Всякий, кто задумывается о философии музыки, прежде всего сталкивается с оригинальной проблемой - невозможностью вообще объяснить, почему существует такое явление, как музыка. Как может говорить нам что-то текст, в котором не содержится ровно никакой информации? Мы всегда избегаем пустых абстракций, далекого от нашей жизни умствования, как музыке удается, ничем не поступившись, не соотнеся ничего из своего строя с реальностью, тем не менее выразить что-то и как будто сказать нам о чем-то? Почему эта смена ничего не означающих созвучий так сильно на нас действует, почему она приковывает такое наше внимание? Каким образом мы с такой легкостью отличаем хорошую музыку от плохой, легкую и поверхностную от содержательной, и откуда вообще берется здесь это ощущение содержательности, важности или неважности происходящего? Почему мнения по этому поводу не расходятся, и каждый, кто привык к соответствующему музыкальному языку, соглашается обычно и с общепринятой иерархией в этой области, в то время как литературные и художественные репутации подвержены гораздо большему разнобою оценок? Почему мы вообще сохраняем за музыкой такое значение, почему она кажется нам чем-то важным, одним из самых важных явлений в нашей жизни?
С другой стороны, если музыке удается говорить, не произнося ни одного осмысленного слова и не используя ни одного знака, соотносимого с реальностью, не читаем ли мы и все другие тексты, в том числе литературные, исключительно для того, чтобы погрузиться в то или иное состояние, вызываемое этим текстом, а не для того, чтобы узнать что-нибудь конкретное о жизни и ее устройстве? Не является ли для нас попадание в это состояние чем-то более важным и "ценностным", чем осведомленность о любых деталях и механизмах этой жизни, имеющая неизмеримое практическое значение? И не ценим ли мы литературу и живопись за одну только их "музыкальность" - последовательность эмоциональных состояний, ничего не сообщающую нам о реальности, но зато открывающую для нас что-то в нашей психике - области, еще менее исследованной, чем реальность?
Когда сознание соприкасается с текстом, оно, не всегда отдавая себе отчет в этом, выполняет две совершенно разнородные задачи. Первая - это научение, попытка извлечь из этого текста что-нибудь напоминающее наш опыт, сформированный уже до знакомства с этим текстом и теперь настоятельно требующий осмысления - то есть перекодировки его с языка на язык, перефразировки внутренней и внешней, причем чем больше этих языков будет привлечено, тем большую убежденность мы получим, что имеем дело с реальностью (важная вещь для любого сознания). Текст как бы предлагает другой взгляд на то же самое, и, если этот взгляд целостный и недеформированный, мы с большим удовольствием наблюдаем за тем, как он переокрашивает нашу реальность - трансформирующуюся, но не разрываемую на части. Вторая задача - это трансформация самого сознания, и наличие в нашем распоряжении такого искусства, которое практически не занимается первой областью, целиком сосредоточившись на второй, позволяет очень ясно сравнивать, какое место одно и другое занимает в нашей жизни. Судя по той роли, которую играет музыка, практическое научение находится у нас далеко не на первом плане - перекройки сознания гораздо важнее.
Нельзя сказать, что музыка пользуется средствами, совсем никак не соотносимыми с жизнью - одно из них все же используется, это человеческая интонация. Но уровень абстракции в ней неизмеримо больший: если в книжном тексте употребляются слова "небо", или "земля", или "время", или же на картине мы обнаруживаем изображение неба, земли или времени, мы всегда твердо знаем, что эти слова или явления значили в нашей повседневной жизни, до того, как они попали в деформирующее поле искусства. Литература и живопись складываются из хорошо знакомых нам кирпичиков, и дело искусства только переставить эти кирпичики в другом порядке, чтобы явить нам новый смысл - через новый взгляд. Но когда мы пытаемся тот же метод применить к музыке, мы тут же терпим неудачу. Круг человеческих (и животных) интонаций, априори понятных всякому живому существу, слишком ограничен, чтобы из них можно было что-то построить. Количество этих "домузыкальных" интонаций, с учетом всех их возможных комбинаций, едва насчитывает несколько десятков, что совершенно несопоставимо с числом слов или графических изображений (или, точнее, визуальных объектов). Музыке приходится идти на чрезвычайные ухищрения, часть которых мы ниже рассмотрим, чтобы из этого крайне немногочисленного набора сооружать свои величественные здания, но это проблема решаемая, неясным остается другое - весь этот жалкий десяток "кодовых слов" сам по себе очень мало что выражает, по сути, лишь самые базовые человеческие эмоции; как музыка может, опираясь только на него, передавать весь богатейший спектр гораздо более сложных эмоциональных состояний, которые нам доступны?
