Гонсалес Веласко
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Лора Лоренс
История первая
Гонсалес Веласко
Кто знает: жизнь не есть ли это смерть,
А смерть не есть ли жизнь?
Еврипид "Полинд"
Человек начинает умирать с момента рождения,
Вернее, он живет и умирает одновременно
Бл.Августин "О граде Божием"
Глава 1.
Рожденный в глухой испанской провинции, я не знал настоящей родительской ласки. Отец был суров со мной, а моя мать, во всем потакающая своему мужу или господину, что означало для нее одно и то же, с утра до вечера возилась с горшками, перинами и прислугой. Тихий мир моего детства был непрочен, потому что в любой момент появлялся Он, грозный и гневный, и мог обрушить на мою голову поток упреков, ругательств и проклятий.
Этот Он, разумеется, речь идет о моем отце, незаметно для меня самого постепенно приблизился к чему-то чужеродному и воплотился в конкретный образ постороннего. Отныне я называл его Тот, то есть иной, похожий на всех остальных незнакомых мне людей. Я выделил их и поставил в стороне от себя самого. Они все существовали в неизвестном мне мире, чужом и враждебном. Словом, как будто бы я знал, что этот взрослый и сердитый человек имеет сильную власть надо мною, потому что право упрекать и наказывать меня принадлежало всецело ему; другие же взрослые соглашались с этим, словно уверяли меня, что он, действительно, мой отец. Я сам как будто бы не противился этому, смиренно соглашаясь, думать о нем, как о моем отце, но, на самом деле, я притворялся и давно отделил себя от него и терпел по необходимости его присутствие рядом с собой.
День мой начинался, независимо от времени года, тогда, когда за окнами брезжил рассвет, потом меня кормили так же скудно, как оделяли теплом родительского внимания.
Надо сказать, что по этой причине я постоянно мечтал о еде и очень радовался, если меня везли погостить к какой-нибудь тетушке, там я мог, по крайней мере, насытить свой быстро растущий организм.
Я, сидя за большим столом в окружении взрослых, жадно глотал непрожеванные куски пищи и торопился съесть как можно больше еды из числа той, чем угощала гостеприимная хозяйка. Здесь надо мной не было власти моего отца, потому что, занятый разговорами, он забывал обо мне.
Чувство постоянного голода, так мешающее мне насладиться немногими часами без окрика или ругани в мой адрес, преследовало меня вплоть до совершеннолетия. И дело, конечно, было не в жадности или скупости моего родителя. Причина была в непоколебимой уверенности моего отца в то, что кормить ребенка в меру - значит не потакать его слабостям, а чревоугодие, по его мнению, мешает воспитанию воли и формированию характера будущего мужчины.
Так что к бесконечным упрекам и недовольству мною прибавлялось еще и всепоглощающее желание от постоянно томящего меня голода.
Каждое воскресение моя мать водила меня в церковь на утреннюю службу.
Она была глубоко верующим человеком. Ей казалось, что каждый поступок нужно соизмерять с церковным уставов. Никогда она ничего не делала без предварительного одобрения нашего капеллана. Мнение же наших соседей стояло на втором месте после мнения капеллана, поэтому у нее уходило много сил, чтобы учитывать все сложности, возникающие в пестром и неоднородном течении альманзорской жизни.
Сколько помню себя, засыпая, я все еще слышал слова молитвы, которую она шептала, наклонившись над моей кроватью.
Нетрудно себе представить, что мое детство и отрочество были похожи на сотни ремней, которыми я был привязать к невидимому позорному столбу.
Когда лет в двенадцать, предоставленный сам себе, я сидел однажды в своей комнате и смотрел в окно, через которое сияло голубое до ослепительности небо Альманзоры, то впервые почувствовал ликующую радость, будто во мне распустился нежный цветок первой влюбленности, что согрела меня вдруг неизвестным доселе теплом и счастьем.
Так, наверное, вслед за моим появлением на этот свет в этот день родилась моя душа.
Душа... Само понятие очень неточное, расплывчатое, но понятное каждому в силу того, что ее можно узнать по бесконечному потоку сменяющих друг друга настроений, чувств и всплесков эмоций. Она никогда не бывает абсолютно спокойной, то и дело ее что-то волнует, тревожит, раздражает.
Вот с этой самой минуты тем осенним альманзорским днем я стал жить иначе. Внешним своим видом я безропотно показывал, что принимаю все, уготованное мне в родительском доме: полное послушание отцу, молчаливое согласие матери, долгие часы за книгами, аскетический быт небогатого альманзорского семейства. Но движением моей, так внезапно обретенной души для меня самого стало стремление перенестись в другой мир и другую жизнь, в которой я мог наслаждаться тем, чем мне хотелось: мечтать о новых странах, о больших городах.
Стоило с этой минуты запастись терпением и ждать, когда моя внутренняя, никому невидимая жизнь обретет освобождение от жестоких ремней и позорного столба моего детства и отрочества.
И это наступило.
Когда же это наступило, я мог считать себя счастливцем. Вскоре приехав на мадридский вокзал Аточа, я начал свое знакомство со столицей. Потом гуляя по бульварам Прадо и Реколетос, я чувствовал переполняющее меня чувство гордости. Конечно же, Мадрид - самый красивый город мира. Да и могло ли быть для меня иначе после маленькой Альманзоры! Неужели Мадрид отныне принадлежит мне, а я ему! Неужели я могу ходить по его улицам и чувствовать себя настоящим столичным жителем! Могу взять экипаж и поехать, куда мне заблагорассудится.
Стоит ли говорить, что Мадрид сразу же увлек меня в бурное движение новой неизвестной до сих пор жизни. Конечно, впереди меня ждали годы учения в университете, но это было не главным. Мысль, что, наконец-то, моя жизнь принадлежит мне самому, окрыляла меня.
В университете я выбрал для изучения анатомию. Именно изучая анатомию, я готов совершить будущие открытия, прославить свое имя, так мне мечталось, стать богатым и навсегда освободиться от отцовской зависимости, в то время как мои недавние младенчество и детство уходили от меня навсегда и безвозвратно, и только память о себе двенадцатилетнем тревожила меня иногда, как и прежде...
Глава 2.
Медленно уползает октябрьское солнце за крыши мадридских домов. Смеркается.
Дорогие экипажи все еще куда-то спешат, но эта их торопливость, скорее привычка, оставленная дневным оживлением улиц, чем настоящее желание куда-то торопиться. А, впрочем, нет. Кто-то все же делает попытку успеть к началу в оперу, послушать "Травиату" Верди. Другие, замедлив свой ход, тянутся к ресторанам, где сверкает хрусталь и звучит музыка.
- Эй, придержи лошадь! - кричит возница.
- Сам куда лезешь! Ну, пошла-пошла!- в ответ грубая брань.
Оживление на городских улицах не прекратится далеко за полночь. Жителей Мадрида не заботит долгий сон. Веселье, крики и смех прогонят надолго ночное безмолвие.
Если сердце Мадрида не знает полночного покоя, то вот эта улица совсем обезлюдела. Мадридцы не любят приходить сюда даже днем. Один из домов пользуется скверной репутацией. Горожане называют его "домом смерти". Да и сам хозяин снискал дурную славу, говорят, он продал душу Дьяволу, крадет мертвецов из могил.
Действительно, ставни скрывают то, что не может увидеть посторонний глаз: в просторном кабинете работает человек, он что-то быстро пишет, иногда увлекается так, что его перо издает сильные скрипы, будто всхлипывает.
Здесь темно-серые уродцы плавают в химическом растворе в стеклянных колбах. Им составляют компанию сизо-фиолетовые человеческие органы в таких же прозрачных сосудах, на стенах - таблицы с таинственными пиктограммами.
Со страниц анатомического атласа смотрит одинокий глаз. Обрубок ступни доминирует на белом фоне большого листа другой книги. Латинские названия книжных переплетов поблескивают серебряным отсветом, когда в них отражается огонь от свечей, но кабинет, достаточно просторный для хранения всевозможных экспонатов, тем не менее, имеет полутемные уголки, куда все же не доходит свет. В довершение ко всему, атмосферу кабинета сгущает притаившаяся где-то загадка.
