Персонажи и пейринг: Германия/Россия Жанр: кладовка с претензией на флафф. Рейтинг: pg-13 Предупреждения: Вбоквел Стены. Чудо-трава нас не отпускает. Предварительное прочтение желательно, но не обязательно.
Невесомость.
Что касается звёзд, то они всегда, То есть, если одна, то за ней другая. Только так оттуда и можно смотреть сюда: вечером, после восьми, мигая.
"Прошу зачислить меня в первый отряд космонавтов СССР. И. Брагинский. 9 марта 1960 года".
Хорошее заявление: короткое и ясное. Карпов прочитал его дважды и сказал, что я дурак, ни в какой космос не полечу и что отряд из двадцати человек уже сформирован. Чуть позже то же самое, про дурака, повторил Хрущёв. Второе заявление. Третье. Четвёртое. И все, как под копирку.
Точно, дурак.
Машина останавливается. Как будто кто-то кладёт ладони на плечи и, толкая, мягко вдавливает в сиденье, а потом, напитавшись инертностью моего тела, отпускает. Также мягко и осторожно, не потревожив ни одной складки на ткани плаща.
Освобождаю водителя на три часа. Не прописанный нигде, но строго соблюдаемый регламент. Регламент, нарушение которого неизбежно повлечёт за собой вопросы, о которых обычно как будто забывают.
Разве не было срочного вечернего рейса? Неужели проблема была настолько серьёзной, что требовала личного присутствия? Где вы были между десятью часами вечера и часом ночи после того, как покинули здание управления на такой-то улице?
Никакое другое государственное устройство не может дать большей свободы: три часа, не облагаемые вопросами, слежкой и доносами.
Три часа. Я говорю водителю на немецком, хоть он и понимает по-русски. Ему можно вообще ничего не говорить: выйти, не проронив ни слова, -- он не опоздает ни на минуту. Но каждый раз я обращаюсь к нему на немецком.
Наверное, у каждой традиции должен быть свой противовес, определяющий её ценность.
Кажется, будто шум отъезжающего автомобиля -- единственный на этой улице звук. Здесь всегда очень тихо. В доме напротив горит свет. Что-то мычит радиоприёмник, наверное, выпуск вечерних новостей. Где-то моют посуду -- фаянсовый звон, мелодичный и мягкий, убаюкивающий. Вверх по улице идут двое, взрослый и ребёнок, шаги едва различимы. Мальчишка запрокидывает голову вверх и, ткнув пальцем в вечереющее небо, спрашивает:
- Пап, что это?
Взрослый смотрит туда, куда указывает детский пальчик. Мне тоже становится интересно. Высокая яркая точка чертит по небу бесконечную прямую. Проходя за крышами домов, пробираясь сквозь ветви деревьев и ныряя в облака. Медленнее, чем падающая звезда, быстрее, чем пассажирский самолёт.
- Спутник.
Мужчина что-то ещё объясняет ребёнку, но мне уже не разобрать: слова исчезают, как только начинаешь в них вслушиваться.
Мои собственные шаги также затухают. Я, скорее, знаю, чем слышу, как похрустывает под ногами сухая насыпь дорожки, ведущей к двери. Постучать или войти самому?
Там тоже нет звуков. Если верить рассказам, их нет совершенно иначе, чем здесь. И скоро я это услышу. Прошу зачислить меня...
У вас, говорили они мне, вес превышает норму. И рост. Вам бы пониже сантиметров на двадцать. И полегче бы тоже на двадцать. Килограммов. А лучше на тридцать.
И я пишу ещё одно заявление.
Двадцать первый. Неофициально. Засекречено. Отдельное обучение. Отдельная медицинская комиссия -- уж не знаю, что там наплели врачам, но медсестра, берущая кровь на анализ, глядит со страхом, почти с ужасом, очевидно, ожидая, что из вены потечёт то ли нефть, то ли ядовитый газ. Забывает давящую каучуковую ленту на предплечье. "Жгут снимите", -- говорю тихо, одними губами. Сдавленно пискнув и опустив взгляд, девушка ослабляет узел -- шприц наполняет обыкновенная человеческая кровь.