Правда, надо учесть при этом, что сама простота и устойчивость этих "изначальных кирпичиков", "строительных блоков", заметно добавляет музыке силы воздействия. Даже небольшая деформация этих элементов, с которыми наше сознание очень сильно сживается еще в самом раннем детстве (а некоторые из них и вообще, по-видимому, является врожденными), очень сильно "взрывает" это сознание, выгодно отличая музыкальный инструментарий средств воздействия от литературного, пользующегося словами. Музыка тем самым воздействует на самые фундаментальные слои нашей психики, еще довербальные, и потрясения, ею оказываемые, часто бывают глубоки и благотворны.
Проблемой, однако, остается понимание самого принципа, используемого музыкой. Всякое литературное произведение фактически совершает "деконструкцию" того или иного смысла, выражаемого тем или иным словом или устойчивой цепочкой этих слов. В начале, в экспозиции, оно обрисовывает ситуацию, в которой находятся герой или герои (это все, конечно, упрощенная схема - в настоящей "литературной реальности" эти элементы могут комбинироваться как угодно). Эта ситуация вызывает у героев смешанное чувство приятия и неприятия, причем в дальнейшем события развиваются всегда по одному и тому же сценарию: все "опоры" одна за другой выдергиваются, а все сбывающиеся по мере развития сюжета желания, наоборот, обесцениваются, так что в конце произведения описываемая в нем реальность имеет качественно иной характер, чем в начале: все, на чем, как поначалу казалось, держится жизнь, исчезает или оборачивается пустышкой, а все, к чему в той ситуации естественным образом следовало стремиться, оказывается недостойным этого стремления. Одиссей возвращается в свою Итаку, но ничего не меняется: жизнь течет так же, как она текла на далеких островах. Анна Каренина уходит от мужа, но новый муж оказывается не лучше. Лирический герой Пруста хочет начать писать и остановить тем самым быстротекущее время, через семь томов приключений приходит наконец к писательству, и даже время как будто останавливается, но ничего другого, кроме как обесценить и это достижение, в результате ему не остается. "Нет ничего, что было бы для нас по-настоящему важным и что невозможно обесценить" - так сказанная, эта сентенция не производит никакого впечатления, и литературе, чтобы ее декларировать и доносить до нашего сознания, приходится употреблять гораздо сложные средства: создавать целый мир, а также индивидуальное "я", хотя бы одно, в котором этот мир отображается, и затем лишать это "я" одного за другим, пока оно не оказывается в большей пустоте, чем вначале. Это мягкое и последовательное "разрушение опоры", будучи производимым в контролируемой обстановке, производит на нас самое чарующее впечатление, давая ощущение волшебной легкости и свободы от всего, что привязывает нас к этому миру. Именно поэтому мы так любим художественные произведения, освобождающие нас - реально освобождающие, не только в нашем читательском восприятии - от множества пут и ценностей, которые привязывают нас к жизни еще больше, чем путы.