- Нет, нет, должна же эта формула соответствовать, - бормочет сеньор Веласко.
- Алхимия много веков служила человеку, но одной алхимией теперь не обойтись, тайны сокрыты в самом человеческом теле, - продолжает бормотать Гонсалес Веласко. - Мертвая плоть сохраняет формы. И если ее можно сохранить и после смерти, то, безусловно, стоит за нее побороться. Я читал: в древних книгах пишут о восстановлении человека из праха. Или я не прав?
Сеньора Веласко влечет к себе созерцание всякой смерти. На лицах покойников он видит некий знак - приглашение к разгадке. Люди, попавшие в объятия смерти в самые неожиданные моменты своей жизни, точно остановленные на бегу, начинают владеть бесценной тайной, по мнению Веласко. Покойники в чертах своих заострившихся лиц сохраняют печать невозмутимого успокоения. И как долго Веласко ни всматривается в застывшие лица - над ними все еще витает дух вечного и непостижимого!
Даже когда Гонсалес Веласко покупает надежное молчание кладбищенских сторожей, случается, что вместе с ними вскрывает могилы и переносит покойников к себе в дом. Он все еще может во вспученном трупными ядами теле уловить признаки сего мира, обнаружить, что мертвец не сразу обращен в тотальный прах, подвержен исчезновению. Скальпель доктора делает надрез на трупе. Потом Веласко потрошит и сам труп, как это делает любая хозяйка с тушкой курицы или индейки. Ну, а потом он тщательно что-то записывает, время от времени берет лупу, пристально рассматривает какой-нибудь орган и снова пишет.
Именно эти наблюдения и заставили Веласко сначала отправиться в Египет и разыскать не один десяток мумий, потом проводить с ними какие-то опыты, малопонятные неученому человеку.
- Вот я, кажется, снова прав, - бормочет доктор себе под нос.
Ночной колпак съехал налево, очки немного запотели от теплого дыхания доктора, но он так увлечен, что ничего этого не замечает.
И уже через два часа кабинет заполняют едкие запахи химических соединений, доктор получает какие-то сложные новые смеси, над которыми колдует в продолжение ночи.
И даже, когда окно мышиным цветом будущего рассвета начинает выступать из темноты кабинета, доктор этого не замечает, он по-прежнему поглощен своей работой.
Словом, сеньор Гонсалес Веласко одержим разгадкой какой-то тайны.
Тайны, что не оставила равнодушным и великого Эль Греко почти три столетия назад. С картин художника все еще смотрят "остробородые лица" тех, в ком и сейчас остается вечная загадка нетленной испанской души.
Но не будем мешать доктору, у нас есть дела поважнее!
Глава 3.
- Фредерико, пойди и поторопи сеньориту. Все гости уже собрались, соседи на улице уже судачат. Где Изабелла? - раздраженно говорит отец невесты Игнасьо Санчес Мехиас.
Сеньор Игнасьо отсылает слугу за дочерью, юной Изабеллой. Изабеллу ждали гости и жених, который накануне по традиции преподнес апельсиновую ветку в знак своей вечной любви, а также соседи, из любопытства вышедшие поглазеть на свадебное приготовление.
Несколько подружек Изабеллы, перебивая друг друга, спорят, кому из них первой достанутся две булавки от красивого наряда невесты, именно той и суждено стать невестой в скором времени. Мужчины небольшой группой теснятся поодаль от девушек. Они, одетые в праздничные сюртуки и традиционные широкополые черные шляпы, мода на которые не меняется уже не один век, немногословны и степенны, всем своим видом показывают, что свадьба - дело серьезное.
Игнасьо Мехиас, по их мнению, выбрал подходящего зятя. Хуан де ла Чабас, тридцатипятилетний идальго, с серьезными взглядами на жизнь, уже далеко не тот юнец, который чувствовал бы себя израненным оленем. Женитьба, прежде всего, дает ему возможность решить то, что связано с правами на наследование, и продолжить славный род идальго, поэтому невесту он выбрал из зажиточной семьи с безупречной репутацией. Девушка должна была быть хорошо воспитанной и не понаслышке знать, что ее замужество - это муж, дети и стена, за которую она никогда не выйдет.
Все присутствующие здесь мужчины думают так же, как Хуан, они разделяют с Хуаном де ла Чабасом те же мысли, собственно говоря, так думали когда-то и их отцы, и деды, и прадеды. Но если кто-то посягает на честь кабальеро, то обидчику придется иметь дело с ним самим. За широким шелковым черным поясом Хуан носит острый кинжал. Когда же назревает какая-нибудь ссора, то его рука тянется к этому кинжалу, ладонью он крепко сжимает ручку своего смертоносного оружия. Даже если еще далеко до самой неприятности, все равно по привычке рука Хуана тянется к кинжалу. Иногда можно просто натворить много бед, потому что, по мысли каждого из кабальеро, ни один обидчик не заслуживает снисхождения. Чтобы свести с ним личные счеты, на это найдутся любые причины. Обида смывается кровью. Кинжал - грозное оружие для обидчика и бесстыдства.
На женской половине дома, оставшись одна, по счастливой случайности, Изабелла вырывается из тесного шумного своего окружения, в то время как все ее домочадцы заняты приготовлением к свадьбе. Девушка задумчиво склонила голову, мысли ее были далеко от свадебной суматохи. Кто пообещает ей, что она тотчас не состарится, выйдя из церковных дверей?
Кто ею уверит, что она останется молодой и свежей, такой же лучезарной, как сейчас, когда Хуан введет ее в свой дом?
Сколько раз она сама видела крестьянок, что в неполные тридцать выглядят старухами, будто родились, чтобы так быстро увянуть. И как ей не хочется, чтобы ее навсегда привязывали к простыням, посуде и ежедневной суете.
Ее сердце, вскормленное жарким альманзорским солнцем, прожигает легкую ткань свадебного наряда, жар его вот-вот вырвется языками пламени, а там, конечно, и недалеко до настоящего пожара. Хуан крепок, строен, красив, надежен, по словам матери Изабеллы, доньи Агнессы, но девушка сама знает, как далек, как далек он. Она не может войти в царство мертвых, она боится его теней. Натертый пол, ни пылинки, в старинном комоде добротные ткани, вовремя просушенные и проветренные, но что ей за дело до них, что ей за дело до вечной жизни, до вечного особняка, украшенного портретами предков достойного угасающего рода идальго. Вечность - это так ненадежно, так неправдоподобно. Где цветы, где легкие сны и сладкое томление? Почему она не похожа на своих подруг, которым не терпится поскорее выйти замуж? Почему она так несчастна?
Тут язычок пламени вырывается из горячего юного сердца, вырывается не в силах погаснуть и пожирает рассудок девушки.
Небо хмурится.
Если ветер дует с юго-запада, то ясному небу не грозят одинокие облака, но если он меняет свое направление на северное, то обманчивые первые безобидные барашки сбиваются в грозовые грозные стада. И вот уже ветер хлопает ставней, и кусок легкой женской материи развевается усиливающимся ветром безвольно и обреченно.
- Сеньор Игнасьо, я опозорен! Вы в сговоре с ней! Почему вы бездействуете? Все с самого начала выглядело странным. Прошло два часа, а вы стараетесь успокоить меня. Позор вашему слову. Вы не достойны называть себя честным человеком! - Хуан не стеснялся в резких выражениях.
Игнасьо никогда не простил бы этих слов Хуану, если бы сам был не менее задет поступком своей дочери.
- Хуан, верьте, я ничего не знаю. Я предположить не мог, что она исчезнет.
Поверьте, Изабелла не могла поступить так. Моя дочь ни на минуту не оставалась одна в моем доме, за ней был должный надзор, и если бы здесь оказался замешан мужчина, я знал бы об этом.
- Вы уверяли, что воспитание Изабеллы строжайшее, вы воспитывали ее с понятиями о чести и добродетели.