Ступенька, вторая, третья. Постучать или... Щелчок замка, движение воздуха -- маленькое сражение заканчивается ничьей. Чуть покрасневшие белки глаз, свежие следы от очков на переносице. Отвлекаю, разумеется.
Людвиг делает шаг назад, в полутёмный коридор -- полоска янтарно-жёлтого света настенной лампы скользит от лба по плечу вниз, к ноге, и, наконец, опадает на пол. Я послушно следую за ней, замок ещё раз щёлкает, но уже за моей спиной, отсекая темнеющее летнее небо.
- Что-то случилось? -- долгий выдох, сухие щелчки авторучки. Наверное, я как-то не так улыбнулся.
- Всё нормально. Побег, -- отвечаю. Людвиг массирует кожу на переносице, устало ворчит что-то про неспокойных идиотов и уходит вглубь дома. Скорее всего, возвращается в кабинет.
Лампа за моим плечом сошла с ума: раскалённый воздух впитывается под лопатку и растекается по спине. Спешно стягиваю плащ и бросаю на вешалку, но от ломаных движений становится только жарче. Хлопаю по выключателю.
Темнота. Только неясные аляповатые отсветы из кабинета Людвига, проскочившие через библиотеку и осевшие где попало, да плывущие перед глазами прозрачно-белые пятна только что выключенной лампы.
Примерно через неделю после начала обучения мне приснилось, что нечем дышать. Темно. Ни земли, ни воздуха, ни тяжести собственного тела -- ничего. Я глупо хватаю ртом пустоту, как рыба, но мои лёгкие задыхаются. Глубокий судорожный вдох вталкивает темноту в горло до самого желудка и вместе с кашлем прогоняет сон. Воздух липкий и душный. Обрывки сна льнут к влажной коже.
Пёс тычется носом в кисть. Нос холодный и мокрый.
- Кто на этот раз?
- Псих.
- А кто сейчас нормальный?
Когти тихо клацают по полу. Я иду за собакой на звук, как будто я слепой, а она мой поводырь. Глаза постепенно привыкают. Коридор не такой уж тёмный. Совсем не тёмный, если честно. А в библиотеке почти светло. Чёрные кресты оконных рам на полу. Желтоватый прямоугольник света от открытой двери в кабинет. Мы с собакой останавливаемся на пороге.
- Я не об этом. Он из Западного Берлина бежал.
- Куда? -- невнятно бросает Людвиг, не отрываясь от какой-то писанины. Зачем тебе всё это, немец? Один чёрт за тебя пересчитают и укажут, как нужно. Даже если оно совсем не нужно.
- В Восточный.
Людвиг кивает и продолжает что-то писать. Как будто пропускает сказанное мимо ушей.
- В Восточный? -- наконец, переспрашивает он. Даже очки снимает. -- Зачем?
Смешная ситуация. В глубине кабинета, около дальнего окна, стоит кресло, отличное старое кресло. Хорошо, когда такая мебель переживает революции и войны. Когда нервное время судов и расстрелов уходит, неизбежно оставляя после себя постылый вопрос Зачем, очень хорошо прикоснуться к чему-нибудь такому. Когда вопросы остаются без ответа, нужно что-то, что может напомнить, что, по крайней мере, не всё уничтожено.
Наверное.
Пёс смотрит на меня недоверчиво и удивлённо. Ещё бы, ведь это кресло его хозяина -- какого чёрта в нём расселся другой человек. Кажется, каждый из присутствующих в этой комнате не до конца понимает происходящее.
Людвиг подходит, берёт со столика рядом с креслом пепельницу и сигареты. Приоткрывает створку окна.
Кажется, я ещё не ответил на его вопрос.
- Он говорит, здесь лучше.
Аж закашлялся. То ли от изумления, то ли оттого, что поперхнулся дымом.
- Спасибо, Людвиг.