Пьянящее действие музыки, по идее, должно быть вызвано теми же обстоятельствами, но какими именно механизмами это может достигаться, остается загадкой. Первых звуков музыкального произведения для нас достаточно, чтобы все параметры в этом художественном мире оказались заданы, и дальше можно вволю совершать любые их деконструкции, какие только окажутся милы сердцу автора. Это странно: литературе, для того, чтобы соотнести ту ситуацию, в которой находится герой, с той ситуацией, в которой находится читатель, приходится тратить гораздо больше слов и бумаги. Проблемы героев бывают довольно экзотичны, и нам требуется иногда немало времени на то, чтобы протянуть соответствия между их проблемами и нашими, перевести ситуацию с одного "языка событий" на другой. Видимо, тут играет роль сам настрой читателя или слушателя: от музыкального произведения он в принципе не ждет каких-то объяснений, сразу готовясь к другому - оценке "принципов работы" авторского сознания и соотнесению их с теми принципами, по которым работает его собственное сознание.
Всякий язык - это система ожиданий, но если литература оказывается в состоянии разрабатывать свой собственный язык, подробно объясняя каждый "термин" (что и делается в экспозиции всякого произведения), то музыке это недоступно или доступно в чрезвычайно малой степени. Как это обычно бывает, этот фатальный недостаток с лихвой компенсируется специальными изменениями в воспринимающем сознании: первые же созвучия говорят нам об этом музыкальном произведении почти все. Музыке почти и не приходится "пятиться назад", как это делает всякое литературное произведение - обрисовывать некий мир и разрушать его по частям. Уже сама музыкальная ткань, с первых же звуков - результат деконструкции; и нередко весь опус лишь варьирует первую тему, незначительно ее меняя и в конце, к полному нашему удовлетворению, экспонируя еще раз "слово в слово" - самой темы для того, чтобы донести для нас то новое, что содержится в этом произведении, оказывается достаточно. Последний пласт музыкальной культуры вообще свел любую композицию к двум чередующимся мелодиям, и не сказать, что при этом утратил много содержательности - пожалуй, я бы даже сказал, что в этом отношении музыкальная культура сейчас переживает расцвет.
В принципе, можно было бы тут ограничиться и одним "словом", а не двумя, попарно группируемым - но тут вступает в силу другой закон нашего восприятия, не позволяющий нам с этим согласиться. Помимо того, что мы испытываем потребность в культурных ценностях, мы испытываем также потребность и в верификации этих ценностей - нам очень не хотелось бы распылять внимание попусту и заниматься тем, что этого вовсе не заслуживает. Одна мелодия оставила бы у нас ощущение тягостной неопределенности - в самом ли деле создавший ее автор попал в то пространство, куда и нам интересно было бы попасть, или он нащупал это сочетание звуков случайно, как машина, механически. Последнее нас ни в коем случае не устраивает, поскольку у машин свои проблемы, а нам надо решать наши. Чередование двух мелодий дает нам как бы сертификат, свидетельствующий об этом попадании - как решение поэтом таких частных по сравнению с художественной содержательностью задач, как рифмовка, ритмизация и аллитерация, свидетельствует о его глубоком пребывании во внеязыковых пространствах, из которых он может смотреть на язык как бы со стороны, и, следовательно, над ним господствовать - во всех отношениях.
Но если исключить из внимания эти вопросы доверия и недоверия, одной мелодии, одной преобразованной интонации окажется вполне достаточно для того, чтобы передать полный смысл основанного на ней произведения. Такой эффект может достигаться только в одном случае: если наше сознание, работая (а оно не может не работать), порождает все время некий "музыкальный фон", на фоне которого, прошу прощения за тавтологию, особый строй этой музыкальной фразы действует ошеломляюще вне зависимости от того, как дальше будут развиваться события в этом музыкальном произведении. То есть мы, осознавая действительность, ставим ей в соответствие и некий особый набор интонаций, комбинируя их таким образом, чтобы они передавали общий строй и принцип нашего сознания. Это процесс подсознательный, но от этого не менее яркий: и еще более ярким оказывается "столкновение" одних принципов и других - наших и тех, по которым работает сознание автора.