- Вы не можете сомневаться и бросать тень на честь моей дочери. Она не может поступить бесчестно.
- Однако ее нет. Мы опозорены, а вы говорите, что ваша дочь невинна.
- Хуан, послушайте, я сбит с толку не менее вас, но ее найдут, догонят, если она сбежала, но если ее украли, кто-то захотел опозорить мое имя.
- Украли?! Перед самой церемонией венчания!
- Да, украли. Такая мысль не приходит вам в голову?
- Кто-то хочет нанести оскорбление мне. Я отомщу! Коня! Скорей! Шевелитесь!
На крик Хуана сбежались слуги, они были так сбиты с толку, что вместо того, чтобы, не медля, выполнить приказания Хуана, бессмысленно суетились, затем внезапно исчезли, и только новый окрик и ругань Хуана возвратили их назад. Наконец слуги помогли Хуану де ла Чабасу сесть на коня.
- Кровью, только кровью заплатят мне! - крикнул Хуан сеньору Игнасьо, в глазах которого уже виделось кровавое завершение прерванной свадьбы.
Прошло еще немного времени, и одинокий всадник скакал в сторону Кастильи по дороге среди тополей и вязов, в просветах которых мелькал круглый диск луны, а там, у темного горизонта, видны были силуэты романских храмов, одновременно представляющих форпосты и соборы, лишенные готической небесной выси.
Сеньор Игнасьо не мог уснуть, он ворочался, вздыхал, принимался молиться, но ничего изменить не мог.
С женской половины слышался непрекращающийся плач и причитания. Там тоже не спали, словно в доме кто-то умер. Мать Изабеллы, убитая горем, в окружении старой доньи и других женщин, одетых в черные мантильи, кричала истошным от отчаянья голосом. Приступы отчаянья сменяли минуты полного безразличия, а потом все начиналось сначала.
- Девчонка, девчонка, - думал про себя Игнасьо, - как она могла, как решилась!
Гнев душил Игнасьо, но он не мог вмиг увидеть в Изабелле только дурное и порочное. В его Изабелле, в том крошечном комочке, который он взял впервые на руки восемнадцать лет назад, в том темноволосом Ангеле с ласковой улыбкой, какою она была в пятилетнем возрасте, в той юной красавице, на которую заглядывались многие кабальеро, а он гордился, что он отец этого безгрешного милого создания. Но даже самые светлые воспоминания о ней сейчас не могли заглушить все возрастающий праведный гнев отца.
Волны гнева накатывались одна на другую, и каждая новая волна была сильнее предыдущей, и именно они и собирали в душе Игнасьо поднимающуюся бурю ненависти к Изабелле.
-Девчонка, девчонка, - продолжал он шептать.
Дурные вести бегут быстрей оленя. Маленький городок был вовлечен в случившееся. О случившемся толковали повсюду. Служанки, посланные в лавки, прежде чем пожелать доброго утра произносили первыми имена сеньора Игнасьо и его дочери. Важные доньи, раскланиваясь, непременно вспоминали о позоре жениха. Торговцы придумывали все новые и новые причины, расстроившие свадьбу.
И если мирный и немного сонный городок во всякое утро медленно входил в будничную жизнь, то с этого дня событие, случившееся днем раньше, будто перевернуло всю его жизнь. Слухи и догадки будоражили Альманзору.
В этом испанском захолустье история сеньора Игнасьо и его дочери на долгие месяцы станет единственной новостью, обсуждаемой почти в каждом доме.
Испанская провинция не знает быстрой смены событий. И мы не ошибемся, если скажем, что столетие назад улицы Альманзоры видели те же картины, что и сегодня, слышали те же удары церковного колокола, что и не один век назад.
Узкие петляющие улицы, в гладких камнях которых отражается жадное до иссушающей жары солнце, не видят подолгу дневного людского оживленья. В редкие часы во время сиесты послышится одинокое перестукивание конских копыт, но едва ли удается увидеть самого всадника, он слишком быстро исчезает на границе солнечного света и полуденной тени, чтобы не показаться просто миражом в дымящемся знойном воздухе.
Не успевает воздух отдохнуть от яростного жара за день, как на смену ему приходит жаркая кровь заката, в которой безводье души провинциала тщетно ищет влажное утоление в звуках церковного органа. По правде сказать, альманзорец так же черств, как пугающе черства выжженная земля его предков. И только какая-нибудь новость может на долгие дни подарить альманзорцу иллюзию перемен, будто в скачущих всадниках облаков он разглядел первые признаки приближающегося долгожданного дождя.
Быть может, в душе он и жаждет перемен, но то-то и оно, что он страшно боится всего успешного и жизнеутверждающего. Ему гораздо милее пребывать в постоянном унынии, за которым он прячет свою неспособность к действию и победе. Между действием и бездействием он обязательно выберет второе, ему милее оплакивать неудачу, чем стремиться к наслаждениям и пользоваться жизнью целиком. Таков уж выбор этих людей. Раз и навсегда они его сделали, поэтому их жизнь веками не знает изменений.
Вчера семейство Игнасьо бросило вызов привычкам и устоям Альманзоры, взбунтовалось против жизни по-испански, пытаясь заменить ее другим, чуждым, непонятным. Так, по крайней мере, казалось многим альманзорцам по причине их заскорузлости и косности. Будто кто-то извне посягал на национальное, самобытное. А если речь заходит о таких понятиях, то здесь недалеко и до того, чтобы встать на защиту своего достояния, взяться за кинжалы.
Ощущение старины у альманзорца присутствует везде. Оно причудливо выражается. В то время как где-нибудь в Мадриде или Севилье, жизнь стремительно меняется, и это желаемо и поощряемо, то здесь, наоборот, привычки столицы чужды и враждебны. Альманзорец лелеет свое ощущение старины, защищает и оберегает его от всякого посягательства. Он стремится сохранить вопреки разумности любой пустяк, если видит в нем налет старины, борется не на жизнь, а на смерть и может пойти еще дальше, до полного своего самоуничтожения.
Утром Игнасьо почувствовал какое-то нехорошее напряжение, затаившееся у закрытых ставней его дома. Когда же он по многолетней привычке вышел из дома после дурно проведенной ночи, то тысячи кинжалов злых языков вонзились в его тело.
Из окна соседнего дома дона Матео выглянуло испуганное лицо служанки, потом с грохотом захлопнулись оконные ставни. Вслед за этим сам сеньор Матео, открыв дверь своего дома, появился на улице. Лицо его, непроницаемое и суровое, имело выражение презрительное, когда Игнасьо, как обычно, поприветствовал соседа. Сеньор Матео не сказал в ответ ни слова.
Дон Игнасьо почувствовал озноб, как если бы вдруг подул сильный зимний ветер, он хотел было повторить приветствие, но дверь дома соседа быстро захлопнулась. Примеру первой захлопнувшейся двери последовали многие соседи Игнасьо. Так прежде, чем дойти до табачной лавки, Игнасьо не раз стал свидетелем того, как перед ним захлопнулись двери и оконные ставни всей улочки.
Войдя в табачную лавку, он услышал сначала имя своей дочери, а потом четверо сеньоров, на полуслове оборвав оживленный разговор, отвернулись от него. Продавец, по прежней своей привычке, всегда дружелюбно приветствующий Игнасьо, заторопился и нырнул в подсобное помещение. Сеньору Игнасьо пришлось долго ждать в зловещем молчании в компании остальных сеньоров, когда к нему выйдет ленивый помощник хозяина лавки и, нагло ухмыляясь, продаст Игнасьо товар.
"Плачь, донья Агнесса, плачь! Нет на свете больше доброго имени твоего Игнасьо", - прошептал он и вышел из табачной лавки.
Глава 4.