Смешная ситуация. Что случится, если я останусь там? Если не смогу вернуться? Сколько их уже было, после шестьдесят первого, неудачных стартов, неудачных возвращений... Что будет с людьми здесь, если вдруг случится, что я буду болтаться в пустоте и стану ещё одним искусственным спутником Земли? Умирать от голода, когда нечего есть людям -- трудное, но понятное время. Задыхаться без воздуха, когда остальным его хватает -- и можно жечь костры, и можно кричать, и хватит на всех -- плохо укладывается в голове.
Пап, что это?
Спутник.
- Мои думают, что это провокация, и отказываются верить, будто он обычный больной человек, перелезший с другой стороны.
- Сам-то что думаешь? -- растирает бледными пальцами переносицу -- продавленные очками ложбинки на светлой коже всё никак не желают исчезать. Так пытаются разгладить отпечатавшиеся на шее и щеках следы от складок подушки или покрывала. Как будто человека можно смутить, застав его за тем, что он ничем особенно важным не занимается. Можно, оказывается. Можно.
- Говорю же, просто псих. Окно в его палате смотрит на Восточный Берлин. Решётка мешала разглядеть вывеску.
Чадит зажатая между пальцами сигарета. Белёсый плоский дым нервно подёргивается от напирающего сквозняка и изгибается острыми углами.
Курить хочу.
"Курите, Брагинский?" -- серьёзно и как-то сердито интересуется врач. "Нет", -- с готовностью вру я и вот уже пятый год не притрагиваюсь.
- Он сбежал, чтобы разглядеть вывеску?
Чему же ты так удивляешься? Разве это не хорошо: лезть в пропасть, чтобы узнать, есть ли у неё дно?
- Да. Правда, так и не успел: его поймали, едва он успел перебраться.
- Не разглядел, значит.
- Не разглядел. Повторял на допросе, как заведённый: "Что там написано? Я хочу знать, что там"... Я хочу знать, что там...
Увидеть собственными глазами. Хочу с того самого времени, когда впервые запустил воздушного змея. Когда впервые свалился с крыши и летел вниз, и всё казалось каким-то медленным и рыхлым, а земля и небо поменялись местами в темнеющих глазах. Когда впервые понял, что точки на карте, соединённые линиями в странные геометрические фигуры, -- то же самое небо, что висит над головой. И что не висит оно вовсе, а обволакивает. Огромным бесконечным пространством, в котором мы -- такая же точка на карте.
Читать и видеть -- не одно и то же. Людвиг смотрит долго и внимательно -- пепел с сигареты срывается и незамеченным оседает на манжете рубашки.
Разве это не хорошо, немец?
- Ты ему ответил?
- Ответил.
Я делаю паузу, Людвиг выжидающе молчит. По-моему, он уже почувствовал подвох.
- Нет величия там, где нет простоты, добра и правды.
В самом деле, немец, смешного ничего, а смеяться почему-то хочется.
- Он сказал, что согласен и хочет остаться тут навсегда.
Самолёт набирает высоту, и пилот приступает к выполнению манёвра. Скафандр теряет свой вес, и я предпринимаю ещё одну попытку. У меня чуть больше двадцати секунд. Скафандр жёсткий и непослушный: как оказалось, делать даже самые простые движения сложнее, чем строить БАМ.
Ещё один заход. Ещё одна попытка. Грузик в кабине пилота перестаёт натягивать нить и зависает в воздухе.
С сигареты Людвига срывается тонкий плоский пепел прогоревшей бумаги... что это... Слишком густой воздух или я просто спятил? Пепел зависает среди нервно извивающегося дыма, а я боюсь выдохнуть, боюсь пошевелить ногой, боюсь почувствовать притяжение и сбить это странное состояние. Только смотрю -- всматриваюсь до рези в глазах. Привиделось?
Пап, что это?
В самом деле, папа, что это?
Спятил -- точно, спятил. Осторожно, быстро перевожу взгляд на Людвига. Кажется, он тоже смотрит на эти странные хлопья пепла.
- Красиво висят.
Улыбается. А взгляд тревожный, непонимающий взгляд. Я тоже не понимаю, немец. Я тоже плохо понимаю, что происходит. Куда всё это заведёт и чем закончится.
