Бонда Андрей Васильевич : другие произведения.

Земное и небесное (Главы I-Iv)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман о судьбах интеллигенции в 30-е годы XX века. Попытка осмыслить вопросы истории, а также ответить на вопрос "что есть человек?"

Земное и небесное

Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели! Се, оставляется вам дом ваш пуст.

Евангелие от Матфея, гл. 23, ст. 37-38

ТОМ I

Глава первая

I

Не единожды в истории человек, тот самый человек, который от рождения наделён разумом и свободой, своими руками разрушал то, что таким трудом он создавал столетиями и тысячелетиями. Но со временем он вновь возрождал погубленное, и на обломках потухшей красоты возводились ещё более прекрасные статуи и храмы, а голоса замолкших мудрецов звучали с новой силой... Но люди тех роковых и бушующих времён, память о них, их строй мысли и чувств, их душевные метания, их образ культуры, терялись безвозвратно. Однако полным забвением всегда предавались побеждённые, те, кого так немилосердно покарала история, словно возлагая вину предшествующих поколений на них, на тех, кому уготовала судьба родиться в роковые годы. Но как ни удивительно, забвение это давало им огромную духовную силу, и потому так часто они, низвергнутые и умолкшие, спустя многие годы, а порой и века, покоряли победителей.

Время очищает от всего бытового, земного, ненужного, и оставляет лишь недосказанные звуки небесного в человеке. Так, порой один лишь портрет отца воспитывает ребёнка: он не знает, каков был его отец, но видит его взгляд, его сдержанную мужественность, и невольно хочет быть похожим на него, смеряет свои поступки с тем идеалом, что сложился в его душе. Так и с теми, кто забыт. Отблески их величия падают из тени времён, что скрывает за собой их пороки и страсти. И мы склоняем голову перед теми, кто повержен.

Так было в конце IV века, в Александрии, на исходе античной культуры. Здесь уже около двух веков шли периодически вспыхивающие бои между язычниками и христианами, греками и евреями, сопровождающиеся ужасающими жестокостями. Античная культура угасала, растворяясь в архаичных культурах Востока. И символом её крушения стал 391 год - год разрушения величественного храма Серапеума, соединившего в себе греческое изящество с восточной колоссальностью. Он был велик не только своей архитектурой и множеством произведений искусств, наполненных пленяющей поэзией жизни и всех радостей земного. Храм чистой красоты был и храмом разума. Здесь по-прежнему процветала наука, которой по праву гордились александрийцы. Здесь был основан первый в Римской империи медицинский факультет, здесь астрономы производили свои наблюдения, здесь математики и философы вели дискуссии, писали научные труды.

Всё это исчезло, как и в течение следующего века исчезло величие и великолепие города. Колоссальный багаж знаний и культуры, накопленный к тому времени, оказался бессилен перед безумством толпы. Или, быть может, то кажущееся изящество прикрывало собой лишь пустоту и порок, и прекрасный плод уже давно был сгнившим изнутри?

Как бы то ни было, скорбя об исчезнувшей красоте, о материальных свершениях, как то храмы, статуи, мы забываем о людях, о тех, кто жил и погибал в те далёкие времена. Многие судьбы погребены под камнем забвения, и их уже не вернуть из небытия времени. Однако некоторые имена продолжают жить в веках, и тем ярче они сияют, чем более неприглядна действительность и чем более хочется от неё отвернуться.

Одно из таких имен - имя женщины-философа Гипатии. Она из тех побеждённых, которых время сделало победителем. И мы пытаемся вслушаться в её голос, в те отзвуки её жизни, что донесла нам история, и земные, и небесные. Однако сердце наше жаждет слышать лишь небеса...

II

Притихший, истомленный город в сиянии ночного неба. Вдали - зовущий свет далекого маяка на острове Фарос. Он словно ночной Гелиос, и каждый гость города, если он не побоится выйти на улицу в тёмное время суток, обязательно остановит на нём взгляд.

Город прорезают широкие прямые бульвары, объятые изящными крытыми колоннадами домов. Здесь жителям должно быть так уютно под тенью пышных крон вековых сикомор рядом с прекрасными статуями античных богов. Однако утром и днём эти улицы представляют из себя шумливый базар: крики торговцев, стук колесниц, всеобщая раздражительность и суета. А вечером и ночью город словно вымирает - лишь звуки шагов римских войск, патрулирующих улицы, да скорбное пение монахов из христианских церквей нарушают тревожную тишину.

Уличные песни, праздничный шум и гулянья здесь давно забыты - каждый старается жить так, словно он не знает ближнего, и потому здесь каждый привязан лишь к своему дому. Раз за разом ужасающие слухи потрясают город: в самых тяжких грехах обвиняют то христиан, то язычников, то иудеев, и месть, свершаемая разъярённой толпой, не заставляет себя ждать.

Несколько месяцев назад в город были присланы римские войска, и, как могло показаться, они смогли восстановить порядок. Однако все ощущали, что это лишь грозное затишье перед бурей.

В последнюю неделю в город стали стекаться христианские монахи из ближайших и дальних монастырей, схимники их уединённых обителей Красного моря и пустынных скитов Верхнего Египта. Внешне умеренное отношение между христианами, язычниками и иудеями сменилось обоюдной неприязнью. Буря затихла на пороге.

Александрия безмолвствует... Днём здесь произошли столкновения между язычниками и христианами, так как по городу распространились очередные слухи об оккультизме, страшных порчах, творимыми языческими теургами. Последние месяцы христиане торжествуют - в июне был издан эдикт императора Феодосия о запрете поклонения античным богам. Железная сила государственной власти, ненавидимой александрийцами, стала ощущаться ими всё сильнее, и язычники чувствовали, что недолгий период их относительно спокойной жизни пришёл к концу.

В безмятежной тревоге эллинизм доживал последние десятилетия в египетских землях. 'Эллины', представители его культуры, не видели или не хотели видеть, как стремительно набирала силу народная стихия. Как египтяне всё упорней отстаивали свою идентичность, что вылилось и в создании коптской словесности, и в образовании коптского монашества. И как так же яростно отстаивали свою религиозную идентичность христиане и иудеи.

Но главный объект ненависти и египтян, и христиан, и иудеев составляли они, язычники-'эллины', которые уж слишком явно выделялись среди других народов: и своей чуждой тем утончённой культурой, и высокой образованностью, и богатством, и тяготением к размытому, неясному язычеству. Периодически над ними устраивались расправы, и 'эллины' постепенно стали жить замкнуто, составляя различные кружки по интересам: будто то поэтические, охотничьи или религиозные. Последние часто воспринимались как оккультно-магические, и многие боялись их, сторонились. Это ещё больше настроило против 'эллинов' местное население, готовое расправиться с любым, кто посмеет поставить себя вне общественных устоев.

В то памятное лето 391 года взоры всех жителей города приковал к себе величественный храм Сераписа - оплот язычества и нечестивости в глазах христиан и иудеев. Всё началось с обыкновенных разговоров: поначалу о языческих теургах, о страшной магии и порче, которую они творили, затем о мрачных культах, проводимых в этом храме, а затем и о самом храме, как причине всех несчастий и неудач. Город охватила истерия. Отчего она так резко вспыхнула? Быть может, она была создана рукотворно, и кто-то с помощью людских масс попытался решить свои политические дела? Или кто-то лишь поджёг уже давно разложенный костёр? Уже нельзя узнать правду. Ясно лишь одно: эллинизм был обречён, и храм Сераписа, как его символ, не мог избегнуть вместе с ним его печальной участи. Но почему так? Зачем сожгли, разрушили статуи и книги? Погубили столько людей? Ведь можно было сберечь всё это, спрятать на засов, проявить благоразумие, выдержку, трезвость ума. Однако это удел лишь редких людей, а в истории же в периоды всплеска энергии, деятельности масс всегда побеждает страстность, ненависть и обыкновенная глупость.

Безумие охватило город: на площадях призывали немедленно уничтожить храм, вдохновлёнными речами стращали людей адскими муками. 'Эллины' старались не выходить на улицу, а самые смелые из них стали пробираться через подземный канал в сам храм, чтобы защищать его с оружием в руках. Об этом вскоре стало известно, и толпы стали всё чаще собираться у храма. Римские войска так же стекались к храму, но обе стороны проявляли удивительную выдержку, и развязка так и не наступала. Город замер в тревожном молчании. На следующий день были назначены конские бега. Никаких призывов не было, никто своих намерений не провозглашал, однако все уже знали, что решающий день настал. В воздухе было разлито ощущение, что вот-вот ударит гром.

В безумии страстей свершалась история.

III

Вдали от этих битв женщина-философ, астроном, математик Гипатия на крыше собственного дома рассказывала ученикам о звёздах.

Была тихая летняя ночь, и величественное небо освещало всё ещё тёплую землю загадочным светом далёких звёзд. Ученики слушали её голос, звучащий таинственно и тревожно:

- Быть может, именно звёздное небо научило человека мечтать, зародило в его душе ощущение тайны. Мы пытаемся разгадать тайны звёзд, но тем удивительней, что такое сложное устройство может быть с виду таким простым и красивым. Я не могу вообразить более прекрасного неба, кажется, что оно должно быть именно таким: мириады разбросанных огоньков в тёмном пространстве Вселенной. Загадочно и одновременно не пугает своей колоссальной массивностью. Никаких цветов, никаких лишних форм, а именно так: слабые, белые огоньки на чёрном куполе неба. Это совершенство гармонии, совершенство красоты, той красоты, которой лишён человек, отмеченный печатью несовершенства, но обладающим необъяснимым и тайным её ощущением.

Глаза её полны вдохновения. Она соткана словно из двух материй, и они удивительно гармонируют в ней. Резкий, вычерченный облик: стройная, натянутая как струна, неизменно одетая в философский трибон. Такое же вычерченное выразительное лицо: высокий благородный лоб, правильной формы тонкий нос, прямые волосы, собранные на затылке в пучок. Однако этот строгий облик смягчает усталый взгляд глубоких серых глаз и спокойный, вкрадчивый голос. Её движения энергичны, но пластичны, женственны, хотя она уже немолода.

Вокруг неё - 'философский кружок' её любимых учеников, различных взглядов (среди них есть и христианине), но объединённые общей любовью к разуму и красоте. Почти все они из знатных семей (обучение стоит дорого), и отданы родителями на обучение 'для воспитания благонравия и ума'.

- Но как велики эти маленькие огоньки на небе? Как они далеки от нас?

Этот вопрос задал один из её учеников, Ауксентиус. Гипатия, выдержав паузу, со свойственной ей медлительной уверенностью и достоинством, достала свиток из корзины:

- Мы не знаем этого, однако точно можно скачать, что они очень велики и очень далеки от нас. Удивительно, но человек смог узнать расстояние от Земли до Луны и относительный размер Луны. Сегодня я хотела провести занятие по онтологии, поэтому, отвечая на ваш вопрос, приведу лишь общие положения. Ведь на первый взгляд может показаться, что это невозможно знать, ведь как мал и слаб человек в сравнении с этими гигантами, с колоссальностью того, что его окружает. Однако мир так мудро взаимосвязан своими частями, что вскрывая разумом эти связи, человек с помощью них способен уйти в бесконечно большие и малые пространства, и увидеть то, что вне его человеческого взгляда.

Гипатия рассказывала о затмениях, о конусообразной тени Земли и Луны, о триангуляции, а также об изобретенном ей инструменте, который сейчас называют астролябией. Она утверждала красоту и достоинство разума, которые переплетались с красотой и гармонией исследуемого им мира. Того мира, на клочке которого, там, где она жила и родилась, вот-вот должна была разразиться великая катастрофа. Мира, который словно являл собой лишь увядшую тень того, иного, который жил в ней.

Она рассказывала своим ученикам о том, как совершенны формы, созданные природой. Она показывала деревья, цветы, и предлагала им в воображении 'усовершенствовать' их, например, увеличить листики дерева, и взглянуть на получившийся образец. И всякий раз она обращала внимание на то, как теряется его гармония, целостность. Она призывала смотреть на всё, как на образ, видеть то, что было задумано, но что несовершенно в нашем мире.

- Деревья часто растут безобразно, когда одна ветвь забирает все силы дерева и уродует его облик, земля полна гиблых и скучных мест таких как пустыни, степи. Но это не искажает их облик: мы знаем, как прекрасны деревья, мы знаем, как таинственна и величава пустыня, окутанная молчанием. И потому на их раны мы всегда должны смотреть через призму их образа, того, что было задумано и искажено случайностью, злой волей человека. Запомните то, что израненная красота может быть самой прекрасной...

Позади учеников колыхнулась занавеска - это заглянул её отец Теон, намекая на то, что ей уже пора собираться. Гипатии бросилась в глаза его необычная нервозность. Испуганный, потерянный взгляд так не сочетался с волевым выражением его лица, так же как и в жизни проявляемая им чуткость и ранимость по отношению ко многим вещам так не вязалась с его сильным и независимым характером.

Через некоторое время Гипатия закончила лекцию, задала ученикам задачи, а также тему 'Главные добродетели человека' для урока риторики. Главную мысль она всегда оставляла позади, и ученики с нетерпением ждали итога уроков. На этот раз им предстояло найти 'свой ключ', 'ключ к себе', и вышеупомянутый ученик Ауксентиус после урока так записал её слова:

'Человек словно ларец, таящий в себе таланты. Однако ключ к нему мы должны подобрать сами, и ключ этот - наш характер, то, какими мы представлены этому миру. Из каких же добродетелей, по вашему мнению, должен состоять этот ключ, то есть ваш характер, с помощью которого вы сможете в полной мере явить себя такими, какими вы созданы богами?'

После её трагической гибели он запишет воспоминания о ней, беседы, вроде тех, которые оставил Платон о Сократе, однако через несколько веков в полыми возгоревшихся битв христиан с мусульманами, или, быть может, после них, на тлеющих углях безвременья, они исчезнут навсегда.

Занятия окончились, все разошлись. Но прежде, чем пойти в гинекей (женскую половину дома), а затем к отцу, Гипатия, как это часто бывало, задержалась на крыше. С осознанием легко уходящего дня, который на высокой ноте был закончен (Гипатия всегда старалась его завершить 'на высоком'), она, впервые за день расставшись с мыслью, созерцательно взглянула на вечерний город. Он расстилался перед нею мерцающими огнями факелов, холодным отблеском каменных стен и крыш, и биение его жизни ощущалось в окутавшей её загадочной тишине, прорезаемой легким шумом листвы и дальним тревожным криком людей. Она сплелась с этими звуками, и потому они, то есть отдельные звуки, для неё не существовали, а была лишь одна сплошная музыка города, простая, неуловимая и умиротворяющая. А наверху холодный свет месяца и далёких звёзд пронизывал теплоту огней, зажжённых людьми, которые словно оберегали их от опасностей этой ночи. Холод неба и теплота земли стали единым для неё, и всё кругом ей стало ощущаться одним домом, таким родным и далёким.

'Но что же отец? Чем он взволнован? Неужели этими странными слухами?' - Гипатия очнулась от нахлынувшей её истомы и, в последний раз взглянув в ночь, пошла к себе, в гинекей.

Там её ждала тёплая вода для умывания и постель - после жаркого томительного дня она с особым удовольствием предвкушала чистоту своего тела и ощущение мягкой постели в прохладе дома. А ещё она очень любила и ждала сны. Это было той лёгкой игрой, приятной случайностью жизни, которая так украшала её внешне размеренную, в русле текущую жизнь. 'Хорошие сны - признак здоровья души' - повторяла она про себя, с удовольствием наблюдая за своим обнажённым телом в большом гладко отполированном диске, поставленным напротив каменной ванны.

'Но что отец?' - эта мысль вывела её из привычного равновесия, и, одевшись, она спустилась к нему попрощаться и пожелать добрых снов, чувствуя, однако, что её ждёт долгий и тяжёлый разговор.

IV

Теон сидел за столом и что-то писал. Он был очень взволнован и даже как будто напуган. Он резко повернулся к ней, и то ли спросил, то ли высказал мысль свою вслух:

- Так значит говоришь, что израненная красота может быть самой прекрасной?

Гипатия уловила нотки сарказма в словах отца, но твёрдо ответила:

- Да, отец, я в этом убеждена.

Теон утратил свою всегдашнюю лёгкость и уравновешенность и отчаянно воскликнул:

- Так вот, совсем скоро ты сможешь ею насладиться! Буквально завтра самое чудное творение Бриаксиса, великий Серапеум, превратится в руины! А вместе с ним погибнет и наша Вселенная, как ещё давно предсказывали оракулы!

До Гипатии доносились эти слухи, из кареты она наблюдала волнения в народе, его необычную возбуждённость и какую-то затаенную озлобленность. Она внутренне была готова к готовившимся потрясениям, и с холодным спокойствием наблюдала за раскручивающимся колесом фортуны с ясным осознанием того, что чем быстрее ощущаются его вращения, тем всё больше зависит жизнь человека от разного рода случайностей, происходящих вне его воли. Она, как и все эллины, верила в судьбу, в её непоколебимую власть над всем смертным и бессмертным. Гипатия ответила с прежней сдержанностью и спокойствием:

- Что ж, видимо на то есть воля богов. Бесспорно, это будет величайшей трагедией для нашего народа. Ведь что говорить: Серапеум - это сердцевина нашей культуры, нашей жизни. Однако, отец, ты знаешь это лучше меня, что мы должны продолжать служить своему делу. Жизнь - это служение.

Теон, видимо уязвленный не столько ее словами, сколько тем спокойствием, с которым она их произнесла, ещё больше выходил из себя. Он резко встал, откинув локтем исписанный им свиток:

- И только? Наш долг - это защищать нашу обитель, нашу святая святых! Взгляни, все эллины стекаются к Серапеуму, готовые с оружием защищать его от нечестивых! Спусти же наконец глаза с небес на землю и погляди, какая величайшая драма происходит перед тобой! Да и можно ли говорить о драме, когда на сломе сама жизнь! Сейчас в храме - тысячи лучших представителей нашего народа, среди них много моих и твоих друзей! Они готовы погибнуть с минуты на минуту от полчищ этого ужасного сброда! Да будут они навеки прокляты богами! А какая сила духа!..

От наплыва чувств у него перехватило дыхание. В сильном и свободном характере все чувства, все грани сильны. И даже кажущаяся слабость есть не проявленная податливость и расслабленность духа, а есть истинная доброта души. Теон вдруг оборвал себя и с глубокой печалью посмотрел на дочь. Иные струны зазвучали в его богатом на оттенки баритоне:

- Какая сила духа, дочь... Либаний взял с собой кифару, а Порфирий авлос. А их друзья взяли с собой литавры. Они убеждены, что их музыка поможет защитить храм, что она спасёт всех нас, как музыка Орфея смогла вызволить Эвредику из царства мёртвых. А сколько там женщин, детей... Каждый привносит что-то своё для общего дела, каждый желает быть нужным другому. Но выше остальных - это воины, те, кто готов встречать опасность перед собой, глядя прямо и твёрдо в лицо врага, кто готов без раздумья отдать свою жизнь во славу богов и Серапеса.

Неужели ты сможешь пройти мимо? Неужели тебя это так мало тревожит? Взгляни, дочь! Ведь ты погружена только в себя, ты не замечаешь, чем живёт твой народ, твои близкие, твои друзья. Ты погружена только в свои размышления, только в свои идеи.

Гипатия прекрасно знала отца, знала, что несмотря на кажущуюся общительность, по натуре он человек замкнутый, и потому редко высказывает свои потаённые мысли. И теперь она поняла, чем всё это время жил её отец и какую страшную развязку ей предстоит ожидать. В своём решении она не сомневалось, она знала, что будет там вместе с ним. Но почему он приоткрыл ей эту тайну? Он, зная, что она сразу всё поймёт и пойдёт вместе с ним. Она начала с общего, в мыслях подбирая слова для главного:

- Я служу правде и красоте, и тем самым служу своему народу. Я воспитала сотни учеников, многие из которых стали врачами, философами, теологами. Некоторые из них занимают самые высокие посты в государстве. Те, кто властвует, должны жить в атмосфере культуры, без этого ничто не способно направить их деятельность во благо.

Гипатия прервала себя и, собравшись с духом, сказала то, что должно:

- Но, отец, я думаю сейчас совсем о другом. О том, что ты, а потому и я, должны отправиться прямо сейчас туда, к храму.

Теон благодарно склонил голову и взволнованно сказал:

- Ты всё поняла. Выслушай же то, что я сейчас скажу. Ты поняла, что я давно вовлечен в эту борьбу. Вовлечен с тех пор, как получил известие о планах епископа Феофила уничтожить наш храм. И я убеждён, что это случится завтра, ведь не спроста сегодня весь день ходили по городу глашатаи, созывая жителей в ипподром на предстоящие состязания.

Однако я хочу сейчас говорить о тебе. Я ждал твоего решения, в последний месяц я всё время пытался уловить твои движения, понять каждый твой взгляд. Однако ты продолжала жить в неведении, не по своей воле, а по строю твоего духа. И я решил дать тебе возможность сделать свой выбор. Все мы невластны над судьбой, однако не должно быть такого, чтобы она избегала нас. Вне судьбы, вне движения жизни нет истинного человека, нет понимания того, чего он стоит. И потому я посчитал, что ты должна знать, и сама решить, как тебе быть. Если бы я не рассказал тебе о моих планах, то обманул бы тебя.

Теон вздохнул, выждал паузу, и продолжил:

- Оракулы пророчили тебе великое будущее, и твоя слава уже велика на всех землях Империи. Ты уже вплела своё имя в вереницу лучших имён эллинов. Но выслушай всю правду. В твоей жизни и жизни твоих воспитанников - лишь отражение истинной жизнь, в ней нет почвы. Народ, общество живёт иными представлениями, иным духом, у него иные запросы, иные интересы. Ты знаешь, что наша эллинская культуры доживает свою пору увядания, и творим мы не для сегодняшнего дня, а для наших потомков, которые стряхнут песок с заброшенного здания нашего искусства и вкусят его плоды. Мы, эллины, обречены на период забвения и унижений, но мы должны достойно встретить нашу погибель и подвигом нашим сохранить пламя истинной науки и истинного искусства для будущих поколений. Как пораженный Прометей, который был побеждён Зевсом. Но сердца людей навсегда остались вместе с Прометеем и потому он - истинный победитель!

Гипатия слушала отца, и его речь, как это часто бывало, возвышенная и страстная, всё меньше отзывалась в ней. Она, отвернув взгляд от жизни и посвятив её науке, всё же часто взглядывала на неё, эту земную жизнь, и её при этом никогда не покидало чувство меры, трезвость взгляда. Она отмечала всё возрастающий фанатизм в людях, их склонность к мистицизму, страстное желание уйти от действительности. Каждая из сторон ей представлялась одинаково чуждой истине и людям. В пылу страстей ломались жизненные установки даже таких достойных и мудрых людей, как её отец. Однако сомнений в ней не было, она твёрдо знала и чувствовала что должно. Но ей трудно было подобрать слова: она не хотела обидеть отца, и в то же время ей хотелось звучать просто, в противовес излишней пылкости отцовских речей.

- Быть может, ты прав, и наше служение науке и истине не оправдает себя. Но я об этом не мыслю и не переживаю, ведь об этом знают только боги, и пусть они распорядятся нашими плодами. Я не огорчусь, если они, плоды трудов наших, сразу же обратятся в прах, ведь на богов не гневаются, не ропщут, и наша жизнь, даже если и так пустынно окончится, тоже может пойти другим во благо, и они, тем самым, смогут лучше распорядиться своею. Давай же, отец, будем в ладу с богами и оставим им право судить и распоряжаться нами.

А нынче мы призваны быть там, в храме, и мы сделаем всё, что от нас зависит, чтобы защитить его.

Подчёркнутая холодность и величавость Гипатии и её слов вызвали в нём и почтение и разочарование в дочери. Огонь и вода, пламя и стужа - они быть столь различны, и именно поэтому так уважали и любили друг друга. 'Но ведь я отправляю её на смерть' - в который раз за этот вечер пришла эта мысль Теону. Он ощущал обреченность их миссии, и в то же время умом, не сердцем верил в победу.

Вдруг он осознал свою ошибку, своё, он не побоялся это себе сказать, безумие, и пожалел о том, что впутал в эту историю дочь. 'Она права, боги лучше знают, что нужно, и коль они отвернули её взор от этих битв, значит, так оно и нужно, и она призвана жить для иного и служить богам и народу иначе, чем я'.

Теон встал и отдал приказ собирать вещи для выезда к потайному входу в храм, сам направившись во двор к колесницам. Гипатия пошла к себе в гинекей, ещё не зная, что у отца рождались совсем другие планы...

V

Ночь была коварно молчалива. Гипатия вышла во двор, и тут же обратила внимание на то, как близко подобрался полный месяц к светящейся макушке маяка на острове Фарос. Его холодное сияние, и в сравнении с ним маленькое пламя далёкого маяка навевали мысль об извечном противостоянии добра и зла.

'Хочется представлять нашу сторону этим тёплым огоньком свечи, а тех, кто против нас - этим мрачным и холодным месяцем. Только вот без маяка мы жили бы как прежде, хоть и помогает он путникам и кораблям, а без месяца, который так часто в нас вызывает трепет и страх, мы погрузились бы в ещё большую тьму, и утратили бы то равновесие жизни, что дарит нам его бесконечное и столь ясное движение. Так и со многими предметами в жизни, так и с людьми: и нет в нём тепла и особой красоты, а уйдёт он из жизни - и только тогда осознаешь, сколь пустынно без него в этом мире'.

Было подано две закрытых колесницы, запряженные чёрными лошадьми, в одну из которых складывались вещи. Теон подошёл к дочери и пригласил её сесть в пустую колесницу:

- Дочь, мы поедем с тобой в разных экипажах. Даже в такой важный для всех нас, эллинов, момент, я не могу нарушить правил приличия и ехать с женщиной в одной колеснице. Как ты, наверное, слышала, нынче запрещено собираться экипажам более одного, кроме разве что этих глупых ристалищ для безумных толп. Так вот, ты поедешь за мной, однако в дальнейшем пути наши разойдутся, и ты прибудешь несколько позже меня. Не переживай, все маршруты продуманы и управляют экипажами верные люди. Так же для конспирации я закрою входы в карету черной тканью. Нынче любой человек в эллинской одежде вызывает подозрение, а унижать варварскими одеждами я нас не намерен. Увидев тебя, римские солдаты могут тут же сбить колесницу, дабы тебя остановить, но не ведая, что в ней, они вначале спокойно остановят, а дальше... ты знаешь, как эти негодяи любят деньги. Но мы избрали те маршруты, где меньше шансов их встретить, к тому же наши люди уже установили за ними наблюдение - они бродят по одним и тем же улицам.

Теон говорил очень деловито и прерывисто, избегая интимных чувств. Он всегда был для Гипатии только отцом, и никогда не стремился стать её другом или хоть каким-то образом заменить ей мать. Он никогда не нарушал тот стиль строгих и требовательных отношений, который установился между ними с самого детства Гипатии. Избегать неловкости и сохранять почтительность друг к другу им помогал негласный церемониал в подобных моментах.

Теон мягко взял Гипатию за плечи и поцеловал её в лоб. Жест этот в его исполнении был красноречивей любых слов или молчания.

Гипатия села в карету-колесницу и её накрыли черной тканью, погрузив её почти что в полную тьму. Как только карета тронулась, Гипатия неожиданно для себя ощутила страх - столь редко испытываемое ей чувство на прямой, без извилистых троп жизни.

Колесница несла её в неизвестном направлении. Повороты следовали за поворотами, и гул колёс казался ей единственным звучанием в невидимом за чёрной пеленой городе.

'Вот так часто и заканчивается выбор судьбы самим человеком - думала Гипатия - вместо того чувства свободы, которое дарят нам боги, и в дар которого они лишают нас выбирать свою судьбу, человек сам заковывает себя в неволю и тем самым лишает себя свободы. И вот так несётся человек в кромешной тьме, воображая себе, что сам он избрал свой путь и что движется он именно туда, куда пожелал'.

Вдруг колесница остановилась. Раздались голоса. Гипатия по тому новому голосу, звучащему нарочито строго, поняла, что они встретились с римской стражей, и надеялась на ту пресловутую любовь римлян к деньгам, за которую так часто бранил их отец, но которой он, однако, часто злоупотреблял.

Скрипнула дверь, встрепенулась ткань - в карету кто-то сел. Этот кто-то был одет, как показалось Гипатии, в чёрный талар. Она уловила лишь его движения, которые, как она сразу же подметила, были очень твёрды и уверенны, что говорило о том, что этот человек в чёрном был неким высокопоставленным лицом, а не обычным солдатом.

Карета тронулась. Незнакомец этот не сошёл, а остался в карете вместе с ней. Гипатия теперь чётко различала его облик, слышала его дыхание, поэтому сомнений в том, что напротив неё кто-то сидит, у неё не было.

Как только беда миновала, она пошевелилась, давая понять человеку в чёрном, что он здесь не один. Однако ничто не нарушало окутавшее их молчание, а остальные звуки будто бы сникли, расступились перед неподвижным и грозным обликом незнакомца напротив, более ясные черты которого пыталась уловить Гипатия.

Она думала о том, что этот человек ошибся и, вероятно, принял их экипаж за транспортный, с которым он, быть может, условился о выезде заранее. Она уже хотела было дать о себе знать более явным образом, как вдруг услышала низкий, звучный голос:

- О чём же ты думаешь сейчас Гипатия, дочь Теона? Думаешь ли ты о том скверном преступлении, на которое надоумил тебя отец, и о тех последствиях, которые вас ожидают?

Гипатия ощущала себя словно во сне. Невидимые призраки часто посещали её воображение: она вела беседы с Сократом, с Платоном, с некоторыми умершими знакомыми-философами, ум которых она безмерно ценила. Она поверяла им свои мысли, тем самым взвешивая их перед судом строгого и взыскательного ума. Нет, это не было мистицизмом, не было раздвоением помутневшего сознания. Она как бы говорила с собою, но при этом тот, другой голос, разительно был иным, будто бы и не её. Это были её внутренние беседы, её вторая жизнь. И здесь, словно наяву, воплотились те незримые образы-мысли, что жили в ней. И она решила с той же покорностью следовать за его словами, с какой она села в карету и позволила окутать себя тьмой, умчавшись в неизвестность. Она ощущала власть судьбы и богов, и твёрдо приняла решение быть послушной и делать то, что должно.

- Не буду спрашивать о том, как вы узнали меня и о наших с отцом планах. Я не думаю об этом, я думаю лишь о том, что нужна сейчас моему отцу, и именно поэтому я здесь.

Стук колёс мчал их по немому городу. Наступившая пауза казалась Гипатии невыносимо долгой. Вновь зазвучал этот властный голос, словно бы созданный для того, чтобы повелевать другими людьми:

- Почтение к родителю похвально, однако почитать мы прежде должны Бога, иначе не уйти нам от грехов, в которых живут родители наши по невежеству ли, по ослеплению ли, или по обыкновенному незнанию. А моей осведомленности не удивляйся, Гипатия, мы стараемся следить за заблудшими душами, и пытаемся наставить их на истинный путь.

Гипатия поняла, что перед нею один из представителей этих странных и непонятных христиан, и, по всей видимости, один из главных представителей этой секты в Александрии. Она по-прежнему старалась не думать о том, как он оказался в её карете и о том, почему она удостоилась внимания такого высокопоставленного лица из противоборствующей стороны, тем более, в такой важный для всех жителей города день. Мысль её сковывал страх, не только от ощущения судьбоносности этой встречи в её жизни и в жизни её отца, которая могла вот-вот оборваться, но и от ощущения мистичности, нереальности происходящего. Как можно было не бояться этого строгого, застывшего облика, подобного мумии, этого властного и мерного голоса, не ведающего чувств?

- Каждый живёт по своей вере и защищает своё право верить так, как верили его родители, прародители, и многие поколения его народа. Мы верим в своих богов, мы верим в судьбу. Только, быть может, вера наша больше обращена к жизни, нежели ваша, которая устремлена к смерти и к её преодолению.

Человек в чёрном шевельнулся, и только сейчас Гипатия увидела посох в его руках, что ещё больше утвердило её в мысли о том, что незнакомец напротив - одно из высших должностных лиц в среде христиан.

- Что ж, Гипатия, я не намерен вести с тобою спор о вере. Легко жить в мелкой правде, не замечая высшую. Выслушай меня, и дай Бог, чтобы мои слова зародили сомнение в душе твоей и взрастили росток веры истинной.

Христианское чувство идёт от сердца, и направлено к сердцу. Скорбью и страданием воспитываются души и находят Бога. Вы же, эллины, изворотливостью мысли иссушили сердце, и ваш путь к Богу будет труден, извилист, и великие страдания прояснят, очистят вашу душу.

У меня нет сомнения в том, что ты уже поняла, что никакого Серапеума ты не увидишь, а благополучно вернёшься обратно в свой дом. Вернётся домой и твоей отец. Все руководители восстания уже пойманы, и большинству из них надлежит претерпеть строгое наказание. Мы вынуждены прибегать к методам земных властей, что установились за тысячелетия скотской жизни людей. Мы, к огромной скорби христианского сердца, пока что не можем не жить по этим устоявшимся законам, иначе мы погибнем от врагов наших. Однако отца твоего мы миловали: он один из тех не встретивших Бога людей, которые в слепоте своей вымещают благими намерениями себе и другим дорогу в Ад.

Гипатия начала возвращаться к реальности. Она поняла, в сколь серьёзное дело они впутались, и насколько силён и коварен враг. До неё доносились слухи о невероятном количестве осведомителей и шпионов у христианских властей, и только сейчас она осознала, сколь грозная сила власти была создана буквально за несколько десятилетий, и что ей, этой власти, противостоит либо равнодушие и недеятельность в общественной жизни эллинских философов и поэтов, либо безумие и жестокость языческих и иудейских толп.

Она боялась неверным словом погубить отца, и всё своё внимание направила на то, чтобы вести нужный этому властителю разговор, однако внутренне ощущая в себе силу быть неприступной и непреклонной в главном. Но неожиданно для неё самой, оно, это главное, вырвалось в словах, о которых она никогда не думала, но которые, быть может, только сейчас родились в ней, но не в уме, а в сердце:

- Я готова вас выслушать. Но прошу лишь об одном - если все силы на вашей стороне, то проявите милость к падшим и заблудшим.

Скорбь живых и муки умирающих живо предстали перед ней. Властитель, человек в чёрном, черты лица которого Гипатия так и не разглядела, вновь выдержал долгую паузу, и ответил с той же величавостью и непреклонностью, которые звучали в его грозном голосе:

- Как служитель Бога я обязан свято блюсти чистоту христианской веры. Ставя в один ряд праведников и грешников, попустительствуя возвеличиванию идолов, я буду лгать перед Богом и перед людьми.

Мы помилуем раскаявшихся. Однако главный идол - языческий храм - будет уничтожен. Разве не ложью и признаком слабости веры будет то, что мы, возводя храмы единому Богу нашему во славу Его, оставим рядом с ними главный идол языческий, в котором люди тёмные производят страшные грехи и непотребства?

Вам, эллинам, лишённым сильной и истинной веры, это может быть трудно понять. Но я попытаюсь обратиться к твоему разуму, и буду рассуждать так, как делаете это вы, эллины.

Незнакомец, выдержав паузу, продолжил:

- Представь же, Гипатия, что у вас, учёных и философов, есть власть, есть возможность распространить веру вашу, то есть науку, на большие пространства, на тысячи, сотни тысяч людей. Не воспользовались ли вы этой властью, чтобы веру вашу внести в жизнь как можно большего числа людей? Разве тогда у вас останется терпимость к тем, кто всячески препятствует распространению того, что вы считаете добрым и душеполезным для людей?

Представь же теперь, что рядом с вами взрастает вера, противоположная вашей, вера в природную жизнь, в жизнь без искусства, философии, письменности и науки. И вера эта не растительная и тихая, а такая, которая расталкивает локтями, которая всеми силами пробивается к жизни. И потому которой тесно жить рядом с вашей. Не станете ли вы бороться с этим злом? Не с людьми, а со злом, которое их опутывает?

Жизнь человеческая сложилась так скверно, а человек в природе своей так греховен, что жизнь его и за тысячи лет письменности и культуры осталась всё так же бесконечно далека от заповедей Христа. И лишь в редких умах, и то, словно узоры облаков в небе, что вносят красоту и разнообразие в пейзаж, но никак не соприкасаются с ним, бродили отголоски слов Христовых, и недеятельное понимание запрета творить зло ближнему.

И вот в этом скверном, падшем мире, с безумным насилием над всем чужим и родным, над женщинами и детьми, над всем тем, кто хотя бы имеет возможность заслонить собою свет лишь своим существованием, мы призваны вносить истину Христову. Разве не труден этот путь, разве он не сопряжен с земными, устоявшимися нравами, не творится ли он такими же грешными людьми, хоть и озаренным светом Христовым?

Но сравните наш путь к спасению, нашу жизнь во имя Бога с тем, что было до нас. Ведь во что человек верил, чему служил прежде? Одному лишь себе. Первоначально это являло себя в стремлении властвовать над другими, повелевать ближними. Возникло безумие власти - это привело к созданию чудовищных властей, дающих одному человеку возможность повелевать несметным количеством людей. И как повелевать? Так, что по одной лишь прихоти властолюбивого безумца сметались целые народы.

Люди, стоящие ниже властителя, все свои силы тратили на накопление богатств, взращивая в себе звериную алчность, а ниже их, остальные, угнетенные и несчастные, жили во власти похотей и страстей, творя зло над слабыми и немощными.

Нет, не праведники ходят по земле, указывая оступившимся на свет, а грешники, которые и сами сбиваются с пути, бродят во тьме людской.

Вдруг, либо из-за того, что карета повернула, либо из-за того, что она выехала в открытое пространство, яркий месяц прорезал чёрную ткань. Властитель (так его почему-то называла про себя Гипатия) с неожиданной ловкостью взмахнул тростью и капюшон закрыл его лицо.

'Хочешь вызвать в других уважение и страх - отдали себя от них и покрой себя неизвестностью' - подумала Гипатия. В ней снова возникло сомнение в реальности происходящего. Она слабо улавливала смысл слов незнакомца, она думала больше об отце, о себе, о том, что происходит в храме, и о том, сколько людей не увидят сегодняшнего рассвета и что ждёт выживших и проигравших. Мысли её прервал всё тот же властный голос:

- И вот те слабые души, сердца которых ощущали законы Божьи, услышали новый голос, услышали утверждение истин, которые оказались общечеловечны, всемирны. Утвердился новый закон - закон любви. 'Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится'

Принятие этого закона, этих слов в сердце каждого человек сделает неизмеримо больше, чем вся деятельность человека на созидания законов, науки и государств.

Гипатия, подумай над моими словами, над тем, что используя своё имя и свой авторитет среди своего народа и высших должностных лиц, ты сможешь сделать неизмеримо больше, чем сделала. Поверь, мы ценим ваше эллинское искусство, вашу культуру в высших её проявлениях. Это откровение о красоте, которое предшествовало откровению о Боге. Это откровение о разуме. А ведь вера без мысли, без чувства прекрасного перерождается в насилие, и вера большинства людей во Христа ещё груба. Однако это естественный путь к приобретению подлинной, возвышенной веры.

Примири, смягчи сердца эллинов, отверни их от зла. Быть может, Богом тебе уготовано вместить в себе истину Христа и истину Сократа - откровение о красоте и о разуме озарить божественным чувством сострадания и любви. И осветить народ свой лучом этого нового, истинного света, по которому он и взойдёт в царстве Божие.