Уже через несколько недель моей новой жизни я был одет, как большинство молодых людей, которых я встречал на улицах столицы, то есть я кичился новизной моего костюма. Может быть, меня в этом костюме и нельзя было принять за наследника аристократической фамилии, но уж точно из провинциала я сделался столичным кабальеро. Я снял две небольшие меблированные комнаты, кроме этого, нанял слугу. Его звали Хуаном, по годам он был немногим старше меня. Хуан приехал в Мадрид на поиски лучшей жизни, и я мог предоставить ему эту жизнь за умеренную плату. Он был смышленый, расторопный, его речь выдавала в нем уроженца Галисии. Наверное, бедность и безысходность заставляла молодых галисийцев отправляться на заработки в Мадрид, но чаще всего случалось так, что они покидали Испанию и пополняли огромную армию искателей приключений, кто отплывал к далеким берегам Америки на поиски богатства и лучшей участи для себя.
Вставая по утрам, я наслаждался свободой и новыми своими привычками. Мне не надо было уже просыпаться с первым лучом солнца, я мог всласть понежиться в кровати, мне не надо было спешить к завтраку, где меня ждал недовольный отец. Хуан исполнял мои поручения, прислуживал мне и даже искренне заботился обо мне. Я блаженствовал. Единственным моим огорчением по-прежнему была моя зависимость от отца, я должен был регулярно писать ему письма. И я каждую неделю отправлял ему эти отчеты. Я писал, главным образом, о моем усердии в университетских занятиях. И ученье не было мне в тягость. После долгих лет, вымученных жестокой дисциплиной, у меня была прекрасная память и давняя привычка легко усваивать всякое знание. Именно это было настолько для меня знакомо, что я без труда привык и к новым наукам и новым моим наставникам. В этом я видел по-прежнему продолжение моей альманзорской жизни, в то время как моя новая жизнь поджидала меня совсем рядом.
Как-то в цветочной лавке я увидел девушку. Она была улыбчива и приветлива. Невидимые нити притяжения почувствовал я тотчас. После недолгих свиданий я ближе ее узнал, девушка оказалась неглупой и доброй. Мадридские девушки намного интереснее наших альманзорских. Во всяком случае, я скоро мог прикоснуться к ее губам. Долорес не конфузилась и относилась к нашим поцелуям вполне доброжелательно. Чем больше я дарил ей подарков, тем чаще мог рассчитывать на ласки с ее стороны. Если в начале меня еще и останавливали грозные окрики моего отца, время от времени возникающие в моей памяти, то близость доброй и милой девушки победила во мне страхи, и я познал благодаря Долорес радости мужчины. Новые чувства меня захватили целиком. Любопытство и ранее неизвестные ощущения толкнули меня на то, что вскоре Долорес поселилась в моей комнате. Мы стали жить, как живут мужчина и женщина только тогда, когда получат благословение и согласие родителей. Вот это меня забавляло больше всего. Не мог окрик моего отца отнять у меня Долорес, не мог ничей запрет лишить меня ее нежностей.
Первые месяцы я был как одержимый. Я стремился проводить с ней как можно больше времени. Я насыщался ею жадно и самовластно.
Но однажды, перед рассветом, после долгой ночи любви, когда я смотрел на спящую Долорес, она показалась мне вдруг грубой подделкой, как если бы я поначалу увидел в ней настоящий бриллиант. Лицо спящей девушки казалось уже не таким волнующим меня, в нем было что-то топорное, вульгарное, провинциальное, что мне так ясно напомнило о далекой Альманзоре. Той новизны столичной жизни, притягательности, которые внушал мне каждый день, прожитый в Мадриде, в нем уже не было. Меня охватило сильное чувство неудовлетворенности собой. Я словно кем-то обманут. Вернее, я поддался какой-то своей неразборчивости, вверг себя в сиюминутное желание, при этом терял умножающуюся каждый день силу моей новой жизни. Будто я сейчас находился не в Мадриде, а в доме моего отца, и Долорес была не городской девушкой с новыми и приятными для меня привычками, а грубой служанкой дона Матео. Еще недавно такая желанная и милая, она превратилась в простую деревенскую скотницу, тем самым вернула меня так жестоко в эти минуты в Альманзору. Я лежал, затаив дыхание, мне казалось, что сию минуту сюда войдет мой гневный отец, а я как прежде буду отруган и унижен за свои проступки. Страх завладел мною. Мадрид - легкий, веселый, прекрасный - растворяется, и надо мною нависает зловещая душная атмосфера отчего дома. Как хочется мне вернуться снова в те недолгие часы, когда я в детские свои годы остаюсь один и чувствую первое движение моей рождающейся души.
Сейчас же я терял ее под давлением пошлой грубости Долорес. И именно она становилась невольно виновницей моего теперешнего несчастья. Она отнимала у меня Мадрид и жизнь, принадлежащую теперь только мне. Она могла сделать мертвою мою теперешнюю жизнь.
Это был первый удар, полученный мною от судьбы. Я понял, что, кроме моего отца, на моем пути будут встречаться люди, желающие отнять у меня то, что отнимали до их появления годы, проведенные в Альманзоре.
Долорес не сразу заметила перемену во мне. Мне же было трудно ей что-либо объяснить, и я стал избегать долгих домашних вечеров. Я шлялся по вечерним и ночным улицам Мадрида, а в моей голове рождалось множество планов, как вернуть Долорес ее прежней жизни, где она, наверное, была довольна и желанна. О том, чтобы разорвать наши отношения, я боялся даже думать, мне не хватало решимости, которой мешало пугающее меня чувство вины перед девушкой. Но, на самом деле, никакой моей вины перед Долорес не было. Много позже я понял, что увлечения, которые порабощали мою душу так сильно и властно, через короткое время ослабляли свои путы, и я снова становился недосягаемым для них и свободным.
Свобода обнаруживает себя своим легким движением. Это проявляется в осязаемом мною: я вдруг чувствую запахи каменных стен и душного дневного воздуха, нагретого жарким летом. Память о запахах лета воскрешает картины моего детства, и я снова вспоминаю первые минуты рождения моей души, те самые минуты, что врезались в мою память и не уходят из нее.
Моя забывчивость раздражала Долорес, невнимание вызывало ее горькие упреки. Она будто цеплялась за возможность удержать меня дольше, чем я мог ей позволить. Наконец, в самый неподходящий момент она заговорила о свадьбе, о моих родителях. Как далека была она в эту минуту от реальности уже свершившегося! Как неправдоподобно виновата в том, что исказились ее черты! Пересохшая земля пугает потрескавшейся коркой плодородного слоя.
После месяца бесплодных попыток найти решение я поручил Хуану подыскать для меня новое жилье и запугал его всеми карами, на которые только был способен, чтобы девушка ни о чем не догадалась. Хуан, усмехнувшись, но, смекнув в чем дело, пообещал все исполнить. И мне, думается, что все он выполнил как надо, оставив к приходу Долорес опустевшую от ее обитателей комнату, брошенную при внезапном отъезде в поисках buena intencion.*(1)
И при этой мысли мне вспомнились слова моей матери, очень часто ее повторяемые: "И наш долг состоит в том, мальчик мой, чтобы "сочетать мужа с женою и оделить брачующихся благодатью, дабы растили детей для неба". Я же, не отменяя слов катехизиса, словно спасал себя от предопределенности моего существования, будто
как в детстве налетела галерна*(2) и унесла с собой тяжелый дымящийся зной испанского лета.
Впрочем, я вспоминал потом о Долорес тепло и сердечно. Она виделась мне, сидящей поздним утром на кровати, с ее плеч сползла белая кружевная сорочка. Долорес длинными своими пальцами чистит апельсин, сок апельсина течет по ее голым рукам, а она, громко причмокивая, слизывает его; простодушная озорная цветочница из мадридской лавки. В Долорес растворились навсегда мое неопытное любопытство и свежесть первых открытий. Но мне не суждено было рядом с ней заглянуть за тайную завесу. Мне не суждено было в Долорес найти тайные знаки media naranja*(3). Не суждено было обнаружить минут глубокого потрясенья, в котором угадывалось бы напряжение душевной жизни, ее радостного проявления, похожего на далекие мгновения моего детства.