Дёрнувшись в воздухе, пепел пикирует вниз и ложится на мою ладонь. Ещё немного, и мне понадобится палата по соседству с тем парнем из Западного Берлина.
- Людвиг, мне бы чего покрепче... у тебя есть?
Конечно, мне сейчас нежелательно. Но я ведь не собираюсь напиваться.
- Спрашиваешь.
Людвиг топит сигарету в пепельнице и выходит из комнаты, огибая всё ещё сидящего на пороге Астера. Друг, пожалуй, из нас всех ты здесь самый нормальный.
Где-то в глубине дома слышен приглушённый звон стекла. Пепел всё ещё лежит на моей ладони и как будто ждёт чего-то.
- Людвиг, послушай, если я не вернусь, то... -- останавливаюсь около самой двери и вдруг понимаю, что как-то нехорошо начал предложение. -- Если я не вернусь в Берлин ко времени, когда твоего толстовца отправят домой, займись той глупой вывеской, хорошо?
Плащ стал каким-то резиновым. Рукава пиджака под тканью собираются в складки и тащатся вверх по рукам. Дурацкое, неприятное чувство -- хочется выругаться и передёрнуть плечами.
Немец, ты ведь следишь за каждым моим движением, да? Хочется оглянуться, но какое-то бестолковое суеверное "нельзя" толкает меня вперёд, плавно ведёт мою руку и кладёт на дверную ручку.
- Если не вернёшься?
Я чувствую его голос затылком, замотанной в шарф шеей. Снова становится жарко -- ткань липнет к волосам. Странно и как-то тревожно каменеют плечи. А ведь никто не знает. Ни Наташа, ни Оля. Никто не должен знать, немец. Альфред. В первую очередь -- Альфред. Воспользуется ли он этим, если узнает? Нет, конечно. Мы дураки, но не убийцы. Но сейчас я уязвим, как спящий ребёнок.
Страшно? Страшно.
- Если не вернусь.
Приоткрываю дверь ровно настолько, чтобы проскользнуть наружу. Темно.
Если почувствуете, что что-то идёт не так, достаточно будет немного высунуться за борт, не покидая корабля. Брагинский, вас это тоже касается. Ну, что вы ерунду говорите, товарищ Королёв. Всё получится. Получится всё. Не для того то оно затеяно, чтобы в прятки играть.
Леонов живым вернулся, и я вернусь -- никуда не денусь. Я не успокоюсь, пока не побываю там. Пока не прикоснусь, не почувствую. Я хочу.
Машина уже ждёт. Насыпь на дорожке скрипит под ботинками куда громче, чем три часа назад. Ещё немного, ещё несколько шагов, и в домах по соседству одно за другим начнут вспыхивать окна, беспокойно и слепо нашаривая источник шума, как человек роется в дырявом кармане в поисках ключей. Стоящий у закрытой двери человек.
- Да, пожалуйста, -- доносится в спину. -- Могу хоть транспарант повесить -- даже из космоса видно будет.
Взвизгнули камешки под подошвами, захлебнулись в собственном хрусте -- я оборачиваюсь, смазывая, растирая в пыль между ними бестолковое суеверное "нельзя".
Что это, немец? Совпадение, случайность? Мнительность? Когда же я успел проболтаться? Никто не должен знать, немец, никто.
- Но лучше бы тебе вернуться.
Его лицо рассечено светом и тенью. Чёткая граница поперёк лба, по носу, через губы и подбородок. Следы от очков на переносице уже давно сгладились, но я всё жду, что Людвиг поднимет руку и помассирует пальцами кожу. Сейчас вдруг это стало таким же важным, как и множество других мелочей, которые обязательно должны состояться.
Космонавты жутко суеверный народ.
Я жду, я тяну время, я мучаю молчанием, кажется, нас обоих.
Задираю голову, как тот давешний мальчишка. В небе над нами ползёт, мигая брюхом, пассажирский самолёт. Людвиг теперь тоже смотрит вверх -- тень соскальзывает с его лица, уступая желтоватому свету коридора, -- близоруко щурится. Зажмурившись, трёт переносицу.
- Вернусь, конечно. Куда я денусь.
