:
- Всё можно! Всё можно!! Всё, что ты хочешь, всё, что ты захочешь, всё можно!!!
И меня начал мучать вопрос - зачем я здесь? Что меня сюда привело?! Что?!!...
В этом извращенном страшном будущем что я мог теперь изменить, что исправить?
И тут звуки какого-то голоса, нет, даже не голоса, а какой-то мелодии еле уловимой среди городского шума, среди оживленных улиц повели, позвали меня куда-то за спины этих людей, за стены их домов.
Звучание этой мелодии мне что-то напомнило, что-то давно забытое, как звучание слов из детской молитвы перед сном. Прекрасной чистой никогда тебя не предающей. Объяснять дальше не имеет смысла. Ты либо слышишь эти звуки, соединенные неизъяснимой прелестью самой любви, и куда-то идёшь следом за ними, куда она тебя поведёт, либо ты тоже куда-то идёшь, но без этой волшебной для тебя мелодии и куда приведёт тебя твой путь без её присутствия одному Богу известно, но вряд ли к настоящему Эдему, к кем-то обещанному раю...
Но я шёл с этой мелодией, в след за ней мимо всех этих людей, которые вряд ли были уже людьми в полном смысле этого слова, скорее ещё живыми участниками какой-то страшной изуверской игры по освобождению себя от всего, что делало тебя когда-то человеком, неприкосновенной личностью со своей тайной и загадкой внутри, которые были только твоими, если, конечно, они у тебя были вообще до этого. Но теперь всего этого у них не было и в помине.
Им оставалось только постоянное наблюдение этого вечно живого святого для них Лица. Которое днем и ночью непрерывно вглядывалось во всех и в каждого в этом городе и не только в этом городе, я думаю, и везде, по всей земле этого времени. И, может быть, поэтому я начал незаметно уходить все дальше и дальше от этих людей, которые уже были не одушевлены, мертвы для меня. Через некоторое время районы оживленных улиц закончились и началась территория запустения, похожая на какую-то всеми забытую резервацию, где кроме развалин и заброшенных, всеми покинутых домов, ничего больше не было, как и не было больше этого, такого ненавистного мне, Лица Тёмного учителя этих людей, оставшихся за моей спиной за этим надоевшим образом, изображения которого больше нигде не встречалось, не попадалось мне, хотя нет, оно ещё, всё же, встречалось кое-где, но только кусками, только фрагментами, которые время от времени ещё встречались на моем пути на разбитых, раскуроченных кем-то, старых демонстрационных экранах. И глядя на них в таком виде было понятно, что не все в этом городе приняли до конца эту убийственную, чудовищную идеологию вседозволенности, вседоступности, греха, пороков любых видов, любых извращений и патологий, абсолютной свободы во всём и от всего...
Значит, с надеждой думал я, что не всё потеряно, не все согласны с таким положением вещей в этом городе и это радовало.
Прошло ещё немного времени, и я вышел на когда-то знакомое мне место, которое было сейчас похоже на строительную площадку, давно кем-то брошенную. Кроме Владимирского собора, стоящего неподалеку, вокруг уже ничего не было, вся территория, вся местность во все стороны от церкви была кем-то расчищена, расширена для чего-то, а, может, для кого-то. С печальным удивлением я осмотрелся. Как среди этих разрушений этот собор оставался тут нетронутым? Как эти люди, потерявшие почти всё, что делало их людьми, до сих про его не снесли, не разрушили, как остальные здание, которые стояли вокруг него? Это было непонятно. Радостно непонятно. Хотя я подозреваю, что всем была разрешена свобода во всем, в том числе и на свободу заблуждения для тех, кто пусть и в ничтожном меньшинстве, но всё же не приняли новых правил жизни и новых правил игры в этой жизни для себя, и остались в ней такими, какими были всегда. И то настоящее, то истинное, которое было в них, но уже не являлось таковым для большинства вокруг и не позволило до сих пор никому разрушить этот многовековой храм. Но больших иллюзий на этот счёт у меня не было. Если я появился здесь, сумел прийти сюда, значит, этот роковой момент, этот час его разрушения наступает. Время окончательного освобождения от всего старого, старомодного и устаревшего, как они все считают, уже приближается. И сейчас это пространство, этот воздух вокруг, мне напоминал удава, который уже задушил свою жертву, свою добычу в своих страшных объятьях, и теперь незаметно переламывает ей последние косточки, все в тех же объятьях, чтобы затем все так же незаметно, едва уловимыми толчками, заглатывать свою добычу все глубже и глубже в себя в свое равнодушное холодное тело, в котором ничего доброго и живого никогда не было, кроме постоянной жажды насыщения.
Ещё раз оглядевшись по сторонам, я не увидел ни одной живой души рядом с собой. Владимирский собор, казалось, был уже брошен и покинут всеми, но так казалось только на первый взгляд. На самом деле он всегда кем-то охранялся, кем-то оберегался.