Карета остановилась, незнакомец вышел. Как только он сошёл на землю, карета вновь пустилась в путь. 'Нет, это какое-то безумие' - подумала Гипатия, и сдёрнула чёрную ткань. Смутный свет залил кабину: она узнала знакомую улицу по проплывающим мимо неё домам, и поняла, что, долго петляя по городу, она вернулась обратно.

И вот показался вдали её родной дом. Как только Гипатия сошла с последней ступеньки и повернулась, чтобы подойти к кучеру, карета умчалась в светлеющую даль. А там, навстречу ей, струилось пламя пожаров, как бы возвещая собой о развернувшейся битве у величественного и 'вечного' храма, судьбой которому было уготовано исчезнуть в 391 году от Рождества Христова.

Гипатия отвела взгляд. Жизнь как будто не принимала её в свои объятия, сталкивая её обратно в свой внутренний мир. Вместо страстей, поступков и споров - размеренный и уже забывшийся монолог таинственного незнакомца, словно призрака её ума; вместо деятельного участия в том, что касается самых близких для неё людей - молчаливое и одинокое созерцание за этим далёким пожарищем.

Окутанная тишиной, в скорбном одиночестве она вошла в дом.

VI

В свете всходящего солнца меркло пожарище. Оно, как и далекий маяк, как и исчезающий месяц, казались ускользающими, малозаметными огоньками, обреченными уйти, быть может, и вовсе не оставя о себе следа. Другая, всеобъемлющая жизнь поглотила их слабый трепет жизни.

Гипатия металась по дому, не находя себе место. Ей оставалось только ждать. Нет, она нисколько не думала о том, что говорил ей незнакомец в карете, слова его мало подействовали на неё; она думала об отце, о том, наступил ли этот новый день и для него, или он остался там, в ночном мареве у разрушенного храма.

И вот, в утреннем тумане послышался стук колес подъезжающей кареты. Гипатия выбежала из дома и сразу издалека узнала его колесницу. Да, это был он, её отец...

Они забыли о приличиях, о негласном установившемся между ними церемониале, и бросились друг к другу, отдавшись нахлынувшему на них чувству...

Спустя время, сидя за столом, Теон рассказал, как стража остановила их экипаж, явно заранее уведомлённая об их планах. Он рассказал, как продержали его до утра, не проронив в его сторону ни слова, и как спустя какое-то время один из римлян отвёз его обратно домой. Неведомая сила отвратила Теона и Гипатию от событий прошедшей ночи.

А спустя какое-то время до них дошла весть о том, что Серапеум был разрушен. А затем город наполнился рассказами о том, что не было организованного сопротивления, что храм наполнился чернью, которая пьянствовала всю ночь, а после погибла в дыму и пожарище. Говорили о том, что сама битва за храм приняла безобразное зрелище, и символ античной красоты пал, поруганный людскими пороками и страстями. Те, кто видел его падение, уже не мог без брезгливости смотреть на всё ещё прекрасные руины и остатки многочисленных статуй. Дай Бог никогда не быть нам свидетелями поруганной красоты!

Теон признался дочери, что в ту ночь перед отправкой её к храму, он отдал приказ кучеру возить её по городу и затем вернуть её обратно домой, однако ни о каком человеке в чёрном он не знал, и крайне удивился рассказу Гипатии о нём. По описанному одеянию он предположил, что это мог быть епископ Александрии Феофил, однако ему казалось безумством то, что один из первых людей города во время битвы катался с Гипатией в её карете.

Загадка человека в чёрном так и не была разгадана, и Гипатия решила найти епископа Феофила, убеждённая в том, что по голосу она весьма определённо сможет сказать, он ли был с ней. Зачем ей это? Ведь её мало тронули его слова, а его облик отражал лишь могущество и силу власти - и только в таком грозном обличии он запечатлелся в её памяти. Она оставалась при своих взглядах, со своими суждениями о жизни, и не стремилась вникнуть в это странное христианство, как и участвовать в политической жизни города.

Однако она хорошо запомнила его слова о любви: 'любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не раздражается, не мыслит зла, всему верит, всего надеется, все переносит...'. Об этом она никогда не думала и не была знакома с этим чувством. Она никогда так не любила, и её так не любил никто. Может быть, такое чувство у неё к отцу? Если и так, то она его испытала лишь в ожидании этого утра, да и то, она просто его ждала и верила, что он вернётся. А когда он признался ей в том, что перед самой поездкой передумал её брать с собой, она помыслила зло, ощутила раздражение против него, правда, быстро об этом забыла...

Гипатия всегда считала главными добродетелями человека справедливость и самообладание (софрозин и дикайозин), но это чувство, названное предполагаемым епископом любовью, как будто лежало вне пределов рассудка и ума, и даже как будто противоречило этим двум её главным качествам. Но при этом, и она призналась в этом себе, ей хотелось бы кого-нибудь так любить или чтобы её так любили. Но как это возможно, зная себя и человека вообще, то, какой он есть? Существует ли вообще это чувство? И она подумала о разрушенном храме, безобразие и красота руин которого сплетается во что-то странное и необъятное, и каждый в этом сплетении видит своё...

Нет, всё же она должна узнать, кто тогда с ней ехал в карете.

Однажды от одного из учеников-христиан Гипатия услышала о службе в церкви Святого Марка, которую будет проводить епископ Феофил. И она сразу же решила туда поехать. Она даже не могла ответить себе, зачем ей это нужно, ведь её жизнь и жизнь её отца текла по прежнему руслу, и никто из власть имущих не допрашивал их о той ночи или о том, участвовали ли они в защите храма. Многих активных участников той ночи настигла кара со стороны власти, но она и её отец словно были под чьей-то защитой...

Гипатия ехала на колеснице к церкви. Вдруг, на полпути к ней, она услышала детский крик и тут же потребовала кучера немедленно остановиться (обычно кучера не обращали внимания на попавших под колёса людей, только если они никак не препятствовали им ехать дальше). Выбежав, она увидела мальчика лет семи, лежащего на дороге среди проходившей мимо равнодушной толпы. Гипатия подбежала к нему, лежащему без сознания. Осмотрев его бегло, ощупав пульс, она убедилась, что мальчик невредим и, возможно, едва не попав под лошадь, он от страха упал в обморок. Приказав слуге принести лежащую в карете воду, она обрызгала ей мальчика, и тот начал приходить в сознание. Гипатия подумала, что правильней будет отнести его в тень, и только она хотела отдать приказ слуге, как к ним подбежала (если можно так выразиться, ведь она сильно хромала) девочка лет десяти. Она отчаянно воскликнула:

- Диотим, что с тобой, ты жив?

Мальчик открыл глаза и смутно посмотрел на них.

- Я просто упал. Сейчас у меня болит голова. Дафна, ты не нашла здесь маму? Она должна быть здесь.

Гипатия вскоре узнала, что дети уже несколько дней ищут маму, которая пропала, по всей видимости в ту ужасную ночь, когда произошла битва при Серапеуме. Они были голодны и слабы, и жили в эти дни в ксенодохиумах.

Дафна сбивчиво рассказала Гипатии:

- Мы вчера узнали с Диотимом, где находится та церковь, которую больше всего любила наша мама, и куда она нас часто приводила. Мы вчера об этом говорили одному дьякону, просили, чтобы он привёл нас сюда, но он нас прогнал. Мы оказались далеко отсюда в тот день, когда пропала мама, но всё же мы нашли это место. И вот как раз, когда мы хотели войти в церковь, пропал Диотим, я стала его искать, и вот он оказался здесь. Спасибо вам, что помогли! И слава Богу, что всё обошлось. Ведь я около года назад так же попала под лошадь, и вот... - она опустила взгляд на свою ногу - Мне суждено теперь ходить вот так, но я уже приноровилась, и нисколько не отстаю от других людей. Хотя иногда становится грустно, когда подумаю о том, что это уже на всю жизнь. Я ведь я так люблю танцевать! Но что это я...

Мы скорее пойдём туда, а церковь, ведь скоро служба, и потому мама должна быть здесь, и, должно быть, она будет молиться о том, чтобы мы нашлись. Как же она обрадуется, когда мы вот так подойдём к ней в храме! А ведь мы её сразу узнаем, даже в темноте. Ведь она всегда тихо подпевает хору, и мы сразу же узнаем её по голосу!

Гипатия, неожиданно для себя, решила проводить их в церковь, хоть она могла и опоздать на службу, которую проводил епископ Феофил, предполагаемый попутчик той ночи.

Взволнованность детей, их ожидание встречи передалось и ей, и она в трепетном волнении поднималась за ними по ступеням храма. Девочка, хромая, опиралась на костыль, и ей, должно быть, трудно было подняться, да и ещё так быстро. Гипатия с участием и сочувствием смотрела ей вслед. Девочка, поднявшись, вдруг обернулась к ней. Вместо выражения страдания и боли, которое ожидала увидеть Гипатия, лицо её озарила добрая и жизнерадостная улыбка. Гипатия улыбнулась ей в ответ, одновременно с этим стыдясь своего здоровья и богатства. Она подумала о том, что они, в лучшем случае, могут дать ей, как и другим людям её класса, лишь довольство и покой, но никогда не смогут дать счастье и этот особый трепет жизни, который дарит человеку способность наслаждаться малым. Однако теперь мыслила она лишь по привычке, но вёл её не рассудок, а сердце.

Из открытых дверей до них донеслось хоровое пение. Они попали в так называемый нартекс - притвор, помещение для кающихся. Гипатия редко в жизни сталкивалась со страдающими, болезными, и потому ей стало не по себе от вида кающихся, с истерзанными спинами, с печатью глубокой скорби на лице. Какая-то женщина с гнойными струпьями на теле схватила её за руку, бормоча ей в лицо непонятные слова. Гипатии казалось, что какие-то страшные маски окружили её, преградив ей путь. У неё мелькнула мысль покинуть это место, чтобы вновь оказаться в карете и следовать прежним путём. Но она, увидев только что мелькнувших за следующей дверью детей, мягко отстранила женщину и, ещё больше укутавшись в талар, твердо последовала к двери в основное помещение церкви. Кающиеся отступили, и она, пройдя двойной ряд колонн, благополучно вошла в главную дверь.

Она очутилась в большом и прохладном помещении, окутанным мягким светом и тенью. Тонкий запах ладана и тихое пение молящихся вызывали в её душе робкое благоговение. Они, молящиеся, сливались в единую процессию, которая поразила Гипатию своей одухотворенной красотой и целомудренностью. Казалось, что самые чистые и возвышенные помыслы объединяли этих людей, и зло уже было неспособно коснуться их сердец. Гипатия невольно залюбовалась тому, как красив был здесь человек.

Но тут она заметила движение. Это Дафна и Диотим как можно незаметнее бродили среди молящихся, останавливаясь возле женщин и осторожно вглядываясь в их лица и вслушиваясь в пение. Глаза их были полны надежды и ожидания счастливой встречи. Они всё ближе подходили к алтарю, и Гипатия направилась в их сторону.

Вдруг она услышала этот голос - голос 'властителя', того самого человека в чёрном из кареты. Она обернулась и увидела знакомый силуэт. До неё донеслись слова проповеди - это были те самые слова о любви, которые он произносил в карете. Она стала приближаться к нему. Но тут на неё нашло сомнение, она повернулась и бросила взгляд в ту сторону, куда шла за детьми - но их уже не было видно. Она вновь оглянулась на человека в черном - его могущественный облик или, скорее, сила его речей, стягивала к себе прихожан церкви, взгляд многих из которых выражал глубокую впечатлённость наполнившими помещение словами проповеди. Гипатия шла вместе со всеми, но вдруг решительно развернулась и пошла к двери, за которой, по всей вероятности, скрылись дети.

Она вышла из церкви и сразу увидела их сидящих на ступенях. Она невольно услышала их разговор. Девочка говорила:

- Пожалуйста, Диотим, не плачь. Мы с тобой ещё слишком маленькие, чтобы найти маму в таком большом городе. Знаешь, я вот что придумала. Мы прямо сейчас пойдём с тобой в труппу, в которой мама работала до того, как мы покинули её. Помнишь, как нас там все любили? Я уверена, что нас с тобой возьмут к себе! Я буду петь, я уже выучила много-много песен. А ты будешь танцевать, у тебя хорошо получается, хотя тебе ещё нужно подучиться.

Но путь нам с тобой предстоит неблизкий, туда нам нужно будет идти несколько дней от города. Помнишь, мама нам рассказывала о странствующих? Так вот, мы ими станем прямо сейчас! Для этого нам нужно совсем немного. Помнишь, мама говорила, что у странствующих нет ничего своего, что у них всё Богово, и живут они только для него? И потому люди любят их, и всегда приютят их и накормят. И они, странствующие, любят всех людей, и никогда не думают о себе, о своей нужде.

- А примут ли нас? - вдруг перестав плакать, спросил мальчик - помнишь, как они кричали на маму, когда она уходила? Они вспомнят, что мы её дети, и могут нас так же прогнать.

- Ну что ты, что ты?! - вскрикнула девочка - разве они это вспомнят? А если и вспомнят, то уже давно нас простили. Они нас примут, и помогут нам найти маму. Ну посмотри же...

Вдруг послышался хохот нищего, сидящего недалеко от них на ступенях храма:

- Я помню вас, помню, уже давно живу около этой церкви. А мамаша ваша была гулящая, я таких сразу вижу. Что, не ночевала нынче?

Девочка отвернулась и, взяв брата за руку, молча отошла от него. Гипатия сорвалась с места, подбежала к нему и кинула ему в лицо монеты:

- Подавись, мерзавец, и убирайся отсюда. Надеюсь, купленная на эти деньги выпивка сведет тебя в землю!

Нищий молча схватил рассыпавшиеся монеты и ушёл прочь, сообразив, что женщина эта из высшего класса и неосторожное слово в её сторону может стоить ему жизни.

Гипатия подошла к детям. Девочка, не обернувшись в её сторону, тихо сказала:

- Зря вы так, и такие нехорошие слова сказали... Нищие и искалеченные бывают очень обижены на жизнь - слышим мы такое не впервые. Ну, сделал он нам больно, но это уже скоро пройдёт. Здесь самое главное - не передавать это зло дальше, а заглушить его в себе, чтобы оно исчезло насовсем. Мама говорила нам о людях, отражающих всякое зло, что пришло от других, или что от себя идёт, и просила нас стараться не быть такими и учиться прощать.

Мы с Диотимом сразу долго не могли простить обиды, и друг на друга тоже, а сейчас вот я вам всё это говорю, и чувствую, что уже простила его. Я этому быстро научилась!

Гипатия стояла перед ней смиренная и пристыженная. Где вся её мудрость, где её пресловутая сдержанность? Если бы рядом были её ученики, или другие эллины, она бы смогла проявить себя достойно, но никто, кроме детей, её не видел, и ей оказалась как бы и не для кого проявить свои добродетели. Театр был пуст.

- Да, я была неправа. Я хотела наказать зло, а вышло всё наоборот. Постарайтесь же и меня простить.

И вдруг она спросила:

- Вы сейчас отправляетесь с братом на поиски мамы? Я ненароком подслушала ваш разговор.

Девочка смотрела на неё с улыбкой:

- Да, мы сейчас отправляемся в труппу, в которой когда-то выступали. Нас там приютят и дадут нам работу. И, быть может, помогут найти маму.

В Гипатии что-то ёкнуло. Она почувствовала страх потерять детей, расстаться с ними навсегда, и искала пути того, как продлить встречу. Она пыталась найти нужные слова и, недолго думая, решила говорить всё как есть, не лукавя. Собравшись с духом, она обратилась к ним:

- Я слышала, что путь вам предстоит далёкий и трудный. Хотите, я вас отвезу туда, к вашим знакомым? Но давайте прежде пообедаем, подкрепимся к дороге. А вообще, лучше нам выехать завтра с самого раннего утра, чтобы мне успеть вернуться до ночи.

Последней фразы она устыдилась и покраснела.

Девочка с сомнением на неё посмотрела:

- А вы знали нашу маму?

Гипатия нервно перебирала платок в руках, не находя нужных слов:

- Нет, не знала. Я просто хочу вам помочь. Вы находитесь в трудном положении, и у меня есть возможность помочь вам. Вы очень хорошие дети, и мне просто хочется, чтобы у вас всё было хорошо.

Девочка внимательно посмотрела ей в глаза:

- Просто нам один раз так же предложили помощь, отвезли к себе, а затем заперли нас. Нам всё же удалось выбраться, но об этом долго рассказывать. И я перестала вот так сразу доверять людям, хоть это и неправильно. Мы благодарим вас, но всё же мы отправимся туда вдвоём. Я знаю путь, я хорошо его помню, мы не раз ездили в город туда и обратно. Я знаю, как отсюда выйти на главную дорогу, а от неё уже легко добраться до развилки за городом, которая ведёт к шатрам нашей труппы.

Гипатия впала в отчаяние:

- Я всё понимаю, всё понимаю... Столько недобрых людей. Наверное, вы не слышали, но я Гипатия - известный в городе философ и математик. Меня многие знают, слышали обо мне. Быть может, эта встреча даёт мне возможность помочь вам тем, что есть в моих силах. Вас, наверное, отпугнули мои злые слова в адрес нищего. Но это лишь раздражение на того, кто посмел вас обидеть. Поверьте, у меня нет к вам недобрых намерений...

Её отчаяние, её дрожь в голосе, ощущение виноватости во всём её облике вызвали в детях ответное чувство. Мальчик воскликнул:

- Ну что вы, мы поедем с вами. Сестра мне после того случая сказала всегда смотреть человеку в глаза, и мне сразу становится понятно, можно ли ему верить.

Сестра строго его осадила:

- Не всегда понятно.

И вдруг необычайно серьёзно посмотрела на Гипатию:

- Но вы для нас как на ладони. Мы хотим быть вашими друзьями.

И протянула ей свою маленькую ручку.

Гипатия ехала с детьми в свой дом. Она не знала ещё, что ей делать дальше, она не строила никаких планов. В этот день она жила больше чувствами, ощущениям. И кажется, что только сейчас она почувствовала истинную радость от общения с человеком, от того, что просто видит его, думает о нём, принимает участие в его судьбе.

Отца не было дома, и она приказала слугам накрыть на стол. Пока дети умывались, она пошла к себе в гинекей.

Вихрь мыслей настиг её, как только за ней закрылась дверь и она осталась одна. Она призналась себе, что больше всего на свете мечтает о том, чтобы дети остались с ней, и чтобы она стала для них самым близким человеком, и поделилась тем светом, быть может ещё очень тусклым, что живёт в ней. Но как же они останутся у неё? А вдруг их мама жива? Нехорошо желать обратного... Отпугнёт ли их её богатство, её образ жизни, её вера? Чем она может их привлечь, найдёт ли для них нужное слово? Увидели ли они в её взгляде метание её души, или она для них просто попутчик? Как же ей высказать себя им?

И она заплакала...

Её всегда пленяла красота разума, творчество мысли. Ей доставляло истинное наслаждение размышлять: будь то логичность суждений о жизни, о человеке, или элегантность решений геометрических задач. Как и во всём творчестве греков, во главу всего она ставила стройность, гармонию, изящество. Она про себя часто повторяла различные суждения о жизни, порой одну и ту же мысль изо дня в день, и каждый раз наслаждалась ей. Но в последнее время что-то в ней изменилось. Она, как и её отец, как и многие греки, смотрела на жизнь твёрдо, без колебаний, без сомнений, живя и наслаждаясь, в самом высоком смысле этого слова, богами данной им жизни, красоте человека и его разума. Но сейчас она не ощущала в себе этой основательности, этой внутренней гармонии, и в последние дни, оставаясь одна, она часто уходила в глубокую задумчивость.

И только теперь она осознала холодность той красоты, которой служит, красоты небесной, великой, но такой далёкой. А голос, ещё слабый голос так хотел чего-то другого: земного, тёплого, материнского... Что это, слабость ли человеческая? Быть может. Но в эту минуту холодный камень величественного храма разума обвеяло теплом от вспыхнувшей свечи.

Гипатия в трепетной надежде спускалась вниз, прижав к груди приготовленную для детей чистую одежду.

VII

Прошло четверть века после памятного разрушения храма, а мир так и не сошёл в эти земли. Гибельная страсть к разрушению, к поруганию значимого опутывала души, пьянила разум. Утром плакали над проповедью и скорбели обо всех несчастных, а вечером и ночью попирали святое, убивали, насиловали и сжигали. Ничто не могло обуздать человеческие страсти. Добро являло себя через зло, любовь провозглашалась через ненависть. Человек вмещал в себе либо обе грани, и являл их слишком остро, либо ничто в себе не вмещал, и прозябал в мелочных стремлениях и интересах.

Один человек был не так уж и плох, человек и человек, как и мы все; двое были хуже, и чаще они бранились, нежели дружили, и дрались, и ссорились; трое были ещё хуже, и ссоры их не редко доходили до убийства двумя напарниками третьего; но самым жутким и страшным была толпа - главный субъект и вершитель истории той поры. Только толпа судила и приводила в исполнение свой скорый суд, только она объявляла правых и виноватых, и только перед ней склоняли головы все властители и власть имущие. Толпа была в те годы всесильна.

В тот день 415 года, во время Великого поста, она свершила суд, один из многочисленных в ту эпоху. И суд этот по устоявшемуся обычаю был приведён в исполнение в самом жутком виде...

Гипатия возвращалась домой после встречи с римским префектом Орестом. Она была главным советником города, неформальным лидером 'эллинов', одним из ключевых лиц общественной жизни города. Оказавшись в жестоких путах времени, она, тем не менее, упорно отстаивала высокие моральные принципы власти, всеми силами стараясь отвратить хоть толику зла, чинимого каждой из противоборствующих сторон. Однако удивительным образом её истинная деятельность была прямо противоположна тому, какой она представлялась людям, тому, какая молва шла о ней.

Она, забыв эллинскую гордость, претерпевая различные унижения, молила властителей миловать приговоренных, но люди говорили о ней, как о ведьме, которая чародейством своим погубила многих достойных людей. Спасенные ею бросали ей в лицо самые жестокие и злые слова, убежденные, что благодаря её наветам они оказались на грани гибели. А она не смела говорить им о себе, как об их спасителе.

Она искала пути примирения для многочисленных религиозных движений города, но о ней говорили как о главном виновнике частых расправ, творимых каждой из сторон. Жестокость порождала ещё большую жестокость, и ничто не могло положить конец этому разнузданному насилию.

Она старалась выслушать всякого, с участием принимая роль в судьбе каждого человека, но многие сторонились её, боясь попасть в путы вменяемой ей магической способности погубить всякого, с кем она вступит в общение.

Гипатия стойко несла это бремя дурной славы, ту ненависть, которую могло вызвать лишь одно упоминание её имени. Истинное общение и дружба у неё была только в письмах с бывшими учениками, живших в разных городах империи. А её близкие и знакомые, оставшиеся в Александрии, разбрелись по различным религиозным течениям, попадая в русло всеобщей разобщенности и по идейным причинам переставали общаться с ней. И лишь немногие из них обращались к ней за помощью, или поддерживали её добрым словом.

Из маленького мира науки, вдохновения, красоты, радости человеческого общения она окунулась в большой мир торжествующего зла, законы которого были прямо противоположны тем, по которым она жила в своём мире.

Гипатия ехала в карете после трудного разговора с Орестом. В который раз она убеждалась в том, что месть была главным двигателем жизни её времени, и умело надевала маски закона, обычая, справедливости.

Орест вновь запятнал себя убийствами и казнями, но и теперь, как и всякий раз, пообщавшись с Гипатией, он обещал подписать бумаги о помиловании и отменить назначенные казни. Гипатия уже давно приняла как данность его жестокую и властную натуру, и со своей стороны лишь всячески старалась смягчить его нрав и убедить в необходимости быть умеренным и разумным. Они много общались о качествах политика, о таком понятии как clementia - о деятельности политика по пути меньшего зла без ущерба для собственной власти. Сама она давно рассталась с верой в подобную рассудочную мораль, легко и самоуверенно меняющуюся в угоду её носителю, но использовала любые аргументы для благой цели.

Гипатия понимала, что Орест использует её авторитет среди высших лиц для укрепления своей власти, и всё больше сомневалась в необходимости своей миссии и в том, что она принесёт людям и городу больше блага, нежели зла.

Она открыла 'Эфемериды' - главную газету империи, и погрузилась в чтение политических сводок. Спустя некоторое время она с негодованием бросила её в угол кареты и устало закрыла глаза.

Откуда в ней эта странная тревожность?

И тут она остро ощутила себя бессильной обуздать зло. Казалось, что оно одолело её, и теперь именем её и во имя её творятся разные жестокости и убийства. Скольких она спасла, но и скольких она погубила одним именем своим?

Спустя многие годы активной политической деятельности она только теперь ощутила всё бессилие добра. Оно казалось таким естественным в тиши дома, наедине с собой, и таким противоестественным, рудиментным в толще жизни, в пучине деятельности людской. Но в глубине души в ней ещё не угасла вера в осмысленность её жизни. Она уповала на грядущее, на то, что деятельность её оставит ростки, которые принесут свои плоды и облагородят сердца. А судить её будут не за общее, не за сумму последствий, а за тот свет, что она испускала, и который не заметен нынче, но который пройдёт сквозь толщу веков и озарит тех, кто взглянет в прошлое, и вдохнёт в них веру в самостояние и неизменность добра.

Но откуда же в ней эта странная тревожность?

Послышались дикие крики, топот ног. Гипатия открыла глаза. Она устало вздохнула, подумав о том, что вновь намечается драка между враждующими сторонами, по всей видимости вновь между иудеями и язычниками, и опять прольётся кровь, будут погибшие, искалеченные. Звериная сущность жизни её уже не удивляла, но каждый раз лишала её духовных сил, и стыдила необходимостью находиться в стороне от творимых бесчинств. Раздался вопль:

- Здесь она! Здесь! Я вам говорю, что она здесь, эта проклятая ведьма!

Карета резко остановилась. Несколько пар рук сорвали занавеску с неё.

- Это она наслала порчу на нас! Глядите, я только дотронулся до неё, а моя рука уже начала чернеть! - ревел всё тот же голос, видимо, предводителя обезумевшей толпы. Она же разлилась в многоголосом крике:

- Ведьма! Ведьма!

Гипатию вытянули из кареты за одежду, боясь дотрагиваться до неё. Всё тот же человек поднял вверх и вправду почерневшую руку и взревел:

- Всякая рука, коснувшейся этой ведьмы, отсохнет! Не вздумайте касаться этого исчадия зла, иначе она перед своей смертью ещё многих погубит! Да свершится же праведный суд над тем, кто умертвил колдовством своим множество невинных людей! Да восторжествует же справедливость и да будет покарано зло!

Кто-то метнул петлю ей на шею, а кто-то ловким движением связал её руки. Гипатия в ужасе оглядывала страшные, искажённые ненавистью лица, и не могла промолвить ни единого слова. Лишь стреножащий страх окутывал её разум и тело.

За верёвку её повели сквозь толпу. Шатаясь, она шла, а женщины, мужчины, старики и старухи плевали в неё, кидали в неё камни, швыряли песок, стараясь попасть ей в глаза. Какой-то смельчак сорвал с неё хламиду. Поначалу она шла, стараясь прикрыть свою наготу, затем закрывала лицо, защищая глаза от режущего песка, и тогда толпа старалась попасть камнями в открытое ей место.

Женщины кидались на неё, рвали волосы, били в грудь. На всём пути её осыпали проклятиями. Лицо её быстро распухло, стало кроваво-синим, и ничто уже не напоминало её прежде красивые черты. Её поругаемое тело покрылось кровавыми пятнами, и стало таким же фиолетово-иссиним и страшно распухшим, как и лицо. Хрип вырвался из неё - не хрип человека, а голос ужасных мук.

Она все свои силы отдавала на то, чтобы не упасть, превозмочь себя и просто идти, покуда хватит сил, или утихнет гнев людской.

Вдруг окружающий рев и проклятия прорезал звонкий, испуганный мальчишеский голос:

- Не надо! Мне жалко её! Мне жалко её!

Гипатия смогла приоткрыть глаза и уловить облик того, кто сжалился над ней. Она попыталась что-то прошептать ему и, отдав этим прощальным словам последние силы, споткнулась и упала наземь. Толпа, забыв о предостережении не касаться 'ведьмы', бросилась её добивать черепками. А рядом женский голос бранил мальчишку за его ребячью жалость, за робкую попытку спасти. Воспримет ли эту новую науку детское сердце, сбережёт ли себя? Не позволит ли мальчику, или уже юноше или мужчине вместе со всеми броситься добивать падшего?

Люди носили ветки, бранили друг друга за несдержанность, упрекая в том, что 'ведьму' сожгут мёртвой, и она не почувствует мук огня.

Тело её разложили в безобразной позе и подожгли. Пламя быстро охватило его. Запах горящего тела и резко наступившая тишина на фоне треска огня отрезвили толпу, и многие начали расходиться, потупив глаза. Кто-то из оставшихся смотрел на эту процессию с отвращением, кто-то с удовольствием, кто-то равнодушно, но одни глаза смотрели иначе, чем все. В скорбных глазах этих, освещённых страшным огнём, робко блестели невыплаканные слёзы.

Конец первой главы

Глава вторая

Вечерняя отрада - вспоминать,

Кому она, скажите, незнакома?
На склоне лет присесть у водоема,
Смущая вод задумчивую гладь,
Не жизнь, а призрак жизни невесомый,
Не дом, а только тень былого дома
Из памяти послушной вызывать.

Наталья Крандиевская-Толстая

I

1934 год. Москва. Золотая осень, тепло и мягко светит солнце. По усыпанным порыжелыми листьями дорожкам старого парка идёт мама с двумя девочками. Они смеются, захватывают ногами листья и осыпают ими друг друга. Воздух наполнен криками птиц, гомоном ребят, и этот весёлый шум прорезают бодрые слова, доносящиеся из громкоговорителя - это 'Марш весёлых ребят' в исполнении Леонида Утёсова. Где-то вдалеке жгут листья, а рядом, через дорогу, доносятся грубые голоса нетрезвой компании.

Но осень, так щедро распахнувшая свою прощальную красу, была всё так же прекрасна, и она словно пыталась преобразить, вдохнуть жизнь в ту, иную, что теплилась в её объятиях: серую, будничную, угрюмую. Но, казалось, она отзывалась радостью только в детях.

- Мама, ты умеешь плести венки из листьев?

Девочка отбежала в кучу листьев, и стала отбирать из них самые большие и красивые. Её рассудительная сестра неодобрительно посмотрела на неё. Елизавета, их мама, мягко сказала:

- Катюша, ты ведь знаешь, сейчас у вас будут занятия. А в воскресенье мы все пойдём гулять, и тогда я вас научу плести венки, и мы с вами устроим маленький конкурс.

Катя, прижав к себе большую охапку листьев, обиженно сказала:

- К тому времени все самые лучшие листья соберут, а дворники их выметут из парка... А Оля снова будет читать книги...

- Красивых листьев всем хватит, Катюша. А венки плетут не только для себя, но и для кого-то.

- Ну уж нет, тогда я не буду ничего плести, и искать самые красивые листья.

- Катя...

Оля, старшая сестра, фыркнула:

- Жадина!

Катя с удовольствием вспоминала похвалу и восхищение матери всякий раз, когда она что-то дарила ей или, что ей с трудом удавалось, сестре. Она неосознанно боролась с сестрой за то, чтобы быть 'лучшей', поэтому все свои поступки совершала только в присутствии матери и сестры. Одно время она хотела стать 'лучшей', неявно, хитростью указывая матери на 'недостойное' поведение сестры. Например, когда та не шла к ужину, зачитавшись очередной книгой или когда подерётся с мальчишками во дворе. Но, на удивление, её обличения очень не нравились матери, и она с неудовольствием вспоминала её укоризненный взгляд: 'Не нужно ябедничать, Катюша', 'Не обманывай, у тебя на лбу сразу написан обман'. И Катя поняла, что одобрение и умиление матери достигаются как бы вопреки тому, что хочется. Но больше всего на свете она хотела быть лучше сестры...

Катя мгновенно поняла, что делать. Она отдала собранный букет маме, улыбнулась ей, быстро повернулась, и побежала к дому, наслаждаясь одновременно и радостью матери, и тем, что она показало ей, что она 'лучше' сестры.

Елизавета счастлива посмотрела ей вслед, обняла Олю и, смеясь, ей сказала:

- Ну зачем ты так нехорошо сказала. Вы у меня обе замечательные девочки.

Сейчас ей было легко и радостно, а ведь столько горестей, унижений и потерь выпало на её долю, что она давно перестала осложнять и запутывать жизнь, и научилась смиренно принимать её маленькие и негромкие радости.

Они подошли к старому особняку с облупившейся штукатуркой, бывшему имению её семьи, после революции, Катастрофы, как называл её отец, экспроприированный и отданный в распоряжение рабочих семей.

Оля, ее дочь, не по возрасту серьёзная одиннадцатилетняя девочка, вошла в переднюю, а Елизавета, чуть помедлив, развернулась, и прощальным взглядом посмотрела на тонущий в осенних листьях старый парк, парк ее детства, ее счастливой юности. И она смиренно улыбнулась вдруг нахлынувшему на нее счастью. Сколько семейных радостей прошло под его сводами! И первое воспоминание детства, как первая ласточка весны, выпорхнула из глубины ее души: как она счастливая бегала по лавочке, незамысловато топая ножками, а ее держала за ручки мама, и все тогда были рядом: и отец, и нянечка, и бабушка с дедушкой... Война, Катастрофа разрушила их дом, их семью, и теперь лишь парк хранит в себе печать, дух того времени.. Да и он, суровый молчальник, не может устоять перед наступью новых и, как ей казалось, грубых и недобрых времен.

Послышалась ругань из дома, и она, по-прежнему улыбаясь, развернулась и вошла в общую прихожую её бывшего дома. Там, поздоровавшись с хмурым соседом, а затем пройдя через весь коридор, она разулась, сняла пальто и перед тем, как пойти на кухню готовить обед, решила заглянуть в гостиную, где должны были начаться уроки с детьми.

II

В гостиной за большим круглым столом сидел Егор Александрович Погоскин и раскладывал тетради перед началом урока. Егор Александрович, друг семьи, три раза в неделю занимался с детьми гуманитарными предметами: историей, географией, русским языком и литературой. Елизавету беспокоила ограниченность, приземленность школы, и, раз беседуя на эту тему с ней, Егор Александрович вызвался проводить занятия с ее детьми. Елизавета с радостью согласилась. Она ценила его ум, его широкий кругозор, его творческий подход к преподаванию, а также ей нравилась его молчаливая влюблённость, его детская чистота, его удивительное умение с первых же слов ладить с детьми. Он напоминал ей большого ребенка, и ей и детям было так легко с ним.

Она не раз думала о том, смог бы он стать её мужем, но всякий раз отметала эти непроизносимые в уме мысли. Нет, слишком мало в нём решительности, чтобы развеять её сомнения, слишком мало проявляет он мужского, земного, чтобы она посмела выйти из того идеального образа, который он создал, и проявить себя как женщина. В общении с ним она будто бы и не выходила из того образа матери, который неосознанно на себя принимала при общении со своими детьми.

Егор Александрович, всегда суетливый и слегка рассеянный, на звук открывающейся двери быстро поднял взгляд, который при виде её из сосредоточенного и даже хмурого стал по-детски приветливым и необычайно мягким - Елизавета не раз отмечала про себя, что люди, становясь взрослыми, теряют способность смотреть вот так непринужденно и открыто-доверчиво.

- А, вот и вы. Погода нынче чудо как хороша. Это та самая золотая осень, о которой пишут поэты, о которой писал Пушкин. Мне даже неловко в такую пору года давать уроки, заставляя детей в свободный для них день сидеть дома. Но я очень надеюсь, что они хорошо погуляли и смогут сосредоточиться на занятиях.

Елизавета приняла привычный с ним шутливый тон:

- Вы же знаете, Оля всегда будет прилежна и любопытна, а Катюша будет думать о своём, и вам нужно будет вновь придумывать разные уловки, чтобы её заинтересовать.

- Хорошо, я постараюсь.

Елизавета сняла шарф и подошла к шкафу, чтобы достать чистую скатерть для предстоящего обеда. Доставая её, она с неудовольствием отметила пыль на полу, которая осталась после утренней уборки комнаты детьми.

Комната эта, или гостиная, как продолжала называть её Елизавета, представляла собой большую угловую комнату дома, разделенную на две - непосредственно саму гостиную с диваном, буфетом, пианино и круглым столом посередине, и маленькую спальню для девочек с двумя кроватками, образованную большим шкафом и занавеской между ним и стеной. Сама же Елизавета спала на диване. Это была их единственная комната, остальные же комнаты её бывшего дома были отданы другим жильцам.

Быть может, Елизавета и смогла бы принять эту своеобразную справедливость, которую установила советская власть, отобрав у её семьи особняк и поровну поделив его между рабочими семьями (при этом Елизавете досталась самая большая комната дома, что вызывало зависть и злобу у некоторых жильцов), если бы не тот удручающий вид, который принял их некогда великолепный дом с античными колоннами, с красивым садом за окном и душистой сиренью около крыльца.

Сад был давно заброшен и остался лишь в памяти её и отца. И разве что могучие стволы и пышные кроны вековых лип, что росли рядом с домом, ещё несли в себе тень его былой красоты. Сирень была вырублена по причине того, что затеняла собой солнце комнатам у входа. Сам же особняк принял крайне заброшенный и неприглядный вид, и к тому же быстро наполнился зловониями.

Никто из жильцов, кроме неё, не ощущал его своим домом, тем местом, к которому стоит проявить заботу и уход. Вбивали гвозди где попало, обрывали обои на мелкие нужды или просто так, пачкали и ломали пол и стены. А однажды кому-то понадобились мелкие камушки или непонятно что, и он молотком отбивал их от колонн. В подобном варварстве Елизавета никак не могла уловить хоть какую-то хозяйственную пользу. Нет, жили здесь не с простым равнодушием к казенному имуществу, а с затаенной злобой на некогда бывшее поместье ненавистных 'буржуев', которое досталось им не как отданное в собственность некогда чужое владение, а как завоёванная добыча.

Но больше всего Елизавету удручали сами люди, те, кого раньше называли русским народом. С детства в ней жил образ этого народа, созданный рассказами бабушки, матери, её любимой няни. Народ-страдалец, народ-богоносец. Ей рассказывали о той настоящей любви, на которую он способен, и которую редко можно было встретить среди людей её класса. Особенно ей запомнился сказ о том, как одна крестьянка утопилась, когда её суженого женили на другой, и она не в силах была видеть его вместе с супругой, живущих с ней рядом. Елизавета часто гадала, что могло побудить её на такой поступок: осознание ли невозможности своего счастья или нежелание разрушить чужое. Но, как бы то ни было, с самого детства крестьянка эта стала для неё примером самоотверженной любви, и в её глазах она была намного выше многих женщин из среды дворянства и интеллигенции с их психологией и порочностью вместо чувств.

Но соседи, люди, приехавшие из деревень средней полосы России, совершенно не соответствовали этому образу. Она всякий раз отмечала для себя, сколь мелочны, меркантильны среди них были отношения между супругами и что в них не было и тени тех высоких чувств, которые она воображала. Что та соборность, взаимовыручка, о которой ей рассказывали и о которых она много читала - совершенно отсутствовали в этих людях. И в противоположность её окружению и семье, всегда поддерживающей друг с другом связь и часто наведывавшим друг друга, здесь каждый жил сам по себе, в кругу своей недружной семьи, с подозрением и недоброжелательностью бросая взгляд на всякого проходящего в доме человека. А за общие посиделки и застолья они собирались не как дружные добрые соседи, а как случайные, чуждые друг другу люди, вином и водкой стараясь погасить ту разобщенность и скрытность, которые господствовали между ними.