Кажется, я улыбаюсь.
Как сказал, половину лица в тени пряча, пилот одного снаряда, жизни, видимо, нету нигде, и ни на одной из них не задержишь взгляда.
Очередные переговоры. Очередные встречи. Двадцать первый век мало чем отличается от тех, что были прежде. Мы так хорошо и глубоко протоптали эту замкнутую в круг колею, что, наверное, никому из нас из уже не вырваться из неё. Здесь всё пропитано усталостью. Она поднимается от пола, проникает в едва касающиеся его ступни, только-только освобождённые от ежедневной тесноты обуви. Усталость проникает в тело через мягкость кровати, отчего болезненно и приятно сводит мышцы спины. Мои руки тяжелы, пальцы неповоротливы, а глаза слепы. Свет выключен, и я скорее осязаю, а не вижу пространство комнаты, рельеф её мебели -- так незрячие чувствуют выступающую шероховатость страниц в своих книгах. Впадины -- тени, выступы -- свет. Хотя, кто из нас видел свет?
Усталость делает мои мысли удивительно ясными и понятными. Лишённые заграждений, они выходят из головы и остаются тут же, в воздухе, одинаково доступные всему окружающему.
Наверное, этот день не задался с самого начала. Нет, не так. Этот век не задался с самого начала. У нас удивительный талант изобретать новые способы для совершения старых ошибок. У наших войн, облачённых газетами и школьными учебниками в дискретные даты, должно быть, есть точно выверенная математическая последовательность. Непрерывная последовательность, уходящая так глубоко, что никто, пожалуй, уже и не помнит, не знает, с чего всё началось на самом деле.
Приглушённый равномерный шум воды обрывается, наполняя тишину новыми звуками: тихий скрип двери в ванную комнату, сдержанный всплеск кашля, неторопливые шаги. Иван удивлённо замирает на пороге. Нет, ты не забыл запереть дверь, а я не ошибся номером. Но я тоже знаю, как можно достать ключ для всех замков. Приподнимаюсь на локтях и втаскиваю ноги на кровать -- кожа скользит по гладкости простыней, но тяжесть ног останавливает едва начавшееся движение.
Влажные волосы, влажная кожа. Капли падают с пальцев и, разрываясь в бисер, сыплются на пол. На мгновение мне кажется, я почти уверен, что, достигнув пола, они не расплещутся, а покатятся с тихим шорохом и затихнут, упершись в кромку ковра. Непроизвольно, едва заметно Иван хмурит брови и в то же время улыбается. Немного растерянно. С характерным мокрым звуком разбиваются капли.
В густом лунном свете он кажется совершенно белым. Иван делает вдох, как будто собирается нырять, и шагает внутрь. Чёрные гибкие тени стекают вниз, точно повторяя рельеф тела. Подбородок, чуть выступающий кадык, мягкая, едва заметная линия ключиц, плечи. Тени скользят вниз, смывая себя и оставляя белую, чистую матовость кожи -- сейчас мне хочется, чтобы эта комната была бесконечной. Мягкий шорох шагов. Предплечья и запястья. Кисти и пальцы. Проступающие вены и неровно очерченные суставы. Тень соскальзывает по бедру и падает к босым ногам.
Как будто при замедленной съёмке или под водой, глубокий ворс ковра прогибается под его ступнями -- и на долю секунды, не больше, остаются следы, которые тут же сглаживаются. То ли несуществующим ветром, то ли невидимой волной.
- Я уже было подумал, ты утонул там.
Удивлённый взгляд. Впрочем, вопрос так и не последовал. Иван забирается с ногами на кровать и садится рядом, бок о бок. Рукав рубашки пропитывается влажностью его кожи и будто растворяется -- я чувствую плечом тепло его тела.
Иван тянется к столику, на котором бесформенной горой навалена его одежда, и неспешно роется в ней, очевидно, в поисках карманов. В движениях рук и пальцев -- борьба медлительности и сдерживаемого раздражения. Тени то поглощают их, то отступают. Слипшиеся волосы лезут в глаза, но Иван только рассерженно щурится. Наконец, выуживает из хаотичных недр скомканного пиджака сигареты и зажигалку и, взяв обнаружившуюся там же, под одеждой, пепельницу, садится, по-турецки скрестив ноги и сложив всё найденное на бедро.