Перешагнув порог храма, я словно вошел в тихую усталую Вечность, всеми покинутую, но ещё живую, обитаемую кем-то, кто ещё имеет надежду. Смиренные лики полуисчезнувших святых смотрели на меня с древних стен с невозможной добротой, с невыразимой никакими словами любовью, которая, казалось, прощала всем, а не только мне, сразу все смертные грехи, которые мы ещё не совершили. Вековая застенчивость и несопротивляемость всему, что было с ними, с этими святыми, что происходило перед ними всё это время было надежно скрыто, спрятано в самом окружающем их воздухе, который сейчас отделял меня от них и который был для меня, благодаря этим святым на стенах, самим всепониманием, всепрощением всему.
Когда я подошёл к алтарю, несколько оставшихся свечей перед иконами уже догорали в его холодном полумраке, но я нашёл новые и сразу зажег их и поставил вместо старых, как будто передавая кому-то свою невидимую эстафету. Что же будет происходить теперь, когда я здесь оказался? Скорее всего, приближается осквернение этого места, время его разрушения и поругания веры теми, кто придет сюда очень скоро или уже идет, обманутый своей свободой, так и не понявший в своем освобождении, что получил взамен от неё в действительности от своего учителя, который, кроме Великого Ничто, не дал им, на самом деле, больше ничего, что могло их сохранить, уберечь от последней ошибки, от окончательного самоуничтожения.
Тут мои мысли прервали какие-то крики, которые начали раздаваться за стенами собора, кто-то бешенный и злой приближался к нему. Я вышел на его порог и увидел, как стремительно и раздраженно сходятся десятки, сотни мужчин и женщин разных возрастов, разного века, среди них были и старики, и дети, что смотрелось ещё печальнее, ещё трагичнее. Они явно были из тех, которых я недавно покинул, от которых я недавно ушёл, но сейчас, если присмотреться было к ним, у этих людей, в их обликах, уже мало что оставалось человеческого, почти ничего. Теперь они скорее напоминали голодных, давно не евших, гиен, которые спешат поживится остатками чьей-то добычи, которая была им оставлена не из-за милосердия, а от пресыщения. И сейчас узнав о ней каким-то образом, они торопились успеть её сожрать, потому что точно знают, что она уже брошена, оставлена без присмотра. При этом их мертвые глаза уже хищно блестят в холодном воздухе в предвкушении близкой добычи, близкой еды. Они жадно переглядываются друг с другом, словно успокаивая себя, подбадривая, что они тут не одни, их много и они всё успеют. И зрелище это было довольно угнетающим, в чём-то необъяснимо ужасающим.
На них действительно было страшно смотреть на этих ещё живых людей, которые, по сути, были уже мертвы, неживые в своей пустоте, в своей покинутости, освобожденности от всего того, что делало их когда-то людьми. Я сделал несколько шагов им навстречу, спокойно готовясь защищать святыню за своей спиной до конца. Тут же смирившись, что наградой за это, скорее всего, будет только смерть, но она меня совсем не тревожила, она ведь давно для меня была не чужой.
Рядом со мной в эти минуты, в эти мгновения, я это чувствовал, ощущал, находились и другие её защитники, которые были скрыты от меня, как и я от них, великой анонимностью добра...
Тем временем, сотни обманутых, если не тысячи, продолжали приближаться к собору со всех сторон. Их бесстыдные одежды то и дело то обнажали, оголяя их до конца, то вновь скрывали их порочность под своей обманчивой плотностью. В эти моменты они были похожи на живые калейдоскопы всевозможных пороков, которые только могла придумать чья-то извращенная фантазия и сейчас они были её преданным образцами, её старательными примерами, которыми они хотели быть, к сожалению, уже всегда. И трагедия их была даже не в том, что они стали такими, а в том, что они об этом совсем не жалели, совсем не сокрушались, что с ними такое произошло. Непоправимо, безвозвратно...
Когда этим людям оставалось преодолеть до собора не больше сотни метров, чтобы начать её осквернять, разрушать, я вместе с остальными невидимыми друзьями стал на её защиту. Вы спросите, на что была похожа эта защита? Она была похожа, как это ни странно, на некое подобие пения без слов, без всяких слов. Оно ни на что не было похоже и как оно происходило, производилось так же было невозможно объяснить. С помощью горлового напряжения во время его звучания, ты выделял перед собой нечто такое, что через секунды становилось необъяснимо материальным в самом воздухе, с помощью которого этот воздух менял, изменял свою структуру, становился другим, наполняясь через мгновение невидимым добрым содержанием, которое и было, наверное, старой, древней, как мир, самой любовью ко всему сущему, живому и неживому. Сотканной, переплетенной, казалось, из ничего, звуки этого пения рождали перед собой саму первопричину всему, которая предшествовала, вероятно, первым словам, иначе говоря, оно было ещё до того, как в начале появилось Слово, именно они, эти звуки из этого пения, предшествовали всему, абсолютно всему.
Откуда оно появлялось во мне? Может, от предельного отчаянья от того, что не смогу защитить до конца то, что мне было по-настоящему дорого, единственно, что для меня по-настоящему было свято и неприкосновенно. Не знаю, но это пение начало от меня исходить в момент осознания надвигающиеся окончательной роковой потери, которая означала бы для меня гибель всего и это заставило меня стать частью чего-то непостижимо целого, светлого, любящего, которое только спасает и сохраняет, потому что всегда и есть этим спасением, этим сохранением мира как такового...