Но главным их чувством была зависть. Елизавете казалось, что она по-прежнему виделась им 'барыней', 'домовладельцем', и потому ей часто предъявляли различные претензии по любому поводу.

В последнее время соседи особенно чутко стали относиться к музицированию её детей и к тем редким непродолжительным музыкальным вечерам, которые она устраивала. Больше других злословила одна соседка, в присутствии Елизаветы намеренно громко и жалобно причитавшая на кухне: 'От пианины этой житья нет', 'мой Сашка как услышит её, когда нетрезв, так сразу петь песни начинает да барыню плясать. А если б не было её, пианины этой, спал бы себе спокойно, и жили бы мы мирно и дружно'.

В прошлый музыкальный вечер стучала она в дверь Елизавете и обзывала её по-всякому, хотя в это время, да и после, когда Елизавета с детьми прекратила игру, муж её по-прежнему пел и плясал, и было это куда громче, чем сонаты Шопена и Листа, которые они играла до этого.

Елизавета, повесив скатерть на спинку стула, стала искать половник для супницы, которого не оказалось в буфете. Она продолжила разговор:

- Сегодня у вас ведь урок географии? Куда вы на этот раз отправитесь с детьми, и посещение какой страны я вновь пропущу по причине своей занятости?

Егор Александрович вдохновенно отвечал:

- Знаете, это одна из самых удивительных стран - Япония.

Елизавета улыбнулась:

- А в этой стране вы ещё не бывали. Вы с моими девочками, и каждый раз без меня, кстати, были в Испании, в Африке, в Южной Америке, а Японию ещё не посещали. Я бы очень хотела туда отправиться вместе с вами, но мне нужно готовить обед.

Егор Александрович каждый раз с большим чувством и упоением делился тем, о чём недавно узнал, и что относилось к общему, а не к частному:

- Знаете, когда я читал про Японию, я проникся таким уважением к её культуре и к её жителям! Вот, например, поразительна чистоплотность и самоуважение у японского крестьянина. Как он весь день трудится в поле, в воде, собирая рис, под палящим солнцем, от которого только широкая шляпа прикрывала его. И как после такого тяжёлого рабочего дня, в грязи и поту, он идёт домой, а там его ждёт большая бочка, огонь, и он залезает в эту бочку, моется в ней, и уже чистый, в белом одеянии он заходит в такой же чистый и опрятный дом.

Удивительно - такой тяжёлый и грязный труд, и такой порядок и чистота в доме! Я обо всём этом расскажу вашим девочкам. Надеюсь, они это запомнят, и захотят поддерживать такое же отношение к себе и к своему дому, сколь много времени ни отнимала бы у них работа и прочие жизненные заботы.

Необычайная живость украсила спокойный облик Егора Александровича. Крайне непрактичный, живущий в общении с людьми и с книгами, он трудно встраивался в крайне стесненные условия жизни, и Елизавета ему с удовольствием помогала в его практических делах. Однако после недавнего возвращения из ссылки он стал более самостоятельным и, быть может, из-за этого Елизавета порой смотрела на него другим взглядом. Но сейчас она по-прежнему была в роли матери для него и для своих детей.

- Вы прекрасный педагог, Егор Александрович, и я так рада, что вы согласились учить моих девочек. Жаль, что я не могу присутствовать на ваших уроках. Что ж, пойду готовить обед. А, вот и Оля, уже готовая к урокам! А где же Катюша? Опять куда-то убежала?

Всегда серьёзная Оля, отодвинув занавеску, вышла из спальни, переодетая в домашнее байковое платье. В руках она держала книгу и тетради.

- Я за ней не слежу. А она опять испортит нам урок.

Елизавета взглянула на Егора Александровича:

- Непоседа вновь куда-то убежала. Пойду посмотрю в коридоре, а вы подождите нас.

Тут дверь распахнулась, и в комнату вбежала радостная Катя, напевая песню:

- Когда дышала гибелью земля, когда луганский слесарь Ворошилов водил полки по скошенным полям...

Елизавета всплеснула руками и встревоженно спросила:

- Катенька, где ты это выучила?

- Это мальчишки наши поют, они пригласили меня в свой отряд! Говорят, что я могу быть вместе с ними. И я быстро выучила их песню.

Елизавета переглянулась с Егором Александровичем. А Катя не переставала щебетать:

- А завтра мы пойдём на товарищескую уборку парка. Мы будем убирать листья!

Елизавета ответила строже, но всё так же мягко:

- Катюша, не забывай, завтра мы идём к обедне, а после мы пойдём гулять по парку и устроим там маленький конкурс на самый красивый венок из листьев.

Катя, убежав в спальню переодеваться, продолжала оттуда говорить:

- Нет, мальчишки наши не признают это, мы займёмся по-настоящему полезным делом - уборкой парка. Ведь листья мешают людям ходить, они сырые и грязные.

Елизавета мягко ей возразила:

- Сейчас они сухие и очень красивые, и я вам завтра покажу лучшие места, где самые большие ковры из листьев, в которых можно легко спрятаться. Всё, я пойду готовить обед, а вы учитесь и слушайте во всём Егора Александровича.

Сказав это, Елизавета ушла готовить обед, а Егор Александрович, дождавшись Катю, приступил к занятиям.

И вот они вчетвером сидят за обеденным столом. На столе накрыта терракотовая кашемировая скатерть, на ней стоят молочного цвета фаянсовые чашки, супница, плетеная хлебница со свежим нарезанным хлебом, английский чайник. Елизавета, как всегда дома особенно нарядная, в белой батистовой блузке и чёрной юбке, разливает чай.

Звуки наливаемого чая, запах душистого хлеба, оживленные беседы с Егором Александровичем, вопросы Оленьки, щебетание Катюши - всё напоминало Елизавете те обеды, которые были раньше, несколько лет назад, только на месте Егора Александровича был её супруг... А до этого, когда Катюша была ещё совсем маленькая и лежала в кроватке, за столом сидели её бабушка и дедушка - отец и мать Елизаветы...

- Мамочка, тебе не понравилась песня, которую я пела? Её часто поют наши мальчишки.

- Это военная песня, Катюша.

- А разве это плохо?

- Нет, но мне как женщине и невоенному человеку больше нравятся другие песни.

Катя, бросив щипцами сахар в чай, продолжила осыпать её вопросами:

- А вдруг я стану военной?

- Тебе ещё нужно учиться, а потом ты поймёшь, кем ты хочешь стать.

- Но я уже сейчас хочу начать выбирать кем я стану.

- Хорошо, выбирай, только не спеши с выбором.

- И песня мне эта очень нравится! Она такая... Бодрая! И я хочу дружить с мальчишками, а не как Оля, драться и враждовать.

Егор Александрович поддержал её:

- Правильно, молодец Катя, нужно дружить с ребятами. И петь нужно разные песни. Военные песни, марши, они дух поднимают.

Оля, намазывая масло на хлеб, хмуро ответила:

- Эти мальчишки гадкие, они только хулиганят и всё портят, и кошек бьют. А сегодня я увидела, как они довели до слёз одного мальчика, называя его жидом. Я увела его от них, и попросила его забыть о произошедшем, а он...

Оля осеклась, увидев, как изменилось лицо мамы. Она поняла свою ошибку: это нехорошее слово, которое она произнесла и которое ни в коем случае произносить было нельзя. Но её ранний волевой и острый характер, постоянные конфликты в школе и с соседскими детьми искали поддержки взрослых, укрепления тех принципов, заложенных ещё в раннем детстве, которые она упорно отстаивала.

За столом воцарилась короткая пауза. Елизавета строго посмотрела Оле в глаза:

- Оля, никогда не произноси такие слова, любые ругательные слова. Видишь, как неловко, неудобно все себя чувствуют сейчас. Ты часто говоришь, что тебе хорошо дома, что у нас не так как у других. Так вот, это во многом потому, что мы с Егором Александровичем и Катюшей никогда, ни при каких обстоятельствах не произносим эти слова. Как только мы начнём их произносить, все наши беседы и встречи увянут, как вот эти листья за окном, и ничего от них не останется. Не будем, Оленька, больше к этому возвращаться. Просто пообещай себе больше никогда так не делать и дай себе слово, что ты впредь будешь произносить только добрые слова.

И чтобы Оля не ощущала себя неловко, Елизавета продолжила вести беседу, как будто ничего не произошло:

- Егор Александрович, сегодня мы заканчиваем наш концерт раньше, и я уже около восьми часов буду дома. Давайте сегодня все вмести проведём небольшой домашний концерт. Девочки по ним очень соскучились.

Домашние концерты эти - самые счастливые часы в жизни Егора Александровича, и он всегда их очень ждал, что прекрасно знала Елизавета.

- С огромным удовольствием, Елизавета Андреевна. Сегодня вы где играете?

Елизавета работала скрипачкой в музыкальном коллективе. Кроме своей непосредственной работы, она старалась, когда возникала такая возможность, подработать на свадьбе, на похоронах или на любых других мероприятиях.

- Сегодня мы играем в кинотеатре. Репертуар наш неизменен - вальсы Штрауса.

- Я спрашиваю это потому, что готов взять на себя заботу о составлении репертуара на этот вечер и не хочу, чтобы он пересекался с вашей работой. Оля, Катя, принимаю ваши заказы!

Катя весело закричала:

- Марши, военные марши!

Елизавета негромко обратилась к Оле:

- Пусть музыку ты не любишь, но вдруг есть такое произведение, которое подходит к той книге, которую ты будешь читать во время нашей игры.

Она не назвала книгу, так как знала, что Оля не любит, когда смотрят, что она читает, воспринимая круг своего чтения как что-то очень личное. Хотя они часто читали вслух в кругу своей маленькой семьи и потом все вместе обсуждали прочитанное. Почти всегда это были классики русской литературы.

- Я не знаю такой музыки. Но хорошо, пусть этот будет какой-нибудь марш.

Елизавета повернулась к Егору Александровичу:

- Вы сможете исполнить наш заказ и сыграть для нас один марш?

Егор Александрович счастливо улыбнулся:

- Я постараюсь.

III

В поздний осенний вечер окно старого и с виду заброшенного, но всё ещё сохранившего остатки былого великолепия дома было залито тёплым светом из большого тканевого абажура. На диване, стоящем в углу комнаты, сидит девочка с книгой, а за круглым столом рядом - ещё одна девочка помладше, а возле неё женщина, их мама. Большие, выразительные глаза этой женщины с той девичьей открытостью, которая обладает даром видеть только хорошее, наблюдает за игрой мужчины на фортепиано. Улыбка её - не как украшение лица, а как выражение доброты - была едва заметна, и потому особенно очаровательна. Девочки так же, как и их мама охвачены музыкой, но воспринимают происходящее, в отличие от неё, ещё по-детски беззаботно, без того осознания ценности момента, которое рождается у взрослых. Все они объединены единым чувством покоя, тихой радости и той сложной гаммой чувств, что несёт в себе музыка, но ощущает их каждый по-своему.

За окном барабанит дождь, гудит встревоженный ветер, но наперекор им, наперекор всему злому, что сокрыто в неспокойной ночи, льются из комнаты этой звуки мелодии 'Красного сарафана'. Певучесть, нежная мелодичность, грустная незамысловатых слов, вплетенных в музыку, рождали в каждом из них то особое поэтичное настроение, когда негромкая радость окутана добротой и повита печалью.

Егор Александрович играл на фортепиано любимую песню Елизаветы, и на протяжении всей игры иногда робко поглядывал в её сторону, и, будто боясь быть уличённым, тут же переводил взгляд на детей.

Под конец песни, не удержавшись, Елизавета тихо подпела мелодии, медленно покачивая головой.

И я молодёшенька была такова,

И мне те же в девушках

Пелися слова.

И с особенным наслаждением пропевая такое ласковое и доброе слово 'молодёшенька'. Счастливая улыбка осветила её - и неосознанно, не в силах не поделиться с кем-то этой сердечной ласковостью, она обняла Катюшу и потрепала её за волосы.

Музыка стихла. Раздались аплодисменты. Егор Александрович смущенно поднялся со стула:

- Елизавета Андреевна, пожалуйста, теперь вы.

Елизавета села на стул и приготовилась играть мазурку Шопена номер 17 ля-минор. Она знала, что этот её образ - самый любимый у Егора Александровича, и живо представила его влюблённый и застенчивый взгляд, его восхищение её игрой и его зачарованность таинством музыки, которая, считала она, лишь одна способна дарить возможность жить одними чувствами с другими людьми. Одной лишь музыке она могла поверить свои самые сокровенные, никому и никогда не выказываемые, и порой даже себе, мечтания, образы и чувства.

Перед тем, как начать играть, она обернулась. В осиянии её лучистых глаз мелькнул Егор Александрович, потом Катюша, потом Оленька, и она увидела, как всем им радостно видеть её такой счастливой. И вдруг она вспоминала ту атмосферу влюбленности, которая окружала её в девичестве. Охваченная её волнующим счастьем, но теперь уже с тенью пережитого, когда пронизано оно тоской об ушедшем и давно невозвратном, взяла она первые аккорды...

Музыкальный вечер закончился, и он задал совсем иное настроение, нежели то, с каким собирались его встретить, и никто не вспомнил о маршах, о которых просили Егора Александровича. Он вышел из комнаты, чтобы вскипятить воду для чая, а девочки сели с мамой на диван и начали шептаться с ней. Однако вскоре разговор, по всей видимости, принял иное направление, и комната наполнилась детским смехом.

Егор Александрович вошёл в комнату с чайником и, поддерживая общий смех, широко улыбнулся:

- О чём же вы тут шепчетесь без меня?

Елизавета встала и подошла к столу:

- Это наши девичьи секреты. А вы пока что садитесь с девочками на диван, а я разолью чай.

Егор Александрович, задержавшись около неё, и, не умея быть молодецки-весёлым и по-детски дурашливым, сказал с характерной для него задушевностью и теплотой:

- Как уютно стучит дождь в окно, и как странно шумят листья, будто звуки эти из прошлого, из благословенного детства. Вы играли сейчас, Елизавета Андреевна, и я вновь перешагнул туда и испил из его чистого родника. И вновь на ум пришли эти простые и мудрые слова: 'Не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были'.

Егор Александрович сел между девочками. Оля, усевшись поудобней в углу дивана, обратилась к нему:

- Это Жуковский. Мы с Катей учили этот стих. А что у вас было в детстве? Вы так часто его вспоминаете.

- Ничего особенного, Оля, как у всех, как у вас с Катей: я просто вдыхал его ароматы и запахи, а воздух, которым я дышал, был воздухом материнской любви: самой чистой и светлой. Запомните, девочки: главные радости жизни состоят не из громких и ярких событий, а из душевных и уместных этой минуте мелочей. Из сердечной беседы, из общей дружной игры, из разделённых с нашими близкими чувств...

- Егор Александрович, а расскажите нам сказку, - вдруг воскликнула Катя.

- Да, расскажите, пожалуйста, - попросила Елизавета, - а после прошу всех садиться за стол за наше последнее в этот вечер чаепитие.

Егор Александрович, по очереди оглядывая всех, начал свой стихотворный сказ:

Здравствуй, город величавый
Город строгий, город славный!
Платья белые церквей,
Средь желтеющих полей.
И дворцовые громады
Рядом с вековой дубравой.
В небе колокольный звон
Разливается кругом.
Сила кроткая и стать,
И святая благодать
Град мой, в облике твоём.
В цвете белом, голубом
Ты, как сказка, чист и ясен,
И чарующе прекрасен.

Так встречал родной свой град
Тихой радостью объят
Емельянович Степан,
Возвращаясь с дальних стран.

...

И рассказал он девочкам сказку в своих стихах 'Аленький цветочек', которую соединил он со 'Сказом о граде Китеже':

Град пресветлый, град мой славный

Ты незримый, несказанный

Чистых сердцем освяти,

Нас же, грешных, просвети.

...

Так заканчивал сказку Егор Александрович, когда все сидели за столом и допивали чай. Елизавета, строгая к порядку, спохватилась, взглянув на часы, что висели над фортепиано:

- Девочки, приберите со стола, идите умываться и ложитесь спать. Уже позднее время, а вы помните, что завтра мы с вами идём к обедне.

В этот вечер на Елизавету нашло то редкое поэтическое и вдохновенное настроение, когда она говорила особенно восторженно и порой даже слишком литературно. Когда девочки пошли укладываться спать, она обратилась к Егору Александровичу:

- Вы приходите к нам, почаще приходите. Не думайте, пожалуйста ни о том, что можете нам как-то помешать, обременить нас. Я говорю это без какой-либо мысли показаться гостеприимной или добродетельный, а говорю это для того, чтобы вы никогда не сомневались в наших самых добрых чувствах к вам. С вами так хорошо - раньше на таких вечерах и встречах мне всегда хотелось показать себя сложнее, чем я есть - поэтичной, утончённой, а с вами - быть проще, ведь и с собой наедине я всё усложняю и запутываю, а с вами мне так ясно и спокойно. И просто хочется поддерживать вас во всём, и в ваших музыкальных вкусах, и в ваших беседах. И девочкам с вами так хорошо, вы давно стали для них лучшим другом.

И вдруг глаза её накрыла наволока тревоги - и наполнила их всклень, мигом сметая тот тонкий и возвышенный мир искусства, которым она оберегала себя от действительности:

- Егор Александрович, ведь сейчас мы живём совсем не так, как жили раньше: частые гости, счастливые встречи, совместные игры детей. Всего этого уже нет. Вы сами знаете, как и почему уходят, исчезают люди. Знаете, недавно Оленька, после нашего вечернего чтения книги, взяла дневник и прочитала некоторые свои детские записи за 1929 год, и мы с ней окунулись в ту, прежнюю жизнь, когда ещё был с нами наш папа.

И даже в то горестное время у нас было столько маленьких радостей: вот в один день мы всей семьей ходили к обедне в церковь Неопалимой Купины, которая вскоре была снесена, в другой день ездили к Капотским, где у детей были танцы, шарады, и они устроили конкурс чтения стихов Пушкина. А вот через неделю мы поехали в Сокольники к нашей тётушке и всей семьёй гуляли там в лесу, собирали цветы, а в следующее воскресение ходили в гости к Вернадским, где Оля с детьми играла в лапту, а Катюша всех смешила за обеденным столом. А именины, а Пасха, а Троица, а Рождество... Как мало осталось от этого мира, и потому мы с девочками должны ещё бережней относиться к вам и к той дружбе, что нас с вами связывает. Помню, вы полушутя говорили мне, что русским меньше всего свойственна дружба, которая требует от человека постоянства и внимательности к людям. Давайте же станем исключением из этого правила.

- Я уже не имею права так говорить, после всего того, что сделали для меня вы и многие мои знакомые, когда я бы там... На востоке. Вы - самое дорогое, что есть у меня и...

Егор Александрович смутился. Елизавета хотела посмотреть ему в глаза, но он опустил их, поправляя что-то на столе. Совсем другие мысли, но уже земные, постыдные, пришли ей на ум: 'Почему он один? Ведь он мог стать прекрасным отцом, мужем. Быть может, он мечтает им стать для нас? Может, самой сделать первый шаг? Но что будет, если я ошибаюсь и тем самым разочарую его и всё разрушу? Наверное, я способна его полюбить, но что же он молчит, почему избегает меня?'

И она устыдилась себя, замечая, что всякий раз, когда в ней особенно громко начинает звучать голос сердца, то есть её самой: всего самого дорогого и исповедального, что она считает собой, своей личностью и тайной для других, тут же даёт о себе знать другой голос, вернее, поток мыслей, незвучащий, непроизносимый в себе, который пытается заглушить, опорочить её истинное 'я', прикрытое от других одеянием привычек и характера.

'Из какого же сора рождается и подвиг, и любовь, и жертвенность, и лучше не знать, не пытаться проникнуть в то, что там, в тайниках души творится в человеке. Важно то, что родилось из него' - так подумала Елизавета и вернулась к начатому разговору, к тому страху, который преследовал её ежедневно и с которым она уже давно свыклась жить:

- Егор Александрович, если вдруг со мной что-нибудь случится, то я была бы счастлива, как здесь, так и там, если бы они (Елизавета перевела взгляд на спальню) оказались рядом с вами... А впрочем, они, то есть те, другие, этого не допустят, у них есть для этого специальные учреждения...

Она выдержала паузу, ловя взглядом его понимание, тем более что он уже был там, и столкнулся с ними, и со всем тем, что происходит в стране. Егор Александрович молчал. 'Иногда твёрдое слово поддержки, пусть даже одно слово или короткая фраза важнее самых пышных и чутких речей. Одной чуткости недостаточно, нужна ещё и решительность' - подумала Елизавета и тут же простила его молчание и его отведённый взгляд, зная, что он всегда поддержит их и поможет им, невзирая на последствия для себя. И она продолжила говорить всё то, что её беспокоит:

- Удивительно, девочки мои всегда рядом, они слушают ту же музыку, читают те же книги и, мне кажется, я люблю их одинаково и неизменна с ними в главном. Но сколь же они различны!

Катенька у нас тянется к людям, она вглядывается, вслушивается, вдыхает все запахи жизни, и ей уже стал тесен наш круг. Она вся распахнута для этого мира. Так пусть же она идёт к нему. Знаете, я не сомневаюсь в ней, в её нравственной целостности, несмотря на её кажущееся легкомыслие. В ней столько внутреннего, сердечного добра, в таком раннем возрасте она уже так тонко чувствует поэзию, музыку. Нет, она не растеряет себя, войдя в эту чуждую нам жизнь, что сейчас созидается. Главное, сохранить с ней душевный контакт, поддержать её.

Меня больше беспокоит Оленька. Ей трудно будет жить и ладить с людьми. В ней так рано развился сильный характер, чувство собственного достоинства и ощущение личности. Она не промолчит, не стерпит. Знаете, я боюсь за неё... И её минорный строй души: она больше любит печальное и гонимое, нежели радостное и красочное. Наверное, она та самая тургеневская девушка...

Егор Александрович поднял взгляд и твёрдо посмотрел ей в глаза:

- Вы не бойтесь, Елизавета Андреевна, я всегда буду рядом, и в случае, если вас не будет здесь, а они останутся... В любое время трудно человеку, и много нужно душевных сил и убеждённости в тех принципах, по которым вознамерился жить, чтобы пройти свой путь достойно. А мы с вами в какое время родились? Война, революция, вот эта новая жизнь, для которой мы оказались лишними, мешающими ей набирать свои силы... Давайте же будем с вами всегда уповать на Бога. Однако, как нам всем известно, бережёного Бог бережёт, и потому в словах и поступках своих будем же более разумными и осторожными. В той, старой жизни, мы так легкомысленно и непродуманно жили... Хотя с нас-то, юношей и девушек того времени, спрос невелик.

И, выдержав паузу, продолжил полушёпотом:

- 'Кесарю кесарево', да вот только теперь 'кесарево' состоит не только из материального, которого у нас уже давно как не осталось, но и из духовного. Но в вашей профессии трудно от вас требовать что-то... Пусть же Оленька и Катюша изберут такой род деятельности, где это 'кесарево' как можно меньше касается их самих. Мне кажется, Оленька могла бы стать хорошим врачом, но уж тут как сложится её жизнь... Да и этот запрет на получение высшего образования для детей 'бывших'...

И тут, ещё более понизив голос, Егор Александрович прошептал:

- Мы с вами живём в эмиграции, только здесь, в своей России. Мы - эмигранты на своей родине.

Они услышали, как скрипнула кровать - видимо, кто-то из девочек уже ложился спать. Елизавета Андреевна обернулась в сторону спальни и со свойственной ей живостью воскликнула:

- Молодцы, сейчас и я буду собираться ко сну.

Егор Александрович встал и тоже обратился к девочкам:

- Ну что, вы уже легли спать? Могу я с вами попрощаться?

Услышав одобрительные крики, он вошёл к ним в комнату. Комната эта состояла из двух маленьких кроватей, разделённых тумбочкой, на которой стояла лампа, а рядом с ней лежала стопка книг, а также любимая игрушка Кати - маленький медвежонок, которую ей подарила бабушка. В углу висела икона, а на стенах были развешаны картины Левитана из печатного альбома. Окон в этой комнатке не было.

Катя, увидев Егора Александровича, задорно воскликнула:

- А вы пойдёте с нами завтра в парк? Я вам сплету самый красивый венок, вы только приходите!

- Да, и вы нам говорили, что покажете японское искусство из цветов и листьев.

Оля, уже считая себя взрослой для таких игр, тем не менее была заинтригована обещанием Егора Александровича научить их одному из искусств Японии.

За обедом Егор Александрович говорил им, что у него в воскресенье назначена встреча и он не может пойти с ними гулять, о чём, девочки, видимо, забыли. Но он почувствовал, что не в силах разочаровать их, огорчить их отказом, и потому, не раздумывая, согласился пойти с ними на прогулку в парк, оставив на завтра решение о том, как ему отменить уже давно назначенную встречу с одним влиятельным писателем и журналистом, на которую он обещал непременно прийти:

- Конечно, я приду, раз вы меня приглашаете. Мы с вами будем изобретать различные композиции из листьев и веток, в Японии это искусство называется икебаной. И потом мы все вместе выберем самую красивую и необычную композицию. А судьёй будет ваша мама. Вы знаете, что она у вас самая справедливая.

- Как же хочется туда, в Японию, и как жаль, что она так далеко, и что туда могут добраться только самые отважные! - воскликнула Катя, вспоминая предостережения Егора Александровича на её озвученное желание непременно съездить туда во время школьных каникул.

- Не нужно об этом жалеть, Катя. Там нет такой осени как здесь, такой щедрости и необъятности природы, таких уютных парков, укутанных коврами листьев или снега. Да, там многое будет для вас интересным и занимательным, но, поверьте, оно навсегда останется для вас чужим и далёким...

И вдруг замолчал он, в наступившей тишине прислушиваясь к чему-то. И с особой теплотой и растроганностью вновь обратился к девочкам:

- Послушайте, как убаюкивающе барабанит дождик в окно. Не все его любят, но просто не понимают они, что он идёт для других, для тех, кто живёт и работает на земле и дарит нам её богатства. И в этих звуках дождя видят они для себя доброе предзнаменование.

Капля дождевая
Говорит другим:
'Что мы здесь в окошко
Громко так стучим?'

Егор Александрович, улыбнувшись, вопросительно посмотрел на детей:

- Девочки, мы с вами учили этот стих.

Оля продолжила стихотворение, а Егор Александрович подхватил его последние строки:

Отвечают капли:
'Здесь бедняк живёт;
Мы ему приносим
Весть, что хлеб растёт'

Егор Александрович потрепал её по плечу:

- Молодец, Оля. Вот поэтому под дождь так хорошо спится. Спите, девочки, добрых вам снов.

Попрощавшись, он вышел из детской спаленки и стал собираться домой, в то время как Елизавета пошла к девочкам, чтобы перекрестить их и пожелать им доброй ночи.

Вскоре он стоял на пороге комнаты и прощался с Елизаветой. И она вновь ощущала в нём тот прежний страх перейти установленные между ними границы, нарушить дистанцию. Этот же страх она ощущала и в себе.

- Знаете, всегда так трудно прощаться после столь душевного и уютного вечера, - говорил он, - и не знаешь, что сказать, лишь обычные устоявшиеся фразы приходят на ум, а всё, что нужно было сказать, уносишь с собой.

- А вы не говорите ничего, кроме, разве что, пожелания мне добрых снов. Вы просто улыбнитесь мне.

- Да, так просто? - смущенно и застенчиво улыбнулся Егор Александрович.

- Да, и не нужно ничего придумывать. А те слова, которые мы друг другу не сказали, мы потом додумаем друг за друга. Всё то, что вам приятно слышать, или что вы бы хотели услышать от меня - о том я и думаю сейчас.

Егор Александрович засмеялся, пожелал ей доброй ночи, и, резко развернувшись, быстрой походкой ушёл вглубь неосвещенного коридора.

'А что было бы, если бы он стал отцом для моих девочек?' - мелькнула у неё в голове неозвученная мысль.

Вдруг она увидела соседку, которая к ней неслышно подошла. Она взглянула ей в лицо, и с удивлением заметила мокрые от слёз глаза. Не успела она подумать о том, что могло случиться, как та ей сунула ковшик в руки и сказала:

- Так хорошо вы пели нынче, спасибо вам, как же хорошо вас слушать. Вы ещё играйте такие песни, наши, народные. Возьмите грибов, муж мой насобирал давеча. И вы заходите к нам почаще, а то лишь поздоровайтесь да пройдёте мимо.

Елизавета растрогано посмотрела ей в глаза, но та, не дожидаясь слов благодарности, развернулась и ушла к себе.

'Это я виновата, это я себя так поставила в отношениях с ними. Проще всего уйти в эмиграцию, как назвал наше положение Егор Александрович, чем общаться и ладить с людьми. Обязательно завтра с девочками зайдём к ней' - так думала Елизавета, когда после молитвы укладывалась спать.

Она почувствовала, что девочки ещё не спали, а значит, о чём-то думали или мечтали, и она от всей души пожелала им, чтобы этот вечер оставил в них след, и вошёл в вереницу самых поэтичных и счастливых воспоминаний, к которым так часто обращается человек в трудные для него минуты жизни.

IV

Поздней ночью дверь комнатки цокольного этажа с привычным скрипом отворилась. Щёлкнул выключатель, и комнатка эта осветилась неярким светом одинокой лампочки. На пороге стоял молодой человек лет 35, высокий и худой, с выражением мягкой доброты в устремленном в себя взгляде. Во всём его облике было нечто располагающее к себе, нечто простое и бесхитростное во всём выражении его открытого лица. Быть может, это было внешним отпечатком той доверчивости и доброго расположения к людям, которые позволяют с участием и вниманием подходить к каждому человеку, без горделивого желания брать на себя роль его судьи.

Егор Александрович, войдя в комнату, поставил в сторону мокрый от дождя зонт, снял шляпу, пальто и, повесив их на вбитые в стену гвозди, развернулся и с привычной грустью взглянул на своё пристанище.

Коморка эта до революции имела бытовое значение для недалеко располагавшейся здесь прачечной, но теперь из неё сделали жилую комнату и сдавали её в аренду. Егор Александрович всякий раз с иронией думал о том, сколь весь дух этого жилья был так явно противоположен духу его родного дома, если говорить о его бытовой составляющей, в котором очеловеченность и кровная связь с прошлым каждой в нём вещи создавали то особое пространство любви, в котором протекало его детство. Он часто вспоминал звуки своего дома: скрип половиц, стук настенных часов, не умолкающие в нём разговоры, и его родной дом, тот, из прошлого, вставал перед ним не только в своей внешней, пейзажной красоте, которой, быть может, он и не обладал, а в иной, трудно выразимой словами: глубинной, таинственной, сокровенной.

Егору Александровичу казалось, что нынешние люди, люди нового поколения, уже не смогут понять эти чувства, эту широту жизни, воспроизвести, воссоздать тот семейный быт, тот особый стиль отношений, который господствовал когда-то во многих семьях интеллигенции. Егор Александрович вспоминал, как маленьким он выбегал в поле, и как изъяснялся в любви каждому цветку, каждому деревцу, и как он хотел растечься, объять собою всё окружающее: и это поле, и окружающий его лес, и всё то малое, хрупкое и беззащитное, что в нём есть. Вся душа его тогда была объята далью, простором, и эти первые ростки непонятной для него любви были окрашены щемящей жалостью к тому, что он любил, а любил он тогда всё, чему его любовь была необходима...

Нет, нынешний человек стал слишком узок, думал он, и в противоположность Достоевскому, он хотел бы его видеть шире, намного шире: не мелочно-добропорядочным, а иным, пусть и грешным, но душевно-щедрым и великодушным...

Егор Александрович сел за рабочий стол. Так он для солидности называл единственный стол в этой коморке, который торцом своим прислонялся к стене, рядом с небольшим грязным окном, одиноко освещавшим эту сырую и тёмную комнату, да и то лишь в светлый день, так как располагалось это окошко ровно над самой землёй, и выходило оно прямо на недавно проложенную асфальтную дорогу. Весь вид этого жилища, с его каменными, с облупившейся краской стенами, с низким потолком, со всем тем мрачным и угнетающим, что может являть себя лишь место неволи, напоминал тюремную камеру, и был бы от неё почти не отличим, если бы не огромные стопки книг вдоль стен и большая икона в великолепном серебряном окладе, по-видимому когда-то горевшая и неизвестно откуда и, главное, кем сюда внесённая.

Егор Александрович раскрыл дневник - эту вечернюю процедуру он выполнял ежедневно в последние несколько лет. Почему для него стало так важно вести эти одинокие беседы с собой? Когда-то, в юности, он прочитал роман Льва Толстого 'Воскресение', и с этого времени, помня о том, что дневник есть общение со своим духовным 'Я', он завёл свой, и, так же, как и герой романа Дмитрий Нехлюдов, периодически забрасывал его, и так же начинал его сызнова, переживая очередное своё падение. Но тогда, и это он признал недавно, дневник он больше вёл для тщеславия, с тайным желанием того, чтобы кто-то его прочитал, и был восхищён его глубокими суждениями и наблюдениями. Он писал как бы не только для себя, но и для другого, хотя никогда не представлял себе этого будущего читателя своих потаённых, и всё же не совсем искренних мыслей. Но сейчас совсем иной тон, иной строй чувств и мыслей сподвигал его к этому общению с собой, к документированию того, чем он жил. Почему так?

С каждым годом в нём всё больше и больше росло ощущение невозвратности, ощущение конца жизни и ощущение смерти, но не смерти физической, а внутренней своей наполненности - исчезновения и увядания воспоминаний, ощущений и внутренней своей поэзии. Быть может, он за эти годы в душе стал добрее и сентиментальнее, но скуднее и у́же в чувствованиях и мыслях. Ему казалось, что та чаша впечатлений, образов и идеалов, которую он щедро наполнил в детстве и юности, постепенно опустошалась, и не понятно, сама ли жизнь без его спроса испивала из неё, или он сам расплёскивал её содержимое в борьбе за существование и в бытовой неустроенности, но вот это ощущение безвозвратности времени, ежедневных потерь чего-то важного и невосполнимого, не покидало его в последнее время.

И потому с помощью писательского искусства он старался ухватиться за свои чувства, впечатления, за внутреннюю тревогу и надежду жизни, которые уходили из него, увядали, как опавшие листья, что нынче сокрыты сумраком ночи за окном.

Егор Александрович взял карандаш и, по обыкновению, перед тем как начать писать новую заметку, прочитал последнюю запись в дневнике:

'В воздухе ощущение прохлады, ощущение обновления жизни. Какая-то приглушённость и в то же время богатство чувств в лике природы. И вновь возвращение к себе, в свой родной угол. В величественном увядании природы расцветает увядшая душа'.

Больше всего в осени он любил то вдохновение, которое она несла. Это осеннее вдохновение и вследствие него внутренняя наполненность рождали в нём самые поэтичные чувства: и чистую юношескую влюблённость, и робкие надежды, и стремление к новой жизни с её решительным отречением от прошлого, и желание творить во имя добра, пусть даже и с тайным, простительно-тщеславным желанием сохранить себя потомкам.

Любил он её так же и за то созвучие его сокрытой от посторонних печальности. И весна, и лето словно пеняли ему за его грусть, за уединённые писания и чтение книг. Он словно стыдился своей минорной настроенности перед ними, требующих веселья и легкомысленной упоённости жизнью. А осень наполняла его гармонией с собою и всем окружающим, и ненавязчивой своей прохладой пробуждала к творчеству и любви. Она наиболее полно выражала его врождённое, особенно русское мягкосердечие, его недеятельное добротолюбие, его душевную необъятную ширь.

Но не об этом он думал в нынешний вечер, а о том, о чём не мог написать в дневнике, вернее, не мог написать прямо, а только иносказательно. А думал он о Елизавете.

Они знали друг друга достаточно давно, знали по дружбе их семей, но только во время ссылки, в вынужденной, изначально деловой переписке они увидели друг друга в ином свете, сроднились, сблизились. В порыве чувств он порой даже благодарил судьбу за это испытание. Ведь это испытание, то есть его арест и ссылка, закончились необычайно благополучно для него, вразрез с тем, какими невзгодами обрушивались аресты на его знакомых, жизнь которых, если она продолжалась, уже никогда не могла вернуться в прежнюю колею. Самое главное: он смог добиться разрешения проживать в Москве, то есть изъятия отметки запрета проживать в крупных городах, которому подвергались все ссыльные. Для этого он проявил необычайную для него энергию и напористость.

Тогда, около года назад, в начале 1933 года, он по болезни получил разрешение на месяц выехать в Москву на лечение. Там он, используя все имеющиеся у него средства, знакомства и связи, собирает справки и ходатайства и отвозит их Петру Гермогеновичу Смидовичу, замещающему в то время Калинина на посту председателя ЦИК. В итоге, после непродолжительной беседы с ним, он получает разрешение на проживание в Москве.

Из этой беседы, вспоминая её уже после, он пришёл к заключению о том, что только одно из ходатайств, поданное крупным партийным функционером, оказало ключевое значение для положительного решения его вопроса. Так вот, только недавно он узнал, что это ходатайство было написано по настойчивой просьбе Елизаветы, которая в начале 20-х годов по случайному стечению обстоятельств познакомилась с этим крупным советским деятелем, тогда ещё рядовым коммунистом, членом партии, который нынче занимает столь крупную должность в новой структуре власти.

По приезду в Москву он узнал, что несколько месяцев назад арестовали отца Елизаветы, и воскресные дни она проводила в Бутырской тюрьме, ожидая свидания с ним, общего со всеми заключенными, проходившего в душном и сыром коридоре. А как раз к его приезду её отца отправили по этапу в Соловки.

А четыре года назад, в 1930 году, она точно так же ходила на свидания к своему супругу. Но в один день, как раз перед тем, как идти на свидание с ним, она получила из тюрьмы справку, в которой ей сообщалось о том, что во время следствия её супруг скончался от сердечного приступа...

И вот, несмотря на все свои невзгоды, на двух маленьких дочерей, она находила время хлопотать о его судьбе, а также успевала ухватить часы, чтобы раз или два в неделю приезжать к нему в больницу, чтобы поддержать, ободрить его (о, как он сейчас стыдился своего по-детски капризного и мрачного настроения!).

Только теперь он смог словами выразить то, что так восхищало его в ней. Это был её дар ненавязчивой заботы. Он замечал, как многие женщины обрушивали на любимого ими человека, мужчину ли, или ребенка, всю силу своей властной, сковывающей, мелочной заботы, в сердце своём не оставляя места для внимания, не говоря уже о заботе, к другим людям. Егор Александрович при этих мыслях всегда вспоминал образ Душечки из одноименного рассказа Чехова, которая, по причине ограниченности интересов в жизни, была в наивысшей степени способна к такому роду любви. И в ней Толстой увидел святое чувство. Так вот, как бы к такой любви не относиться, но Елизавета была другой, и в её даре любви, даре заботы о ближних, напротив, было так много творческого, одновременно идеального и житейски-трезвого.

Из облака мыслей он вдруг окунулся в облако нахлынувших на него чувств. В трепетном очаровании он представил её, играющую на фортепиано. Только теперь возвышенный образ этот был иным, нежели раньше. Теперь он дышал жизнью, её волнующе-земным: и запахами её французских духов 'Coty', и её женской манящей красотой, и кольцами её волнистых волос в золоте света, и лёгкой наволокой её взгляда с едва уловимыми искорками чего-то запретного...