Прощай, Долорес, прощай милая простушка! Я прикоснулся к тебе, а ты стала тенью, только тенью. Будто смерть поджидала тебя, чтобы обмануть, наделяя красотой мимолетной, той, что не может задержаться дольше отведенного ей мига, что со временем исчезает, унося с собой и мое время жизни.
Впрочем, этот первый опыт, в котором соединились мое любопытное желание и первый шаг к нарушению запретов, оставил о себе долгую память. В ней постепенно укоренился страх перед потерей моего влечения к женской природе. Словом, я потом говорил себе: посмотри, ты видишь девушку, все в ней прекрасно, и сама девушка желанна тебе, она соткана из тончайших золотых невидимых нитей, но это кажется. Это обман. Внутри нее прячется самая обыкновенная служанка, белошвейка или цветочница, кого каждое утро ты мог встретить в Альманзоре. Они, неприметные и будничные, торопились по своим делам и, когда ты старался их рассмотреть, смело глядя на них, то девушки рассыпались на фрагменты: глупое хихиканье, стоптанные башмаки или завистливые вздохи.
Мне казалось теперь, что девушки низшего сословия утратили навсегда мое внимание к ним. Я начал думать, что, если и есть какая-то необыкновенная девушка, то она непременно должна принадлежать миру, утонченному, артистическому. Только там она по-настоящему необыкновенна и желанна, и это не ускользнет от меня и не обманет.
Впрочем, я понимал, что тщетны мои попытки оказаться в богатых особняках, куда вечером съезжаются искусно сделанные, дорогие кареты.
Но я все же делал слабые попытки, чтобы войти в мир благородных дам и их высокородных покровителей. И по мере приближения к ним я умножал свою дерзость и отчаянную смелость, как будто от этого зависело: повесят меня или помилуют все эти высокородные господа. Отныне театр я сделал своим постоянным пристанищем. Я с жадностью бросился узнавать легкомысленный и непрочный мир кумиров и их покровителей. Начинающие актрисы, примы сезона, девушки из кордебалета, бенефициантки, сколько времени я посвятил вам! Я укреплял credito mutuo*(4), но часто натыкался на подтверждение расхожей истины: у них повреждена голова, но не сердце. Впрочем, этот закулисный мир меня привлекал, удивлял, а иногда по-настоящему волновал.
Лопе де Вега, Шаридан, Кальдерон, Рохас, Морето сменялись незатейливыми водевильчиками, но я был всеяден, я пожирал всякие театральные впечатления и жил теми же интригами, что и госпожа*** в последнем сезоне. И все это не напрасно, уверял я себя, рано или поздно я окажусь во дворцах Галканы*(5) и сокровища, наподобие сокровищ Фернандеса де Веласко*(6), откроются мне.
И вот однажды случайно я увидел изящную кисть руки на красном бархате театральной ложи, потом услышал нежный грудной голос, вбирающий в себя все оттенки удивительного тембра от бархатисто-певучего звучания до глубокого волнующего страстного призыва. В эту минуту мне показалось, что участь моя навеки решена. В какую-то долю секунды я почувствовал, что я снова проваливаюсь в состояние неизбывного блаженства, которым заполняется моя душа. Ею завладел искрящийся образ той женщины, которая еще не видимая мною, уже властно начала ею распоряжаться, в чьем добровольном плену я жаждал остаться на веки вечные. И удивительно, но мое пленение произошло так стремительно и быстро даже для меня самого.
Обладательница божественного голоса вскоре явилась перед моими глазами. Маркиза сменила целый рой мимолетных прекрасных девических образов, так долго покорявших меня своей ослепительной невинностью. Она вошла по-хозяйски в мою жизнь и заставила меня навсегда отказаться от невинной трогательности этих пташек.
Зрелая женственность этой женщины привязала мою душу к ней. Постепенно я расставался со своей мечтательной восторженностью, лишался ее навсегда. Маркиза внушила мне настоящую страсть.
В то время, когда маркиза собиралась к своему вечернему выезду в свет, я мог посещать ее и оставаться с нею до десяти часов, пока не входил слуга и не объявлял, что карета готова. Эта женщина разрешала мне присутствовать рядом с ней. Ни тени кокетства не было в ее поведении: она искренне была увлечена моими рассказами о детстве, иногда журила меня. Когда служанка приносила ей вечернее платье, маркиза советовалась со мною, какой цвет ей больше к лицу и какой мне милее. Эта домашняя непринужденность ее манер словно доказывала мою особую близость к ней.
Иногда она сама принималась рассказывать о своей жизни, о путешествии по Италии. Она оживлялась, голос ее становился таким задушевным и мягким, что я цепенел, боясь шевельнуться и пропустить, хотя бы одну мелодию из числа многих, которыми он наделен в эту самую доверительную минуту близости с ней. Но, оставаясь один, я испытывал первые, неизвестные мне доселе страдания. Я понимал, что сильная привязанность к этой женщине имела дорогую плату в виде страдания, мучительного состояния от невозможности обладать ею, быть с ней всякую минуту, сделать ее своей. Что чувствовала она? Посещали ли ее те же самые желания и мысли? Чего она добивалась?
Муж маркизы был старше ее, он страдал какой-то тяжелою болезнью. Маркиза же еще достаточно молода и хороша собой, она должна была отказаться от всякого проявления живой жизни, должна была привязать себя к болезни мужа. Конечно, ее богатство и титул давали ей некоторое преимущество перед другими женщинами, для которых замужество означало соблюдение установленных правил и норм поведения,
но и пользуясь этим своим преимуществом, маркиза ни в коем случае не могла переступить через сами нормы. Она должна была быть осторожной в своих пристрастиях и увлечениях, чтобы не навлечь на себя общественное порицание. Будучи замужней женщиной, но на самом деле давно не чувствующей себя таковой, она всем своим видом и поведением должна была соответствовать этому определению. По сути, она стала заложницей мнения окружающих ее людей. Может быть, она сама давно жаждала выбраться за пределы однообразной скучной предопределенности своей жизни, но мнение мадридских знакомых ограничивало всякое ее желание изменить что-либо в своей жизни. Мое появление рядом с ней в мадридских гостиных родило бы бурю, которая ее пугала, но тайная мысль о том, чтобы внести в свою жизнь какое-нибудь разнообразие толкало ее на общение со мной.
Она не могла не замечать, каких усилий мне стоило сдерживать мою страсть. Иногда мне казалось, что и она желает того же, что и я. Но испугавшись этого, она становилась молчаливой, замыкалась в себе, начинала говорить колкости в мой адрес, днем позже приказывала слуге не принимать меня. Когда я натыкался на это отчуждение, я готов был избить слугу, вбежать к ней и задушить ее в своих объятиях.
Но отчуждение сменялось невыразимой нежностью и смирением, с которым она меня встречала после недолгих дней нашей размолвки.
Каждый день приносил новую муку, и каждый день дарил новые минуты блаженства. Душа моя была полна маркизой, чувства крепли, задерживались дольше прежних, кратковременных, и я блаженствовал, и я же терял это блаженство, чтобы с новой силой ввергнуться в него. Скорее всего, упоение от движений моей души, легкого ее дыхания и дарило мне ощущение, что я один стою сотни других*(7). И это мое упоение связано было с маркизой, которая сама, стремясь к тому же, глубоко прятала свои душевные порывы, и сдерживаемые, они питали нас обоих своим предвкушением долгожданного освобождения.
Как легко, заменив одну букву на другую, для испанца перепутать anima *(8) с духовным преображением человеческого чувства. Быть может, эта путаница и происходила, когда маркиза, стоя перед Пресвятой Девой, страстно молила ее о чем-то. Она произносила едва слышно, одними только губами, имена, вверяя Пречистой тайные страхи и желания, выставляя свою душу, как на площади выставляют статуи под палящим солнцем, а они теряют каменную свою тяжеловесность, отражают солнечный свет и ослепляют глаза прохожих. Именно в этом страстном призыве, которое избегает привычных слов, в своем молчаливом обращении маркиза находила то самое упоение, в котором отказывала ей жизнь. И долгожданное насыщение души светом иного порядка уносило ее от бренности сего мира, и там в ином пространстве бедная женщина видела тайные знаки animo*(9).