И теперь это звучание во мне, эта песня неуловимо выстраивала между мной и этими сошедшими с ума людьми какую-то преграду, почти незримую, едва видимую мне, но вместе с тем достаточно прочную, которая по-моему желанию приводила сейчас окружающее пространство передо мной к эффекту не преодоления, какого-то отвердевания, чем-то похожего на быстрое замерзание простой воды, которое своими нескончаемыми нитями-паутинками, постоянно удлиняющимися вперед, заставляло сам воздух в нём был непреодолимым для этих людей, которые теперь с неистовостью самого безумия пытались прорваться к святыне за моей спиной и зрелище это действительно выглядело ужасающе.
Переполняемые голодной яростью от переизбытка своей свободы, от её безжизненных, бездушных пределов, в которых уже ничего не оставалось личного, человеческого, всё, что представляло его было давно в них похоронено, кроме самих ещё человеческих обликов, которые начинали разбиваться об эту не до конца видимую им преграду, стремительно обезображиваясь, превращаясь в алчных, жаждущих любой ценой добраться до своей добычи зверей, которым как будто давно отказали в еде, в обещанном когда-то мясе без которого они могут сейчас просто умереть от голода прямо перед этим собором. Они начали передо мной уже кричать от своих неудач, от того, что их что-то останавливает малопонятное, плохо видимое им. Эти люди в отчаянье отскакивали, отступали от церкви и снова бросались на неё остервенелыми до крайности стаями, обезображиваясь при этом всё больше и больше от своих безуспешных попыток прорваться к собору.
Через некоторое время большинство из них окончательно потеряло свой человеческий облик, все индивидуальные людские черты. Они уже не были людьми в прямом понимании этого слова. Он просто были дикими существами, только силуэтами ещё напоминающими людей, всё остальное у них было от тварей. Но и эту свою дикость они быстро утрачивали, во время своих беспрерывных атак на церковь, безжалостно превращая свои бешенные тела в груды кровавых лохмотьев, состоящих только из разорванных мышц, жил и кожи.
Шло время, а я всё продолжал и продолжал свою волшебную спасительную для храма песню, её магическое звучание, которое исходило от меня почти беспрерывно только для того, чтобы никто не смог войти в границы её святыни. Но вскоре мои силы начали иссекать, горлом пошла кровь, она быстро поднималась к губам и стекала с уголков рта на подбородок, а дальше капала дождем под ноги, где была уже ярко красная лужа из неё, но песню свою я продолжал не смотря ни на что. В какой-то момент кровавая лужа подо мной перестала увеличиваться, атаки на церковь внезапно прекратились, кто-то невидимый мне отдал приказ этим людям больше не наступать, как будто устал наблюдать за их яростным бессилием, которое так и не позволило им даже на несколько метров приблизиться к своей цели, к этому храму.
Многие из них безвозвратно утратили себя во время этих атак, превратив свои облики в жалкие куски, в груды рваного мяса, в которых ещё каким-то чудом теплилась какая-то жизнь. Как она там сохранялась при таких непоправимых увечьях одному Богу было известно. Скорее всего из жалости, из сострадания к ним, хотя в этих людях, повторяю, уже ничего человеческого не было. Когда последние из них покинули пространство перед собором, покорно подчиняясь этому приказу я, полный бессилия, опустился на колени. Через некоторое время мои силы начали восстанавливаться, медленно и неспешно к моему телу стала возвращаться вся кровь, которая вытекла из меня до этого. Она, как послушный ребенок на зов матери, вернулась с земли обратно в мое тело, снова переставая быть пролитой. Сразу после этого моей головы что-то коснулось, что-то нежное и холодное. Я устало поднял голову к небу. Оно опять было настоящим. С него медленно красиво падал снег, тоже настоящий, как в далеком забытом детстве, чистый-чистый белый-белый и последние следы моей крови быстро исчезали под его холодной ледяной невинностью. И тут позади меня раздался чей-то голос, который тихо попросил:
- Теперь уходи, тебе пора...Ты сделал всё, что мог...
После этих слов снегопад передо мной образовал некое подобие временного прохода, который должен был вывести меня отсюда, как преданный надежный друг, как проводник, который состоял не из крови и плоти, а из невесомых снежинок, которые были теперь для меня моим настоящим, будущим и прошлым, неслышно обещая мне только одно - спасение, если я его послушаюсь и уйду отсюда.
- Уходи...Времени почти не осталось...
Будто эхом звучали во мне эти слова, которые раздавались и раздавались вокруг меня, как тихая молитва. И я послушался, устало поднялся и сделал шаг навстречу снежной чистоте, которая через мгновение меня поглотила без следа.
...я вышел из снегопада, которого на самом деле никогда не было вокруг меня, рядом со мной. Не оглядываясь больше назад, я вошёл в теплую темноту своего подъезда, чтобы всё забыть. Нет, чтобы всё вспомнить...