Но откуда в последние дни взялась в нём эта радость, эта напевность жизни? Кажется, и нынешняя его грусть только от привычки, а сердцу хотелось жить, хотелось любить. Он писал и думал об осени, и связывал нахлынувшее на него вдохновение с её приходом, но только сейчас он ощутил некую театральность, неискренность в своей попытке окунуться в привычную для него осеннюю поэтичную хандру. Нет, теперь все чувства в нём звучали громко!

И он вскочил от радости сделанного им открытия. Нет, он не говорил себе о любви, не смел говорить, но только теперь он осознал, что в его одинокий мир устоявшихся чувств ворвался сметающий его рамки клокочущий трепет жизни.

Он растворился в своих мечтаниях о счастливой жизни с ней, и с Олей, и с Катенькой. Он видел их, сидящих за столом, так же как и сегодня, но ещё более яркий, какой-то нездешний свет пронизывал их чувства: никакими заботами и тайными мыслями не омрачённая естественность в слове и мысли, совершенная гармония во взаимоотношениях, отсутствие личного, а одно только общее, разделённое всеми во всём: и в радостях, и в печалях. А печаль их только от прекрасного: от музыки, стихотворения, или от прочитанного в кругу их маленькой семьи рассказа. И радость их от каждого взгляда, от каждой подаренной друг другу улыбки, от всякого соприкосновения друг с другом...

Но тут же, в порыве чувств шагая по комнате, и случайно задев головой лампочку, он с болью спустился с небес на землю. И вдруг он устыдился своей непрактичности, своей беспомощности в жизни.

Вернувшись в Москву, он воочию увидел, как тяжела была жизнь Елизаветы, и как мало она отражала свой тяжёлый быт в письмах к нему, наполненных только заботой о нём, о справлении его бытовых нужд: высылкой денег, книг, поддержании в нём бодрого духа в ответ на его тогдашнюю мрачность. Он увидел, как мало она имела возможностей посвятить себя семье, дому, как она прерывала любое занятие с детьми, даже прогулки с ними, как только представлялся случай заработать. В жизнь её ворвалась спешка, суетливость, которых не было раньше ни в её, ни в его жизни, ни в жизни их поколения. Она прибегала после работы домой, быстро обедала, и тут же убегала на подработку игрой на похоронах, на свадьбе, или на торжественном мероприятии. Поздними ночами она сидела над французскими книгами, восстанавливая язык, желая потом подрабатывать ещё и репетиторством.

Со жгучим стыдом он подумал о том, что, когда он был в ссылке в Иркутстке, она часто присылала ему деньги, а на его просьбы не делать этого, писала ему, что её музыкальный коллектив стал успешен, что их, музыкантов, ставки подросли. Но когда он приехал и увидел её измученную бедность, её постоянную нужду, он со стыдом осознал, как легкомысленно и эгоистично он пользовался её благодеяниями. Именно за легкомысленность жизни, бытовой стороны жизни он больше всего себя сейчас корил.

И со свойственной для него переменчивостью в настроении и в мыслях он подумал о встрече с литератором, которую так легко отменил, не решаясь расстроить детей. Нет, теперь он будет другим, и завтра же с утра позвонит ему и, принеся самые искренние извинения за отменённую встречу, назначит её на другое время, заверив, что он непременно будет, и что у него уже имеется много литературных заготовок на разные темы.

А завтра в парке... Ему всегда представлялись пошлыми любые признания в любви, но он верил, что найдёт слова, чтобы обозначить свои чувства к ней. Его лишь беспокоило то, что она во многом относилась к нему, как к ребёнку, по всей видимости и в мыслях не допуская возможности иных отношений между ними. Но он давно принял для себя тайну сердца женщины, и не доверял своим догадкам и предположениям.

Он был влюблён в неё и этого было достаточно, а дальше пусть она сделает свой выбор, который он постарается воплотить в жизнь!

V

- Егор Александрович, а кем вы хотели бы быть?

Катя старательно складывала розу из листьев, создавая придуманную ею композицию из цветов. Рядом с ней Оля собирала из листьев 'жар-птицу' - к большой радости Елизаветы и Егора Александровича девочкам были ближе персонажи из русских сказок, добрые и справедливые, нежели страшные существа их мифов Востока.

- Ты имеешь в виду, Катенька, кем бы я хотел быть в сказках?

Незадолго до этого они перечисляли все знакомые им сказки и сказочных персонажей, которые можно было бы сложить из листьев.

- Ну нет же, я спрашиваю серьёзно. Кем бы вы хотели быть сейчас, вот здесь? Вот если бы пришёл к нам волшебник и сказал вам, что вы станете сейчас тем, кем вы хотите, то кем бы вы стали?

Егор Александрович, оставив шутливость, посмотрел на неё.  Эта прогулка казалась ему одной из самых счастливых за последние годы. Они были одни в укромном уголку парка, среди пышного соцветия медно-золотых листьев, весело шуршащих под ними. Тёплая, освежающая прохлада торжествующей осени, яркое солнце в нежно-голубых красках неба, и, самое для него важное, среди всего этого прощального цветения она, простая как сказка, такая же ясная и светлая. Елизавета, необычайно весёлая, как и нынешний последний день сентября, сидела на коврике напротив него и штопала детскую одежду. Солнце золотило её волосы, а тень от деревьев падала ей на лицо, придавая ему ещё больше выразительности и красоты. Она улыбнулась ему, встретив его взгляд, и, отложив в сторону так её украшавшее в его глазах рукоделие, слегка склонила голову в ожидании ответа.

- А это действительно серьёзный вопрос, Катя. И я вот так сразу не могу на него ответить...

Егор Александрович задумался, хотя первая же его мысль была по-детски прямая и смелая: сказать, что он хочет стать их отцом, или, что было бы честнее, мужем Елизаветы. Но он с детьми игрив был только в играх, в остальном же общался с ними на равных, как со взрослыми, считая оскорблением их личности взятием на себя той фальшивой вечно-шутливой и ироничной маски, надеваемой от неумения быть собой при общении с людьми.

- Я хотел бы всё же остаться собой, но обладать другим характером, другим темпераментом. То есть, быть собой, но только лучше.

Оля, заканчивая 'жар-птицу', посмотрела на него:

- А что вам не нравится в себе? И почему вы отделяете от себя характер?

И с детской установкой говорить о чём-то только в связи с собой, только имеющее отношение к себе, добавила:

- Вот меня многие ругают за характер. А я не хочу меняться в угоду другим!

Катя всплеснула руками:

- Вот Егор Александрович как раз про тебя и говорит! Ещё с тобой мы можем ужиться, но вот с твоим характером это просто невозможно! А вот Егору Александровичу совсем-совсем не нужно меняться. В нём все хорошо, а если он поменяет в себе что-то, то станет совсем другим, уже не Егором Александровичем, а таким, обычным!..

Егор Александрович с благодарностью посмотрел на неё:

- Спасибо, спасибо Катя. Но ты видишь только хорошее. Я ведь очень непрактичен...

- И очень даже практичны, вы научили нас из обычных листьев создавать букеты, сказки!

- Не всегда решителен...

- И очень даже решительны, вот взяли и решили вчера пойти вместе с нами гулять!

- Не всегда бываю добр...

- Ну это вы просто придумываете, наговариваете на себя, только зачем?..

Катя даже недовольно посмотрела на него. Егор Александрович почувствовал знакомый ещё с детства давящий ком в горле и закашлялся.

- Даже не знаю, зачем говорю, Катенька. Наверное, потому что хочу быть ещё лучше для вас. А знаешь, Катенька, ведь сейчас ты нам всем так ясно показала, что такое любовь...

Катя оглянулась, и увидела восхищение собой в глазах мамы, Егора Александровича, и, не совсем понимая, чем она его заслужила, улыбнулась:

- Наверное, так оно само получилось. Но мы бы попросили этого волшебника не изменять вас, это правда. Мамочка, а ты кем хотела бы быть? Вот тебя я вижу царевной из сказок! А Олю... - и она насмешливо посмотрела в её сторону.

Оля вызывающе взглянула на неё:

- Тебя я вижу только мухой-цокотухой. Такая же назойливая, как и она.

- А я тебя вижу бабой Бабарихой, которую она укусила прямо в глаз!

Оля победоносно фыркнула:

- Ты как всегда всё напутала. Это был комар, и укусил он сестру-повариху.

Елизавета поспешила вмешаться:

- Девочки, прекратите, ведь так хорошо мы проводим время, а вы снова за своё. Егор Александрович всё правильно сказал: давайте все будем оставаться собой, только будем стараться быть лучше. Ты, Катенька не говори всегда с ходу то, что хочется. Иногда ведь хочется просто от устоявшейся дурной привычки. Вот от такой привычки тебе захотелось задеть Олю, а ты промолчи. А ты, Оля, как старшая сестра, и уже почти взрослая, должна иметь больше такта и выдержки. Ну а мне, как вашей маме, нужно быть более чуткой к вам, и стараться быть для вас не только мамой, но и другом. И я буду рада, если с любыми вопросами или сомнениями вы будете обращаться ко мне или Егору Александровичу за помощью или добрым советом. Будьте в этом с нами свободны.

Катя тут же забыла свою маленькую ссору с сестрой и загорелась последним произнесенным Елизаветой словом:

- Да, мамочка, нам очень не хватает свободы, вот ребята со школы совершенно свободны, и могут гулять когда и где захотят.

Оля, напротив, не уходя из состояния вражды, тут же атаковала сестру:

- Мама совсем не об этом говорит! Она хочет нас видеть более самостоятельными, и чтобы мы всегда были открыты с ней и с Егором Александровичем.

Катя, заканчивая уже давно начатую последнюю розу букета, примирительно ответила:

- Так я об этом и говорю, они очень самостоятельные, и могут поехать хоть в другой конец города. А я бы так не смогла...

Елизавета, начавшая было подшивать детскую кофточку, вновь отложила её в сторону:

- Всему своё время, Катенька. А кроме свободы у вас есть ещё и свои маленькие обязанности. Вот сделаешь все уроки, и гуляй сколько захочешь. Только не заставляй нас всех переживать за тебя. Ещё раз повторю, Катенька: всему своё время. Потом у тебя появятся другие дела, и ты будешь самостоятельно ездить по городу куда захочешь.

Катя, складывая всю композицию из уже готовых цветов и оборачивая их букетом из листьев, задумчиво сказала, будто отвечая на свои мысли:

- А я считаю, что нужна свобода, и детей своих я воспитывала бы так же.

Егор Александрович, наслаждаясь лаской тепла и солнечного света, задорно засмеялся:

- И на всё у тебя есть своё собственное мнение.

Катя, ещё не понимая, снова ли она вызвала сказанным всеобщее восхищение, но улавливая то, что может сейчас вновь вызвать либо одобрение, либо общий смех, который ей был так же приятен, так как ставил её в центр всеобщего внимания и обсуждения, сказала то, что хотели от неё услышать, нежели то, что хотела сказать. И потому она произнесла находчиво найденную фразу с нарочитой серьёзностью:

- Да, я слишком быстро взрослею.

Все, и даже Оля засмеялись. Оля так же хотела казаться более взрослой, но, в отличие от Кати, она хотела утвердить себя в мире взрослых неожиданной зрелостью для своего возраста суждений, и потому, вспоминая диалоги из книг, сказала:

-Знаете, а я считаю (и это она особенно выделила), что идеал воспитания лежит посередине между свободой и дисциплиной. Одна только свобода не может создать настоящего человека.

Егор Александрович, почему-то обратив сейчас внимание на поделки детей и отметив, что 'жар-птица' в золотом венке, сделанная Олей, получилась очень аккуратной и сложенной с большим вкусом, а букет Кати был вышел небрежным, с охотой ответил ей:

- Как ты хорошо сказала, Оля. А что такое, по-твоему, настоящий человек?

Оля не помнила, читала ли она про это что-нибудь, и стала усиленно подбирать слова:

- Ну, это... Знаете, как герои из книг... Когда их не зовут идти что-то делать, как вот в школе нас... А они сами идут, сами прокладывают свой путь. И по пути, по которому они идут, вырастают здания, парки, больницы. И они это делают для других, не для себя. И потому их не пугают никакие трудности!

Егор Александрович с восхищением смотрел на неё:

- Какая ты молодец, Оля! Теперь я за тебя совершенно спокоен. Я за вас всех спокоен... Самое важное, чтобы внутри у вас было представление о себе как о герое, человеке чести, и каждый свой поступок и слово вы сверяли с этим внутренним своим представлением. И никакая дисциплина вам не будет нужна, и любая свобода для вас не будет страшна!

Оля, в порыве искренности, высказала то, что беспокоило её в последнюю неделею:

- Я не героиня, но хочу брать с них пример. Вот скажите, права ли я? У нас в классе школьный коллектив негласно постановил наказать одного мальчика, члена комсомольской ячейки. Долго объяснять, что произошло. Во многом из-за его заносчивости. Так вот, я вижу, что он неплохой человек. Вернее, очень даже хороший. И потому я общаюсь с ним и всегда поддерживаю его. И знаете, что про меня выдумали? Что я подлиза, и хочу понравиться члену комсомольской ячейки, чтобы заполучить себе разные выгоды! И вот что мне делать?

Егор Александрович страстно запротестовал:

- Ты всё делаешь правильно! Ты протянула руку помощи упавшему, вернее, оступившемуся. Ведь у вас ещё такой возраст... Когда обострено чувство собственного достоинства, и всеобщее равнодушие, пренебрежение могут взрастить в сильном человеке лишь чувство злобы, мстительности, а в слабом коварства, пресмыкательства, угодничества. Как же важно, девочки, чтобы в нас поверили другие! Я думаю, что это самое драгоценное из всего, что мы можем подарить другому человеку! Оля, ты...

- Синицы, смотрите, синицы! Какая большая стая! - неожиданно закричала Катюша.

Все подняли глаза в небо. На фоне бледных, тающих облаков взмылась птичья стая, и дружное щебетание птиц, и весёлое, и прощальное, вплело свою мелодию в общую для всей природы и всего живого в ней симфонию. Ожидание счастья и одновременно прощание с ним, пусть и давно ушедшим - кажется, об этом была эта осенняя песнь.

И Елизавета, и Егор Александрович одновременно отвели взгляд с неба и взглянули друг на друга. 'Я скажу ей, когда мы подойдём к дому, и мы останемся одни. Ещё не знаю как, но обязательно скажу' - Егор Александрович, не в пример вчерашнему, твердо смотрел ей в глаза и старался прочитать в них ответ. Но глаза её были окутаны тайной: и весёлость, и неизжитое горе читались в них, и ещё что-то далёкое от него, закрытое, неразгаданное, но молчавшее; мягко, но настойчиво от него отвёрнутое. Елизавета встрепенулась и задорно обратилась к девочкам:

- Так, вы уже закончили ваши произведения из листьев? Готовы ли их показать нам?

Оля и Катя оправили и выставили свои поделки. Елизавета внимательно посмотрела на них:

- Пусть теперь эти произведения останутся для вас напоминанием о нашей встрече, об этой прекрасной осени в ненастные, дождливые или снежные вечера.

Елизавета так же как и Егор Александрович была неразрывна связана с прошедшим, как по долгу благодарности к нему и к людям, так и во многом восполняя скудность настоящих впечатлений и переживаний тончайшими оттенками тех трепетных чувств, которое оно пробуждало в ней.

- Или вы можете подарить их кому захотите. А если вы ожидаете моей оценки, то мне очень нравится жёлто-огненная птица, которую сделала Оля. А ты, Катенька, много разговаривала и торопилась, и потому получила не совсем то, что могла бы сделать. Поставь свой букет на обеденный стол, и, всякий раз, проходя мимо, находи в нём то, что можно улучшить, и прихорашивай его, поправляй. И тогда ты получишь то, что будет неизменно радовать и тебя и нас. А сейчас давайте собираться, ведь Егор Александрович должен скоро пойти на важную встречу, а мы ведь не ходим его задерживать, так?

Солнце всё так же золотило её волосы и теперь освещало и её лицо, погасив в её глазах ту пелену едва уловимой скорби, которая в них неизменно присутствовала, и теперь уже только радостные, даже счастливые огоньки горели в её глазах, но казавшиеся такими же далёкими для него, немолвившими. Егор Александрович смотрел в них и всё так же не находил для себя ответа...

Они все вместе возвращались из парка. Катя снова затеяла свою любимую забаву с осыпанием друг друга листьями, и увлеченные ей, удивляя и даже пугая прохожих, прорезая их разговоры задорным смехом, они приближались к дому. Но чем ближе они подходили к нему, тем всё большее волнение охватывало Егора Александровича.

Он любил спонтанность, естественность во всём, и ему претила рационализация чего бы то ни было, и, не доверяя уму, он всецело полагался на чувства и сердце как истину человеческого существа. Но чувства его в решающие моменты так часто не выказывали себя. Они глухи были к настоящему, и необычайно чутки к прошедшему. К тому же он считал произнесенное слово наименее пригодным языком любви, для высказывания которой требовалась дистанция, своего рода посредник, каковым было, например, письмо, или, если на то был дар, музыкальное произведение или стихотворение. И его всё больше одолевали сомнения...

Но разрешились они неожиданным образом. На пути, возле самого дома, они встретили знакомую Елизаветы, которая её искала и незадолго до этого заходила к ней. Она, поздоровавшись, сообщила Елизавете известие о том, что на этот вечер срочно нужны музыканты для игры на похоронах. Елизавета живо откликнулась на неожиданную удачу, последние годы едва сводя концы с концами, и потому заспешила закончить свои дела. К тому же ей нужно было успеть подготовить детей к завтрашним урокам. На пороге доме она привычно обернулась к Егору Александрович и, получив отказ зайти вместе с ними по причине его предстоящей встречи, она, как и вчера, с благодарностью ему сказала:

- Вы заходите к нам, почаще заходите. Наверное, я часто говорю вам эти слова, но ни с кем нам не бывает так легко, как с вами. Необычайная лёгкость, доброта ваша - ни с кем мои девочки не бывают открыты так, как с вами. Оленька не говорила мне о своём новом друге, а при вас сказала.

Егор Александрович щурился от яркого, подёрнутого прозрачно-белой синевой солнца.

- И услышав её рассказ, я действительно стал спокоен за неё и за вас. Не оборвётся та ниточка, что идёт от вас, а к вам от родителей ваших, которая передаёт то важное, что никакими зримыми средствами нельзя взрастить.

- Она и от вас идёт, и никогда не затеряется. Но вы простите меня, я побежала. Я как всегда нерасторопна, и очень боюсь опоздать на сегодняшнюю церемонию.

И улыбнувшись со свойственной ей скорбной жизнерадостностью, добавила:

- Никогда не думала, что есть что-то чёрствое в работе музыканта, когда столь печальное событие может вызвать в нём радость. И снова я прошу вас понять меня.

И вдруг неизжитая боль сжала её сердце, когда из памяти её, всегда сама собой, неосознанно, донеслась весть о смерти мужа. И со смирением принятая воля судьбы, распорядившейся забыть для себя возможность собственного счастья, и отдать остаток её отцветшей жизни ближним: отцу, детям, всем тем, кого она любит и кем дорожит, вновь напомнила ей о себе.

Егор Александрович, всегда чуткий и ранимый, взял её за руку:

- Я понимаю вас... Всё, что дозволено мне понимать. А иного не смею касаться... И молю каждый день о том, чтобы неугасимый свет озарял ваше сердце, и его не омрачало ни уныние, ни житейская тяжесть. И чтобы Он вас всех оберегал...

И теперь то, что он хотел до этого сказать ей, показалось ему невыносимо мелким и пошлым. Как ему в его новых чувствах к ней не слететь с высоты в пропасть? Растроганный, с глубокой нежностью он провожал её взглядом.

VI

17 августа 1934 года открылся Первый всесоюзный съезд советских писателей. Как и во всех сферах жизни, происходило окончательное закрепощение очередной ветви человеческой деятельности. Добровольные союзы, рождённые как бы из самой жизни, из сплава человеческих воль и стремлений, заменялись условным и принудительным подчинением единой государственной структуре. Тропы, что веками вели путников к городам, весям и храмам, усиленно затаптывались, и вместо них прокладывалась единая железная дорога, ведущая к Голиафу всеохватывающего государства.

Или, быть может, та стремительно набегающая сложность и пестрота довоенной жизни, которая была стёрта революцией, перемешана ею, и вновь выступившая в 20-е годы, уже совсем в иных сочетаниях, потребовала запутавшемуся, опростившемуся, утратившему ясные ориентиры человеку, затолочь её в простых, чётких и единых формах, истребовав от них со свойственной новому времени рациональной практичностью, несомненную пользу?..

Съезд прошёл в высшей степени организованно: приглашённых писателей, в том числе и иностранных, бесплатно привезли в Москву, поселили в хорошие гостиницы, и в продолжительности всего съезда прекрасно и сытно кормили. Вся обстановка съезда была обставлена в торжественном, триумфальном виде. Всё это демонстрировало то, что власть ценит писателей, 'инженеров человеческих душ', по меткому выражению Горького, и возлагает на них большие надежды. Однако мало кто из писателей знал, что всё с той же дотошной организованностью секретно-политический отдел НКВД ещё до начала съезда составил на каждого из них подробное досье, а в течении всего съезда информировал ЦК партии об их разговорах и настроениях.

На протяжении всех заседаний, кроме признания несомненных достоинств советской литературы, и формулировки для неё задач (заказа со стороны власти, как сказали бы недоброжелатели), прозвучало так же немало критики в её адрес, что создавало ощущение остроты дискуссии, её полезности для исправления указанных недостатков. Однако трудно было не увидеть во всём этом и тот характерный для нового времени сознательный отказ от участия его величества случая, или, называя её старым словом - судьбы, волю которой древние греки ставили выше возможностей любых богов. Предрешенность, заданность итогов дискуссии, подобно ложному лабиринту, немногочисленные ходы которого ведут к одному выходу, была очевидна всем. И оттого съезд этот окрасился тем нарастающим в обществе всеобщим равнодушием, которое заглушалось громкими аплодисментами и высокопарными речами собранных здесь чуждых во многом друг другу людей.

Ведь если представить: как угасла бы значимость тех страстных откликов великих писателей на общественные события, если бы они исходили не из их личной воли, личной позиции, определённого риска, острого ощущения ответственности за его последствия - всего того, что составляет поступок и свободу личности, а были бы произнесены в заранее организованном перечне докладов, собранных беспрекословно единой волей, в ею заданном направлении и поставленном ею образом мыслей и перечне догм. Искусственность, неестественность, единообразие в том, что по существу многогранно оскорбляет наше чувство, наш разум. Но главное - теряется почтение к человеку, через услужение избравшему для себя 'полный гордого доверия покой'.

И съезд этот завершился бы благополучно, по проложенным властью рельсам, если бы не одна подпольная антисоветская листовка, обращённая к западным писателям, каким-то чудом появившаяся на съезде и распространившаяся среди его участников. Она никак не повлияла на его ход, однако легла под почву того недоверия, сменившего революционное неверие, и взрастившего ещё более разрушительные стихии...

Егор Александрович, к его большому удивлению, был приглашен в ресторан, находившийся недалеко от Дома союзов, в котором месяц назад завершилось это историческое для страны событие. Последний раз он был в ресторане ещё в годы НЭПа, и теперь ощущал некоторую неловкость и за свой костюм, и за свою неприкрытую нищету, и за унизительную необходимость заранее высчитывать стоимость заказа.

Его встретил человек выразительной внешности, какого-то ещё дореволюционного лоска, изящной манерности, дышащий уверенностью в себе и осознанием собственного достоинства. В зубах у него была курительная трубка, которая придавала ему ещё более основательный вид.

- Валерий Константинович Озеров, - вновь представил он себя и веско пожал руку Егору Александровичу. И тут же заявил ему, что угощает его, что по своей должности он имеет талоны, так что его приглашение нисколько не обременяет его, и что главная радость его жизни состоит в поддержке талантливых писателей.

Они вошли в роскошно обставленный зал, и официант, без того надменного хамства, которое вошло в обиход среди обслуживающего персонала во времена НЭПа, пусть и несколько неловко, но приветливо и с приятной улыбкой подал им меню.

- Ни о чём не думайте, берите то, что вам нравится, - негромко сказал Валерий Константинович. И, мерно постукивая длинными пальцами, с чувством гурмана, стал называть блюда. 'Стерлядь, и самую свежую. Филе из птицы с трюфелями...'. Егор Александрович, со времени ссылки равнодушный к подобным излишествам, назвал те же блюда, но в другом порядке.

- У вас недурной вкус, - едва улыбнувшись уголками тонких губ, сказал Валерий Константинович, - но, если позволите, не будем на этом останавливаться, а сразу перейдём к духовной пище. Я говорю, конечно, о нашем ремесле. Кстати, вас не обижает это слово - ремесло? Мне интересны взгляды моих коллег на все грани писательской деятельности, или труда, называйте, как хотите.

Егор Александрович, с радостью предвкушая интересную и содержательную беседу о литературе и искусстве с известным писателем, со свойственной ему детской непосредственностью отдался эмоциям:

- Нет, что вы, конечно, здесь нужно это самое ремесло, труд, сноровка, чтобы выразить наши духовные искания, наши мысли и чувства.

Но несмотря на нахлынувшую на него доверчивость к незнакомому человеку, которого он всегда сразу же осыпал множеством достоинств, Егор Александрович никак не мог побороть в себе неловкость, слыша строгий и веский голос своего собеседника и ловя его испытывающий взгляд, напоминавшем ему о том, как много теперь зависела от него его жизнь, и, он в это верил, жизнь Елизаветы и её детей.

- Духовные искания?

- Да, то, что может пробудить в человеке возвышенные чувства, сделать его чище и добрее.

Валерий Константинович всё так же испытующе смотрел на него, будто принимая экзамен, или, о чём Егор Александрович, засмущавшись высокопарности своих слов, почему-то подумал - словно допрашивал на следствии. И вдруг Валерий Константинович тихо произнёс:

- Так-так. Значит, вы верный рыцарь русской литературы..., - но тут же уже обычным голосом спросил, - то есть именно в этом мы видите цель искусства и, в частности, литературы?

Егор Александрович задумался, внутренне напоминая себе об опасности в нынешнее время необдуманного высказывания своих взглядов по любым вопросам, пусть даже никак и не связанных с политикой:

- Я думаю, что искусство как явление столь многообразно, что по отношению к нему нельзя говорить о цели...

- То есть вы считаете, что целей и задач у искусства нет? Я говорю ведь о настоящем искусстве, а не о его имитациях. И я хочу услышать ваше мнение, а не строгое определение, объективное и трудноуязвимое для критики, - Валерий Константинович строго и вместе с тем заинтересованно смотрел на него.

Егор Александрович выдохнул:

- Я считаю, что искусство в первую очередь служит воспитанию в человеке идеалов.

Валерий Константинович энергично откинулся на спинку стула, с видом человека, высокие ожидания которого только что оправдались, и облегченно произнес:

- Да-да, вы ещё из тех!

Но тут же оправился и продолжил уже более деловитым тоном:

- Вы очень хорошо сказали. Предлагаю вам оставить эти слова для вашей будущей статьи. Пожалуйста, не смущайтесь моими вопросами. Мне интересны взгляды моих коллег, а также созвучие их тем задачам, которые сейчас поставлены перед нами, литераторами, и перед нашей страной.

И, испытующе посмотрев на Егора Александровича, добавил:

- Я думаю, что вы тоже ощущаете грандиозность строительства, что нынче свершается на наших глазах. Строительства, ещё невиданного в истории человечества.

Егор Александрович, пережив сильно подорвавшую его здоровье ссылку, из года в год теряя друзей и знакомых, вынуждаемый лицемерить и унизительно просить, всё более наполнялся никому не выказываемой, разве что кроме Елизаветы, робкой ненавистью к новому строю. При этом, невольно оберегая себя от угрызений совести, отношение своё к происходящему он ставил на почву размывающей его нравственную оценку объективности, то есть расщепляя оцениваемые им явления на их достоинства и недостатки; и потому, выказывая свою точку зрения за или против некого общественного события, он всегда находил почву под неё, и потому всегда считал, что говорит правду, пусть и не полную. Теперь же он думал над тем, как вывернуть разговор на прежнюю колею:

- К сожалению, последние годы я был вне происходящих событий, вернее, вынужден был находиться вдалеке от них. То есть я хочу сказать, что читаю газеты и стараюсь быть осведомленным в том, как перестраивается наша страна, однако не имею возможности погрузиться в эту стройку... Я ощущаю себя в этом дилетантом. Думаю, что в некоторой степени я разбираюсь лишь в искусстве и литературе...

Ощущение угодничества отравило его самоощущение, но он тут же подумал о том, что его сомнения ложны, что он говорит сейчас правду - ведь он действительно иногда читает газеты и интересуется тем, что происходит в стране.

- Да-да, я знаю об этом, о том, что вы лишь недавно вернулись в Москву. Что ж говорить, ошибки молодости... Но, к счастью, государство наше предоставляет заблудшим людям возможность на свежем воздухе, с помощью созидательного, полезного другим людям труда, обрести здравый взгляд на мир, возможность вырваться из затхлой атмосферы разрушительных влияний, которая, кстати говоря, была так характерна для предреволюционной России. Но давайте не будем об этом, что было то было.

И с тоном, как будто убеждающим не только собеседника, но и себя, продолжил:

- Многие интеллигенты не знают, что такое физический труд, не знают о том, как много мусора, непорядка, грязи при всяком строительстве. Быть может, вас тоже смущает эта грязь, но прошу вас вглядеться в то, что сейчас происходит, увидеть величественные контуры этого строящегося здания! Вдумайтесь, ведь за каких-то 15 лет мы сделали то, на что у прежних поколений уходили века, а уж если говорить о несчастном народе нашем, то вся человеческая история словно прошло мимо него... Теперь же освободившийся народ стремительно приобщается к культуре, знаниям, а научные изобретения как никогда внедряются в его жизнь...

О, а вот и наши блюда! Давайте же мудро отделять один род деятельности от другого, и предадимся здоровому гедонизму.

Официант принёс стерлядь, шашлычки из карпа и грузинское вино. Егор Александрович очень обрадовался появившейся возможности собраться с мыслями. После сказанных слов о грандиозном строительстве и о созидательном труде в ссылках, ореол достоинств, которым он наградил собеседника, в миг развеялся. Он понял, что имеет дело с идеологом нового строя, быть может, опустившимся аристократом, который каким-то чудом оказался на стороне тех, кто целью своей поставил уничтожить его слой. Удивление вызывало в большей степени то, что он был принят этим строем, а не то, что он пошёл ему служить. Что это, беспринципность ли ради славословий и житейских удобств, или государственный патриотизм, характерный для слоя аристократии? И в который раз он подумал о том, что подобный союз в большей степени возможен для аристократа, нежели для интеллигента, нетерпимого к любым формам насилия.

'Но что-то в его словах есть. То есть вполне вероятна его искренняя вера в необходимость всего того, что сейчас происходит'. Но только он принялся за еду, как Валерий Константинович прервал возникшие молчание:

- Кстати, что вы знаете о коллективизации? Не мне вам говорить о значительности перестройки нашего сельского хозяйства, о том, какие блага она принесёт нашему народу, нашему государству. Русский мужик, тысячелетиями трудясь с помощью сохи и плуга, совсем скоро окончательно пересядет на трактор, а земледельческая культура впитает в себя все новейшие достижения науки. Ещё трудно определить весь масштаб этих развертывающихся событий...

Валерий Константинович разрезал стерлядь и, прервав свою речь, недовольно проговорил:

- А рыба то не самая свежая, не постарался ради меня Николай... Надо с него за это спросить...

Так вот, зачем я вам всё это говорю... Вы подходите мне. Я читал ваши старые статьи. Насколько я знаю, это последние вышедшие в печать статьи. Также ваш знакомый дал мне некоторые ваши рукописные заметки. Вы хорошо пишите, но мне особенно понравилась ваша статья о русском крестьянстве - вы так трогательно и вместе с тем правдиво описываете его жизнь, пусть и с некоторой пейзажностью её восприятия. И у меня возникла мысль: почему бы вам не поехать сейчас в те же края и не описать нового, сознательного работника колхоза с его тягой к знаниям, с его социалистическим отношением к труду? Но уже без характерной для вас сентиментальности, которая, кстати говоря, мне очень нравится. Но с вашей зоркостью, с вашей искренней любовью к народу, с вашей болью за его судьбу. Но уже с цифрами, графиками - теперь людям нужна конкретика, факты, чёткая и правильная мысль. Конечно, важны и человеческие эмоции, судьбы. Всё вместе это и создаст первоклассный продукт эпохи.

Егор Александрович был в растерянности. То, о чём он мечтал: о возможности говорить с людьми, делиться с ними всем тем, что дорого для него, оказалось лишь наивной иллюзией. Ему хотелось говорить о литературе, о её великих сподвижниках: Пушкине, Лермонтове, Достоевском, Толстом, мысли и наблюдения о которых он записывал всю жизнь. Но вместо этого он получал, по сути своей, политический заказ, и он касался того, о чём ему довелось слышать ужасающие известия, которым он никак не мог поверить. Он подбирал слова вежливого отказа. Но не успел он ответить, как Валерий Константинович прервал затянувшуюся паузу:

- Знайте, что в вашей предстоящей работе, если вы согласитесь на неё, конечно, есть и политический, общественный смысл. Страны буржуазного запада взялись за привычное для них дело гнусной клеветы на то, что происходит у нас. Особенно их злит наша перестройка в сельском хозяйстве - хищников страшит конкуренция. А с нашими-то землями мы уж точно обгоним Америку в производительности как зерновых, так и в животноводстве. Так вот, мы, писатели, должны реагировать на вызовы наших врагов. Вот с учётом этого вы и должны писать вашу заметку, это даст вам большее ощущение ответственности за написанное слово, которым могут воспользоваться наши враги. И вообще, простите за мой совет, жить мы должны по-военному, осознавая, как дорого могут стоить нам наши ошибки и просчёты.

Самое трудное и неприятное для Егора Александровича при общении с людьми - это отказать, расстроить человека, каким бы он ни был. Он не мог побороть в себе это врождённую черту: относиться к человеку, как к своему ближнему. Лишь с дистанцией отношение это терялось. Но когда он был рядом, смотрел человеку в глаза, ему не хватало духу конфликтовать с ним в каких-либо формах.

- Извините, но я не готов на такую работу. Я мало разбираюсь в сельскохозяйственном труде, в устройстве колхозов...

И добавил ещё один аргумент, который ему показался очень веским:

- И вы верно отметили качество моего отношения к деревенской жизни: пейзажность. Оно не годится для объективного и всестороннего охвата произошедшего преображения крестьянства.

Валерий Константинович строго посмотрел на него:

- О чём же вы хотите писать?

- О литературе, о жизни в её скромных масштабах. Я зритель малого.

- Вот именно так вы и взглянете на колхоз, в который приедете. Это будет схоже на то, что вы писали раньше о деревне, но с наличием фактического материала для точных и понятных выводов. Неужели вы не хотите принести пользу нашему народу?

- Я не уверен, что справлюсь с задачей.

Валерий Константинович сжал губы и слегка поднял голову, как бы нападая на собеседника:

- Ну уж нет! Подумайте, как много мы, писатели, можем сейчас сделать на нашем поприще! Ведь всё изменилось. И как прав был Толстой, когда в своей статье об искусстве писал о ненужности подавляющего большинства того, что было создано до нас. И как верно он писал о трех руководящих страстях того искусства: гордости, любовной похоти и скуки. Теперь же наша задача состоит в созидании человеческих душ, в воспитании в нём идеалов, как вы сказали. Конечно, труд наш нелегок и пылен, и много старого, тёмного, неразумного коренится в нашем народе, что мешает ему развиваться, двигаться вперёд.

И резко прервав себя, закончил речь другим, уже более мягким тоном:

- Я вижу в вас то, что не видите вы. Давайте так: это будет пробной вашей поездкой, и если не понравится она вам или, чему я не верю, вы не справитесь, то мы с вами расстанемся просто добрыми друзьями. По документам я всё улажу, вы потом можете спокойно уйти и устроиться в другой журнал или издательство.

Егор Александрович застыдился своего упрямства в случае очередного отказа, и, не размышляя, согласился, в душе радуясь тому, что не слишком огорчит собеседника:

- Да, я согласен. И прошу заранее прощения, если не получится у меня написать.

- Нет, у вас получится. В этом можете не сомневаться. Народу нужен наш труд, вернее, ваш труд - так нужно думать в первую очередь. Ну, и о том, что мы, как человеческие существа, должны всё-таки на что-то существовать - у вас будут хорошие ставки и так же талоны на еду.

Услышав последнее, Егор Александрович подумал о том, как он сможет обеспечить жизнь Елизавете и девочкам, давно ставших ему родными, и от этого радостного мечтания он захотел сказать приятное Валерию Константиновичу, пусть и не совсем то, о чём в действительности думал:

- Я очень рад. И вы верно сказали о том, как много ещё тёмного в нашем народе, и что мы должны бороться с ним, целенаправленно, вместе, объединив наши силы, не распыляя их в пустоту, как это было до нас.

- Бороться с народом? - пошутил на возникшую двусмысленность Валерий Константинович, с удовольствием поглощая трюфели, по-видимому, весьма довольный полученным согласием, и с прежней серьёзностью продолжил, - вы наш человек, я это вижу. Вам так же сердечно близки социалистические идеи, идеи справедливости, идеи заботы обо всех несчастных и угнетенных. Вся эта индивидуалистическая идеология капитализма чужда нашему человеку, который не может так лелеять себя, как это делает пустозвонный человек Запада. Если уж благо, то благо для всех, если уж свобода, так свобода для всех, и никак иначе!

Егор Александрович приятно удивился близости своим взглядам его слов, хотя ему резали слух эти новые слова политических догматов:

- Я с вам совершенно согласен! Однако на Западе столько всего создано и продолжает создаваться... Даже несмотря на безработицу и всё более охватывающую его нищету... Я видел в недавней газете сводки того, сколько производит Америка...

Валерий Константинович отпил бокал вина и веско произнёс:

- Америка стала технически развитой только потому, что создавалась эта новоевропейская цивилизация с нуля, без всего этого отсталого, давно отжившего, ненужного, всего того, с чем мы ведём бой: с дремучей, мешающей нормальному развитию религией, с тёмными, словно из средневековья сошедшими попами, с антипатриотичной интеллигенций, привыкшей только конфликтовать с властью, и никогда ей не помогать, с застывшему в веках, невосприимчивому ко всему новому крестьянством, и многим другим, что досталось нам в наследство от царской власти, от поработившей собственный народ империи.

Мы строим в определённом смысле новую цивилизацию, но на справедливых, социалистических началах, в соответствии с последними достижениями науки и мысли. Ведь всё передовое создавалось на новой почве, но под влиянием всех достижений предшествующего хода истории: нынешняя Западная Европа родилась на обломках Римской империи и получила своё развитие под влиянием античной культуры, Япония, тогдашние её княжества, возникла вдали на острове, но под сильным влиянием китайской цивилизации, да и Древняя Русь наша так быстро и красиво взошла под крылом Византии...

- Но они так долго созидались...

- Нам не нужно столько времени. Всё это создавалось растительно, медленно, а наше строительство сознательно, целенаправленно, руководится разумом многих достойных людей, которые вобрала в себя партия. А главный наш строительный материал - это наука. Именно разум партии и всесилие науки нам помогут в скорый срок построить нашу цивилизацию.

Егор Александрович вновь смутился этой догматической, антихудожественной риторики, и постарался перевести разговор в русло искусства.