Очищенная и соприкоснувшаяся с великим таинством маркиза являлась передо мною такою, что я забывал о своих притязаниях на нее. Я жаждал поцеловать край ее платья и смиренно удалиться, пристыженный, как когда-то моим отцом. Словом, маркиза переставала меня волновать женской своей привлекательностью, она начинала вызывать во мне чувства глубокого почтения, и я ощущал себя робким и стеснительным, как в детстве, и мне хотелось бежать от этой женщины, напомнившей о тяжелой поступи моего отца и серой будничности моего детства.
Но надолго я не мог оставаться без ее общества, без непринужденной близости к ней, я вновь возвращался и удивлялся преображению, происшедшему с ней. Ее голос снова меня волновал, она сама, казалось, не хотела сейчас убивать очевидную близость, возникающую между мною и ею. Она делала трудное для нее усилие, удерживая себя на границе дозволенного, и я надеялся, что ее долг и обязанности жены не могут вечно связывать ее чувства.
Со мною постепенно происходили перемены, как будто достигнув обетованной земли и насладившись ее красотами, я начал думать о возвращении домой. Мое чувство к маркизе, точно достигнув своего апогея, утратило силу, будто разбилось о высокие скалы; наступали минуты душевного затишья; я отрезвлялся и начинал видеть перед собой вовсе не предмет моего желания и муки, а несчастную женщину с отчаяньем за что-то цепляющуюся. Она напоминала мне мою мать, уставшую от ежедневных забот и борьбы с жизнью. И вместе с этим дорогим мне образом наваливался страх, который отнимал у меня маркизу навсегда, лишая ее власти надо мной, возвращая мне тщетность моих попыток продлить все еще первые мгновения моего душевного возрождения.
Я благодарен маркизе за минуты настоящего счастья, но и она не смогла задержать его. Ее удивительный голос уже не мог победить скуку, которая явилась между нами и обратила меня снова в бегство. Я бежал от той, что не могла быть больше причиной моего добровольного плена, той, которая внезапно утратила совершенный свой образ. Она растеряла волнующую меня силу, превратившись в обыкновенную сеньору Гонгору из Альманзоры, взимающую пятьсот суэльдо за обиды у жизни.
Я опять был выброшен некой непонятной волей из состояния недолгой душевной радости. Почему, - задавал я себе вопрос, - моя привязанность к той, кто ослепляет меня с первой минуты, не может быть хотя бы дольше, чем это происходит на самом деле? Почему меня что-то заставляет отказаться от сладкого плена?
Пробудившись, я снова обнаруживаю вялую скуку, что преследует меня с детства.
Получается, что Мадрид не многим лучше Альманзоры, разве что больше людей оживляют его улицы, но, приглядись к ним, и ты обнаружишь сильное сходство вот той девушки с белошвейкой сеньора Федерико, что живет по соседству с домом моего отца. Взгляни на знатную сеньору, как она напоминает мою мать, направляющуюся в церковь. Посмотри на этих горожан, они готовы осмеять всякого, кто думает иначе, чем они. Лучше ли они, альманзорских! Мадрид - это та же Альманзора, просто дураку здесь спрятаться легче, а сплетням и слухам все же не так много уделяют времени, оставляя его для развлечений. И где испанские красавицы, что увлекают, лишая всякой рассудительности? Где прежняя Испания? Она дремлет, убаюканная песнями добродетельных испанок, что оберегают своих мужей от дерзкого и мужественного поступка, приучая их к размеренной тихой жизни у семейного очага с повседневными заботами. Как хотелось бы, чтобы вялых и недалеких жителей Мадрида спугнул кто-то, как некогда смели прежнее слабое севильское племя всадники, закутанные в белые покрывала и высадившиеся на побережье Испании, чтобы создать новый мир, впитавший арабскую мудрость, поэзию и старые наречия Севильи. И какой чудесный край был рожден этим союзом - аль Андалус! А что до моего настоящего, то мне остается взять вигуэлу*(10) и запеть испанское романсеро, в котором слышится звон кинжалов и чувствуется сухой жаркий ветер на моих губах.
Глава 5.
Несмотря на то, что Гонсалес Веласко слыл отшельником, несмотря на добровольное его затворничество, он все же иногда посещал известные в Мадриде дома.
Да, его появление вызывало страх и панику дам, но слава ученого чудака открывала двери домов столичной знати. Была ли у Гонсалеса семья, в точности никто не знал. Но, тем не менее, в его особняке вместе с ним жила девушка. Ходили слухи, что эта девушка - его незаконнорожденная дочь. Но присутствующие в гостиных шептались о том, что девушка вовсе не дочь, а наложница Гонсалеса, которую он будто выдает за свою дочь.
Лакеи в парадных ливреях не раз видели, как ученый муж приезжал не один, а в сопровождении необычайно красивой девушки, лицо которой скрывала прозрачная вуаль. Девушка не выходила из ландо, она одна терпеливо ожидала возвращения Гонсалеса Веласко.
Бывало и так, что его карета появлялась и в дневные часы на бульварах Мадрида, и сквозь окна проезжающей кареты отчетливо было видно присутствие красавицы рядом со странным доктором.
Конечно, мадридцы любопытны, поэтому нет-нет да кому-нибудь из приказчиков придет в голову познакомиться с красавицей. Но, увы!
Гонсалес никогда не отпускает ее одну. Когда же он выходит из кареты, то бережно и торопливо выводит, словно выносит девушку, и тотчас захлопываются двери его особняка.
Если же девушка выходит из дома, то неизменно ее сопровождает сеньор Веласко. Некоторые, особо дерзкие, чтобы добиться расположения самой красавицы, не жалеют денег, чтобы оплатить ночные серенады уличным музыкантам. Но она, кажется, остается равнодушной и к серенадам, и к поклонникам.
Огонь в окне особняка Веласко горит в продолжение ночи. Доктор работает ночь напролет. Гонсалес торопится, поэтому ему не хватает уже и ночных часов. Поглощенный работой, он, кажется, забывает о той, которая, наоборот, спокойно спит сном безгрешных и святых в своей широкой кровати на втором этаже особняка ученого. В ее спальне всегда горит свеча до рассвета. Легкая прозрачная ткань занавешивает ложе, на котором она возлежит, покойная и прекрасная, торжественно возвышаясь на многочисленных подушках и прикрытая атласным белым покрывалом.
Ни кошмары, ни угрызения совести не мучат ее во сне. И даже в ночи, когда полная луна тревожит мадридцев, пугая их призраками и тенями из преисподней, девушка не просыпается, тревожно не ворочается на своем ложе, а, наоборот, неслышно дышит умиротворенная ночным покоем.
Она не чувствует страха, который охватывает путника на пустынной дороге в полнолунье, когда ночной мир всецело принадлежит князю тьмы и трепещет в его клещах. Сатана гонится за грешниками, разжигая в них сладострастие и похоть. В такие ночи он является к жене в образе ее мужа, разжигаемого грешными помыслами, чтобы извергать семя и порождать своих отпрысков, а греховодных жен вводит в блудливое желание соблазна, совращая их мужей.
Призраки иного мира никогда не тревожат ее сон, пугая отсветами адского пламени. Преисподняя не открывает перед ней свои двери, не ужасает картинами вечных мук. Девушка мирно спит, защищенная ночным бдением ученого, способного отогнать от нее темных пособников сатаны одной силой своего любопытного ума, и вырвать, невзирая на тиски невежества и суеверия, важную тайну.
Слабостью же ученого мужа было желание щедро сорить всякой монетой, чтобы приобрести для девушки модные наряды. Дон Веласко сам приходит в модные салоны, подолгу советуется с услужливыми продавцами и потом торжественно вносит в комнату девушки целую дюжину коробок, в которых обернутые в нежную мягкую бумагу лежат новые платья, кружева и ленты.