К нему возвращается прежняя привычная недвижность: ссутуленные плечи, размеренное дыхание, спокойствие рук. Он кажется статичным, даже когда, бросив на пол сорванную с сигаретной пачки плёнку, копается внутри, пытаясь вытащить из тесного ряда сигарет первую. Когда берёт зажигалку и, спустя мгновение после сухого треска кремня, его лицо освещается неровными жёлто-оранжевыми бликами огня. Сухая бумага фильтра жадно впитывает влажность губ.
Мир несётся галопом, мир стремится обогнать самого себя. Я боюсь, что когда-нибудь он всё-таки поглотит твою неспешность. Проглотит твою статичность и не подавится.
Развязываю галстук и, стащив, кидаю его на стол. Едва приземлившись на белеющую в темноте рубашку, он струится гибкой змеёй вниз и падает на пол. Дым смешивается с лунным светом, делая воздух плотнее. Черничное небо с подпалинами городских огней за окном утыкано звёздами и стремительно ползущими яркими точками. В последнее время их стало так много, что уже не разобрать, которая из них самолёт, которая -- спутник или, может, орбитальная станция, а которая -- просто привиделась.
Спутник.
"...Я видел её. Оттуда".
Был жаркий летний день. Я только-только приехал из клиники, куда вернули странного беспокойного беглеца. Новая надпись была видна отлично ? могла ли она помочь тому человеку? Глупый, тщетный вопрос. Иван просил для себя.
Телефонный звонок прозвучал раскатисто и гулко, будто в залитой светом комнате не было ни мебели, ни штор ? только голые стены и пол, раз за разом усиливающие металлический звон; только висящая в воздухе солнечная пыль, раз за разом взметающаяся вверх.
Едва затушив одну сигарету, Иван принимается за вторую. После семьдесят первого, покинув свой первый отряд, он как с цепи сорвался. Стал курить гораздо больше, чем раньше.
- Скучаешь по ним?
Иван оборачивается и вопросительно смотрит на меня, плотнее перехватывая губами сигарету.
"Я видел Землю. Я видел её. Оттуда".
Связь хрипит и трещит, перемежаясь металлическим свистом, помехами и каким-то непонятным монотонным шумом. Как будто он звонит не с Байконура, а прямо с орбиты.
"...Так красиво, что забываешь, как дышать. В голове не укладывается. Я снова ребёнок и снова не могу понять, как вот эти все поля и леса, города и реки одновременно могут быть шаром. И наоборот".
Всё встало на свои места. Странное поведение Ивана в тот вечер, когда он приходил доложить об очередном побеге. Нервная отрешённость и нетерпеливое ожидание того, что вот-вот должно разрешиться. Страх обернуться и тот самый транспарант, который будет видно из космоса. Удачно пошутил, нечего сказать.
- О ком ты? ? переспрашивает, в конце концов, он. Стараясь не отвести взгляд, бессознательно облизываю губы: кажется, я снова упираюсь в границы иванова доверия.
- Скучаешь по своему первому отряду?
"...Как оно может так спокойно висеть в пустоте и никуда не падать. Почему здесь некуда падать. Я чувствую это телом. Невесомость. Тело чувствует все ответы, а память гонит прочь всю физику, математику... все числа и формулы... кажется, я и не знал их никогда. Как будто никто их не придумывал".
Я слышу и слушаю его прорывающийся издалека весёлый увлечённый голос, и не знаю, поздравлять ли мне его с первым полётом или посылать к чёрту от этой ? нет, не храбрости ? самонадеянной глупости, любопытства, ради удовлетворения которого хватило дурости поставить на карту всё: свою землю, своих людей, свою жизнь, наконец.
Его голос по-мальчишески звенит и, кажется, слышен не только в трубке, но и отдаётся в стенах комнаты.