- Но надо признать, что искусство Запада - это великое искусство.

Валерий Константинович не подбирал слова, а отвечал сразу и при этом всегда связно:

- Подавляющее большинство из него можно выбросить, ничего не потеряв. Лишь на плечах отдельных титанов покоится оно. Так же немаловажно то, что история Запада богата на события, и много пережито им, пусть и грязного, кровавого, но именно такой опыт даёт почву для значительных переживаний и, соответственно, для их материализации в форме искусства.

Они продолжили беседу об искусстве, и Егор Александрович крайне удивился тому, что Валерий Константинович оказался большим ценителем древнего русского искусства: и храмового строительства, и летописей, и церковного пения. Он всё более укреплялся в мысли о том, что он общается с человеком, искренне верившим в то, что говорит. Но он не мог для себя уяснить это невозможное сочетание любви к древности и сознательного отказа от неё, невосприимчивости к её разрушению, которое свершается на его глазах.

Они допивали последний бокал вина, когда Валерий Константинович подвёл черту под их встречу:

- Однако, прошу прощения за мою деловитость, но мне нужно идти. Даже в поздний воскресный вечер у меня остаются некоторые рабочие обязанности. Я рад, что мы с вами обо всём договорились. Завтра я берусь за организацию вашей поездки и, надеюсь, уже к концу этой недели вы сможете отправиться в путь. Я ещё узнаю о том, какой колхоз вам лучше посетить.

Они вышли из ресторана и, чуть отойдя от него, Егор Александрович невольно остановил взгляд на строящемся здании гостиницы Моссовета, заслонившим собой вид на Кремль. 'Строительство, ещё невиданное в истории человечества' - вспомнил он произнесённые собеседником слова. Вдруг они услышали бой курантов, играющих 'Интернационал'. Валерий Константинович задумчиво посмотрел в сторону Спасской башни, которая была скрыта за стройкой, и тихо спросил:

- А вы помните колокольные звоны в Москве? Няня всякий раз приговорила: 'У Макарья звонят, у Егорья звонят, у Николы звонят, бьют часы, говорят'. Вы ведь различаете малиновый звон, красный звон, трезвон?.. А, впрочем, это всё тоже лишнее и ненужное. Вот великое изобретение радио - и только оно должно войти в нашу жизнь, и открыть нашему народу все сокровища музыкальной культуры.

Не успел Егор Александрович ответить, как Валерий Константинович Озеров протянул ему руку:

- Советую вам уже сейчас начинать собирать материал. Завтра я постараюсь определиться с местом, но оно точно будет в тех краях, где вы уже были. Прощайте, коллега.

Они распрощались, и Егор Александрович, слегка хмельной, пошёл к трамваю. Мысли его путались, голос внутренний молчал. Он стыдился себя, и вместе с тем радовался предстоящей поездке.

VII

Лето, но какое-то иное, словно в отцветших красках, таких тёплых, мягких, какие бывают только в залитой солнечным светом комнате, какой видится она глазами ушедшего детства. В неге летнего сада он качается в колыбели, и ему кажется, что его вот-вот обнимут склонившиеся над ним великаны-тополя, что так напевно шумят, и покачиваются, и шепчут листвой. И он ощущает себя плывущим на лодке по тихой реке, и видит над собой бархатно-голубое небо, лучистым светом своим проходящим сквозь купола из листьев деревьев, которые словно стараются его обнять, защитить от яркого солнца. И так ему радостно, так светло. Лишь земная да небесная чаша, и меж ними свет проходящий обнимают собою этот любящий его мир.

Вдруг он ощущает тепло чьих-то рук. Они мягко подбрасывают его в небо, минуя листву, что давала ему прохладу и тень, и он окунается в небесную высь, что так манила светом своим и нежной синевой. И жарко, и вместе с тем так весело ему в лучах её щедрого солнца. Но всё те же любящие руки его снова берут и поднимают всё выше и выше, и сквозь жар и слепящий свет он вдруг попадает в кромешную тьму и стынь. 'Зачем меня сюда подняли?' - думает он.

И летит он в темноте, сквозь неё различая редкие огоньки одинокого и тоскливого света. Постепенно они сливаются в линии, формы, и вьются хороводом причудливых знаков. Сквозь хаос света вдруг начинают просматриваться странные картинки, быстро сменяющие друг друга. Вначале это какие-то силуэты, которые всё более и более напоминают человеческую форму, но какую-то искажённую, уродливую. Пугающие человечки эти сливаются во что-то странное, устрашающее своей переменчивостью, несоразмерностью. При соприкосновении они распадаются, и те звёзды, что составляли их, либо продолжают плыть в холодной черноте, либо гаснут. Он уже не может смотреть на это противостояние света и закрывает глаза.

Но вдруг он ощущает тепло. Открыв глаза, он видит, как приближается к одному из этих огоньков, который оказался не так мал, как ему представлялся до этого. И вот он рядом с ним, и снова видит прежнюю голубизну неба, и тёплый свет ласкающего солнца, и он рад тому, что вновь окажется в прежнем саду. Но окунувшись в небесную синь, сквозь неё он разглядывает выцветшие поля ужасающих битв, теперь уже земных, не небесных.

Он не хочет туда, а хочет обратно в свой сад, но любящие руки всё ближе и ближе подносят его к этим страшным картинам битв. И вот он уже различает в них те же человеческие фигуры, что кружились во тьме. Но эти возникшие образы их жизни ещё безобразней, чем те, дальние картины их битв. С отчаянием он оглядывается назад, ища её поддержки. И тут он видит её глаза, в которых - покорность судьбе и вместе с ней скорбное осознание того, что она отдаёт его на муки, на большие страдания. Зачем же тогда она расстаётся с ним? Он бросает свой взгляд обратно на землю, и неожиданно вновь видит её, но теперь уже в земном обличии. Он всматривается в прекрасные черты её земного воплощения, среди политой кровью земли, и вдруг его пронзает осознание обречённости в этом мире её святой любви...

Егор Александрович проснулся в свете луны, падающим в его маленькое оконце, и зажёг лампу. Он вновь закрыл глаза, вспоминая все детали прерванного сна. Ставя себя низко с нравственной точки зрения, он всё же не мог не отметить, что главное хранит в себе в бережном целомудрии, не давая никакой грязи коснутся его. Но что это главное?..

И вдруг ему пришла в голову мысль: а что, если то, что он относит к своим достоинствам и то, чем он гордится, то есть этим неугасимым внутренним светом, который один делает стоящей его жизнь, не есть результат его деятельности, его личных достоинств, а напротив, досталось ему в дар, запросто так, и светит вопреки ему самому, его мыслям, страстям и поступкам. Свет этот редко отражается в деятельности его, разве что блеснёт на страницах его заметок и дневников. Но всё же, несмотря на всё то, что, казалось бы, давно должно было затушить этот огонь его души, он всё так продолжает светить и согревать его даже в самые постыдные минуты жизни.

'Впрочем, - подумал Егор Александрович, - я слишком строг к себе, как-никак я добр и отношение к людям у меня искреннее и доброжелательное, но сколько же во мне внутреннего неустройства, самокопания, суеты. Вот Елизавета...'

И он представил её, сидящей рядом с ним, но не здесь, в этой коморке, а в доме его детства. Всегда цельная, чистая, естественная, такая какая есть; полная противоположность его извечной раздвоенности: внешнего упрощенчества и внутренней усложнённости. Но теперь всего этого нет; он стоит в центре комнаты и обнимает её среди плывущих на порывистом ветру занавесок, за которыми виднеется застеленный ливнем поникший сад. Запах его, густой и душистый в облаке вечернего дождя, едва уловим ему в аромате её амбровых духов, а прикосновение к ней, ощущение её кожи, её дыхания уносят его в млеющий мир чувственности. Разные картины предстали перед ним.

Захватываясь ими, он предался сладостным мечтаниям об их будущей жизни. Счастье семейной жизни ему всегда виделось во встрече с человеком, который, как и он, был чистым листом бумаги, без опыта прошлого, без опыта влюблённости или любви. И взрослея вместе, они впитывают черты друг друга, помогают друг другу в становлении себя. И ничто не может быть тайной между ними, ведь каждое их чувство становится общим, каким бы сокровенным оно не казалось. Даже молитва у них общая. И никакой рассудочности, сухих наблюдений или оценок друг друга: всего того, что оскорбляет любовь.

Да, он прекрасно понимал, что в любви, в отличие даже от самой искренней дружбы, он и она являли себя друг другу во всей своей полноте, со всеми достоинствами и недостатками, со всем бытовым и незначительным. Но всё это представлялось ему совсем неважным, чем-то вроде милых маленьких бусинок на ожерелье их совместной счастливой жизни. И прожитые годы не разрушили в нём этих юношеских мечтаний.

Вдохновенный приоткрывшимся очертаниям возможного будущего, он порывисто ходил из угла в угол своей коморки. Ему казалось, что теперь остался только один шаг, чтобы окутавшее его облако счастья спустилось на землю и обняло собой её и его. Он принял окончательное решение написать обо всём этом ей в письме, когда уже совсем скоро отправится в поездку.

В темной комнате при свете полной луны Елизавета рассматривала себя в зеркало. Умом она порицала это женское кокетство, но ей было так трудно лишить себя этого маленького удовольствия нравиться себе.

'Да, вот такая я!' - ещё девочкой она кружилась в доме, счастливая от этой влюблённости в себя, от осознания своей легкости и обаяния, которые, она была убеждена, не могли не влюбить в себя. 'Вот такая я!' - забавлялась она, перебегая из комнаты в комнату. 'И не поможет?' - смеялась прибиравшаяся в её комнате служанка Аглая. 'Нет, не поможет' - также смеялась Елизавета, останавливаясь около неё. 'И ничего не скажет?' - продолжала смеяться Аглая. 'Нет, не скажет' - улыбалась она, затем, неожиданно закрыв ладонями ей глаза, бежала дальше по комнатам, заливаясь смехом. 'Ох, проказница, ох, проказница!' - причитала Аглая. 'Да, такая я!' - пропевала она, пританцовывая на веранде у кустов сирени.

- Да, вот такая я... - с грустью произнесла Елизавета, смотря на себя в зеркало, но в душе убежденная в том, что на самом деле она такая же, просто её обаятельность и красота теперь не такая броская, как раньше, не сразу заметная.

Она взяла бутылочку духов, давно пустую, но всё ещё хранивших свой аромат, который уносил её в очаровательный мир женских мелочей, покрывавший изящной вуалью всё её женское, личное, тайное.

И вновь она представила его глаза, его красивое мужское лицо. Она уже видела его не в первый раз, и сейчас у неё возникла мысль, или скорее, надежда, что он приходит на концерты только ради неё. А ведь и вправду, что это может быть: очарование ли музыкой или только ей? Его взгляд был как-то особенно ласков, но при этом твёрд, не выискивал взаимности, а просто говорил ей: 'Вы прекрасны и других таких нет, но только это я и хочу вам сказать, хочу, чтобы вы от этого улыбнулись, и вам стало хорошо'. И она, поверив в то, что он ходит в театр и в кино только ради неё, таинственно улыбнулась своему отражению. Она вновь ощущала эту остроту, эту ёмкость, наполненность жизнью, когда хотелось петь, хотелось смеяться, хотелось вновь погрузиться в прежний мир таких милых её сердцу мелочей.

И вдруг она подумала о Егоре Александровиче, о его доброте, о его цельности, о его наивной чистоте, о том, как он чужд всей этой чертовщине, этой достоевщине, что порой творится в ней.

Она прислушалась к звукам из детской комнатки, и по мерному дыханию поняла, что девочки спят. Она тихо подошла к их комнате и приоткрыла шторку. Манерно прислонившись к шкафу, будто на неё кто-то смотрит, она взглянула на них.

'Счастливого вам завтра' - с нахлынувшем на неё умилением тихо произнесла она. 'Счастливого вам завтра' - едва слышно повторила она, и осторожно прикрыла за собой шторку, благоговейно оберегая их детский сон.

Конец второй главы

Глава третья

Молчи, прошу, не смей меня будить,

О, в этот век преступный и постыдный

Не жить, не чувствовать - удел завидный...

Отрадно спать, отрадней камнем быть.

Микеланджело Буонарроти

I

- Гера, обед готов!

- Да-да, сейчас.

Герман Андреевич Павлогин сидел на диване и читал книгу. Ранним утром он вернулся из Мичуринска, где праздновалось 80-летие Ивана Владимировича Мичурина, год рождения которого партия вознамерилась сместить на год для придания красивых и ровных цифр для, казалось бы, достаточно скромного и частного события, громыхавшего, однако, на всю страну. Павлогин работал в Институте генетики при Академии Наук, который недавно переехал в Москву, и как специалист был приглашён на это торжественное мероприятие, прошедшее в театре города, именовавшимся с самого его основания и до недавнего времени, в течение трёх веков, Козловском и переименованном в честь нынешнего юбиляра.

Павлогин отложил книгу и взял лежащую рядом с ним газету 'Правда'. На первой странице он увидел фотографию митинга в честь Мичурина, на котором он недавно присутствовал, и который поразил его своей грандиозностью - десятки тысяч людей, знамена, цветы. Выше фотографии выделено приветствие Сталина юбиляру, а под ней статья: 'За великое дело обновления земли'. Глаза выхватили из неё слово, выделенное жирным шрифтом, и он прочитал строки, которые его содержали:

'Большевистская партия, возглавляемая творческим гением Сталина, руководит великим делом обновления земли. Неутомимой борьбой очищая страну от капиталистического свинства, мы строим новую жизнь, полную довольства и творческой радости'.

- Гера, всё остынет!

Герман Андреевич отложил газету и подошёл к столу. Его супруга Ева Андреевна, как всегда опрятная и собранная, сидела за столом, расположенном в углу небольшой комнаты коммунальной квартиры. В последние годы Павлогин всё с большей подозрительностью смотрел на её подчёркнутую хозяйственность и заботливость, и этот её образ примерной жены, в который она постепенно вошла в последние годы, и который так мало сочетался с её строптивым характером, особенно бурно проявленным в молодые годы, стал вызывать в нём раздражение своей отстранённостью, которая лишь недавно стала бросаться ему в глаза. Но главным было то, что из молодой горячки, выдумщицы, постоянно удивлявшей открытиями в ней какой-либо новой черты, новой грани, она стала до скукоты предсказуема. Кажется, он мог предугадать каждый её последующий вопрос в разговорах, всякую реакцию на его слова или на его поведение. И он при этом понимал, что предсказуемость эта внешняя, а её внутренняя, истинная жизнь была для него трудноуловима. 'Лёгкости общения легче достигнуть, надев непроницаемые маски вежливости', - думал он.

- Ты ещё не всё рассказал о прошедшем мероприятии. Кто там был? Завёл ли ты новые знакомства? О чём вообще говорят твои товарищи?

Павлогин ответил со свойственной ему бескрасочностью рассказа:

- Там были многие мои коллеги, знакомые. Кстати, почему-то не было этого Лысенко... Но вот что интересно: мне, так сказать конфиденциально, сообщили, что Мичурин был известен ещё до революции, до войны, и был награждён орденом Анны, вроде как 3-й степени... Не разбираюсь в этом, но не суть важно... А, да, ещё и знаком отличия.

- Да? А он говорил, что подвергался гонениям со стороны царского правительства. Я читала в газете его речь.

Герман Андреевич ухмыльнулся:

- Свойство памяти. Да и возраст... С такими величественными чествованиями, которые и не снились римским императорам, и не в такое уверуешь.

- Заслужил ведь. Все эти императоры и цари не стоят и его мизинца.

- Тут не поспоришь - талантливое дитя народа.

Ева Андреевна с лёгким недоумением посмотрела на него, не понимая причин его едкости, с которой её муж, в общем-то, отзывался почти обо всех людях. Но вот о Мичурине, не в пример остальным, он всегда говорил с восхищением. 'Неужели зависть?' - подумала она.

- Значит, в вашей работе пока что остаётся всё по-прежнему? Сейчас всё так быстро меняется, и не успеваешь всё ухватить, - приятным, грудным голосом продолжала спрашивать она.

Павлогин нехотя начал рассказывать об очередных изменениях в сельскохозяйственных учреждениях.

Спустя какое-то время после женитьбы Павлогин осознал, что ему совершенно не о чем разговаривать с женой. И единственной связующей их темой стала его работа. Ева всегда живо расспрашивала обо всём, что у него происходит в его научной деятельности, вначале в Биологическом институте, а сейчас, в недавно открытом Институте генетики. Она была совершенно равнодушна к науке, генетике и всему тому, что с этим связано. Но всё же, кроме повода вообще вести хоть какую-то беседу, Павлогин находил, что Ева искренне заинтересована в его успехах, в его становлении как учёного. Поначалу он заподозрил её в меркантильности, в ожидании тех выгод, которые могло дать его высокое положение в научной среде, но, оглядывая их нищую и бесприютную совместную жизнь, и тот факт, что до недавних пор она в большей степени содержала семью, он признавал, что его супруга хочет не только для себя, но и для него, чтобы он состоялся как специалист в своём деле.

Павлогин давно убедился в том, что в мире не существует абсолютного добра, что везде, во всём примешана доля зла, и потому иногда с настороженностью отвечал на её многочисленные вопросы, пытаясь найти то, что они под собою скрывали. Но всё же он был благодарен жене за её помощь не только на словах, но и на деле: и в поиске редких книг, и в установлении нужных знакомств, и в иных бытовых делах.

Ева сразу увидела, что её супруг остался недоволен поездкой, недоволен прошедшими торжествами, и пыталась в беседе найти то, что могло стать причиной его озлобленности. Как и во всех супружеских отношениях, она понимала и чувствовала его лучше, чем он её.

Павлогин, сидевший спиной к двери, услышал её скрип и резко повернулся. На пороге стояла соседка по коммуналке, Варвара Сергеевна:

- Ой, вот и приехал наш мичуринец, а мы все обсуждаем прошедшие торжества и даже немножко завидуем вам! С таким-то человеком вы знакомы, которого знает и любит вся страна!

По заискивающему тону, по столь явной, демонстративной дружелюбности Павлогин понял, что её супруг в очередной раз пропил деньги, и она будет вновь просить одолжить ей до следующей получки. А если быть точнее, то будет просить у него, так как Ева установила для себя правило не давать в долг человеку до того, пока он не закроет прошлые долги, и потому она денег Варваре Сергеевне не даст: своих правил Ева придерживалась неукоснительно.

- Да-да, прошло всё очень торжественно, Иван Владимирович был очень доволен и очень растроган оказанным ему вниманием.

- Это Мичурин?

- Да-да, конечно.

- Я эти имена и отчества совсем не запоминаю, ох, столько нынче талантов у нас в стране!

Павлогин увидел то, что и ожидал: убедившись в том, что он приехал, Варвара Сергеевна поспешно ушла. 'Теперь, - подумал он, - она будет стараться выхватить меня в подъезде дома или на улице, но только когда Евы не будет рядом'.

Но только она стала закрывать дверь, как её подхватил ещё один их сосед: Геннадий Николаевич или просто Генка. В нём Павлогин видел странное сочетание добродушия и природной грубости, то есть, в его глазах, типичного представителя трудового, крестьянского народа.

Генка пьяным часто бил жену. Недавно кто-то в очередной раз вызвал милицию, и вернулся оттуда Геннадий Николаевич совсем поникший. И вот теперь он стоял перед Павлогиным, и по его опрятной, выстиранной одежде тот пришёл к заключению о том, что живёт он сейчас с женой в ладах. 'Здесь советская власть работает неплохо. Пора заканчивать с этим разнузданным семейным насилием, которым всегда жила деревня', - подумал Павлогин. Но почему-то он не сильно осуждал Генку за его рукоприкладство, и не испытывал за это к нему сильной неприязни. Жена его, разбитая, нахальная женщина, злословка, уличённая им не раз в слишком уж явном заигрывании с другими мужчинами, вызывала в нём куда большее отторжение.

- О, здарова, мичуринец! - с задорностью поприветствовал Генка Павлогина, который крайне не любил такое фамильярное к себе обращение, и потому, невольно защищая свою гордость, разговаривал с подобными людьми либо с маской балагурства и иронии, либо с нескрываемой злобностью и раздражением.

У Павлогина была своя философия добра и зла, казавшаяся на первый взгляд уж очень простой. Он разделял людей на тех, которые от природы добры, и на тех, которые от природы злы. А всё противоречие человеческой натуры создавалось тем, что данная человеку природой с помощью генов доброта или злобливость сильно искривлялась и искажалась под сложными условиями жизни.

Генку же он считал человеком от природы добрым, и отношения между ними были вполне дружескими, и потому он общался с ним только при помощи шутки:

- Так точно. Лично руку жал.

- Гы-гы. И что он тебе сказал?

- Рад приветствовать в городе Мичуринске! Здесь, на Мичуринской железнодорожной станции я, Иван Владимирович Мичурин, передаю всем вашим знакомым мичуринцам привет!

- Прямо так и сказал! Во даёт! - гаркнул Генка, хитро сощурив глаза. И, получив желаемый им повод побалагурить, тут же ушёл по своим делам. Как только дверь за ним закрылась, Ева вновь обратилась к мужу:

- Ой, Гера, я же не сказала тебе, что вчера у нас перестали ходить часы. Будет ли у тебя время их починить? Или, если у тебя не будет времени, может, сходишь к Алексею Викторовичу, и он окажет тебе услугу?

Ева щадила его самолюбие, зная, что он не любит и не умеет ремонтировать что-либо по дому. Павлогин оживился:

- Алексей Викторович? Да-да, это хороший повод его навестить. Ему всегда доставляют удовольствие подобные починки, впрочем, как и любая помощь в ремонте всевозможных вещей знакомым и друзьям. Сегодня я и схожу к нему. К вечеру выходного дня он всегда дома.

Проведя ещё какое-то время за чтением ещё в поезде начатой им исторической книги, он собрался в гости к своему недавнему приятелю. Взяв сломанные часы, он вышел из комнаты и тут же незаметно бросил взгляд на кухню.

Павлогин ещё с юности приобрёл странную привычку, которая затем перетворилась в неодолимую силу, часто завладевавшую им. Привычка эта состояла в том, чтобы, общаясь с человеком, предугадывать его поведение, провоцировать его на определённые слова, эмоции и поступки. Или, короче говоря, смеяться над человеческой глупостью.

И вот, к его большой радости, ожидания оправдались: Варвара Сергеевна, будто бы занятая на кухне, и боковым зрением наблюдавшая за тем, что происходит в коридоре, заметила его и с намеренной медлительностью, громкой демонстративностью своего ухода ('кстати, я ведь забыла...'), вышла из кухни, и пошла в его сторону. Павлогин про себя усмехнулся: он так любил выявлять эту простецкую хитрость.

Как только он вышел в подъезд, в темноте коридора она юркнула за ним и, будто бы неожиданно столкнувшись, тихо, с наигранной жалобностью сказала:

- Ой, Герман Андреевич, и вы здесь! Знаете, у меня случилась маленькая неприятность, и мне ужасно стыдно обращаться к вам...

Павлогину было неприятно выслушивать её униженные просьбы, и он, кивнув головой, быстро прервал её речь:

- Да-да, я всё понимаю. Вы меня совершенно не обременяете.

И, сказав это, незаметно сунул ей в руку 10 рублей. Затем, избегая слов благодарности, всегда ставивших его в неловкое положение, стал быстро спускаться по лестнице. Поворачивая в лестничном пролёте, он метнул взгляд на дверь их квартиры, отметив, что Варвара Сергеевна уже ушла.

- А что ей ещё остаётся делать, ведь надо как-то жить, - подумал он.

Павлогин спустился вниз, и, выходя из дверей дома, почему-то остановил свой взгляд на доске объявлений, видимо, повешенной здесь недавно. На ней выделялся портрет Сталина точно так же, как выделялось его имя в газете, строчки из которой, его содержащие, он прочитал перед обедом. Так же быстро взглянув на него, Павлогин в мыслях обратил к нему то, о чём постоянно думал после мичуринского юбилея и чем он не мог поделиться с другими: 'А этому уж точно никто не посмеет сказать: memento mori - помни же о том, что и ты смертен!'

II

Павлогин шёл по улицам новой, строящейся Москвы, погруженный в свои думы. Он направлялся к площади Новодевичьего монастыря, чтобы там сесть на трамвай. Перед его глазами разворачивалась панорама борьбы старой и новой жизни. И обреченная, давно заброшенная церковь с прижавшейся к ней одинокой златокудрой липой, и гряды нестройно разбросанных вековых деревьев, и покосившиеся одно- и двухэтажные домики, угрюмо глядевшие рядами своих окон на разворачивающееся строительство новых зданий, в свете электроогней, теперь уже удобных и полезных человеку, безответно уходили в прошлое, и видом своим будто бы заранее винили себя за предоставленные неудобства, вроде лежащих невдалеке от них груд камней, веток и брёвен. Поэтичный образ старого, бесполезного и нестройного размывался статью геометричных зданий, заборов, точной линией молодых деревцев, всем своим видом демонстрировавших совершенную подчинённость воли человека и услужливость его потребностям.

Этой новой жизни принадлежал и Павлогин, и не мог он не одобрять её, обеспечивающей ему возможность заниматься наукой, проводить научные эксперименты, внедрять новые виды растений, и тем самым приносить истинную пользу обществу, улучшая его материальную устроенность. А старая жизнь его никогда не прельщала с её скучной размеренностью, с её сонливой деятельностью и унылым воспеванием во всём проступавшего в ней повинного в теперешней отсталости прошлого.

Однако он мало обращал внимания на окружающую его действительность. Озябнув в тонком пальтишке, обступая укрытые поблекшей в сумраке листвой лужи, он лишь ощущал промозглость и сырь пришедшей осени, и, как и обычно, искал решения мучившим его вопросам.

Герман Андреевич Павлогин давно разочаровался в человеке. Человеческое общество виделось ему сплошным театром лицедейства, эгоизма, тщеславия и грубых, не знающих меру инстинктов. 'В человеке, конечно, есть и природная жалость, и забота о потомстве своём, - рассуждал он, - но и в жалости человек находит подтверждение своей ложной добродетельности, и в заботе о своих видит основу для вражды с остальными'.

Он был городским человеком, и сравнивая лишь недавно появившегося перед его взором деревенского жителя с так называемым культурным человеком, он не находил превосходства последнего. Большая часть культуры, или, наверное, правильней сказать, культура большего числа людей сводилась к укрытию себя витиеватым, узорчатым слоем добродетелей, скрывающих его истинную суть и позволяющей ему гордиться и наслаждаться собой.

О, это наслаждение собой 'культурного' человека! - думал иногда Павлогин, - велик будет тот властитель, который догадается поставить жизнь общества в такие условия, в каких оно производило бы те культурные и материальные ценности, которые позволяли бы человеку восхищаться собой.

Но вместе с тем он, считая, что высшей способностью закрывать порок добродетелью обладает женщина, по природе наделённая чувством такта и мягкостью, был поражён безобразию, в котором так часто являла она себя тогда, когда не находила нужным обвязывать себя правилами приличия и дозволенности. И потому, к прежнему злорадству при выявлении её ложных добродетелей, и стыдной радости открытия в ней истины, с недавних пор он стал испытывать ещё и непонятную его пытливому уму горечь чего-то утраченного. Он стал страдать от того, что вышел из игры, которая из века в век велась между мужчиной и женщиной.

Однако этот мир, падший и насквозь пронизанный лицедействующим злом, вмещал в себя и то, что по духу своему было ему противоположно и, казалось бы, не со-существимо с ним, то, что вызывало в Павлогине самые драгоценные для него чувства. Это были так называемые 'праведники'. Герман Андреевич выделял для себя особых людей, которыми он безмерно восхищался, и в которых не видел ни малейшего отблеска злого и порочного.

Совсем недавно он узнал 'праведника' в женщине (что было крайне редким), которая, как и он недавно перешла работать в новый институт. Он вспоминал с волнением и стыдом то, что недавно между ними произошло.

Он зашёл в свой рабочий кабинет и как обычно сел за стол, на котором лежали подготовленные для него рабочие письма. С утренней привычкой читать корреспонденцию и выдержки из научных материалов коллег, он начал монотонно просматривать лежащие на столе бумаги. Вскрыв одно из писем и начав его читать, он сразу понял, что оно не касалось работы, а было личным. Он взял конверт, чтобы узнать, от кого пришло это письмо. Оказалось, что оно было отправлено не ему, а его коллеге - той женщине. Но строчки письма, которые он успел ухватить взглядом, удивили его, и он не смог побороть в себе соблазн прочитать уже раскрытое письмо. В письме же этом была излита глубокая благодарность за то, что женщина эта укрывала семью в лихие годы Гражданской войны. Укрывала на чердаке, и раз, при приходе в её дом 'белых', рискуя собой, она смогла отвратить их внимание и выпроводить их из дома. 'Вы, ни сколь не знавшая нас, спасли нас, и не желая того, оставили во всех нас облагораживающее чувство вины за невысказанную Вам благодарность. Теперь же случай предоставил нам счастливую возможность в скромной мере оплатить Вам за всё...' - не раз вспоминал он эти строки.

Письмо это крайне взволновало Павлогина, он вскочил и, со свойственной ему привычкой в волнении метаться по комнате, представил описанную ситуацию перед глазами. И тут как раз в дверь постучались и он, привычно бросив 'войдите', повернулся к двери и вдруг увидел её, стоящей в дверном проёме с папкой в руках.

- Доброе утро, Герман Андреевич... Вот здесь новые результаты мутаций...

Она заметила его странный взгляд, и удивлённо присматриваясь к нему, осеклась. Стоя в замешательстве, она протянула ему папку с бумагами...  И тут произошло то, что Герман Андреевич не ожидал от себя, и что он после приписал до сих пор неясной ему силе, схожей с той, которая подвигала его играть с чувствами людей. Он наклонился и поцеловал ей руку. Через мгновение он взглянул на неё, и ум, будто стыдившийся его чувств и желавший во что бы то ни стало принизить их, бросил в нём мысль о том, как скверно она могла трактовать его чудной поступок. И сердечный порыв его тут же вытеснил страх, и мысль о том, как нелепо он выглядит перед ней, и с какой насмешливостью она сейчас о нём думает.

Но по какому-то внутреннему чувству такта она что-то поняла в нём, и лишь посмотрев на него непостижимым взглядом, положила на стол папку и ушла. Павлогин, оставшись один в кабинете, долго думал о том, как объяснить ей своё странное поведение, однако при следующей встрече она разговаривала с ним так, словно между ними ничего не произошло. С этого момента она прочно вошла в категорию 'праведников', и Павлогин всегда с большим уважением относился к ней.

Среди немногочисленных 'праведников' был и его друг, Алексей Викторович Оболеев, бывший офицер Русской императорской армии, теперь же, ещё с начала Гражданской войны, служащий в Красной армии.

Он знал только то, что Оболеев служил в царской армии, но уже один этот факт окутывал его друга неким ореолом таинственности. Герман Андреевич стал замечать, как стали пропадать люди, почти все из 'бывших', в том числе и его коллеги, отсутствие которых всё заметней становилось на научных конференциях, и потому в последнее время он стал с новым чувством тревоги смотреть на Оболеева. Кроме этого, сам факт службы в старой армии ставил перед Павлогиным вопрос, на который он никак не мог найти ответ: как он, царский (или русский, как один раз поправил его Оболеев) офицер, перешёл в Красную армию? И, всякий раз, как только он начинал думать о дурном: об измене присяге, о предательстве, он тут же твёрдо отвечал себе: 'Нет, он не мог. Кто угодно, но только не он'.

Но теперь его мысли были о другом. Он думал о том, как власть, нынешняя, советская власть так неумно, неумеренно оглушает избранных ею людей грохотом медных труб. Он вспоминал известную фразу: 'пройти огонь, воду, и медные трубы', и думал о том, что люди, выдающиеся люди, прошедшие огонь и воду, личностно падали под бременем славы, под сладостные звуки собственного возвеличивания. Он всякий раз восхищался мудрости древних, когда думал о том, как в Риме при триумфаторе, которого точно так же осыпали почестями, находился раб, который неустанно напоминал ему о том, что он смертен, что он обычный человек.

'Теперь же всего этого нет, - думал Павлогин, садясь в трамвай, - а есть совсем другой человек, самозабвенно уверовавший в то, что всё идёт только от него, и потому он не способен скорбеть и сомневаться, не способен оглядываться на себя, не способен себя судить'. И тут же он подумал о Германе Мёллере, американском учёном-генетике, переехавшим недавно в Советский союз и возглавившим их институт. Его евгенические взгляды, его убеждённость в переделке всего человечества механическими средствами во имя грубых утилитарных целей так неприятно поразили Германа Андреевича и оттолкнули его от этого первоклассного специалиста.

Нет, такие люди никогда не могли занять место в сонме его 'праведников', и он с радостью подумал о предстоящей встрече с Оболеевым, на которого он непроизвольно равнялся, стараясь перенять его черты и его способ поставить себя и вести себя с людьми.

Вдруг в трамвае раздались крики, завязалась драка. Павлогин оглянулся: двое пьяных, по всей видимости рабочих, с остервенением молотили друг друга. Остальные же ехали, делая вид, что ничего не происходит. 'Да уж, - с вдруг нахлынувшей злостью подумал он, - вот упади кто-нибудь здесь с сердечным приступом, посреди трамвая, и никто не заметит, вернее, сделает вид, что не замечает, и без тени упрёка себе переступит его, погруженный в свои заботы. А впрочем, и я иже с ними'. Последнюю фразу, чуждую его лексикону и не совсем ему понятную, он, не осознавая того, взял у Оболеева, в которому направлялся теперь.

III

Герман Андреевич Павлогин вошёл в служебную квартиру Оболеева. Это была просторная двухкомнатная квартира, обставленная незатейливой мебелью с инвентарными номерами. Всё в ней было подчинено простым потребностям человека, без каких-либо излишеств, без того мещанского уюта, который был характерен, как казалось Павлогину, для прежней вялой и расплывчатой жизни. Ещё пару лет тому назад, до недавно постигшего его разочарования в происходящем, он считал что теперешняя жизнь, не в пример прежней, наполнена истинным трудом, созидательным делом, направленным к разумной цели всеобщего блага, и не того, оторванного от истинных нужд народа, который предлагали из тиши барских усадьб философы-славянофилы и религиозные мыслители, а вполне осязаемого и воплощаемого в действительности прямо на глазах людей. И потому прежняя вычурность бытовой культуры и предметов быта ему и сейчас казалась мелочной, не достойной человека, преданного своему делу, не гордясь живущему во имя других.

Павлогин познакомился с Оболеевым в поезде, когда они ехали в Москву каждый по своей службе: он был приглашён в недавно открытый Институт генетики, а Оболеев был назначен на прохождение Высших командных курсов при Академии имени Куйбышева. Свела же их болезнь Павлуши - ребёнка Оболеевых. В дороге он страдал сильными болями в животе, и Павлогин, определив его диагноз как простую изжогу, не имея иных средств, дал ему разбавленную в воде соду. Боли прошли. Так между ним и Оболеевым завязалось знакомство. А уже после сблизил их, как считал Павлогин, тот особый способ мышления, который он определял как 'философский'.

Оба, посвятив себя одному делу, старались при этом охватить жизнь всесторонне, но не так, как делали это теперь - только вширь, а больше вглубь. Но при этом их отношения имели свои границы, и они всегда держали дистанцию между собой, без сомнений, во многом из-за обстановки в стране, и потому Павлогин не мог назвать эти отношения настоящей дружбой.

Павлогина встретила супруга Алексея Викторовича - Елена Павловна. Она была неулыбчивой и застенчивой женщиной. Казалось, в ней не хватало жизненных сил проявить себя перед людьми. Безжизненность её была не только внешней, чему Павлогин никогда не доверял, но и внутренней. Он её мало наблюдал (она надолго уехала в деревню к родителям вскоре после переезда в Москву, и потому Павлогин редко видел её), но всё же такой вывод он сделал из того, что она так легко могла отвлечься от чтения художественных книг (Оболеевы привезли их с собой в огромных чемоданах), и быстро переключалась на мелкие бытовые дела, что говорило о том, что она мало увлекалась прочитанным. Казалось, что она просто не умела заражаться чувствами других людей, и не только из мира искусств, но и из окружающего её мира.

В жизни же она полностью подчинилась воле мужа и жила лишь интересами семьи. Однако сейчас его не было дома и, быть может, как раз по этой причине она встретила его с необычной для неё живостью:

- Здравствуйте. Алексей Викторович вышел, но скоро придёт. А знаете, у меня теперь тоже есть своё дело. Конечно же, помимо воспитания сына, - сказала она, когда Павлогин снимал обувь в коридоре.

- Да? Я очень рад. Впрочем, об этом можно было бы догадаться по тому, что на руках ваших видны следы ручки, что говорит о том, что вы что-то писали, то есть что-то изучали. А также по тому, что вы несколько дольше шли к двери, чтобы её открыть, чему, возможно, послужило причиной ваша сильная увлечённость тем, что вы писали или, быть может, читали. Значит, вы учитесь теперь?

- Ух, какой же вы! Тогда угадайте на кого же я теперь учусь. А пока не угадаете, я не пущу вас в комнату, так как там вы сразу всё поймёте.

Павлогина приятно удивила её шутливость. Он не относил её к сонму избранных им 'праведников', но всё же она была ему приятна, она была женой Оболеева, и потому он уважительно относился к ней, не думая забавляться её чувствами.

- А вот это будет сделать непросто. Ваш супруг не посвящал меня в ваши секреты. Но у меня есть два варианта. Вы устроились в медицинский институт?

- Не угадали.

- Значит, преподавательские курсы? Учителем русского языка или литературы в школе?

- Верно! Учителем литературы. А вот теперь вы можете заходить.

Павлогин вошёл в комнату. На обеденном столе были разложены книги и разные листы, с помощью которых она, по всей видимости, готовилась к экзаменам. На диване сидел её сын Павлуша - мальчик 12 лет. Павлогин никогда не умел подладиться под детей, уловить их внутренний мир, и потому не знал о чём и как с ними говорить. И он только для того, чтобы хоть что-то сказать, с наигранной заинтересованностью спросил:

- Ну, что же мы читаем?

- Чарльз Диккенс - отстраненно, улавливая нотки фальши, что и ожидал почувствовать в ответе Павлогин, ответил Павлуша.

- Да-да, замечательный писатель, - ответил он.

В комнате установилась неловкая пауза. Но тут раздался стук в дверь, и Елена, только присев, встала и пошла открывать дверь. Павлогин, так и не успев устроиться за столом, стал ходить по комнате, рассматривая книги.

- Ну, здравствуйте, Герман Андреевич.

Павлогин обернулся - на пороге комнаты стоял Алексей Викторович Оболеев. В неизменной, словно приросшей к нему военной форме, с твёрдым, сдержанно-открытым лицом, с характерными для него несуетливыми, выверенными движениями, с выделявшей его от всех остальных офицерской выправкой он подходил к нему, чтобы поздороваться за руку.

Павлогин всегда немного волновался в его присутствии. Он только сейчас вспомнил о том, что держит в руках часы. И решил начать своё приветствие с шутки:

- Очень рад вас видеть! У нас тут случилось происшествие: я вернулся с командировки в 4 часа утра, гораздо раньше обещанного, и потому супруга моя так настороженно меня встретила с дороги. А всё только потому, что у нас сломались часы.

Оболеев глазами улыбнулся:

- Что ж, сейчас и посмотрю, надеюсь, что удастся их поправить.

Елена Павловна обратилась к Павлогину:

- Знаете, здесь, в Москве, мы так полюбили концерты, театры. Но сейчас у меня совершенно нет времени, и потому Саша сегодня ходил один. Сегодня ведь играли вальсы Штрауса?