Затем непременно все эти женские сокровища украсят его красавицу, и она в сопровождении своего спутника появляется в дневные часы на улицах Мадрида. Любой любопытный глаз может отметить, что доктор стремится украсить свою любимицу самыми лучшими нарядами. Быть может, только маркиза Монтенегро могла себе позволить такое щегольство да еще две-три известные дамы в столице.
Особое негодование у прихожан вызывает присутствие Веласко и девушки в храме на воскресной мессе. Девушка ведет себя гордо и высокомерно. При входе в храм она никогда не перекрестится и колено не приклонит. Черная накидка скрывает ее лицо, и никто не знает, чем заняты ее мысли, от этого она кажется неприступной и далекой, будто оказавшейся здесь случайно, а не пришедшей приобщиться к дарам Господним, просящей милости Пресвятую Богородицу Гуадарамскую, и не пролить молитвенные слезы во имя Иисуса Христа.
Дон Гонсалес сам подает пример кощунства и отъявленного грешника. Его рука держит девушку за талию, руку он не убирает, находясь даже в святом месте. Кощунством и греховодничеством смущает эта пара прихожан. Пожилые доньи тихо перешептываются, с нескрываемой ненавистью глядя на них, сердца их негодуют, а возмутители спокойствия: сеньор Веласко и его "девка" ничуть не встревожены, напротив, они, кажется, безразличны к чувствам верующих.
Выходя из храма, сеньор Веласко, как длинный шлейф, волочит за собой возмущенный шепот. Проклятия в его адрес, кажется, должны отпугнуть его от святого места, но сеньор Веласко, отрешенный в эти минуты от всего земного, бережно поддерживая, точно драгоценную ношу, выводит свою спутницу из церкви, и карета медленно трогается и везет Гонсалеса с девушкой в мрачный особняк, который обходят даже днем городские сорванцы.
Впрочем, намекая на таинственную и странную жизнь дона Гонсалеса, мы не погрешим против истины, если скажем, что в испанской душе всегда найдется место, вмещающее не один только страх перед сатаной, но и множество дурных предчувствий. Дьявол не дремлет, а день и ночь выслеживает свои жертвы, он забирается под сутаны монахов и говорит их словами и руководит их поступками, умаляя веру и благочестие. Дьявол путает молитву монаха, нашептывает другие слова, пугая мыслью о скорой смерти - пособнице Дьявола. Мысль же о смерти может лишить католика веры и сделать его жертвой князя тьмы. Для новой жертвы уже готовы огненные реки, кипящие котлы, сонмища бесов.
Одним лишь кельто-иберийцам*(11) удалось подпустить к себе мысль о смерти так близко, что она перевесила их любовь к жизни. В знак своего бесстрашия они носят черную одежду и по сию пору. Их обожествление смерти не случайно, оно толкает их всякую минуту на поиски зрелой мудрости, что поселилась на Иберийском полуострове еще со времен маленькой империи мавританцев.
Что ж дворцы Альгамбры хранят ее до сих пор в тихих миртовых двориках и прохладных залах, где мягкое звучание фонтанов стихает в узких длинных каналах. Когда обрывается музыка воды, тотчас завершается ее всякое движение. В мраморных каналах умершая вода погружается в вечный сон. И сон этот прекрасен, потому что вбирает в себя множество каменных арок и колонн, растительный орнамент стен и едва различимый звук фонтанов. Здесь и сама человеческая жизнь, внезапно прерванная ударом кинжала или ядом, возвращается к вечному сну Альгамбры. И только невнятная мелодия дворцовых фонтанов по-прежнему звучит в недолговечных своих струях и снова растворяется в прозрачных водах каналов.
Все из чего-то рождается, и все куда-то уходит, все имеет свое начало и свой конец, все сплетается в постоянном круговороте вечного движения и вечного сна. И зная об этом, те, кто построили эти прекрасные диковинные дворцы, оставили на стенах бесчисленные напоминания о том в арабесках, орнамент которых повторяет геометрию квадратов и треугольников, арабскую вязь таинственных слов; геометрические фигуры соседствуют с множеством цветов и листьев, вырезанных искусной рукой мастера. Точно во всем этом присутствует гармония космоса и земного порядка, созданного силой божественного слова, и его печать остается до сих пор в природе всего живого.
Восьмисотлетний сон мавританских дворцов в 1492 году прерывается христианами. Но еще раньше, уже с конца XIII века, в испанской душе зарождается необъяснимое чувство ожидания смерти, в которой растворяется страх перед ней и возвращается надежда на погружение в сон, в котором по-прежнему умирает вода в узких каналах и белый мрамор караулит прохладу дворцовых залов Альгамбры.
Стены дворца очень хорошо помнят и королеву Испании Изабеллу. Долгие двадцать два года она ждала случая вступить на дворцовые плиты Альгамбры. Когда был изгнан последний арабский султан, она поселилась здесь. Как ни непримирима была она к иноверцам-мусульманам, но все же не пожелала перестроить дворцы своих врагов. Очевидно, уберегла ее от этого все та же зрелая мудрость, с ней королева не пожелала расстаться, когда поселилась в Альгамбре.
С ней Изабелла не захотела расстаться и после своей смерти, поэтому завещала похоронить себя все в той же Альгамбре и положить на свою могилу скромную плиту и отказаться от пышных надгробных памятников в свою честь. С ней пребывала Изабелла до самой последней своей минуты, и когда молилась в часовне, построенной по своему приказу, и когда входила в тихие сады дворцов. Королева все еще слышала стоны и крики десятков убитых, видела их кровь на дворцовых плитах, она все еще сознавала тяжесть человеческих заблуждений и ошибок, не в силах их отменить. Но Изабелла, зная о тщетности своих усилий, понимала, что есть что-то другое, сильнее нее, и имя этому смерть. Очевидно, скорая встреча с ней заставляла королеву Испании искать в своей душе примирения и с самой собой, и с невозможностью изменить уже случившееся и в своей жизни и жизни других. Изабелла искала утешения в молитве, а потом долго смотрела на умершую воду дворцовых каналов. В воде все еще отражались стены дворца с причудливыми рисунками и словами, смысл которых был ведом прежним владельцам*(12), но ускользал от Изабеллы. Но его поиски возобновлялись самой Изабеллой в ее тихие часы одиночества в дворцовых двориках и терпеливого ожидания предстоящей встречи со смертью.
Но не следует думать, что иберийцы гоняются за "сеньорой с косой". Вовсе нет. Они не так безрассудны, как может показаться на первый взгляд. Но иногда они начинают дерзко заигрывать с ней, подобно небезызвестному Дон Кихоту, который хотя и был в глазах окружающих почти сумасшедшим, но все-таки обессмертил свое имя, пусть и уподобившись слегка умалишенному. Но его безрассудство касалось не всех предметов, а только немногих, потому что вера в тех странствующих рыцарей, которым он и подражает, позволяет, в конце концов, добиться невозможного. Очевидно, стремление добиваться невозможного и есть тот самый секрет, почему испанцы ведут порой себя тоже безумно, вызывая в свой адрес издевательства и насмешки, и даже проклятия. Хотя суеверный страх перед властелином мира сего у них обнаруживается чаще, чем нам бы этого хотелось.