Дальнейшее усложнение музыкальной ткани, нагромождение образов, сопоставление первой идеи с другими, оттеняющими разные ее стороны, уже ничего не добавляет к нашему представлению об этом произведении и к его объективной ценности. Все это делается по причине одного дефекта нашего восприятия: для того, чтобы вполне оценить ту или иную идею (уже в самом широком смысле), нам нужна ее протяженность - хотя в принципе и двух-трех звуков тут было бы достаточно. Музыка выработала впечатляющее количество механических средств для того, чтобы увеличивать эту протяженность, и они не смущают ни композиторов, ни слушателей - это законные средства и общепринятые правила игры. Но для того, чтобы исследовать природу музыки, нет необходимости изучать структуру этих произведений в целом, излишек сведений здесь может только повредить.
Углубимся, таким образом, в исследование природы музыкальной интонации, основы всякой мелодии - чем она отличается от интонации обычной. Именно здесь проходит та граница, которая отделяет музыку от не-музыки, а нас - от понимания того, чем отличается одно и другое.
Всякое новое только что зародившееся сознание первым делом ищет рядом с собой не реальность, а другие сознания, и пытается установить с ними контакт - для того, чтобы получить первый ключ к пониманию действительности. Для того, чтобы свободно выстраивать здесь шкалу градаций, примем в качестве некой специальной условности существование некого "абсолютного сознания", по сравнению с которым любое индивидуальное сознание окажется суженным - уже в силу того, что оно индивидуальное, то есть различает "себя" и "не-себя". Отдельным и очень интересным вопросом является то, что об этом "абсолютном сознании", очевидно, можно с равной степенью сказать, что оно существует и что оно не существует (как ни о каком другом "предмете" в мыслимой Вселенной), и оба высказывания будут полностью справедливы - то есть совершенно неважно в данном случае, существует ли это "абсолютное сознание" в реальности или только в нашем представлении, как неважно, что если человек всю жизнь ходит согнувшись, сам он это делает или какая-то сила заставляет его это делать; но анализ этого вопроса увел бы нас слишком далеко в сторону. Для простоты будем говорить, что это сознание есть, и по сравнению с ним все наши сознания более или менее ущербны.
Так вот, каждое новое появившееся на свет сознание ждет от других сознаний прежде всего ответа на этот вопрос: как именно эти другие сознания соотнесли себя с Абсолютом, и почему они удерживаются на этой промежуточной стадии - между представлением о полном отсутствии своего "я", как это принято у мертвых предметов, и идеей о том, что никаких других "я" нет в мире и не может быть, как полагает абсолютное сознание? Оба варианта нам в принципе доступны, на какой ступени остановиться между одним и другим - это дело исключительно нашего внутреннего выбора, и первое, что нас интересует, как только мы начинаем себя осознавать (речь идет, конечно, о периоде еще эмбрионального развития) - это почему другие сознания остановились именно здесь, а не чуть дальше или чуть ближе к тому или противоположному краю.
Для того, чтобы передавать и получать информацию об этом, сознания выработали определенный язык, а точнее, несколько языков, и пользуются всеми из них. Нас здесь интересует прежде всего язык интонации - один из самых первых нам доступных, позволяющий обмениваться информацией еще задолго до того, как дело доходит до слов и знаков. Возможности этого языка достаточно широки, чтобы передать практически весь объем сведений о том, на какой ступеньке находится индивидуальное родительское "я" - которое в любом случае, очевидно, стоит далеко от обеих крайностей.
Культурная эволюция (если трактовать это понятие очень широко, вообще как процесс превращения зверя в человека) привела к тому, что - в крайне упрощенной схеме - каждое последующее "поколение сознаний" было более "открытым", то есть более близким к "абсолютному", чем предыдущее, но ребенок, не говоря уже об эмбрионе, ничего об этом не знает, он просто оценивает степень "открытости" этого сознания - первого, с которым он соприкасается - и соотносит с ним свое, животное, звериное и суженное (но более расширенное, чем у минералов). Отныне точка отсчета для него задана: он понял, что продвинуться в эти области возможно, и, более того, безопасно - раз с другим индивидуальным сознанием ничего страшного при этом не случилось. Чрезвычайно приятно здесь идти по проторенным кем-то другим дорогам, учиться, внутренне расти и достигать однажды заданного уровня - но очень трудно его превышать. Именно поэтому ребенок так тянется к другим сознаниям, уже совершившим эту работу, и так любит за ними следовать - и ровно тот же психологический механизм приводит к тому, что мы получаем удовольствие, слушая музыку.