- Так точно. Сказки Венского леса.

Павлогин раньше не следил за собой, и считал, что самое достойное поведение человека - это всегда оставаться собой и вести себя всегда искренне, следуя истинным своим побуждениям. Но Оболеев вёл себя иначе. Поведение его, манеры, впрочем, как и вся его жизнь, была подчинена неким правилам. Павлогин пытался уловить их и уместить в доступные формулы, чтобы представить их на свой суд и решить, стоить ли их тоже применять в своей жизни.

Одно из этих правил сводилось к тому, чтобы лишь в редких случаях говорить о себе, а больше говорить о том, что, быть может, и имеет к себе отношение, но не направлено на себя. И потому он не стал сходу рассказывать о прошедших торжествах и о своих впечатлениях о них, всё ещё не придумав ту форму, в которой он мог бы поделиться ими с Оболеевым. Подобные рассуждения, которые он вёл с собой по дороге, не могли быть темой разговора, и не только он, но и все окружающие его люди это чувствовали, всякий раз испуганно прерывая забывшегося собеседника, начинавшего хоть как-то касаться политики и общественной жизни вне установленных свыше догм.

Но как только они сели за стол, Елена первая завела беседу, что было крайне редким. По-видимому, она желала отвлечься от напряженной учёбы:

- Как прошла ваша командировка?

Павлогин с радостью подхватил то, о чём сам хотел рассказать:

- В основном это было празднование юбилея Мичурина. А после него были встречи с коллегами. Но юбилей, конечно же, оставил самые сильные впечатления!

- Мы видели фотографии с торжеств. Это было грандиозно!

Павлогин решил начать с малого:

- Так и есть. Но, быть может, даже слишком грандиозно.

Елена встала, вспомнив о том, что нужно приготовить чай и угощение для гостя и, стыдясь своей негостеприимности, по пути на кухню особенно любезно спросила:

- Вы находите?

- Да, и я даже задумался над тем, зачем вообще необходимы такие торжества.

Оболеев, разбирая часы, взглянул на него:

- Людям нужны герои.

Павлогин испытывал удовольствие от предстоящей 'философской' беседы:

- Герои? В сфере науки?

- Несомненно. Разве Джордано Бруно не герой?

Елена со свойственной ей медлительностью приготовляла посуду для чая и скромного угощения в виде сыра:

- Разве сейчас могут быть такие герои-мученики? Наука сейчас в таком почёте, как никогда. Сейчас это герои труда.

Павлогин тут же уловил точку расхождения и выделил предмет для спора:

- Если убрать трагическую составляющую, то мне трудно для себя принять подобный героизм. Можно восхищаться трудолюбием, талантом, и даже везением, которое, как и во всех сферах, нужно человеку, нужно учёному. Но я не считаю это героизмом.

Оболеев вдруг с особой серьёзностью, и даже с некоторым укором, его спросил:

- А разве для вас героизм неразрывно связан с трагедией, гибелью и смертью?

- Наверное, это так. Но я бы сказал, что героизм для меня всегда связан с риском. Риском для жизни.

- Да, вы правы.

И тут же тихо, но твёрдо добавил:

- Но при этом человек всегда должен в первую очередь беречь свою жизнь.

Павлогин крайне удивился услышанному, ему казалось, что Оболеев должен был сказать нечто противоположное этим 'мещанским' словам:

- Безусловно, он не должен её отдавать понапрасну... Но ведь героизм в том и состоит, чтобы жизнь свою воспринимать не как наивысшую ценность.

Оболеев говорил так, что Павлогин ощутил глубокую значимость для него поднятой темы. Он выделял для себя ум рассуждающий и ум чувствующий, и относил себя, глубоко об этом сожалея, к первому типу, а Оболеева ко второму.

- Верно, но служение высшим целям невозможно без этой самой жизни. Мы восхищаемся героями, но не всегда задумываемся над тем, что гибель хорошего человека - это всегда большая трагедия.

И, сомневаясь, говорить дальше или нет, Оболеев откинулся на спинку стула. Решившись высказаться, он начал говорить с нехарактерной для него эмоциональностью, быть может, находясь под влиянием недавнего концерта:

- Знаете, ведь раньше офицерство только так жило и только так погибало. Мы были воспитаны на подвигах, которые всегда состояли в том, чтобы отдать свою жизнь, и отдать её что называется красиво: стоя во весь рост, без страха смерти, на виду у всех, с одной лишь мыслью о нашем Отечестве. Это как в народе говорят: 'на миру и смерть красна'... И нашего офицерства, того, ещё довоенного, уже через год войны практически не осталось.

Быть может, уже никогда так не будут умирать, как умирали тогда наши солдаты и офицеры. Но в смерти их я вижу не только подвиг, но и великую трагедию. Ведь они, ни сколь не умалив своего достоинства, своего солдатского и человеческого долга, могли бы дальше жить и так же верно служить общему делу. Но по-другому жить и умирать они не умели... Нет, нельзя так. Нужно беречь свою жизнь, научиться это делать так, чтобы, её оберегая, не терять чувство собственного достоинства, не изменять...

Он осёкся, видимо, посчитав дальнейшее излишним для того, чтобы озвучивать. И тут же заговорил о другом:

- Так, здесь несерьёзная поломка. Сейчас я поставлю обратно шестерни, и всё будет работать, и домой вы начнёте приходить вовремя.

Павлогин всегда ждал эти моменты искренности, которые приоткрывали перед ним его знакомого, который, вроде бы ведя себя всегда естественно и непринуждённо, оставался, тем не менее, закрытым человеком.

- Да-да, я с вами согласен. Ведь сколько живых героев и, наверное, правильно, что мы теперь начали восхищаться вот таким, на первый взгляд, обыденным героизмом. Но меня всё же смущает это чествование...

И он рассказал о римском обычае, о котором он думал в последние дни. Однако Оболееву этот обычай не понравился:

- Нет, что-то в этом есть противоестественное, пусть же человек в полной мере вкусит заслуженные почести. Это справедливо. Куда хуже подобных чествований человеческая неблагодарность.

Елена Павловна разлила чай, за стол сел Павлуша, и они вчетвером, оставив 'философские' вопросы, стали говорить о самой жизни: о школе, в которую в очередной раз перешёл Павлуша, и его проблемах в учёбе и в общении со сверстниками, об экзаменах Елены Павловны, о работе Павлогина и в целом об успехах генетики. Службы Алексея Викторовича они никогда не касались.

Как часто бывает при отсутствии между людьми общего, разговор их ушёл в плоскость обсуждения жизненных трудностей и невзгод. Оболеевы, сын и отец, больше молчали, каждый погруженный в свои мысли.

Герман Андреевич не мог не заметить, что Оболееву не удалось создать по-настоящему дружную семью, создать в ней атмосферу задушевных и открытых бесед. Или, может, в этом была повинна и Елена Павловна? Он не знал. Но Павлогин остро чувствовал обособленность каждого, видел то, что реки их жизни не входили в общее русло, не хотели входить, и растекались в разные стороны. Алексей Викторович спаял семью армейской дисциплиной, и много в ней было общего: и застолья, и загородные походы, и совместное чтение, и были даже свои маленькие, нигде не повторяющиеся семейные традиции. Но, казалось, всё это готово было тут же распасться, как только рухнет связующая их сила.

Павлогин возвращался домой и вместо привычных мыслей о науке или о жизни, об общественных событиях в ней, он думал о вдруг врезавшейся в его память картине семейного вечера, которую он наблюдал в первый раз за время их знакомства. И теперь он пытался найти ответ на очередной мучивший его вопрос: 'Чего же им не хватает? Чего? Что же он упустил? Неужели семья и личность несовместимы?'.

IV

В противоположность нашему восприятию окружающего мира как унылого механизма, движения которого всегда объяснимы причинно-следственными связями, а также нашей убеждённости в том, что подобный взгляд на него есть верный признак ума, для Алексея Викторовича Оболеева окружающий мир был миром подвига, миром свободы, миром греха, миром любви. В человеке же он больше остального ценил великодушие как высшее проявление его силы жизни и его сердца. Красоту поступка он ставил несоизмеримо выше красоты внешней или красоты ума.

И он любил этот мир безмерно, во всём его многообразии, во всех его явлениях: и высоких, и низменных. Верные сослуживцы и друзья, полковые командиры, с отеческой нежностью относящиеся к солдатам, прекрасные женщины, способные на самую возвышенную и жертвенную любовь, которая, он верил, уже вошла и в его юную жизнь.

Но тогда он не думал о том, кем он любим, а больше думал о тех, кого любит. А это была его мать, духовная связь с которой сопровождала всю его жизнь; его старший брат, по дворянской традиции с детства избравший военную службу и недавно окончивший Николаевское кавалерийское училище; его младшая сестра, при прощании она с такой трогательной застенчивостью едва заметно сунула ему в карман собственноручно вышитый платок; его лучший друг, как и он окончивший реальное училище и вместе с ним поступивший в Алексеевское военное училище; и она... та, которая рассталась с ним у самых ворот училища, с такой тихой покорностью приняв свою и его судьбу. Нет, их судьбу, думал тогда Оболеев, когда удалялся от неё, не переставая ощущать на себе ласку её любящих глаз, глядящих ему вслед.

Но кроме его семьи, его друзей, его девушки, и всех тех, кто сопровождал его на жизненном пути, кто в счастливые и горестные часы находился с ним рядом, были ещё и те, кого он ни разу воочию не видел и не надеялся на то, что когда-либо увидит, но кого любил он не меньше тех, кто был рядом. Это была семья Государя, венценосная семья Николая Александровича и Александры Фёдоровны, которая для него олицетворяла собой глубокую человечность и нравственную чистоту его родины, тот ориентир жизни, и далёкий и близкий, столь же значимый, как и его семья, но очищенный от бытового, случайного, и потому с ещё большей силой препятствовавший ему совершать нелицеприятные поступки.

Но это была лишь одна сторона его мира. Но была и другая его сторона. Этот другой мир, мир порока и греха, был так же принимаем им и всё так же пронизан светом. В нём падшая женщина представлялась ему либо божественно красивой, и только ради этой красоты он готов был склонить перед ней голову, либо в сердце своём добродушной и в тайниках души способной на самую чистую любовь.

Если это было предательство или воинская трусость, то сослуживец, свершивший подобный проступок, виделся ему непременно раскаявшимся. И он всегда представлял, как тот, осознавая свой тяжкий грех, шёл с чистым сердцем его искупить своей жизнью. И как его сослуживцы, солдаты и офицеры, окружив его, отдавшего свою жизнь в бою, не осудят его, не выронят плохого слова, а лишь подумают об одном, не сказав об этом вслух: 'Он искупил свой грех. Бог ему судья'.

Или солдат, безобразно злочинствующий в захваченном войсками городе, мародёрствующий, и пойманный с поличным, виновато опустив голову, скажет: 'Виноват, ваше благородие, виноват. Не подведу, впредь не подведу, уж это я говорю твёрдо'. И в завтрашнем бою, с истинной солдатской непарадной отвагой, умело, сноровисто будет вести бой, и выручит товарищей своих и, захватив нескольких неприятелей в плен, после боя будет всё так же виновато стоять перед начальством, стыдясь теперь уже подвига своего, каковым он его и не считает, и будет всячески преуменьшать свою роль в случившемся, не только из робости, но и по истинному убеждению. И офицеры, глядя на него, поймут эту народную скромность, это народное чувство такта, это представление о себе как о самом малом, сложившееся оттого, что 'все мы под Богом ходим', а также из боязни ненароком задеть других, которые, он убеждён, не хуже, а все лучше его.

Таким был мир Алексея Викторовича Оболеева в 1913 году. Это был мир, порождённый имманентным ему духом свободы, который и вдыхал в него жизнь, и потому в ней было место геройству и низости, храбрости и трусости, любви и ведущей с ней борьбу порочности.

Именно этот дух и придавал в глазах Оболеева ту особую красоту человеку, не под внешней силой, не предопределённо с помощью чужой воли или случайных обстоятельств, а сам в свободе своей избравший свой путь, быть может, самый трудный, но вместе с тем и самый прекрасный: путь служения, верности и любви.

Именно этот дух порождал ту ценность и святость добра, которыми оно, быть может, и вовсе не обладало, не соприкасаясь, не рождаясь от зла.

Ведь кто не знал ненависти, тот не познает истинного прощения, кто не совершал деяний, противных его совести, тот не найдёт в себе снисходительности и милости к ближним, кто не ведал духовной несвободы, тот не познает истинных мук творчества. Быть может, истинное добро, как и любовь, могут быть лишь вопреки...

Да, таким был мир Алексея Викторовича Оболеева, когда он был произведен в юнкера в Алексеевском пехотном училище в октябре 1913 года. А его выпуск по велению судьбы оказался последним выпуском в подпоручики и первым ускоренным, 13-месячным, вместо двухгодичного, так как 1 августа 1914 года по новому стилю началась Великая война, и уже в октябре месяце Оболеев направлялся в действующую армию на фронт.

Тогда он был тем юношей-идеалистом, образ которого, быть может, есть лучший тип человека, которого мы можем встретить. Такие люди, столь редко встречающиеся в нашей жизни, по неизведанным причинам уже с самого детства наделены острым чувством справедливости, неколебимой цельности, и кроме этих качеств, покоряют нас своей содержательной простотой, открытостью и доверчивостью.

Тогда, во время обучения в пехотном училище, для Оболеева понятие родины, которую он мечтал защищать на полях сражений, не было связано с чем-то величественным и могущественным, тем, что почти всегда исходит от образа её врага, не было связано оно и с каким-либо вероучением, посконным и домотканным, так же не было оно связано и с чем-то национальным, народническим, страстно-взвинченным, а было оно сплетено скорее с образом матери или любимой девушки, жены. И потому отношение к ней, служение ей было окрашено в нём той трудно выразимой словами мужской нежностью, которая воплощается лишь в действиях, но сурово сохраняется в сердце, не выказываясь в словах и жестах.

Второе, за что, вернее, за кого он мечтал сражаться - это был Государь. Его образ для него не был связан с образом грозного властителя, судьи, или с образом силы, которая способна повелевать народами, а был связан скорее с образом отца, неколебимого в своих принципах, доброго и справедливого. Его мужской образ таинственно дополнял собой женственный образ родины, и за них, за Государя и Отечество, Оболеев без раздумий готов был отдать свою жизнь. Веру в Бога, если брать во внимание известный принцип жизни офицерства, который состоял в незаметном исполнении личного и воинского долга перед Богом, Государем и Отечеством, Оболеев утратил в ранней юности, о чём теперь сожалел. Однако он с большим почтением и серьёзностью относился к православным традициям и с глубоким вчувствованием принимал участие в церковной жизни, которая была установлена в училище, а после в его полку.

Да, таким был Алексей Викторович Оболеев, когда вскоре после зачисления в военное училище он был произведен в юнкера, и он остался тем же романтиком и идеалистом, несмотря на все бесчеловечные образы войны, с которыми ему довелось соприкоснуться, до самого конца 1917 года, до пролетарской революции и Гражданской войны.

V

Нет, его мир не рухнул в годы Великой войны. Эта война стала всего лишь -столь ужасающа оказалась последовавшая за ней гражданская бойня, что стало возможным применить эту фразу - 'всего лишь' - серьёзным испытанием для его мира. Он едва не погиб в первых боях, воюя в них неумело, что признал он после, и думая в них лишь о том, как бы выглядеть красиво в глазах других людей, и воображая их восхищение теми подвигами, которые он, вооружившись одной только храбростью, совершит. Но он не погиб, и со временем научился воевать сметливо, находчиво, с ненарядной смелостью, как и многие его сослуживцы.

Нет, его мир не рухнул. Он воспринял тогда происходящее как попустительство свыше, как горький дар провидения, стоящего выше любых человеческих сил: и смерть многих его полковых товарищей, и грязные лики войны, в том числе и самый жуткий из них - полевые лазареты; и открывшуюся ему уже под конец войны слабость народного духа; и оказавшееся самым трудным для многих солдат и офицеров испытание - невыносимую унылость окопного быта, растянувшегося на годы; и растлевающую пошлость тыловой жизни, образом которой для него стал пьяный офицер, сидящий в объятиях 'сестриц милосердия', и хвалившийся им мнимыми или, что хуже, действительными геройствами на фронте. Но он, взяв себя в руки, уже с первых фронтовых месяцев стал с особой яростью соблюдать неукоснительный режим дня для поддержания воли, которая первая не выдерживала испытания времени и разлагающего военного быта. И он выдержал это испытание.

Однако его мир сильно зашатался после Февральской революции и окончательно рухнул с началом Гражданской войны. Или, быть может, правильней было бы сказать, что его мир как будто перевернулся, и уже иным светом были обрамлены все его прежние ценности и идеалы. Но, как бы то ни было, теперь Оболеев смотрел другими глазами на жизнь, и был убеждён в том, что эта новая мудрость и помогла ему остаться в живых, и пройти огонь войны и пожарище революционного безумия.

Да, теперь его мир стал другим. Теперь это был мир, движимый законами жизни. На одной из лекций в военном училище преподаватель топографии полковник Гринев рассказывал им о законах военного времени, и полемизируя с этим определением, ввёл понятие 'законов жизни', и с вдохновением внушал слушателям то, как важно учить не только тому, как нанести поражение противнику и победить его, но и как выжить и сохранить высокий полковой дух во фронтовых условиях, как избежать ранения и смерти при обстреле, в разведке и т.п., объясняя это тем, что война - это в первую очередь быт, а не сражения.

Оболеев запомнил это словосочетание и теперь он на собственном опыте убедился в том, что мир движим именно этими законами жизни. И это отнюдь не научные законы, а земные человеческие, которые постигаются лишь опытом, чувствами, умом сердца. Человек, на основе которого был построен его прежний мир свободы и красоты, теперь в его новом по-революционном мире стал занимать незначительное место, и его успехи и достижения зависели лишь от того, насколько правильно он сможет согласовать свою жизнь с её законами, и умело научится направлять свой парусник под порывы её изменчивых ветров.

Оболеев убедился в том, что только война даёт истинный опыт, истинное чувствование окружающих нас законов, которые трудно постичь в мирное время. Уже в начале Гражданской войны, в которую он не вполне осознанно был втянут, в порыве чувств приняв решение пойти за своими солдатами, избравшими присоединиться к большевикам, он понял, что победа будет за ними. Они, большевики, считал он, или, может быть, только Ленин, уловили эти законы жизни, поймали народную стихию, народные волны, и потому именно им суждено было выйти из той войны победителями. Белое движение ему всегда казалось во многом противоестественным жизни, глухим или же излишне умственным к народным чаяниям, и потому уже с самого своего рождения обреченным на гибель.

Да, теперь Оболеев доверял только жизни, и считал, что в ней одна лишь истина, и раз по её законам победили большевики, то за ними правда. Жизнь мудра, и она одна способна рассудить народные волнения и битвы.

Жизнь мудра и беспощадна к заблудшим, он воочию убедился в этом на войне, особенно на войне гражданской. Но вместе с тем она безлюбовно бережет и равнодушно награждает тех, кто способен ощутить ее суть, ее движения, и подчинить им себя, и обрушивает несчастья и гибель на тех, кто посмеет возгордиться собой и начнёт навязывать ей свою волю, свои представления, свои схемы, и кто не способен или не желает учуять ее простые, жестокие и справедливые правила.

Но всё-таки, что это за правила и законы? Оболеев не мог их сформулировать, но законы эти являли себя тогда, когда он, находясь в блиндаже с солдатами, и услышав свист снаряда, из фронтового опыта мгновенно определял по звуку его калибр и примерную траекторию, и тут же, не рассуждая, а лишь всецело доверяя своему чутью, выскакивал из окопа, и вслед за ним снаряд этот попадал прямо в тот блиндаж, и после перед его глазами представало ужасное месиво из человеческих тел.

Да, на войне эти законы весьма явно являли себя, точно так же как гравитационная сила начинает являть себя при взаимодействии тел с огромными массами, и обретает способность управлять ими, но становится незаметной в мире малых масс, то есть в мирное время.

Законы эти являли себя и тогда, когда он, напротив, никак не проявлял своей воли и не навязывал себя жизни, например, в вышеописанной ситуации, когда он подчинился обстоятельствам и последовал за солдатами своей роты, перейдя к большевикам, и ощущая уже тогда, что он подчинился той естественности, которая всегда характерна для истинной жизни, так часто спрятанной за искажениями, возведенными людьми.

Да, он уже давно убедился в том, как важно уметь находчиво, быстро и энергично действовать в одних ситуациях, и как так же важно подчиниться внешним течениям в других. Как важно вовремя сказать нужное слово, но еще важнее уметь промолчать. Оболеев даже кратко сформулировал для себя это закон, который он смог уловить ещё до войны, в военном училище: именно тогда и нужно промолчать, когда сделать это бывает всего труднее.

Но всё же, как он принимал такие решения на войне, когда его жизнь зависела даже от самого незначительного случая? Он всеми чувствами был направлен вне, а себя как будто забывал, и возвращался к себе только в отпущенные ему после боя часы, однако при этом не позволял себе излишне погружаться в свои мысли и рефлексировать. Он был находчив, энергичен, сметлив, но не суетен, внешне спокоен и всегда сдержан. Порывы чувств, страстей он при этом никогда не отвергал, считая, что порой и они могут выражать собой истинную суть жизни и вести по верному пути. Такие порывы не раз спасали ему жизнь.

Чувством же этих законов, чувством самой жизни он считал во многом данное от рождения человеку чувство меры, меры во всём, чего может коснуться жизнь. Он не доверял уму и его отвлеченным теориям и схемам, рождаемыми в тех, кто не видел истинной жизни, не жил и не хотел жить среди народа своего. Но в то же время он считал ум главным средством, которое давало человеку способность правильно откликаться на его внутренние порывы и принципы, и вместе с тем он был и главной преградой для его мелочных страстей и привычек.

К примеру, он видел, как солдаты-сибиряки, прекрасные разведчики и следопыты, находчивые и приспособленные к самым суровым условиям быта, губили себя по глупости, например, ночью, идя в разведку, они могли закурить сигарету, чем и выдавали себя противнику.

Но все же основой человека, основой культуры он считал волю. Человек без воли, без vital, то есть жизненной энергии, ничего из себя не представлял, какими бы врожденными качествами он ни обладал, и Оболеев воочию видел, как, оставаясь один, такой человек становился совершенно беспомощным в условиях войны, впрочем, таким он в своей сути оставался и в мирной жизни. Лишь жёсткой структурой в своём батальоне Оболеев приспособил пассивные качества солдат к общей цели, и смог их претворить в ту обыденную храбрость обреченных, которой всегда славился русский народ.

И потому он желал видеть во главе нового строящегося государства человека с сильной волей, с абсолютной убежденностью в своих принципах, а также с чутким ощущением законов жизни, о котором говорил бы его дар предвидения и предчувствования событий.

Человек по природе слаб, он убедился в этом на войне, в особенности наблюдая пленных во времена Гражданской войны. Они были из разных слоёв населения бывшей империи, и из дворян, и из крестьян, и даже из духовенства, но оставаясь перед лицом смерти, большинство из них вели себя одинаково, много ниже того, чем обычно представляют человека оторванные от жизни гуманисты и пацифисты. И потому только с помощью воли, с помощью чётких и ясных форм повседневного быта можно было привести к гармонии распадающуюся на его глазах жизнь, и вместе с ней порождённого ею человека.

А если говорить об огромных человеческих потерях в те годы, то ведь жизнь порождает себя сама, и гибель многих она сможет быстро восполнить. Так было в истории не раз, и Оболеев верил, что его страна вновь сможет станет сильной и могущественной.

Часто ли думал Оболеев о том, что в той гражданской бойне он убивал бывших своих сослуживцев, просто русских людей, в том числе и тех, с которыми он когда-то сражался плечом к плечу в одних окопах? Нет, Оболеев враз решил для себя этот вопрос и больше о нем не вспоминал.

Он объяснил себе это тем, что тогда его, как и многих других, захватил живой ураган жизни, и он лишь подчинил себя этому захватившему его вихрю, а не сам избрал тот кровавый путь. После него Красная армия быстро наполнилась другими бывшими офицерами, которых насильно забирали по мобилизации. И оттого мала и их вина, и его. Кстати, в отличие белых, от тех, кто присоединился к Корнилову и Алексееву, и продолжал идти в белые армии из подконтрольных большевикам областей и после их смерти. И потому они имели куда большую долю вины за участие в той братоубийственной войне.

Почему он стрелял, по сути, в своих же людей? Потому что таков закон войны: если бы он не стрелял, и не применял свои умения на убийство противника, которого, как было сказано выше, не он себе избрал, то он был бы убит. Но он хотел жить. Он утратил былой пафос и стремление постичь войну, а вместо этого учился подчиняться событиям и выживать в том бушующем кровавом океане.

Впрочем, ту бойню он с трудом мог назвать войной, ведь она была уже без идеалов, без целей, и без тех слабых принципов былой войны. Беспорядочно рубили и расстреливали пленных, срезали 'погоны', то есть кожу с плеч, кормили землей. А один 'ассириец', как он про себя прозвал командира одного отряда, найдя в захваченном доме укрывавшегося от него противника, повинного в бесчинствах по отношению к его солдатам, и после отыскав хозяина этого дома, с которым, по всей видимости, у него были ещё и какие-то личные счеты, на его глазах срезал кожу с лица его маленькой дочери, и с тем их отпустил.

Да, Оболеев принимал участие в расстрелах пленных, как и все будучи ослепленным ненавистью и местью. Так делали и они, их враги, так делал и он, и не находил он в себе оснований вырваться из того вихря взаимной вражды, из тех условий жизни и смерти. Солдаты его батальона требовали от него отмщения. Приказы вышестоящих требовали того же, правда, уже из рациональных соображений. Таковы были в то время всеобщие правила, и погибал тот, кто пытался навязать жизни иные принципы, пусть и более гуманные. К тому же, он своими глазами видел измученных и искалеченных пленных его батальона, и потому только тогда он смог познать и принять для себя извечный принцип человеческой войны, движимой страстями, который был емко выражен в Ветхом завете и который когда-то его возмущал: 'око за око, зуб за зуб'.

Он окончательно отверг для себя христианство, как наиболее искусственное мирочувствие из всех теорий, выдуманных людьми, и теперь воспринимал его исключительно как глубоко враждебную жизни и ее законам религию. Он убедился на собственном опыте, сколь глубоко противоречат её постулаты открывшимся ему действиям человеческим.

Нет, он не стал другим человеком, в основе своей он остался тем же, каким и был, и даже можно предположить, что мир его остался во многом тем же, каким был до войны, но за исключением одного элемента - его покинул дух свободы...

VI

Оболеев, после того как проводил Павлогина, остановился у подъезда своего дома и закурил. Он, увидел, как мимо проходящие мальчишки с восхищением бросили на него взгляд. До него донеслись слова: 'Смотрите, краском!'. Оболеев нахмурился и отвернулся. Оставшись один, он вновь оказался во власти воспоминаний, прежде осознанно забытых, а теперь неустанно преследовавших его в последние дни.

Как командир Красной армии, Оболеев был назначен в Академию на прохождение Высших командных курсов для повышения квалификации, и благодаря этому он вновь вернулся в Москву, в которой после революции был лишь урывками и исключительно по деловым обязанностям. Но даже теперешняя, меняющаяся и перестраивающаяся на его глазах Москва, с её совершенно иной атмосферой быта, была, тем не менее, по-прежнему связана с его юнкерским прошлым, с последними мирными годами дореволюционной России.

И оно, забытое прошлое, вновь стало тревожить его, манить сладостными картинами, оставляющих по себе горечь несбывшихся надежд и невосполнимых утрат. Оно беспощадно отрицало его нынешнюю жизнь, и с неизменным укором смотрело на него, и из каждой своей картины непременно уносило его в ту злосчастную зиму 1917 года, когда после приказа новоявленного главнокомандующего Крыленко, в прокуренной и душной комнате ему был предложен план об отъезде на Дон к генералу Алексееву. Именно в тот день Оболеевым и было принято то судьбоносное решение, когда после тайного офицерского собрания к нему пришли солдаты из его роты, и их чувства, их вопрошающий взгляд, а главное, то фронтовое братство, которое он и его солдаты смогли сберечь даже во времена солдатских комитетов и пореволюционного разложения армии, перевесили в нём разумные доводы офицеров полка.

Теперь он знал, что это случилось оттого, что он всегда желал сражаться 'за', а не 'против'. Это был главный принцип его жизни, сформированный ещё на фронтах Великой войны: жить ради чего-то или кого-то, бороться за что-то, а не жить только ради того, чтобы быть против. Жизнь человека, считал он, возведенная на фундаменте 'за', созидательна и широка, а когда же в ее основе положен принцип 'против', то зло и мелочность отравляют ее, и потому никогда не оставит такой человек после себя тех дел, которые способны будут вдохновить потомков.

Он считал, что именно из этого принципа он и сделал тогда свой выбор. Но жизнь, в широком смысле этого слова, оказалась гораздо сложнее любых доводов и, быть может, требовала от него в тот момент отрицания... Он и сейчас этого не знал. Но, как бы то ни было, Оболеев был убежден в том, что жизнь отказала его поколению, поколению образованных людей той России, в возможности достойной жизни, не оставив им иного выбора, кроме как достойной смерти. Но ведь он остался жив...

Пелену будоражащих совесть мыслей вдруг сменили благостные картины его учёбы в юнкерском училище. Удивительно, но теперь самым счастливым временем жизни он считал не только эту пору учёбы, не только пору его тревожной юности, но и первые годы Великой войны. Теперь и они забрезжили в нем теплым и уютным светом, и сейчас он с особой ясностью узрел, что только тогда он по-настоящему жил. Но счастливейшие годы неизменно принадлежали Алексеевскому пехотному училищу, в первый день в котором он, двадцатилетний Алексей Оболеев, от природы красивый и ладно сложенный, был определён в первую роту Его Высочества.

Жизнь тогда с любезной щедростью расстилалась перед ним, и он с нетерпением ждал, когда она предоставит ему возможность совершить великие подвиги, и в награду за них великодушно одарит его славой и любовью...

***

- Здравствуйте, господа!

- Здравия желаю, Ваше Высокоблагородие!

Ротный командир 1-й роты Его Высочества гвардии-капитан Фриде держал вступительное слово перед новобранцами своей роты, среди которых вытянувшись в струну стоял Алексей Оболеев.

- С первого дня помните о том, что вы будущие офицеры, воспитатели солдат, носители традиционного духа нашего Отечества! И отныне вы должны неустанно поддерживать в себе чувство долга и чувство человеческого достоинства, без которых немыслим офицер. Однако путь к его становлению вам предстоит трудный. Предупреждаю сразу - очень трудный! Вас ждёт суровая дисциплина, и отныне от вас потребуется крайнее напряжение ваших сил и способностей. Готовьте себя к тяжким испытаниям, и с Божьей помощи их преодолевайте. И никогда не забывайте о том, что с честью преодолев их, вы станете офицерами, русскими офицерами!

Оболеев с нескрываемым восхищением смотрел на командира своей роты. Да, он шёл сюда именно за этим! Он воспринимал военное училище как школу мужества, которая делала из юношей настоящих мужчин, доблестных офицеров. И он, впервые стоя в строю своей роты, уже представлял себя в офицерском мундире, в окружении всеобщего почитания, помимо подвигов, пленившим всех своими изящными, выверенными и уверенными движениями, какими обладал так сразу полюбившейся Оболееву гвардии-капитан.

Да, он мечтал преодолевать трудности и испытания, и преодолев их, стать доблестным офицером и не посрамить имя отца своего, героя Русско-турецкой войны, начавшего свой путь с рядового солдата в Лейб-гвардии Уланского полка. К тому же он втайне мечтал превзойти своего единственного брата, в чине корнета недавно определенного в армейскую кавалерию.

В юности Оболеев искал иные пути своего становления и будущей блистательной службы, не желая идти по стопам брата и давно почившего отца, но теперь, избрав тот же путь, он считал военную службу единственно достойным родом деятельности для мужчины. Критерием же такой деятельности для него было то уважение и почитание, которое окружало человека по роду его службы и которого крайне трудно было добиться человеку гражданскому, и намного проще было достигнуть человеку военному.

- Правое плечо вперед. Шагом марш! - раздался раскатистый голос командира.

Оболеев молниеносно выполнил команду, с радостью ощущая лёгкость и пластичность своего тела. Его роту повели в столовую, которая представляла собой огромное и величественное помещение с очень высокими потолками, разделенное на две половины с помощью арки. Оболеева поражала торжественность обстановки, та почтительность, с которой к ним, юнцам, 'шпакам', ещё не принявшим присягу, обращались.

Ему приятно было то единение, та добровольная общность, которая их всех скрепляла: как они единым целым выполняли команды, как энергично, воодушевленно колоннами шли, как все, прочитав про себя молитву, принимались за трапезу. Он ощущал себя принадлежащим этому целому, когда все делают единые движения, заняты одним общим делом, и потому он, и, он был убежден, и все остальные будущие юнкера его роты начинали относиться друг к другу с заведомой симпатией и расположением. В других они видели отражение себя, и потому единый строй мысли и чувств, помимо единых действий, должен был скрепить их истинным товариществом, тем скромным мужским братством, которое проходит через всю жизнь и претерпевает любые невзгоды.

Вот они вновь по команде выстроились и пошли колонной на второй этаж в спальню своей роты, представшее перед глазами Оболеева тем же гармоничным сочетанием величественности помещения и скромности его обстановки. Там их разбили по полуроты, затем на взводы и отделения.

После же их, юнкеров младшего курса, познакомили с юнкерами старшего курса, 'дядьками', которых они должны были беспрекословно слушаться и выполнять все их команды. И каждому был приставлен свой 'дядька'.

К Оболееву, с его открытым и приятным, располагающим к себе лицом тут же, после всех церемоний, после чтения распорядка училища, подошёл 'дядька':

- Ваше имя и фамилия, господин юнкер.

- Алексей Оболеев, господин юнкер старшего класса!

- Как вы должны обращаться к юнкерам старшего класса?

- Не могу знать, господин юнкер старшего класса!

- Вы не знаете как обращаться, и потому придумали своё обращение?

- Так точно, господин юнкер старшего класса!

'Дядька' довольно улыбнулся:

- Запомните, обращаться ко мне вы должны 'господин старший'. Усвоили, юнкер Оболеев?

- Так точно, господин старший!

'Дядька' прищурился:

- Тогда ответьте мне, что есть солдат?

- Солдат есть слуга Царю и Отечеству, - тут же ответил Оболеев, вспоминая где-то слышанную им фразу.

- Неверно, юнкер Оболеев. Солдат есть слуга Царю и Отечеству, - сделав паузу, 'дядька' поучительно продолжил, - и должен защищать их, не жалея живота своего, от врагов внешних и внутренних. Повторите!

Оболеев в точности и без запинки повторил фразу.

- На сегодня всё, юнкер Оболеев. С завтрашнего дня мы с вами начнём куда более основательную подготовку. Сегодня же у нас было вступительное занятие и потому, в виде исключения, я не буду накладывать на вас взыскания за ваши ошибки.

Сказав это, 'дядька' круто повернулся и, щеголяя перед 'шпаками' своими выверенными движениями, направился в сторону спальни юнкеров старшего курса.

Оболеев, только сейчас ощутив волнение, понял, что сдал своей первый экзамен в стенах училища, пусть и шутливый. Он не растерялся, не показал на своём лице и долю замешательства и волнения. И в дальнейшем, выполняя приказания и ежедневно экзаменуясь 'господами старшими' в любое время суток и в любом помещении, он тогда не находил ничего дурного в том, что называли 'цуком' - беспрекословном подчинении младших юнкеров старшим. По сути своей это 'цуканье' состояло из экзаменовки смекалки, находчивости и честности. Тот, кому мгновенно удавалось отвечать на вопросы старших юнкеров, не выказывая волнения и замешательства, тот удостаивался их уважения, и сам при этом начинал гордиться собой. Те, которые не могли быстро сообразить, плохо запоминали уроки или пытались хитрить и изворачиваться вместо честного ответа 'не знаю', подвергались различным взысканиям. По сути, это было в определенном смысле воспитание в них находчивости и сообразительности. Как и многое в училище, весьма суровое, но справедливое. Однако теперь Оболеев признавал себе, что хотя оно проводилось и без явного унижения их достоинства (но слабых оно, тем не менее, подавляло), и развивало в младших юнкерах привычку беспрекословно слушаться старших, а в старших юнкерах развивало силу и уверенность в себе, оно также развивало в них и чёрствость, и солдатскую грубость.

Оболеев укладывался спать после первого дня пребывания в стенах училища. Он вдруг с гордостью подумал о том, что принадлежит к привилегированной группе лучшей людей, служащих Государю и Отечеству, и тут же, перебирая впечатления этого дня, дал себе зарок приложить все свои таланты, всю свою волю на то, чтобы стать лучшим, или по крайней мере, одним из лучших воспитанников. Трудности, о которых их, будущих юнкеров-алексеевцев, предупреждали, ему таковыми не представлялись. Они воспринимались им не как несправедливые удары судьбы, а как испытание, которое он, из долга перед собой, должен был пройти, и без которого любые жизненные награды казались бы ему незаслуженными. К тому же ему всегда нравилась дисциплина, к которой он был приучен ещё с раннего детства отцом и монастырской жизнью (кратким и самым загадочным периодом его жизни), а также поддерживаемая ей бодрость духа, которая с первых шагов ощущалась здесь, в его училище. Да, в первый день он так и сказал себе: 'в его училище'.

Как ни поразительно, но это первое впечатление так и осталось обертоном его юнкерского прошлого, и теперь, в 1934 году, его звучание ещё сильнее бередило его душу. Да, его ждали и разочарования в товарищах своих, и изматывающие строевые занятия, и встречи с офицерами, которые нисколько не оправдывали своего звания, а перед присягой он даже стоял на грани отчисления, но общий дух юнкерского братства они нисколько не затеняли, а скорее наоборот, бросая рядом свою тень, придавали ему ещё больше света.

***

Алексеевское военное пехотное училище было основано в 1864 году в Москве, и располагалось оно в так называемых 'Красных казармах', находившихся в Лефортово. Всего Россия в 1913 году имела 11 пехотных училищ, среди которых, помимо Алексеевского, самыми престижными считались Павловское в Санкт-Петербурге и Александровское в Москве, 3 кавалерийских училища, Елисаветградское, Тверское, и самое престижное - Николаевское, располагавшееся в Санкт-Петербурге. Во всем мире известностью пользовались Императорская Николаевская военная академия, Михайловская артиллерийская академия и Николаевская инженерная академия, располагавшиеся в городе Петра.

Само слово 'офицер' уходит своими корнями в историю античного мира, в переводе с латинского оно восходит к таким понятиям как 'должностное лицо' и 'служба'. В русском языке это слово появляется, вероятнее всего, в 80-е годы XVII века при царствовании Фёдора Алексеевича и Софьи Алексеевны - предполагается, что это слово в русский язык принесли шведы и поляки, наши тогдашние главные противники.

Системе офицерского чинопроизводства очень помогла отмена местничества в 1682 году, и на рубеже XVII-XVIII веков начинает складываться профессиональная корпорация, которая послужила основой русского офицерского корпуса. До середины XIX века русское офицерство было очень связано с привилегированной частью дворянского сословия, но во второй половине XIX века, в эпоху реформ Александра II, в офицерский корпус устремляются разночинцы.