- Кого-то исключили из отряда. Кто-то из них уже умер. Оставшиеся стали стариками. Они погребены в морщинах. Иногда мне кажется, что их огрубевшая, потерявшая чувствительность кожа ? моя кожа. ? Иван отводит взгляд и упирается взглядом в продавливающее оконное стекло чёрное небо. ? Когда-нибудь мы тоже состаримся. Наши лица сотрутся. Глаза станут тусклыми, а пальцы ? слабыми. Как умирают государства, как они исчезают? Я знаю, как убивать, но не знаю, как умирать, Людвиг. Но к тому времени, когда меня настигнет это знание, пройдёт слишком много лет. Люди, их голоса, лица осыпаются, оставляя в памяти ущербные, оборванные образы. Так было и так будет со всеми нашими царями. То же станет и с ними. Мы не умеем помнить.
Но скучать мы умеем. Верно, Иван?
Тонкая бумага вспыхивает вокруг тлеющего табака -- белая кожа Ивана отсвечивает оранжево-алым, в глазах плещутся острые яркие блики.
" ...И всё кажется, что это скафандр мешает, что именно из-за него все эти сложности. Навязчивая мысль стянуть его с себя полностью, или хотя бы освободить руки. Шальная мысль: снять перчатки и коснуться обшивки корабля голыми руками. Прикоснуться..."
Я подхватываю телефон и, подойдя к окну, сажусь на пол. Под рубашку пробирается прохлада. В полосах косых лучей, не прекращая, вьётся солнечная пыль. Будешь ли воспринимать это иначе, когда увидишь своими глазами, что за пределами Земли мир чёрен? Ценишь ли ты теперь это больше, когда знаешь, что там всего этого нет?
Я вытягиваю вверх руку -- пронизанная светом кожа становится прозрачно-розовой. Технической прогресс, война, амбиции -- всё это заставляет нас строить машины и запускать их сначала в небо, потом в космос. Я понимаю машины. Но зачем там мы, Иван? Зачем лезть в мир, к которому нельзя прикоснуться?
"...совсем дурак, видимо. Там нет границ, нет сфер влияния. Там всё неизвестно и пока ещё нечего делить. Мы такие маленькие, ненужные и беспомощные внутри всего этого, что впервые в жизни я понимаю, что ничего страшного не случится. Ничего безвозвратно мы сделать не сможем. Как хорошо, что есть что-то, что мы не сможем уничтожить, как бы ни старались".
Опускаю руку и тру пальцами ладонь. Иван летал в космос ещё трижды, но потом ни разу не рассказывал об этом.
- Сколько ещё людей умрут, покоряя космос, как когда-то покоряли небо? -- Иван наклоняется и ставит пепельницу на пол, рядом с кроватью. Проснувшись утром, он непременно наступит в неё и будет долго красочно материться.
- Люди и сейчас умирают в небе, Иван. Неудачные взлёты, неудачные приземления...
- Верно, -- Иван выпрямляется и смотрит на меня так, будто ожидает подвоха. Он всегда смотрит так, если начинается разговор, которого он не ожидал.
- Может, потому что это не наша территория?
- Не наша территория... А как же тогда все твои рассказы про...
- Тогда я искренне верил, что там есть, где жить человеку, -- я перебиваю Ивана прежде, чем он успеет закончить фразу, закончить и тут же поверить -- так, что не переубедишь -- в то, что сам себе надумает.
- Может быть, там, дальше, есть.
- Может быть, есть. А может, и нет. Ты рискуешь свернуть себе шею за то, чего не существует.
"Космос бесконечен. Я хочу дальше, Людвиг".
- Мы все... -- начинает было Иван, но его протест обрывается на вдохе. Он смотрит на меня пристально и беспокойно. Я хочу опустить голову, но продолжаю вглядываться в его тёмные глаза, постоянно, ложно меняющие цвет. -- Тогда, в семьдесят восьмом, ты отказался поэтому?
Неопределённо, почти бессмысленно мотаю головой.
- Нет.
- Тогда почему?
Рассеянно, медленно беру всё ещё лежащую на бедре Ивана зажигалку -- кожа невольно напрягается, реагируя на прикосновения пальцев. Сухой треск кремня. Один оборот. Второй. Третий. Колючие холодные искры бьются о пальцы и тут же гаснут.