И не вселился ли злой дух в сеньора Веласко? И присутствие его среди людей не есть ли дьявольские козни? Как похожи на князя тьмы подобные шутки! Иногда, стоит, и придержать свой язык, слишком непонятным и пугающим выглядит Гонсалес Веласко. Но сильная его страсть к науке и научным открытиям заставляет его смотреть на многое иначе, скорее всего, ему все равно, что о нем думают. Он сражается со своими ветряными мельницами. У него нет своего преданного Санчо Панса, и он одинок. Он рискует своим именем, как рисковали первые конквистадоры своей жизнью. Он твердо верит, что прокладывает новые пути для науки, как свято верил Христофор Колумб до последнего своего смертного часа, что им был открыт путь в Индию, а не новый континент Америка. Веласко стремится к невозможному, как неизвестное и неизведанное искали в морских путешествиях его далекие соотечественники. Но эту сторону дела мало кто видит из его сограждан. Таинственная и пугающая его деятельность приносит ему пока больше вреда, чем пользы. Он навлекает на себя ярость тех честных католиков, кто видит в Гонсалесе Веласко не только сумасшедшего ученого, но и пособника сатаны. В конце концов, навлечь на себя ужасы инквизиции Веласко, конечно же, уже не может, потому что сама инквизиция стала достоянием истории, но, тем не менее, судьбу свою не облегчает отсутствием инквизиции в наши дни, а может рассчитывать все же на вмешательство Церкви в его дела. Как часто слухи превращают нашу жизнь в сущий кошмар. Так слухи и нелепицы мадридцев о Гонсалесе Веласко просочились за церковные стены и вызвали тревогу у отцов-католиков. Сеньору Веласко пришлось выдержать неприятный разговор со священнослужителями. Они пытались добиться от него признаний, в которых он, по их мнению, не хотел сознаться. Правда, им пришлось действовать осторожно, не могли же они обвинить Веласко в сатанизме. Защищало его от таких нападок звание ученого, но и мириться с тем, что его имя окружено таким количеством недобрых слухов, тоже не могли.
- Как только доктор Гонсалес начнет говорить, ты записывай за ним все, что он скажет, - так наставлял испанский кардинал секретаря, который должен был вести протокол допроса.
В то время как десять священнослужителей уже сидели за широким столом в ожидании начала аутодафе. Перед ними лежали исписанные листы. В них карандашом были подчеркнуты записанные слова Гонсалеса, в которых каждый из присутствующих искал настоящий компромат на доктора.
- Сеньор Веласко, являетесь ли вы примерным верующим?
- Доктор Гонсалес, не подвергаете ли вы сомнению основные церковные догматы?
- Не приходилось ли вам участвовать в каких-нибудь тайных обрядах?
- Всегда ли для вас авторитет церкви неоспорим, несмотря на ваши научные занятий?
И бесконечные: "когда?", "почему?", " что?" - разносились эхом в течение многих часов в огромном полутемном зале. Кардиналы, словно осы, жалили своими вопросами доктора. Это негромкое жужжание было зловещим и мучительным для него. Постепенно он начинал путаться в ответах. Голова его туманилась. Усталость превратила его в согбенного и маленького, на него навалилась всей тяжестью своего незыблемого авторитета испанская церковь.
А потом один из кардиналов, по поручению высших церковных лиц, в доверительном разговоре с Альфонсо XII пожаловался на доктора Гонсалеса Веласко. Сам король не жаловал монахов. Он хорошо помнил о пристрастии своей матери-королевы Изабеллы II к монахам и монашкам. Они роились, точно мухи, вокруг испанского трона, и королева доверяла им как дела государственной важности, так и толкование своих снов. Но, не питая особой симпатии к монахам, король Альфонсо XII все же принял во дворце кардинала. Он-то и поделился с Его Высочеством своими опасениями относительно доктора Гонсалеса Веласко, чернокнижника и сатаниста.
Пока над головой сеньора Веласко сгущаются тучи, он по-прежнему продолжает заниматься своими опытами.
Под покровом ночи открывается дверь особняка Веласко, и какие-то люди вносят завернутое в белый саван тело.
Хотя Веласко и принимает предосторожности, чтобы не пугать соседей, но строжайшая конспирация очень часто нарушается. Гонсалес платит деньги только тогда кладбищенским сторожам, если тело умершего предано земле не более пяти или шести часов назад и доставляется ему. Порой он отказывает своим ночным гостям в вознаграждении, потому что они нарушают его требования и приносят мертвеца перед рассветом, хотя покойник погребен в полдень и уже безнадежно потерян срок, отведенный Веласко для доставки тела в его особняк. Сторожам приходится вновь водворять покойника на прежнее место, это занимает у них всю оставшуюся ночь, которая не приносит им ни гроша, поэтому кладбищенские братья торопятся сделать свое дело до рассвета, забывая о всякой осторожности. Они не хотят ждать поздней ночи, боясь потерять обещанные деньги, и нетерпение гонит их к дому Веласко раньше обычного, когда в соседних домах прислуга еще не спит, а порой и сам хозяин дома может видеть таинственных гостей с вполне узнаваемым ночным подарком для сеньора Гонсалеса. Сосед крестится, поминает нечистого и таит злобу на Веласко. Слухи ползут по Мадриду, обрастая огромным количеством нелепицы, и наводят еще больший ужас на обывателей.
Сеньор Веласко с зажженной свечой поднялся на второй этаж своего особняка. Он открыл дверь в спальню, где в едва освещенной большой комнате (только одинокая свеча горела на столе) спала та, которая, быть может, и не подозревала сама, что о ней непрестанно думает Гонсалес Веласко.
Он приблизился к ее кровати и присел. Свечу поставил рядом к уже имевшейся здесь и стал пристально смотреть на лицо спящей. Не прошло и получаса, как Гонсалес тяжело вздохнул и произнес вслух:
- Если бы ты только могла знать, как одержим я этой безрассудной идеей, - его слова упали в полумрак комнаты.
-Но какое же это безрассудство, если никто не хочет довериться желанию превозмочь невозможное? - с усмешкой произнес доктор.
- Понимаешь ли ты, что они сделали науку обожаемой и единственной своей правдой. Но кому эта правда помогла? - обратился он к спящей девушке.
- Я много лет боготворил всякое знание, я сам сделался его хранителем. Но оно не смогло вернуть мне мою семью, мое прежнее счастье, - тихо с печалью произнес доктор.
- Теперь только ты моя надежда, мое счастье, - в голосе чувствовалась неподдельная нежность.
- Они отвернулись от сверхъестественного, от невозможного, они полагают, что в их руках инструмент, которым они смогут одолеть болезни, зло, преступление. Они придумали свои законы, рассчитывая переделать жизнь по своему усмотрению, думая, что в его законах больше изъянов, чем смыслов, - словно ища поддержки своим словам у девушки, говорил Веласко.
- Жалкие фанатики, исступленно молящиеся Тому, кто давно перестал их слышать. Он отвернулся от них. В их вере больше детского страха и воображения, чем настоящего понимания Его помыслов. Я один знаю, слышишь, один, к чему Он призывает меня.
Здесь Веласко замолчал. С невыразимой нежностью он посмотрел на спящую. Его сердце переполняла великая печаль, к ней примешивалось настоящее страдание, оно-то, по-видимому, и томило душу Веласко в этот поздний час.
- Поверь, никто не сможет мне помешать. Я увидел Его знак, Он дал мне тебя, я выполню Его волю. Клянусь. Я найду формулу, я уже близок к разгадке.
Веласко взял руку спящей девушки и стал целовать, потом он поцеловал ее в лоб, будто желая ей спокойной ночи, и вышел из спальни.
Девушка ни разу не пошевелилась, она не слышала страстных и странных слов Гонсалеса, она не пробудилась ото сна. Наверное, этот чудак мог только в ночное время высказать, не стесняясь, тайные мысли и чувства. Как будто в дневные часы девушку могла напугать несдержанность Веласко, как будто днем отчетливо виделось, что Веласко стар, а она, юная и желанная, ищет лучшей для себя участи, а не принадлежать старику и подчиняться его воле.
Иногда Веласко не только входил в ночные часы в ее комнату, но и совершал там какие-то странные действия. Гладил лицо девушки, потом брал лупу и через нее долго рассматривал его. Лупа спускалась ниже подбородка. Гонсалес рассматривал шею и плечи девушки. Казалось, увеличительное стекло позволяло ему что-то найти на ее коже. Иногда Веласко что-то записывал, потом снова брал лупу и продолжал свой осмотр, и снова записывал. Было видно, что Гонсалес ведет какие-то наблюдения, но спящая девушка вряд ли об этом догадывалась. И удивляло то, что она крепко спала, и ее не могли потревожить столь детальные осмотры Гонсалеса по ночам. Очевидно, он снабжал ее снотворным, чтобы приходить сюда и оставаться здесь.
Вперед, мой крылатый Пегас, пришпориваю тебя все сильнее!
Глава 6.