Любой офицер становился дворянином, если он не был лицом дворянского происхождения. То есть первый офицерский чин, чин подпоручика, в мирное время давал личное дворянство, а потомственное дворянство давалось начиная с чина полковника. Стоит отметить, что потомственное дворянство не давало материальных привилегий. Это влияло только на собственный статус, на внутреннее самоощущение.

Однако это отнюдь не означало, что дореволюционное офицерство было неким сословно-дворянским, привилегированным сословием. Как уже говорилось, во времена императора-Освободителя Александра II, в эпоху Великих реформ русское офицерство стало пополняться выходцами из непривилегированных сословий, и доля потомственных дворян в офицерской среде неуклонно падала. И к 1913 году общий процент офицеров, которые до производства относились к дворянскому сословию, составлял менее 60 процентов. К нему, между прочим, причислялись и дети личных дворян, которые не получили потомственного дворянства. Остальную же долю офицеров составляли выходцы из других сословий, в том числе и из самых непривилегированных. В самом же массовом роде войск - пехоте, общая доля офицеров, относящихся к дворянскому сословию, была ещё меньше - менее 40 процентов.

Единственные части Императорской армии, которые можно было назвать узкосословными, были элитные части Российской Империи - Лейб-гвардия. Большинство офицеров, служивших в этих частях, относились к потомственным дворянам. Однако и здесь начинала образовываться прослойка представителей других сословий. В самом конце 1914 года в один из самых славных полков - в Лейб-гвардии Преображенский Его Величества полк попадёт Алексей Викторович Оболеев, не относившийся к потомственным дворянам. Его отец был простым солдатом - из рядовых 2-го разряда в годы Русско-турецкой войны 1877-1878 годов он выслужился до корнета. За проявленную доблесть при переправе через Дунай он был награждён орденом Святого Георгия 4-й степени, а также румынским крестом.

Да, во второй половине XIX-начале XX века жизнь охватывала всё более обширные слои населения, и разливающимся потоком через горнило дворянской культуры начинали проходить все остальные сословия Империи. Например, один из самых выдающихся стратегов, спасший русские армии в Великое отступление летом 1915 года, начальник штаба Императорской армии в 1915-1917 годах, а затем создатель Добровольческой армии, генерал от инфантерии Михаил Васильевич Алексеев был сыном участника Севастопольской обороны 1854-1855 годов, бывшего солдатом сверхсрочной службы, выслужившийся в офицеры.

Также сыном офицера, выслужившегося из солдат, был генерал-лейтенант Антон Иванович Деникин, командовавший в 1915-1916 годах 4-й 'железной' стрелковой дивизией, которая покрыла себя славой на полях Галиции, а в годы Гражданской войны ставший главнокомандующим Вооруженных сил Юга России.

На этом основании вполне закономерно сделать вывод, что в начале XX века сословное происхождение при продвижении на службе в Императорской армии играло малую роль, а главным становились личные и профессиональные качества офицера.

Вторым важным фактором, который поможет в истинном свете увидеть дореволюционное офицерство - социальную группу, наиболее полно впитавшую в себя дворянскую этику - это его материальная обеспеченность.

Большинство офицеров (около 80 процентов) не имело никакого другого источника существования, кроме жалования. Они не имели ни доходов от поместий, ибо не было поместий, не имели недвижимости или благоприобретенного имущества, не имели акций или вкладов в банках, и только жалованье оставалось единственным источником существования для офицера и его семьи.

Даже среди генерал-лейтенантов обладали поместной собственностью всего 15 процентов. Поэтому жалованье и пенсия - вот и все, что целиком определяло судьбу офицера после отставки.

Подпоручик или корнет, то есть офицер в самом младшем чине, получал в месяц 55-65 рублей. Капитан в пехоте, артиллерии или ротмистр в кавалерии получал от 75 до 100 рублей вместе с добавочными. Полковник получал 100-120 рублей, а генерал 150-180 рублей.

Большие ли это были деньги? Например, в те времена, то есть в 1913 году, в газете 'Копейка' мы можем найти объявление о том, что приглашается квалифицированный столяр-краснодеревщик с жалованьем 75-80 рублей в месяц, что примерно равнялось жалованью штабс-капитана.

Приведем еще несколько фактов. Одеваться офицер должен был исключительно за свой счёт. Мундир стоил 45 рублей, офицерский сюртук - 30-35 рублей, фуражка - 7-10 рублей, а пара офицерских сапог - 10 рублей. Продукты в то время отличались исключительной дешевизной: можно было купить килограмм приличной баранины за 50-60 копеек, курица стоила около одного рубля, а свинина полтинник. Литр водки стоил 17 копеек. Но ведь питаться нужно было в течение месяца, а кроме того, офицер должен был содержать денщика, участвовать в расходах по офицерскому собранию (подарки, обеды, приемы, которые устраивались за счет господ офицеров того или иного полка), вносить различные суммы при награждении орденами в орденскую и так далее. А если у него была семья, то содержать и её, ведь жена офицера не могла нигде служить - это считалось неприличным.

И невзирая на столь скромное жалованье, офицерская, или, что почти одно и то же, дворянская этика, требовала соблюдения ряда приличий, поступиться которыми уважающий себя офицер не мог. Например, офицер не мог себе позволить ездить на конке, этика требовала использования извозчика. Офицер мог посещать только элитные клубы, кушательные заведения, рестораны. Офицер в ресторане обязан был заказать бутылку шампанского, он мог его не пить, но она обязательно должна была стоять на столе. Бутылка шампанского стоила в таком заведении 10 рублей. Это примерно шестая часть жалованья подпоручика или корнета.

То есть на общем фоне, особенно младшие офицерские чины, от подпоручика до капитана, жили достаточно скромно. Поэтому не даром, в общем, если офицер не имел никаких доходов или помощи от семьи, он не мог заводить семью, не дослужившись до чина штабс-капитана. Только, начиная с чина штабс-капитана, жалованье позволяло скромно содержать семью из двух человек.

Таков был материальный, бытовой облик дореволюционного офицера, одним из представителей которых был Алексей Викторович Оболеев, сквозь страшные лета отринувшей себя страны пронёсший в себе его черты, и сохранивший их вопреки духу времени.

***

- Алексей, ты как себя чувствуешь?

Михаил, или Мишка, его лучший друг детства, которого, к большой радости обоих, также определили в первую роту, лежал рядом на кровати, и замученными глазами глядел в потолок.

- Порядок. На самом деле, всё не так страшно. Тяжело в учении, легко в бою. Ничего, мы скоро привыкнем, и нам станет намного легче.

Оболеев хотел произнести возвышенные слова об испытании судьбы и о стойкости духа, но удержался, боясь, что этим может затронуть честь друга. Мишка тяжело вздохнул.

- Что же они так придираются к нам, буквально до мелочей. Надо же постепенно ко всему идти. Они будят меня почти каждую ночь, на каждом углу допытывают. При любом приходе 'дядьки' мы должны мгновенно вскакивать, и так по многу раз за день. Эх, кто ж знал, какие мучения нас с тобой ждут.

Их жизнь, действительно, требовала от них постоянной внимательности и собранности, бодрости и выносливости, а также хорошей памяти и цепкого, быстрого ума.

После звуков трубы горниста и крика дневального: 'Вставайте, господа!' им даровалось 15 минут на то, чтобы окончательно проснуться, и в 6 утра начинались их испытания. Утренняя проверка их внешнего вида, очень взыскательная, когда осматривалась едва ли не каждая пуговица, после чая - утомительные строевые занятия до 12 часов, а после завтрака лекции, на которых они обязаны были вести записи и желательно сразу запоминать, ибо многие попадали 'под винтовку' и не имели возможности в обеденные часы отдыха учить лекции и зубрить уставы. Далее, с 17 часов и до самого вечера вновь шли строевые занятия, которые затем включали в себя танцы и любимые многими уроки верховой езды. Кадетам, которых было большинство, было легче привыкнуть к такой жизни, чем 'реалистам', к которым относился Мишка. Оболеева же, по строгости домашнего воспитания, условно можно было отнести к кадетам. Однако всем было чрезвычайно трудно в эти первые месяцы, и никому ни при каких обстоятельствах не давалось поблажек.

- Запомните, господа, мужчина идёт до тех пор, пока у него есть силы идти. А затем проходит в два раза больше! Когда вам кажется, что у вас нет больше сил, твёрдо помните о том, что вы сможете сделать по крайней мере столько же, сколько уже сделали.

Это говорил кумир всех юнкеров начальник училища капитан Ткачук, будущий герой Великой войны.

Однако никакие слова поддержки не находили отклика в Мишке. Очевидно, дух его был сломлен, и он мрачнел с каждым днём. И окрики начальников ему казались грубыми, и экзаменовка со стороны 'дядек' ему казалась унизительной и бессмысленной, и он очень быстро принял на себя роль жертвы, 'неудачника', и потому любую трудность воспринимал как личную, несправедливо нанесённую ему обиду.

Николай, грубый и упрямый парень, кровать которого располагалась рядом, резко повернул к нему голову:

- А ну, хорош страдать! Подумай над тем, что нас ждёт. Мы станем офицерами, воспитателями солдат!

- Чтобы на них отдуваться за наши теперешние мучения?

- Ну всё, хватит ныть! Разве тебе неясно, что это сделано для того, чтобы избавиться от слабых.

Оболеев повернул голову, ожидая стычки - уж очень грубо разговаривал неотёсанный Колька. Был от богатырского телосложения, и Оболеев, глядя на его неказистые манеры, решил за ним наблюдать, гадая, сможет ли юнкерское училище сделать из него офицера с учтивыми манерами, с выверенными движениями, и во всём контролирующим своё поведение. Пока что ему казалось это маловероятным.

Мишка не захотел вступать в конфликт и обиженно замолчал.

Оболеев с горечью взглянул на своего друга. Нет, ему так не хватало волевого характера и жизненной энергии! Потому он и пасовал перед трудностями жизни. Оболеев, ещё с ранних лет взявший на себя роль воспитателя и руководителя друга, ещё раз попытался его приободрить:

- Ты сильный, ты справишься! Разве не есть самое больше счастье, когда ты вопреки всему добиваешься того, чего от тебя никто не ожидал? Я вижу, я знаю тебя - ты преодолеешь трудности!

Но он этого не видел, и поначалу жалел, а уже потом злился на друга.

- Давай же, разозлись наконец! Злость даёт силу.

Но вот всё повторялось снова, и он сквозь сон слышал, как поднимали с постели его друга из-за постоянных изъянов, вроде плохо сложенной перед сном одежды. Оболеев стал контролировать порядок у кровати друга, но Мишка вновь находил то, в чём можно было провиниться перед старшими. Такая, казалось бы, маловажная черта в его друге, как невнимательность, уж очень дорого обходилась ему здесь, в училище.

Оболеев, наблюдательный с раннего детства, уже в первый месяц усвоил уроки о том, как значительны даже самые мелкие недостатки в поведении и в характере военного в офицерской среде, и как дорого стоят его необдуманные слова, его сплетни. И потому он быстро стал подвергать себя строгому внешнему взысканию, то есть основанному только на том, как воспринимают его товарищи, а после и внутреннему, то есть тому, что, по его убеждению, было ниже его представления о себе как о будущем офицере, и чему раньше, не совестясь, он давал бы поблажку.

В своей сути здесь чувствовались точно такие же полу-уголовные порядки, какие были характерны для всей России: и абсолютное неприятие фискальства, и настороженное, недоверчивое отношение к начальству, и отторжение от всякого, кто попробует к нему подладиться, и неуважительное отношение к тому, кто пытался представить себя не таким, какой есть, и негласное требование безропотного перенесения любых трудностей и издевательств. Последнего, в общем-то, здесь и не было. Но теперь на эти нравы, примитивные, но во многом справедливые, привитые ещё с раннего детства, здесь накладывались и другие, более возвышенные понятия. Это было и уважение, и честность, и понятие о чести, о долге, о достойном поведении и манерах, о красивых и смелых поступках.

Оболеев видел, как все, точно так же, как и он, старались вести себя лучше, чем они есть. Некий дух церемониальности господствовал в юнкерской, а после и в офицерской среде, и не было среди юнкеров его роты ни похабных рассказов о своих похождениях, ни грязных анекдотов, либо говорились подобные вольности в очень мягких красках. Это всё противоречило нравам окружающего Оболеева юношества, тому растлению, которому подвергались многие 'реалисты', и Оболеев поначалу боялся, что вскоре, в отпуске, или, быть может, в военных лагерях, этот церемониал спадёт, и манеры эти окажутся лишь лицемерной красивой игрой в благородство. К счастью, его подозрения не оправдались.

- А ты, я гляжу, стал нянькой у Мишеньки? Не дело это, каждый юнкер должен отвечать за себя сам.

Николай, с привычным для него сочетанием грубости и рассудительности как в словах, так и в манерах, стоял перед Оболеевым. Они находились вдали от чужих глаз, сокрытые тренировочным забором, что стоял в гимнастическом 'городке'. Было раннее воскресное утро, и омытые осенним дождём корпуса мрачно ютились под хмурью всклоченных туч.

- А тебе что за дело?! - тут же обозлился Оболеев, накопив в себе неприязнь к врагу его друга.

- Не дело это, - упрямо повторил Николай.

- Кто тебе дал право вмешиваться в нашу дружбу? И вообще в жизнь Михаила?

Николай исподлобья смотрел, видимо, приняв в себе какое-то решение:

- Не место Михаилу в нашей роте. Я говорил с ним - он принял решение покинуть училище. Тебе не стоит его отговаривать.

Оболеева захватило необъяснимое бешенство - редкие вспышки в его жизни, когда он с крайнем трудом контролировал себя. То был голос его горячего темперамента:

- Что?? Ты заставил его принять такое решение?! Да Мишка ведь... Мы вместе будем служить в одном полку! Он такой...

- Он взялся не за своё дело.

- Да как ты смеешь!..

От обиды за друга Оболеев захлебнулся негодованием и, с характерной для него молниеносностью реакции, вскинул левую руку и нанёс удар в бровь обидчику.

Николай от удара потерял равновесие, но благодаря своему крупному телосложению он не упал, а лишь сел на землю. Из рассеченной брови брызнула кровь и стала обильно капать на его мундир.

Кровь стучала в виски Оболееву, он стоял, сжав кулак и смотрел на противника.

- Лёшка, что случилось?

Сквозь пустой манеж бежал откуда-то здесь появившийся Мишка. Он остановился и с секунду непонимающе смотрел на открывшуюся перед ним картину.

Оболеев глухо произнёс:

- Он говорил какие-то глупости, будто бы он заставил тебя покинуть училище. Какой вздор!

Мишка опустил глаза. Но не успел от ответить, как раздался грозный окрик. Портупей-юнкер Волошин, их взводный, стремительно к ним бежал и быстро достигнув площадки, гневно крикнул:

- Что здесь происходит?! Устроили драку?? Какой позор! Это отчисление! И это алексеевцы?!..

Николай тут же вскочил, и, поправляя фуражку, вместе с Алексеем и Михаилом отдал взводному честь.

Портупей-юнкер Волошин был одним из нелюбимых начальников у юнкеров. Был он очень вспыльчив и криклив, и, казалось, только и выискивал тех, кто недостаточно хорошо отдаст или вовсе забудет отдать ему честь.

Не так давно произошла забавная ситуация с его участием, когда он набросился на одного из юнкеров, небрежно его поприветствовавшего. После громкого распекания и слов: 'Только не говорите мне, что вы не знали, как нужно приветствовать лиц начальствующего состава!', юнкер, пунцовый от негодования, ему тихо, но отчётливо ответил: 'Знаю, но ведь юнкер обязан приветствовать лиц, а вы лишь зад начальствующего состава'. К всеобщему удивлению, посмевший нахамить командиру юнкер отделался лишь арестом на пять суток и тридцатью днями без отпуска.

Теперь взводный Волошин стоял перед ними, и только сейчас Оболеев осознал, что он отчислен из училища. Не успел Алексей додумать объяснение случившемуся, которое он старался уместить в одну фразу, как вдруг Мишка обратился к Волошину:

- Разрешите обратиться, господин портупей-юнкер?

- Докладывайте, что здесь произошло!

- Это я ударил юнкера Петриченко.

Волошин быстро метнул взгляд на покрасневшие костяшки руки Оболеева и после перевёл взгляд на Николая Петриченко.

- Докладывайте вы, юнкер Петриченко.

У Николая Петриченко текла кровь из рассеченной брови, но он делал вид, что этого нет, и не пытался видом своим показать то, что он был пострадавшим:

- Я имел неосторожность некорректно выразиться в отношении господина юнкера, а он имел слабость не сдержаться.

- Так-так. А что же здесь делает юнкер Оболеев, юнкер Петриченко?

- По всей видимости, он услышал звуки моего падения и прибежал сюда.

- Какие ещё звуки?

- Я имел неосторожность громко упасть.

Как это часто бывает, после взбудораженности чувств наступает резкое снятие напряжения, что порой выражается во всеобщей радости или даже смехе, которые кажутся в моменте совершенно неуместными. Оболеев и Мишка невольно улыбнулись.

- Так-так. Что же вы скажете, юнкер Оболеев? Впрочем, мне всё ясно, можете не отвечать. Господа юнкера, следуйте за мной!

Спустя годы Алексей Оболеев смотрел уже новыми глазами на случившееся. Портупей-юнкер Волошин знал, он не мог не знать, что бил именно он, Оболеев. Он поймал его взгляд на костяшках своих рук. Но он ничего не сказал, и не выдал. Видимо, он опытным взглядом видел, что Мишка 'не тянет' и что он при любых обстоятельствах не сможет продолжить учёбу в училище. Побои были на виду, и виновника не могли не отчислить. Теперь Оболеев понимал, что портупей-юнкер Волошин был добрым человеком и исполнительным, честным офицером, но обладал скверным характером и небольшим умом. Однако Оболеев теперь его ценил и уважал.

А Мишка был отчислен, но так, что это отчисление не сильно затронуло его гордость, а принимало ореол благородного поступка. Оно таким и было. Быть может, Мишке и вправду нечего было терять, однако он быстро сориентировался и взял всё на себя, понимая, что его будут ждать неприятные разбирательства.

Алексей Оболеев стоял понурый у ворот училища, слегка щурясь от высвободившегося света из заволоки сизых туч:

- Мишка, ты не унывай. Это всё случилось из-за меня! Хочешь, я тоже уйду, и мы вместе поступим снова? У тебя нет на это запрета, и у меня не будет!

- Нет, Лёша, я пойду в медицинский, быть может, там меня будет ждать удача.

- И как же мы будем? Что будет с нашей дружбой?.. Я здесь, а ты там...

- Ничего, сладится, - убеждённо ответил обыкновенно сомневающийся Мишка.

Да, такой он был. Спокойный, простой, чрезвычайно скромный. Его характер препятствовал развитию его талантов, а они у него были. Он писал стихи, однако никому их не показывал. Он был призван на фронт в 1916 году в качестве зауряд-врача. Там он, быть может и вправду неся на себе печать отверженности счастью и удачи, через несколько месяцев попал под минный обстрел, и ему ампутировали ногу. В лазарете, по выздоровлению и направлению в тыл, он написал письмо девушке, своей первой и единственной любви, в нём уверяя её в том, что он её разлюбил. В письме этом он и оставил своё единственное известное другим стихотворение:

Милая, как много теплоты
Осталось в памяти моей
Когда от жизни я устану
Беречь ее не перестану
Пусть хватит сил, пусть хватит сил...
Милая, как много важных слов
Сказать тебе я не успел
Их за меня другие скажут
А жизнь за всё меня накажет
Но ты прости меня, прости...
Милая, прошедших дней
Нам не вернуть уж никогда
И пусть любовь давно погасла
И пусть мы встретились напрасно
Не забывай меня, не забывай...

Так же незаметно он покинул этот мир. Он пропал без вести в годы Гражданской войны. Говорят, что он умер от тифа. А ещё говорят, что у него при себе был целый сборник стихов, но они исчезли вместе с ним в те страшные годы. Одно слово, один поступок, одно стихотворение... Разве мало это для того, чтобы почтить его память?

***

Офицерство было своего образом запоздалой стилизацией под средневековое рыцарство, которого на Руси никогда не было. В общем-то, и в Западной Европе благородный рыцарь существовал лишь в литературе, а в исторических реалиях по нашим представлениям это был скорее разбойник. Но уже тогда, во времена юнкерской учёбы Оболеева, в Европе офицер представлял собой обычного государственного служащего. Разве что в Германии в то время ещё сохранились рыцарские традиции. Однако в России и в XX веке офицерство продолжало нести на себе рыцарский ореол.

У офицерства был свой кодекс чести, который делал офицера в определённом смысле независимым от внешних обстоятельств. Например, начальник не мог принудить офицера к тому, что противоречит кодексу чести. Дуэль - характерная черта этого кодекса. Формально к XX веку они были запрещены, однако отказ от дуэли был чреват необходимостью быть уволенным из полка. Когда митрополит Антоний Храповицкий просил пресечь любые дуэли в армии, Николай II ему в этом отказал.

Ещё одной важной чертой офицерства была его отстранённость от политики и от партийной борьбы на Думских выборах. Это считалось мелким и недостойным для офицера и дворянина, который отстаивал интересы не какой-либо партии, а Отечества, а жизненными принципами своими старался объединять, а не разъединять.

Бедой офицерства стала также и его неосведомлённость о реальных социальных проблемах в стране. Впоследствии в период революций и в период Гражданской войны русский офицер чувствовал себя дискомфортно, когда он сталкивался с политическими и социальными вопросами.

Герой Великой войны, офицер Лейб-гвардии Павловского полка Михаил Федорович Скородубов, уже оказавшись в эмиграции, писал: 'Эти люди, это было что-то изумительное. Это было государство в государстве, прекрасная роза на навозе. Это была единственная народная школа. Это были люди, у которых были совершенно другие понятия о долге, о чести, о России...'

Дух офицерства мирного времени блестящим образом передал в своём стихотворении, пользовавшийся любовью во всех без исключения кадетских корпусах и военных училищах Великий князь Константин Константинович, писавший под псевдонимом К. Р.

Наш полк! Заветное, чарующее слово
Для тех, кто смолоду и всей душой в строю.
Другим оно старо, для нас - все так же ново
И знаменует нам и братство, и семью.
‎О, знамя ветхое, краса полка родного,
Ты, бранной славою венчанное в бою!
Чье сердце за твои лоскутья не готово
Все блага позабыть и жизнь отдать свою?
‎Полк учит нас терпеть безропотно лишенья
И жертвовать собой в пылу святого рвенья.
Все благородное: отвага, доблесть, долг,
‎Лихая удаль, честь, любовь к отчизне славной,
К великому Царю и вере православной
В едином слове том сливается: наш полк!

***

В конце октября 1913 года юнкера младших классов, научившись отдавать честь и усвоив основы офицерской выправки, приводились к присяге. Удивительно, как же облагородился облик птенцов Алексеевского училища и как любо было теперь на них смотреть! На протяжении двух месяцев в них буквально вбивались простые истины основ офицерской выправки.

- Всегда бодрый взгляд, прямая голова! Никогда не смотреть себе под ноги! Никогда не ходить с задранной головой, не выставлять подбородок! Вам, господин Крылов, я скоро начну ставить шкалик на голову во время ваших движений, так как вы продолжаете всё так же безобразно горбиться! Распрямите плечи, грудь вперёд! И шаг, шаг! Ходите легко, не вваливайте весь вес в ногу, на которую ступаете! При этом все движения всегда должны быть быстрыми, но несуетливыми!

И вот так, терпеливыми, и порой не очень, замечаниями, постоянными взыскания - около половины шпаков накопили по два месяца без отпускных - будущих юнкеров привели к подобающему виду, и начальство уже не боялось отпустить их в город, дабы они не посрамили имя алексеевцев и высокое звание офицера, к которому все они шли.

И вот, почти 400 человек (включая юнкеров старшего курса) в двух-взводных колоннах на манеже стояли в торжественной обстановке и с трепетом ждали начала присяги.

Однако то значимое для всех юнкеров утро стало для Оболеева едва ли не единственным воспоминанием о тех годах учёбы, которое виделось ему теперь в куда более мрачных красках, нежели тогда. Во многом этот обличающий взгляд исходил из произошедшего в нём глубокого разочарования в христианстве и в религии в целом.

Он ясно помнил, как батальон юнкеров повторял вслух за священником витиеватую вязь слов присяги, малопонятную и в сути своей противоречащую духу Евангелие, текст которого Оболеев по-прежнему хорошо помнил:

'Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом, перед святым Его Евангелием, в том, что хощу и должен его императорскому величеству, самодержцу всероссийскому и его императорского величества всероссийского престола наследнику верно и нелицемерно служить, не щадя живота своего, до последней капли крови, и все к высокому его императорского величества самодержавству, силе и власти принадлежащия права и преимущества, узаконенныя и впредь узаконяемыя, по крайнему разумению, силе и возможности, исполнять...'

Тут же вслед за священником адъютант училища начал читать выдержки из военного регламента, в которых, помимо упоминания о награждениях за храбрость, длинным списком перечислялись все виды проступков и преступлений давшего клятву, и каждый раз произносилась едва ли не единственная за них кара. И вот на юнкеров, с глубокой серьёзностью незримо глядящих перед собой, падали грозные слова:

'Смертная казнь', 'смертная казнь', 'смертная казнь' ...

Будто не верили их слову, их добровольной верности Государю и Отечеству, а замест этого стращали их земными карами, смертью, Божьей карой за нарушение клятвы. Нет, Оболеев поверил бы одному только слову, а верность из страха была ему не нужна! Убоявшийся да передумает из страха за жизнь свою. Эти слова он теперь приписывал тому, юному Лёше Оболееву, но на самом деле он ни о чём таком не думал, и даже не вдумывался в произносимые священником и адъютантом слова, а лишь пропускал через сердце своё значительность и важность происходящего, и клялся себе в верности защищать Веру, Царя и Отечество. А ещё он неясно чувствовал освобождающую радость единства в возвышенном переживании общего, в котором он и видел теперь главный смысл того обряда.

Единственной оформленной мыслью во время присяги, которую он теперь помнил, была мысль о том, что его сейчас посвящают в рыцари, и клятвой своей он налагает на себя строгий обет чести, и потому теперь его жизнь уже не будет никогда такой, какой она была прежде, и он теперь уже не имеет права изменить или хотя бы на один миг дать послабление принятым на себя принципам.

Он думал об этом во время целования Евангелия, Креста и Знамени. Также он с гордостью думал о том, что отныне стал принадлежать к тем избранникам, которые вдохновляют своей жизнью поэтов и писателей. Тогда он был твёрдо убеждён в том, что тот день стал одной из главных вех в созидании себя как героя, романтика, рыцаря чести, рыцаря битв. В совершенствовании себя он видел тогда главный смысл своей жизни, и, в глубине души признавал себе, что он почти его достиг, и ему не хватало лишь внешних событий, чтобы проявить свою доблесть и отвагу.

Он, как и его отец, были весьма наблюдательными и восприимчивыми от природы, и в них было даже что-то врождённо актёрское, театральное в умении точного заимствования внешнего поведения у других людей. И они, как корни растения, которые из почвы забирают только полезные для своего строительства вещества, так же вбирали в себя из окружающего их общества то, что находили для себя нужным и полезным. Отец, бывший солдат, был почти неотличим по манерам, по речи от окружавших его офицеров, многие из которых были потомственными дворянами (он служил в полку Лейб-гвардии). Алексей Оболеев стремился во всём стать лучшим и учиться так, чтобы по общему баллу попасть в гвардейский полк, как и его отец, но только уже не солдатом, а офицером.

Нет, он не был карьеристом, и о материальном обеспечении он почти не думал. Желание его было одно: жизнь свою сложить так, чтобы она могла быть воспета в поэмах и романах. Как и Андрей Болконский из его любимой эпопеи 'Война и мир', он страстно желал славы. Но ещё он желал любви, и потому счастье жизни ему представлялось в славе, венчающей жизнь общественную, и в любви, венчающей жизнь личную, семейную.

- Господа юнкера, поздравляю вас с принятием присяги и вступлением в ряды нашей славной Русской Императорской Армии!

Счастливый Лёша Оболеев во всеобщем единстве кричал громовое 'Ура!', и теперь, возвращаясь из возвышенных мечтаний в действительность, он с гордостью осознал, что теперь он стал юнкером и имеет право носить мундир и полноправно отдавать честь господам офицерам.

- Теперь все юнкера младшего класса, безусловно, только те, кто имеет на то право, получают отпуск до завтрашнего дня. Явиться в училище к дежурному офицеру ровно 9 часов утра! Ни минутой позже! За каждую минуту опоздания - одно дневальство! И помните, что вы алексеевцы, и потому будьте во всём молодцами и ведите себя так, чтобы все вами только восхищались.

Юнкера, после тщательной проверки их внешнего вида курсовыми офицерами вплоть до каждой складки на мундире, до каждой пуговицы, высыпали из училища в город.

Лёша Оболеев, упоённый радостью первого выходного дня, выбежал на улицу. 'Подлецом буду, если не прогуляю все деньги!' - с задором произнёс он вслух и, улыбаясь всплывшему из дальних туч солнцу, стал в стороне от входа, чтобы дождаться своего лучшего друга - после Мишки, конечно - юнкера Ирсанова.

Ирсанов Иван, обладавший красивым природным голосом, был лучшим песенником роты, и к тому же он был очень артистичен. Особый шарм его внешнему, слегка азиатскому виду, придавали глаза, в которых всегда выражались нотки печали. Иван был весёлым, лёгким на подъём парнем, но внутри него было нечто такое, чуткое к истинному моменту жизни, как говорил сейчас себе Оболеев, что находило отражение не только в его глазах, но и в его редких, но запоминавшихся окружающим речах и поступках. Например, всякий раз во время общего веселья он вдруг запоёт своим волнующим тенором печальную песню, и все как будто заразятся Ванькиной тайной тоскою, и вдруг найдут в себе те же задушевные, словно давно увядшие нотки.

Оболеева сразу покорила эта загадочность друга, и в нём он сразу же увидел настоящего героя, именно своего героя, то есть одновременно и романтика, и бесстрашного воина. Во внешности Ивана так же присутствовало что-то воинственное, даже звериное, будто монгольское, так как порой в минуты злости и сильного напряжения во время строевых занятий его лицо принимало жёсткое, даже жестокое выражение, что также нравилось Оболееву.

- Ай-да, Лёшка, ай-да погодка!

Иван Ирсанов с той же бодростью, как и Оболеев, выскочил из ворот Алексеевского училища.

- Офицеры не проходили?

Иван ревновал своего друга к тому, что тот мог отдать честь раньше его.

- Нет, Вань, я внимательно смотрел.

Ирсанов со свойственной ему артистичностью передразнил ротного командира, капитана Болдина, прозванного Глухарём за его неважный слух, и оттого говорившим постоянно повышенным тоном:

- Всем господам обер- и штаб-офицерам чужой части надлежит простое прикладывание руки к головному убору. Всем генералам русской армии, начальнику училища, командиру батальона и своему ротному командиру честь отдаётся, становясь во фронт. Слышали меня все? Глухим во второй раз повторять не буду!

Последние фразы он, конечно, додумал.

Оболеев тут же вспомнил о том, что они теперь 'рыцари', и улавливая возмущённый внутренний голос, поправил друга:

- Ладно, давай уж не будем над ним так. А вдруг он в боях повредил себе слух? После присяги мне видится неловким делать и говорить то, что можно делать только тайно, за спиной... Не находишь?

- Проще Лёша, нужно относиться. Это незлобливая шутка. А ты ведь ей улыбнулся, я увидел! Да и вёл бы он себя сдержанней, без этой постоянной брани, никто бы над ним не шутил.

Они направлялись к извозчику, чтобы разъехаться по своим домам и провести там время в кругу семьи. По пути к Ирсанову Оболеев должен был высадиться на Покровке, рядом с которой был его дом. Затем они условились погулять по центру Москвы, чтобы блеснуть своей формой, выправкой, а также зайти в различные заведения. А после они должны были ехать в Петровский парк на дачу к одному из юнкеров их роты, чтобы отметить там в дружной компании этот знаменательный для всякого юнкера день. Там же, рядом с парком, жила Она, та, с кем он познакомился этим летом. Лишь последние дни их знакомства окрасились поцелуями и душевными признаниями, и теперь Оболеев ждал, как вот-вот должна была расцвести их любовь, и потому встречу с Ней он ожидал так же трепетно, как и встречу с семьёй.

- Ну что, Лёша, похоже, что это наш первый! - тихо сказал Ирсанов.

- Это ведь генерал!

Оба друга вытянулись во фронт и отдали честь. Генерал, сворачивавший в другую сторону, им одобрительно кивнул. Теперь и вне стен училищ им настояло быть такими же внимательными, восприимчивыми ко внешнему миру, дабы не пропустить того, кому надлежит отдавать честь, и не опозорить алексеевцев. Они знали о случаях, когда до училища доводили ситуации, когда юнкер не обращал внимания на проходившего рядом офицера или генерала, и не отдавал ему честь. За это юнкер подвергался серьёзному взысканию. Но хуже всего была его моральная мука за то, что он навёл тень на свою роту, на своё училище. Ирсанов и Оболеев остро ощущали на себе этот груз ответственности, и теперь внимательно наблюдали за окружающими людьми, стараясь не упустить тех из них, кто мог принадлежать к военному сословию.

Извозчик высадил Алексеева около дома, который смог стать для него родным за те два года, которые он в нём провёл. Вдруг ему пришла идея войти в дом не через дверь, а более необычным способом. Для этого он вбежал во внутренний двор и, убедившись, что никто на него, будущего офицера, не смотрит, взобрался к окну комнаты сестры и постучал в стекло. Как только он её увидел в окне, он тут же приложил палец к губам, показывая ей то, чтобы она не шумела. Но она, только увидев его, вскрикнула:

- Лёша!

И тут же с большой суетливостью стала отворять окно. Оболеев вскочил в её комнату и обнялся с сестрой. Она, бледная и счастливая, с покрасневшими глазами, портившим её некрасивое, бледное, но всё же прекрасное лицо, тихо сказала:

- Тебя не узнать. И стрижка, и мундир, и поведение... Ты стал совсем другим!

- Ну и хорошо!

- Непривычно...

- Ничего, Лиз, привыкнешь...

Но Лиза продолжала всё тем же слегка обиженным, и вместе с тем радостным тоном:

- Ты станешь другим, серьёзным, даже грубым, как все солдаты.

- Нет, не стану, Лиз. Быть может, буду таким на службе, но дома - никогда.

- А так можно?

- Ну, конечно. Служба будет требовать от меня других качеств, семья - других. Но настоящий я всегда буду здесь, в нашем доме, в нашей семье.

Лиза, с характерной для неё переменчивостью чувств, обрадовалась, но вдруг резко осунулась:

- Но потом тебя отправят в полк, через два года...

- Такова служба, Лиз. И это вполне может быть Московский полк. Давай не будем гадать о будущем, а просто насладимся нашей встречей. Все меня ждут?

Лиза вновь осветилась радостью, словно и не было той минуты уныния:

- Ну конечно! И тётушка, и дядя, и племянники - все здесь!

Оболеев взял сестру за плечи и радостно посмотрел ей в глаза:

- Ну, веди же меня! Представляешь, как они должны будут обрадоваться моему неожиданному появлению прямо в их комнате!

Знакомые запахи дома, знакомые звуки, лёгкий шум голосов за дверью, бой настенных часов: здесь был иной мир, здесь от него никто ничего не требовал, не взыскивал с него, а здесь его просто любили. Да, здесь был мир без жёстких условий военного быта, здесь не были важны ни его манеры, ни его личные качества, ни его старания, ни его находчивость и наблюдательность, а был важен он сам, вне своих внешних достоинств.

- Почему только Лиза услышала мой настойчивый стук в дверь? - с наигранным удивлением и возмущением воскликнул Алексей, быстро вбежав в комнату и встав на обозрение его родных.

Комната в то же мгновение наполнилась громкими и радостными восклицаниями, разностройной речью, детскими и взрослыми криками. Момент этой общей встречи, впрочем, как и те часы, проведённые в доме, теперь в Алексее Оболееве значили куда больше, чем часы недавно им принятой присяги, исполненной величавой суровости.

Под дружные возгласы и нескончаемые расспросы они садились за большой стол, и Алексей Оболеев продолжал и тогда, во время застольных бесед, быть дирижёром всеобщих настроений и чувств, и всё больше шутил, чем говорил серьёзно. Все с нескрываемым восторгом любовались им и его мундиром, и внимательно слушали его рассказы и шутки о первых месяцах его юнкерской жизни, преподнесённых им в самом радужном цвете. Кто же тогда мог знать, что принесёт им всем следующий, 1914 год!

- Лёша, как же тебе там живётся? Тяжело?

Алексей остался наедине с матерью в своей комнате. Их по-прежнему отделяла та же стена отчуждённости, половинчатой искренности, которая давно между ними установилась, ещё со времён его подросткового возраста. Мать, так рано лишившись мужа, и оставшись с тремя детьми, стояла перед ним, как и всегда неся на себе отсвет той вечной нужды, и усталым и встревоженным взором глядела ему в глаза.

Все её дети были до крайности гордыми и обидчивыми, а она, напротив, всегда виновато и послушно смотрела всякому в глаза, словно заранее видом своим говорила о том, что готова во всём быть согласной и угодливой. Оболеева смущала эта привычка в матери, нанесённая ей бедностью, и он, теперь ощущая себя рыцарем, думал о том, как избавить её от нужды обращаться к тем, кто способен её обидеть, высокомерным ли взглядом, обидным или грубым словом, равнодушием или бесцеремонностью.

- Ничего, мне кажется, что у меня получается, и что это моё призвание. А строевые занятия, о которых я говорил, меня нисколько не угнетают, скорее наоборот, закаляют для службы и для жизни. Ведь кроме всего прочего, мы, юнкера, учимся там общаться с разными людьми.

- Ты стал уже совсем взрослым.

- Это мундир таким делает. Думаю, что тебе нужно привыкнуть к нему, и я буду казаться тебе таким же, каким и был прежде.

Мать будто не находила слов для выражения своего беспокойства, растерянности, а также для сообщения ему того, что кроме радости, короткая встреча эта принесёт ей и боль от нового расставания.

- Как вас там кормят? Тоже ничего?

- Просто превосходно.

- А товарищи как, не обижают?

- Ну что ты...

- Нет, ты так осунулся и исхудал...

Алексей хотел говорить о более возвышенных вещах, о звании офицера, о присяге, а такие мелочи ему казались не стоящими для первой встречи с матерью. Но он не знал, как об этом говорить, да он и ни с кем об этом не говорил. Нет, он тогда ещё не думал о том, что материнская любовь часто являет себя в столь обыденной, кажущейся мелочной, заботе, нежели в восторженных и пышных речах, более характерных для того, кому ты безразличен.

Под конец разговора мать протянула ему деньги:

- Вот, это на отпускные, на учёбу, ведь у вас там продают хорошую еду.

Но Оболеев, тут же оставив мысли о демонстрации своей лихости, и об обещании себе прогулять все деньги, твёрдо отказал:

- У меня осталось ещё много денег, ведь трат у нас почти и нет. Я возьму их в следующий раз.

Хотя нет, всё же он должен сдержать своё слово, и прогулять все деньги, только уж так мало на них можно будет купить, что никто и не заметит этого его широкого жеста.

Лёша Оболеев выскочил на улицу около своего дома и решил, не откладывая, сейчас же поведать Мишку, которого очень хотел увидеть, хоть они и не виделись всего две недели. Он шёл по улицам той, старой Москвы: шёл по Маросейке, затем по Ильинке, и вышел к Знаменской улице, недалеко от которой жил его друг.