Хотелось бы подробнее исследовать, как именно степень "открытости" или "закрытости" сознания воплощается в интонационном языке, как ему удается передавать такие сложные вещи и абстракции. Некоторый свет на это может пролить сравнение обычных речевых интонаций и музыкальных - и тот, и другой звуковой ряд описывает общие принципы работы "озвучивающего" их сознания, но сознание "обычного человека" и сознание великого композитора все же несколько различаются, и это различие хорошо заметно в самой структуре звуковой ткани.
Первое, на что мы здесь обращаем внимание - это масштаб, простейшая "временная протяженность". У музыки есть средства растянуть ту интонацию, которая в разговорной речи звучит одну короткую секунду, на несколько минут или даже часов - и соотнести ее с другой интонацией, так же громогласно расширенной. Производится это следующим образом: звуки группируются, и с каждой группой композитор, в свою очередь, обращается как со звуком - из интонаций делая "мегаинтонации", и так едва ли не до бесконечности. Этот простой прием оказывается в состоянии передавать чуть ли не самые крайние степени расширения сознания, которые демонстрировали такие авторы, например, как Бах или Перголези. Но принципиальным здесь является не различие между "обыденным" сознанием и великим, а между сознанием и "не-сознанием" - между человеком и камнем.
В любой интонации, даже самой простейшей (на более сложных, широко и многообразно перегруппированных, это просто более заметно) содержится некоторая, так сказать, насмешка над мирозданием - и именно это позволяет этой интонации служить средством, передающим от одного сознания к другому сведения о степени его открытости или закрытости. Любое созвучие (в отличие от звука) говорит как бы сразу две вещи: "мир таков, каков он есть" и "в таком виде, каков он есть, он абсурден". В каждое созвучие (и в каждый, даже самый крошечный и ничтожный, акт нашего сознания) вплавлена идея времени - движения от одного к другому, смены одного другим. Но, оценивая эти изменения, как в перспективе, так и в ретроспективе, а также и в обобщении (как известно, мы хорошо умеем делать и одно, и другое, и третье), мы никогда еще не приходили к выводу, чтобы с этими изменениями и в самом деле поменялось что-то в мире - я имею в виду, поменялось что-то качественно, а не по видимости. Качественным изменением тут могло бы быть только одно: вообще выход нашего сознания (и мира) за пределы времени, но можно ли это сделать средствами, непоправимо укорененными в этом времени, такими, в частности, как интонации, последовательности звуков? Создав тут какую-то конструкцию, мы тут же совершаем и деконструкцию, и то, что говорит (нам самим и окружающим нас другим сознаниям) о степени близости нашего сознания к Абсолюту, уровне его открытости или закрытости - это амплитуда между одним и другим, между оценкой мира "как-он-есть" и насмешкой над ним "как-он-есть", осознанием его абсурдности и невозможности.
Процессы, описанные выше - это ядро всякого языка, всякой культуры, в музыке они предстают просто в более рафинированном, "очищенном" виде. Сама "бессловесность" ее - для нас, которые так ценят слово - представляется очень значащей, как бы говорящей, что возможны еще более радикальные деконструкции мироздания, чем те, которые устраиваются с помощью слов и смыслов. И тот ренессанс, который испытывает сейчас музыка, при тех очевидных трудностях, которые переживает литература и тяжком упадке, постигшем живописное искусство - свидетельствует о том, что этот язык, язык интонаций, имеет совершенно исключительные возможности в этом отношении, и оказывается способен на более адекватное воссоздание реальности и более глубокие трансформации сознания, чем все другие - он звучит даже тогда, когда они замолкают.