С непонятным, отчаянным остервенением мучаю зажигалку до тех пор, пока наружу не вырывается длинное пламя. Я слышу, как тихо гудит прогорающий газ, я чувствую, как нагревается кремень, но продолжаю смотреть на огонь со странным, беспомощным отупением. Наверное, так смотрят запертые пожаром в лесной чаще животные. У них у всех одинаковый взгляд, независимо от того, кто на кого охотится. Пламя качается... или это дрожит моя рука?
Вдруг всё обрывается. Осторожно и мягко Иван вынимает из моей ладони зажигалку. Темнота оплывает чёрным перед глазами, оставляя размытые бесформенные пятна. В кончиках пальцев неприятное жжение -- воздух кажется сухим и холодным.
- Мне страшно, -- наконец, отвечаю я, всматриваясь в лицо Ивана.
- Мне тоже было страшно в первый раз, -- чуть помедлив, отвечает он. -- И во второй. И в третий. К этому нельзя привыкнуть.
- Ты не понимаешь.
Я отталкиваюсь руками от кровати и, подтягивая ноги, сажусь так же, как Иван. Теперь наши глаза на одном уровне.
- Я знаю, что такое умирать, Иван. Космос похож на смерть. Ты не помнишь, чего боишься, а я помню -- вот и вся разница. Немного, но мне хватает.
Я наблюдаю, как напряжённость на его лице сменяется непониманием и растерянностью, и вдруг осознаю, что вместо прежней пустоты внутри откуда-то взялась беззаботная, странная лёгкость. Через каждые сто лет его то загоняют в гроб, то сам он туда лезет так, что не удержишь -- и он не помнит, как это? Ты, в самом деле, не знаешь этого, Иван? Ты придуриваешься, забываешь, не чувствуешь... как такое может быть?
С Луны ты свалился, что ли?
Мне хочется смеяться и, наверное, я улыбаюсь, как сумасшедший, потому что Иван выглядит окончательно сбитым с толку. Мне хочется ему что-то сказать, объяснить, но вместо этого я подаюсь вперёд и целую его. Всё ещё обескураженный моим странным поведением, Иван податливо подчиняется, и я чувствую горьковатый терпкий табачный вкус на его языке. Я слышу, как гремит в ушах кровь, я знаю, как его тело откликается на мои прикосновения, подаётся навстречу и продолжает их; как движения становятся порывистыми и ломаными, а кожа -- горячей и чувствительной, будто обожжённая бумага. Он не знает... он, чёрт возьми, не знает.
- Ты дурак, Иван. Необъяснимый дурак.
Кажется, я всё-таки тихо смеюсь, зарываясь лицом в его всё ещё влажные волосы, и, навалившись всем телом, опрокидываю нас обоих на кровать. Время и пространство смазываются, оставляя на коже солоноватый привкус, а между нашими телами -- странную, иную невесомость. Невесомость прикосновений. Невесомость проникновения, поглощения, невесомость...
не-ве-со-мость...
Хистори тайм
Он из Западного Берлина бежал. У авторов почти нет проблем с географией и компас им не нужен. Мы не путаем запад с востоком, а восток с западом. Дело в том, что прецеденты побега из Западного Берлина (а также с Запада как такового) в Восточный, на самом деле, были. Конечно, случаев таких было куда меньше и о них старались молчать, но они были. Надо думать, пугающая антисоветская пропаганда у иных граждан вызывало романтическое приключенческое настроение. И да, дурдом в Западном Берлине около самой границы, действительно, был, и из него, действительно, было дело, убегали психи. Тогда, в семьдесят восьмом, ты отказался поэтому? Авторы как бы намекают, что в 78 году совместно с советскими космонавтами товарищ Зигмунд Йен совершил полет в космос и стал, таким образом, первым немцем, побывавшим в космосе.
Мы опять используем Бродского в своих околотворческих целях. Надеюсь, он нас простит и не станет бить по роже трехтомником Толстого, когда мы умрём.