В памяти его дореволюционная Москва вставала в лихом веселье, в шумном раздолье. Она была так разительно несхожа с нынешней, присмиревшей, угрюмой Москвой. Теперь он видел в ней то, чего не видел тогда, а именно: непосредственность человеческих чувств и отсутствие давления окружающей жизни. Вольной атмосферой жила старая Москва.

Оболеев радостно шагал по улицам города, отдавая честь встречавшимся офицерам. Вот он молодцевато перепрыгнул лужу, но тут же осадил себя - 'не по-мальчишески ли вышло?'. Но убедившись в том, что вышло ладно, он вновь залюбовался своей наружностью, то есть представлением о том, с каким восхищением на него смотрят, смотрят на его осанку, на его лёгкий шаг, на его мундир, на окрылённое радостью выражение его лица, на счастливый блеск его живых глаз.

Он вновь не удержался и ловко перепрыгнул очередную лужу, и тут же с удовольствием заметил, как проходившая барышня ему втайне улыбнулась. А сколько лиц и характеров тогда можно было встретить! И в каждом облике сразу же читался род деятельности человека, его принадлежность определённой культуре. Вот только что улыбнулась ему изящная барышня, а вон там он как будто узнавал в женщине даму полусвета, а рядом с ним на торговой, ярмарочной Ильинской стояли купцы с их подчёркнутой солидностью, грубоватостью манер. А вот он отдал честь мимо проходившему офицеру, что по той моде носил длинные усы, который, помимо внешнего облика, сразу же выделялся среди других и своими выверенными манерами. Кругом много рабочих, извозчиков с их хмурыми лицами, не ведающие этикета и принципа вежливости, приятности для других, которые, в общем-то, и не могли им привиться по тяжести их физического труда.

Но были и удручающие картины быта, но не здесь, на Ильинской или дальше, на Красной площади, а в других закутках, но не таких уж и далёких от центра Москвы. Например, в памяти его неохотно всплыла картина во время одной из его пеших прогулок, когда около кабака лежала женщина, мертвецки пьяная, и её боязливо тормошил мальчик, её сын, жалобливо причитая: 'Маменька ну вставай же, вставай. Смотрят...'. И как разгневанный хозяин кабака вышел, грязной бранью его прогоняя: 'А ну, не портить вид! Тут господа ходят, а эта мерзость разлеглась тут, как у себя на лавке'.

Но воспоминания о том счастливом дне в нём ярко залиты светом, и он не хочет тревожить их подобными картинами. Он вновь возвращается в тот день и видит, как перебегает улицу, ловко увёртываясь от извозчиков. Так делают все, и это так естественно и живо, когда каждый идёт своим путём, а не втеснён в толпу, идущую вычерченным скупыми линиями маршрутом. А если кто кого спугнёт, то не беда, на то она и жизнь, чтобы крутить своё колесо, вздымая из почвы вереницу разных чувств, и в лихом кручении этом слегка юлить им, дабы наполнить его движение ощущением лёгкого, но всё же приятного риска.

Всякий мог обратиться ко всякому без боязни нескладного внешнего о себе представления. Ведь тогда каждый свою жизнь ощущал куда более стойкой, нежели мимолётные житейские волнения. Однако для Оболеева, как и многих других людей дворянского сословия, вопросы чести были весьма значимыми, и определённые мелочи нынешнего времени для него принимали определяющий характер...

- Господин офицер, подайте Христа ради.

Оболеев, недавно вновь отдавший честь, на этот раз второму за день генералу, и наслаждавшийся ладностью всего того, что он делает в этот день, посмотрел в ту сторону, откуда услышал обращение, которое человек почти всегда может определить как относящееся к нему, а не к кому-то другому.

Рядом с ним стоял испитый мужчина лет пятидесяти, в сильно изношенной одежде, но всё же не опустившийся окончательно, и в чертах своих обладавших определённой долей приличия. Однако наблюдательный Оболеев всё же заметил в его глазах нотки лукавства.

Не раздумывая, он тут же подал ему один рубль, что было очень крупной суммой для того времени.

- Благодарю вас, господин офицер.

Алексей в ответ ему несколько стыдливо улыбнулся, хотя намеревался держать себя серьёзно, делая вид, что ничего не произошло.

- Господин юнкер, неужели вы не видите, кому вы даёте деньги?

Оболеев обернулся. Рядом с ним стоял крупный мужчина в солидном костюме, обладавший очень пышными усами и держащий в руке богатую резную трость, чем приобретал свой собственный неповторимый облик, каким богата была старая Москва. Они стояли недалеко от памятника героям Плевны, и окружавший его осенний сквер так щедро был усыпан медно-жёлтым листом, что в солнечном свете, одолевшим преграду туч, он рдящими своими красками смыкался с золотом куполов многочисленных церквей.

- Я даю тому, кто попросил, - Оболеев задетый таким вопросом, недоброжелательно посмотрел на господина, который ему почему-то представился купцом.

- Но разве вы не видите того, как будет использована ваша милость? Прошу прощения, не представился, купец первой гильдии Степан Васильевич Мешиков.

Последнюю фразу он произнёс с особой гордостью.

- Мне это неинтересно, - Оболеев строго смотрел на собеседника.

- Как? Вы считаете ненужным разумно распоряжаться вашими средствами? Вы не обижайтесь на меня, делайте как изволите считать нужным. Я всего лишь интересуюсь. У вас такой бравый вид! Воистину, юнкера - наша московская гордость.

Мгновенно в Оболееве произошла перемена - он с большой благодарностью и уважением взглянул на вдруг ставшего симпатичного ему господина, который смог по достоинству оценить его выправку. Он улыбнулся и коротко ответил:

- Я исхожу из иных принципов, господин Мешиков.

- Так-так, из каких же, господин юнкер?

Оболеев решил объясниться, хотя 'принципы' свои формулировал на ходу. Но он говорил то, что чувствовал. Поскольку тот, кому он дал милостыню, от них отошёл, он говорил о нём в третьем лице:

- Сей господин обратился ко мне с просьбой, и у меня есть нынче возможность её удовлетворить. Это правильное дело. А как он распорядится этой суммой - то и Бог с ним. Если он её тут же пропьёт - то и ладно. Иначе он мог эти деньги достать нечестным путём, например, украсть их у того, кому они нужнее. Безусловно, если бы я явно видел, что они идёт на дурное дело, то денег не дал. А если на выпивку - то это не беда, он и перекусит, и не останется на сегодня голодным.

- Звучит разумно, господин юнкер. А сколько же вы ему дали, хватит ли ему?

- Я дал ему целковый, господин Мешиков.

Мешиков с сомнением посмотрел на Оболеева, хотя тот ожидал увидеть на его лице восхищение его щедростью:

- На целковый погулять можно... Но не то, чтобы очень уж широко. Чтобы от души погулять - нужно хотя бы рублей пять. Ну а уже если от всей души, от самого сердца - то тут может и сотен не хватить...

Он подозвал своим громким голосом отходившего пьяницу, и с простодушием демонстрации своей щедрости широким движением дал ему 10 рублей.

- Вот, держи, чтобы от души погулял, как следует! Пообещай мне!

- Благодарствую вас! Сделаю, как вы скажете.

Оболеев улыбнулся этому наивному жесту своего нового знакомого, а также контрасту тонкого голоса нищего его громовому басу.

Затем Степан Васильевич Мешиков пригласил его в находившийся недалеко от них кабак выпить по рюмочке водки, и по дороге громко поведывал ему о своих успехах как фабриканта. Оболееву отчего-то нравилось это простодушное хвастовство, и он с удовольствием слушал своего нового знакомого. Затем, получив от Мешикова приглашение в свой дом и после сердечно простившись с ним, Оболеев, слегка хмельной от выпитой рюмки, продолжил свой путь к другу Мишке.

Однако Мишки не оказалось дома. Он доведался, что тот уехал на дачу в Химках готовиться к поступлению в медицинский институт, а также, по своему созерцательному складу, наслаждаться последними звуками и красками убегающей в свою мрачную пору осени.

Когда Оболеев оказался на широкой Арбатской площади, Москва зазвенела густым колокольным звоном из Архангельского, Успенского, Благовещенского, Верхо-Спасского соборов и других московских церквей. Иные чувства наполнили его душу, и Алексей Оболеев, нынешний, предающийся юношеским воспоминаниям, вновь и вновь думал о том, как он оскудел внешними чувствами и страстями, и прежняя их размашистая, то редкая, то широкая волна теперь сжалась в нём в прямую линию, и лишь воспоминания могли его вырвать из этой духовной глуши.

Теперь он шёл по Малоросейке, чтобы оказаться на Чистых прудах, на которых он условился встретиться с Ваней Ирсановым. Оттуда они, после городской прогулки и посещения некоторых увеселительных заведений, должны будут отправиться на извозчике к Петровскому парку, откуда Оболеев пойдёт в гости к Ней, о чём он уведомил Её в письме. А после он уже присоединится к товарищам-юнкерам, и оттуда они все вместе поедут обратно в училище.

Ванька появился и встретил друга полюбившимся ему приветствием:

- Ай-да, Лёшка, ай-да молодец! Всех повидал?

- Только Михаила не встретил, но зато узнал, что он сейчас в Химках, готовится к поступлению в медицинский.

- Ай-да, Мишка, ай-да молодец! - продолжал балагурить Иван, и вдруг спросил тихим и уветливым голосом:

- Наташа ведь ждёт тебя? Давай поедем с тобой сейчас на дачи, а я погуляю, я люблю гулять. Буду недалеко и когда увижу тебя, то мы вместе пойдём к началу представления, которое нам обещали приготовить сёстры Саши Андреева. Ну, либо пойдём по отдельности, чтобы на тебе не висел груз того, что я тебя жду.

Оболеев с благодарностью посмотрел на друга. Как же всё-таки ему везёт на друзей! Какие же они все прекрасные ребята! Вот если бы Мишка был рядом, то у из их троицы сложилась бы такая дружба, какая может зародиться только в юности, которая так же, как и семейные узы, сплетается незримыми нитями, и связывает ими людей на всю жизнь.

- Ох, Ваня... Да, ждёт.

Ваня засмеялся:

- Ай-да, Наташа! Чудо чудное да диво дивное. А это я уже не в шутку, это я серьёзно. Ну что ж, по коням, гусары, ведь уже вечереет!

Они остановили извозчика.

- А ну-ка, прокатишь ли нас так, чтобы душа на распашку, вся, без остатка? Ну а мы в долгу не останемся! Ведь мы алексеевцы! - задорно кричал счастливый от близкого свидания Алексей извозчику, ещё трезвому, и потому хмуро глядевшему на 'барчуков' и прикидывавшему, сколько он сможет заработать за эту ходку.

- Не подведу, барин.

- А ну-ка, Ванька, - перекрикивал всех на улице Оболеев, - ай-да по коням!

Смиренно проехав главные улицы, двойка лошадей по мановению извозчика вдруг пустилась вскачь.

- Эге-гей! - крикнул Оболеев, будто и взаправду душу свою открыв на распашку. Он представил свидание с Наташей, шумное застолье с товарищами-юнкерами, а дальше... раскинувшийся океан, волны счастья которого ещё не успели дойти до него, стоявшего на самом краешке его берега, и отважно ждущего невидимых в ночной дали житейских волн.

Оболеев распахнул мундир, и ветер пронизывал его насквозь, но он знал, что ему всё нипочём, что нет на свете того, что ему не под силу: и полная благородства и самоотверженности служба Государю и Отечеству, и любимая женщина, ради любви которой он готов сделать всё, и верные друзья, с которыми любое дело - полдела, и любая беда - полбеды.

- А ну-ка Ваня, заводи песню! - восторженно крикнул Оболеев.

И Ваня, блеснув печалью глаз на своём слегка калмыцком лице, затянул песню, но из тех, что таил в себе для нужного ей момента:

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали...
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от милой земли.

Не слышно на палубе песен,
И Красное море шумит,
А берег суровый и тесен, -
Как вспомнишь, так сердце болит.

- Эх, Ваня, - заплакал вдруг Оболеев, - такая песня... Обязательно выпьем мы за героев павших...

И вдруг, мотнув головой, запел:

Едут, поют юнкера Гвардейской Школы
Бубны, литавры, тарелки гремят.
Грянем 'Ура!', лихие юнкера!
За Матушку-Россию и за русского Царя!

Ветер трепал его мундир, пронизывая холодом, но разгорячённый Оболеев, выпятив ему навстречу грудь, мчался на двуконном извозчике, с товарищем своим залихватски распевая песни, и утирая ещё мокрое от слёз лицо.

VII

- Вам надлежит 28 октября в 8:00 явиться в комендатуру, товарищ комбат. Распишитесь.

Дежурный по части со строгим и бесстрастным лицом подал повестку. Всем видом он демонстрировал свою крайнюю занятость, а также безмерно высокую цену отнятого у него времени за каждое слово и действие.

Оболеев расписался в повестке и вышел из здания военного корпуса. Укутавшись в шинель, сливаясь с толпой и теряясь в сером бесцветии неуютной осени, он спешил на предстоящий концерт.

Всякий свой выход в город он воспринимал как выход в разведку. Ещё в 20-е годы он гонялся за бандами в Смоленской, Вологодской и других губерниях, и несколько раз в те лихие годы на него происходило что-то вроде покушения. И потому в нём выработалась привычка ожидать опасность на каждом шагу. В городе он всегда работал по секторам, что помогало ему быстро оценить обстановку. Он быстро находил опасные зоны, углы, заранее выделял подозрительных лиц, пьяных и всех тех, от кого можно было ожидать опасность. Он запоминал номера машин, в особенности, когда находился по служебным делам или около дома. Входя в подъезд дома, он невольно держал руку у пистолета, будучи готовым к внезапному нападению. Общаясь с незнакомыми людьми на улице, он всегда держал дистанцию и следил за каждым движением своего собеседника.

Бдительность и осторожность стали его главными качествами, которые, он был в этом убеждён, помогли ему выжить в новом пореволюционном мире. Кажется, что только сейчас, переехав в Москву, он стал дышать свободнее.

Юность, всегда в родстве времени, то с уважением, то с осуждением смотрела на старшее поколение, его вечного пасынка.

Оболеев всматривался в лица новой юности, под напором нахлынувших на него воспоминаний, и находил в них мало общего с лицами своего, родного ему времени. Однако он всё так же ощущал себя мёртвым, находясь рядом как с теми, так и с другими. Жизнь его давно угасла, и он был рад тем суетливым бытовым обязанностям, налагаемыми семьёй и службой, которые помогали ему реже оставаться наедине с собой. Он был командиром Красной армии - и только, он был мужем и отцом - и только. Все его начинания, впечатления, встречи с людьми не были заполнены тем душевным контактом, творческим волнением, которые созидают жизнь. Занимаясь с сыном школьными предметами - он лишь передавал ему знания, находясь на службе - он лишь добросовестно исполнял указания начальства, будучи в семье - он лишь брал на себя роль её добытчика и защитника. Он чувствовал себя комфортно лишь тогда, когда оставался один.

Однако Оболеев не переставал размышлять над жизнью. Разве что его суждения теперь были лишены того сердечного волнения, которое сопутствовало его в юности, до и во время Великой войны. Он продолжал по-прежнему внимательно вглядываться в жизнь и, привыкнув за последние годы к слепому подчинению приказам вышестоящих, он тем не менее с каждым годом всё больше ощущал давление, волю самой жизни, которая из прежней разлитой вокруг однородной хаотичной атмосферы была как бы перекачана в отдельные сосуды: власть, общество, стремительно меняющийся быт, которым было придано огромное давление, и из потока которых человек не в силах был сойти...

Однако Оболеев всё же допускал тайные минуты внутренней свободы, и единственное творчество, которое он мог себе позволить, помимо чтения книг, было рисование - внезапно возникшая в нём страсть как продолжение того краткого увлечения, которое захватило его на втором курсе Алексеевского училища. Но он, тем не менее, понимал, что оставлять даже такие следы, непонятные посторонним, поскольку рождены они были им самим, а не теми условиями, в которых он жил, неосмотрительно, и потому периодически выбрасывал или незаметно сжигал свои портреты. Он хотел было бросить это странное увлечение, но вчера он вновь начал рисовать её...

Оболеев вошёл в кинотеатр 'Спорт' и оглянулся. Кинотеатр располагался в историческом здании, построенном в стили классицизма, с лепниной, балюстрадами, высокими потолками и роскошными люстрами. Здесь недавно был произведён ремонт, и новое время прочно обосновалась в его старых стенах: и в масляной краске, которой были выкрашены стены, и в новом полу, ещё пахнувшем деревом, и в агитационных плакатах, своими яркими красками переводящих к себе внимание посетителей с развешанных рядом многочисленных афиш. Культура, что для узкого круга лиц созидалась в этих стенах, стала доступной всем.

В фойе кинотеатра у буфета толпилась публика, скупая газировку и пончики, а за ней на эстраде музыканты готовились к началу выступления. Придав своему лицу ещё больше бесстрастности и осунутости, Оболеев вошёл в толпу, выделяясь в ней только своей военной формой: гимнастёркой, галифе и сапогами. Недалеко от него в небольшом кружке щебетала молодёжь, но её наивное веселье почему-то его раздражало, и он отошёл от неё подальше.

Он прохаживался вдоль афиш, невидимо разглядывая их, и думал о новой встрече с ней. На этот раз она играла в кинотеатре в перерывах между сеансами, и ради того, чтобы вновь увидеть её, он купил билет на ненужный ему фильм 'Предательство Марвина Блейка'. Он пришёл значительно раньше начала сеанса, и, видимо, поэтому, присмотревшись к эстраде, он увидел, что к выступлению готовился не симфонический оркестр, участником которого была она, а народный ансамбль. Оболеев ещё больше нахмурился, как будто стыдясь своих мальчишеских поступков и вместе с тем злясь тому, что он, по всей видимости, попусту пришёл сюда. Он подумал о том, что ему пора наконец преодолеть в себе это странное влечение и забыть её, оставив в память о ней её портрет. Вдруг поток его мыслей прервал голос руководителя ансамбля:

- Дорогие товарищи, народный ансамбль рабочих Первого государственного автомобильного завода имени Сталина хочет исполнить для вас, и в особенности для находящихся здесь командиров нашей Рабоче-крестьянской Красной армии, песню 'Гулял по Уралу Чапаев-герой'!

Оболеев тут же повернулся и, изобразив скупую приятность на своём лице, одобрительно кивнул. Вести себя подозрительно было не менее опасным, чем быть неосмотрительным, и он быстро уловил суть поведения краскомов с их нарочитой суровостью и бесцветностью на людях и на службе. Но при этом краском ни в коем случае не должен казаться нелюдимым или быть 'весь в себе'. Оболеев старался вести себя подобающим образом.

Заиграла песня. Оболеев по-прежнему ходил вдоль афиш, играя всё ту же незаметную роль на сцене театра, когда актёр обязан запомниться лишь своим присутствием в нужном месте, но не своей игрой. До него доносились слова революционной песни:

Блеснули клинки, и мы грянули: ура!
И, бросив окопы, бежали юнкера.

Оболеев с непроницаемым лицом слушал песню, по-прежнему занимая себя чтением афиш.

Да, он отрёкся от себя, от своего прошлого ради народа и державы ради. И они, то есть те, кто, как и он выбрал тот же путь, и пошёл вместе с народом, спасли целостность страны, что было первейшей обязанностью любого защитника Отечества, невзирая на его политические воззрения. Лучше поступиться личной гордостью и даже честью, нежели поступиться независимостью и целостностью своей страны и ради спасения чести пойти с интервентами на свою родную землю. А что касается власти... То власть приходит и уходит, а народ и Отечество остаётся.

С внешней спокойностью Оболеев дослушал песню, повторив себе его давние суждения, и стал с надеждой дожидаться симфонического оркестра, то есть её.

И вот он услышал за спиной шум струнных инструментов и многочисленных шагов, однако нашёл в себе выдержку на него не оборачиваться, желая видеть её не в суетливом приготовлении оркестра к выступлению, а уже сидящей на стуле и играющей на скрипке, в образе этом неизменно исполненной неповторимой поэзии и красоты.

Дирижёр, приятной наружности мужчина в преклонных годах, по всей видимости выступавший ещё до революции, любезными манерами поприветствовал ожидающую фильм, и потому невнимательную к его выступлению, публику:

- Товарищи, разрешите представить вашему вниманию несколько вальсов из репертуара Иоганна Штрауса-младшего.

На первые звуки вальса 'Вино, женщины и песни', который он сразу же узнал, и под который танцевал на одном балу в начале 1914 года, он обернулся. И сразу же он увидел её, и только её, словно сошедшую из того, казалось бы, давно отжившего мира его юности.

Слегка склонив голову, с подёрнутыми задумчивой тоской большими и по-девичьи наивными глазами, она в то же время казалась серьёзной и сосредоточенной. Тонкие пальцы одной её руки мягко подбрасывали и опускали смычок в унисон с другими смычками, а пальцы другой её руки изящно танцевали на струнах. Такой он и начал её рисовать. Но внезапно, стараясь вновь запомнить каждую черту её лица, он увидел, что так хрустально хрупка была её красота, необерегаемая, незащищённая...

И в то же мгновение он вдруг подумал о том, как буднично, как незаметно стали пропадать люди, и всё такие как она, из того мира... И потому каждая их встреча могла стать последней... Но тут же он устыдил себя: почему он смотрит на неё таким жестоким взглядом художника и палача, словно она красивый портрет, а не живой человек? Видимо, и его не обошёл дух времени...

Он стоял среди равнодушной публики с характерным для него в обществе скучным и серьёзным лицом, и никто из тех, кто мог видеть его, не смог бы предположить, какие на самом деле глубокие переживания в эти минуты бередили его душу. Как он без остатка был захвачен музыкой, и как несочетаемо сплелись в нём в одно переживание чувства восхищения, сострадания и раскаяния.

Но вот музыка сняла тяжесть этих чувств, и перед его глаза вдруг пронеслись картины забытых воспоминаний и непроизносимых ожиданий, странным образом возникших в его, казалось, омертвелой душе. И там, и там была она: и в самых его обыденных воспоминаниях были рассыпаны её черты, тогда ещё им неуловимые, и ожидания его были увенчаны её прообразами...

'Мгновения настоящей жизни дороже годов прозябания', - произнёс он про себя любимую фразу юности, с подёрнутым тоской умилением вглядываясь в её облик, и осознавая, что и для неё этот очаровательный вальс звучит из прошлого. Он попытался представить её в мгновении той, настоящей и ушедшей жизни, настроение которого отражал в себе вальс, представить её на балу, без остатка захваченной его лёгкой грустью и весельем, но не смог. Её взгляд, нёсший в себе отпечаток какого-то внутреннего излома, не дозволил.

'Мгновения настоящей жизни дороже годов прозябания', - повторил он фразу, первой вписанную в принципы его жизни, которые он начал составлять как раз перед поступлением в военное училище, и которые он собирался сделать фундаментом своего совершенствования. Этот свой принцип он взял из рассказа Владимира Короленко, читанный вслух его сестрой. И вдруг былую грусть сменила саднящая горечь от осознания собственного излома:

'Да, жизнь мне даровала немало таких мгновений, и за них теперь я расплачиваюсь годами унизительного прозябания, а корабль мой уже давно утратил направление и лишился компаса, и ведёт его теперь разрушительная стихия. Но я сам направил его в эти ветра'.

Последние звуки вальса утихли, уступив место тревожному шуму проливного дождя. Оболеев оглянулся - публика, снисходительно похлопав и не считая нужным ждать, пока музыканты им раскланяются, развернулась и пошла в зал смотреть кино. Но он всё так же стоял на месте и аплодировал, глядя на неё. И вдруг он встретил её взгляд, слегка испуганный и как будто укоряющий... Нет, быть может, ему это показалось...

Когда музыканты стали складывать инструменты, Оболеев сел на стул, делая вид, что кого-то дожидается. Однако его внутренний голос воспротивился, и он застыдил себя малодушием за подобную фальшь. Он быстро и решительно встал и направился к гардеробу. Но тут до него донеслись слова дирижёра, задёрнутые звуками дождя:

- Да, конечно, конечно. Гос... Товарищи, прошу вас, не забывайте, что завтра в восемь часов репетиция.

Значит, их рабочий день закончился... Оболеев, надев шинель, вдруг подумал о том, что покидает поле боя. И тут же он снова подумал о том, что каждая их встреча может стать последней...

Он резко развернулся и подошёл к ней, в то время как она, присев на стул, давала бутылку воды маленькой девочке. Он обратился к ней, в это же время доставая из-под шинели зонт:

- Позвольте вас проводить.

Елизавета быстро взглянула ему в глаза:

- Не стоит, благодарим вас, мы переждём здесь дождь. Мы, то есть я, работаем здесь в музыкальном коллективе, и нам разрешат остаться после закрытия.

- Я полагаю, ливень будет идти всю ночь.

Елизавета смутилась и поспешно ответила:

- Что ж, если так, то мы с дочерью перебежками доберёмся до дома. Нам не очень далеко. Ещё раз спасибо вам.

Оболеев только теперь подумал о том, что она мама этой прелестной девочки и удивился тому, какой она кажется юной, какие у неё девичьи движения, и только глаза, трогательные и глубокие, говорили о её трудной судьбе. Видно, что и она из пасынков, вернее, из падчериц времени...

Вдруг его твёрдое лицо смягчилось улыбкой глаз, и он полуопустил их. В этом движении неожиданно высказался в нём тот самый двадцатилетний Лёша Оболеев, бывший юнкер-алексеевец, которого он, казалось, давно и безвозвратно в себе утратил. Он посмотрел на девочку, и мягко улыбнулся ей уголками рта, не видя, как Елизавета так же едва заметно улыбнулась его улыбке.

- Передай после, пожалуйста, этот зонт маме и попроси её беречь тебя и себя, и следить за тем, чтобы ты не промочила ноги.

Оболеев отдал зонт Катюше.

- Какой красивый зонтик! - тихо и как будто про себя, но всё же вслух произнесла она.

- Катя! - Елизавета строго посмотрела на дочь, и, подняв свои прекрасные ланьи глаза, с тревогой взглянула на Оболеева, - А как же вы?

- Мне не привыкать, пожалуйста, не думайте об этом.

И после небольшой паузы добавил, внутренне волнуясь:

- Но всё же осмелюсь ещё раз предложить вам свою услугу.

Улавливая согласие в её глазах, и оберегая её от неловкого ответа, Оболеев протянул ей руку:

- Разрешите взять вашу скрипку.

Конец третьей главы

Глава четвертая

Страсть к разрушению есть вместе и творческая страсть.

Михаил Бакунин

I

Егор Александрович Погоскин ехал в мягком вагоне поезда по маршруту Москва - Харьков с остановкой в Белгороде. Валерий Константинович Озеров направил его, как и обещал, в родной край его детства, который он после посетил в 20-е годы и о котором написал тогда обстоятельные заметки, часть из которых и была опубликована в одном журнале.

Егор Александрович, всю жизнь преданный духу родного угла, лелеявший в себе чувство уюта в отношении всего, что его окружало, был страстно влюблён в поезда ещё с самого детства. Он не утратил эту любовь и теперь, несмотря на то, что ему не раз приходилось ездить в товарных вагонах во времена ссылки, с открытым нужником на весь вагон, в тесном соседстве с разностайным народом, как и он, сидевшим или лежащим на затхлой соломе и проклинающим или жалующемуся Богу, судьбе, или тому, кому несчастный человек, разуверившийся, но ещё не утративший надежды, мог поверить свои невзгоды.

Нет, унизительные переезды эти не смогли погасить его любовь к подобным путешествиям, тем более в таких комфортных условиях, в каких он ехал теперь. Убаюкивающий стук колёс, размеренное качание вагона, бегущая петля леса за окном - эти детские образы в Егоре Александровиче всё так же светятся уютом и чувством ожидания перемен. Лучших перемен - думал он, вопреки всему, что ему говорила жизнь.

Он был не один. Напротив него сидела женщина, крупной крестьянской породы, с хмурым и несколько дёрганным лицом. Она будто дремала, и потому Егор Александрович, лишь поздоровавшись с ней при входе в купе, больше её ни о чём не спрашивал, и теперь с наслаждением смотрел в окно, на плывущие, омытые дождём и потревоженные ветром, неприютные леса.

'Печальный, почерневший, угрюмый край, то ласковый, то неприветливый, но всегда такой нестройный и неприглядный...', - Егор Александрович уже готовил в уме заготовки для будущей статьи, при этом постоянно попрекая себя за излишнюю поэтичность и минорность чувств, которые совершенно отсутствовали в современной периодике, проникнутой бодростью и оптимизмом. Он пытался подстроиться под новый стиль, но ему это пока что плохо удавалось. В минуты ощущения нескладности придумываемых им строк он вновь и вновь возвращался к мыслям о Елизавете, и к тому, как он должен будет признаться в своих чувствах к ней. Но строки любовного письма ему так же не удавались, и он, спустя какое-то время, стал сочинять стихотворение к ней. Но тут его мысли прервал звучный голос спутницы:

- Молодой человек, не хотите ли выпить? Угощаю!

Егор Александрович, во время ссылки ставший слабым к выпивке, но всё ж не пристрастившийся к ней, смущаясь, с удовольствием согласился. Она поставила бутылку водки на стол и достала стакан. Егор Александрович поспешно отыскал свой. Первая рюмка, как обычно, шла нескладно, но так ему приятно было тепло, разлившееся по телу, и так сладостно ему стало от ожидания счастливой опьянённости, что всегда так щедро распускала цветы его чувств.

- А вы-то пить и не умеете! - невесело засмеялась женщина.

- Ничего, это с первой всегда так.

- Ну, давайте сразу и по второй.

Выпили и по второму стакану. И вот спустя какое-то время Егор Александрович, послушно покачиваясь в такт поезда, счастливо улыбался, с любовью и душевным расположением глядя на всё, что его окружало. Он с ласковостью взглянул на свою спутницу, едва не назвав её 'милой':

- Скажите мне на милость, а куда вы направляетесь?

- Я-то в Харьков, в столицу-матушку. А вы куда?

- А вот я еду в колхоз, в Грайворонский район.

- А, вон оно как... А что вы там делать будете? Внешность-то у вас не крестьянская. Бухгалтер что ли?

- Я журналист, быть может, даже писатель. Буду писать статью о колхозах.

Женщина вновь невесело засмеялась.

- Так раз журналист, то, стало быть, и писатель. Одно к другому ведёт. Стало быть, образованный?

Погоскин тоже засмеялся, но, в отличие от неё, уже весёлым и заразительным смехом:

- Значит, писатель! И даже немного поэт! И даже образован!

Он не стал расспрашивать свою спутницу, без сомнения крестьянку, о колхозах. Несмотря на хмельную весёлость и легкомыслие, он твёрдо помнил о своём решении самому всё увидеть и разузнать, и только уже тогда сделать выводы, от которых и будет зависеть его решение о написании заказанной ему статьи. Конечно, причиной тому была и его неосознанная боязнь услышать рассказы, которые ему доводилось слышать в ссылке. Женщина, вдруг осунувшись, хмуро сказала:

- Ну, это всё хорошо. Давай-ка ещё по одной.

После непродолжительной паузы Погоскин, уже весьма хмельной, порывисто высказал первую попавшуюся мысль, навеянную ему воспоминаниями о том, как однажды в товарном вагоне он читал стихи, которые, весьма неожиданно для него, вызвали в ссыльных сильный отклик. Он читал сказки Пушкина, желая отвлечь их от невесёлых мыслей, и внезапная радость вдруг расцвела на многих лицах, и огоньки надежды вдруг забрезжили в их глазах. И вот он почувствовал в ней те же горестные мысли, какие были у ссыльных, и захотел ей так же доставить радость:

- А давайте я вам почитаю стихи! Что-нибудь сказочное, волшебное, то, что поможет всем нам забыть о наших проблемах и невзгодах!

Женщина странно посмотрела на него, но потом серьёзно ответила:

- Проблемы есть. У знакомой моей.

Егор Александрович, уже готовый читать одну из сказок Пушкина, с недоумением переспросил:

- У знакомой? Но её же здесь нет...

- Ну и что, что нет. А проблема есть. С детьми проблема.

Егор Александрович замялся:

- Проблема с детьми? А что же с ними? Я могу как-то им помочь? Или ей...

- Помочь вряд ли сможете. А впрочем... Выбор у неё тяжкий, не знает, что и делать.

Егор Александрович тут же спохватился. Униженный ссылкой, он всегда с радостью цеплялся за свою нужность кому бы то ни было:

- Слово не дело, но вдруг я смогу подсказать ей с выбором.

- Эх, интеллигентик, тут подсказать тоже непросто, - вдруг разбито и грубо протянула она, - но вот слушай. Вот что бы ты выбрал: остаться с двумя детьми или лишиться всех детей?

- Всех - это сколько? - непонимающе спросил Егор Александрович.

- Ну, трое.

- Конечно, остаться с детьми, нежели лишиться всех... Но как это так? А третий куда денется?

От былого веселья у Погоскина не осталось и следа, и он с тревогой и даже страхом смотрел на женщину.

- А вот так, третий девается потому, чтобы остались те двое. А если не подевать его, то всех нет.

Егор Александрович только сейчас подумал о том, что они, не закусив, выпили почти бутылку водки, и женщина, вероятно, уже мало понимает то, о чём говорит. Но он всегда серьёзно относился к людям, и теперь пытался уяснить, что могло натолкнуть её на такие странные и пугающие суждения.

- Всё равно не понимаю. Как это так? Лучше двое, чем никого, но разве нет возможности оставить всех детей? И почему вообще стоит такой выбор?

- Эх... Что говорить. Она тоже сделала тот же выбор, что и ты. А теперь тяжко ей. Ведь что ей потом сказать детям? Ей они этого не простят.

- Да что же это за страшный выбор такой? И что она должна сказать? Может, ей вообще не стоит ничего говорить? Или сказать им неправду? Знаете, в жизни бывает такое, когда сказать всю правду невозможно, дабы не погубить, не разрушить ей. То есть святая ложь, ложь во благо, которую порицать и отрицать может только бессердечный человек...

Женщина удивлённо переспросила:

- Святая ложь?

- Да, ложь, которая выше разрушительной правды. Но что же случилось у знакомой вашей? Вы не можете мне рассказать? Я постарался бы помочь, быть может, я даже нашёл бы время заехать к ней, если нужно будет.

Женщина внимательно посмотрела ему в глаза и будто бы мотнула головой:

- Давай-ка лучше почитай мне свою сказку...

Но вдруг глаза её блеснули. Она, задумавшись, тихо произнесла:

-А впрочем, могу и я тебе прочитать свою. А ты уж рассудишь о том, что лучше: правда или святая ложь. Хочешь?

Егор Александрович и ждал, и боялся её дальнейших слов, и, не желая утратить возникшее к нему доверие, поспешно воскликнул:

- Да, конечно-конечно. Вы можете полностью положиться на меня.

И зачем-то, быть может, на нетрезвую голову, добавил:

- Уж видно, весёлой она не будет, ваша сказка...

- Уж, видно, не будет. Ну, это ничего... Так вот, слушай: 'Сказка о женщине'. Жила-была женщина, и растила детей она одна, так как мужа у неё не стало. Было у неё трое детей, мальчик и две девочки. Самая маленькая - такая пухленькая, кудрявенькая, как ангелочек малый. И она, женщина та, была не очень уж красива собой и стройна, да и он, её муж, был уж вовсе не красавец, так в кого же ангелочек тот уродился - не ведала она, да только любовалась им, и, что греха таить, любила его больше всех.

Но вот нагрянули беды в те края, и всё чаще стала шуметь берёза, ещё посаженная её прадедом, хозяином справным. Шумела да клонилась она покорно ветрам, а вот только не вымолила она его правнука, ангелочка то есть. И амбары стали пусты, и погреба, и земля словно застыла. Всё выгребли до зерна.

Вот и детки её стали сохнуть, а ангелочек тот и вовсе слёг. И вот, раз укладывая его ко сну, она вдруг поняла для чего он, ангелочек её, был нарождён. А рождён он был для того, чтобы их спасти.

Егор Александрович слушал, затаив дыхание. Страшные рассказы, не сказки, вспомнились ему, и жутко ему стало от услышанного. Женщина это заметила:

- Да ты не пугайся, сказка ведь всё это. Ты слушай... И вот она поняла, как ей быть, то бишь как именно он спасёт их. И вот одной ночью взяла она подушку да навалилась ею на него, да долго держала, чтобы уж наверняка...

Егор Александрович с невыносимым ужасом смотрел на неё, прошептав:

- Нет, это неправда, не могла она так сделать, его мать... Больше всех ведь любила...

Внезапно она зло крикнула, вонзив в него вспыхнувшее безумие её пустынных глаз:

- А вот могла! То знакомая мне рассказала, всю правду, без остатка, всё, как оно было! Всю правду расскажу!

И уже более спокойным и размеренным тоном продолжила:

- Так вот, прождав долго, чтобы наверняка, она отступила. Затем она заготовила вёдра, взяла топор. Вспомнила ещё... Ведь та берёза тогда как-то особенно тревожно шумела, словно силилась шумом своим перекрыть его хрип. А, может, все эти дни извещала она их о доле горькой, и вот так плакалась и молилась о них? Никого ведь у них больше не осталось, кроме неё, берёзы этой... Только срубила потом она её под самые корни. И откуда в ней силы взялись?..

Она вдруг замолчала. Егор Александрович сидел, не шевелясь, догадываясь, что будет дальше, и не веря предчувствию своему. И вот она тихим голосом вновь заговорила, закрыв при этом глаза:

- И вот, начать она решила с головы, самого трудного. Положила она ангелочка своего на стол, прицелила руку и закрыла глаза. Делать-то всё это нужно с закрытыми глазами...

Егор Александрович, весь дрожа, вскочил:

- Не говорите дальше, умоляю вас! Я всё понял. Боже, нет в свете более ужасных страданий, чем страдания человеческие! Но послушайте - не говорите, не говорите это никогда и никому. И в особенности детям, тем, двоим, что остались! Никогда им не говорите!

Но внезапно дверь их купе отворилась, и к ним вошёл проводник вместе с милиционером. По их стремительному появлению сразу было понятно, что зашли они неслучайно.

- Гражданочка, ваши документы. И вы, гражданин, приготовьте ваши.

Женщина, встала и, пошатываясь, с недоумением посмотрела на них.

- Гражданочка, документы!

Она, как будто слабо понимая содержание просьбы, стала медленно и неловко залазить в карманы. Егор Александрович, тоже вскочив, быстро подал милиционеру свой паспорт. Милиционер его взял, но не стал смотреть, а продолжил внимательно наблюдать за женщиной. Та, наконец, нашла какой-то документ и растеряно подала его милиционеру. Тот стал внимательно его читать, время от времени переводя строгий и проницательный взгляд на женщину:

- Гражданочка, пройдёмте со мной.

Та, на миг покорно склонив голову, вдруг вскинула её и, повернувшись, бросила на Егора Александровича взгляд, смиренный, но вместе с тем пронзительный и нещадный:

- Ах вот ты какой, интеллигентик...

И, распахнув расстегнутое пальто и статно подняв голову, медленно вышла из купе.

- А вы обождите здесь, - бросил Егору Александровичу милиционер, уходя за ней.

Проводник остался в купе, с осуждением глядя на Егора Александровича:

- Что же вы, товарищ, сразу не прервали её? Зачем всё это слушали? Надо ведь было сразу доложить. Почему вы этого не сделали?

Егор Александрович всё ещё не мог понять случившегося и того, как эти люди оказались здесь, и как они могли знать содержание их разговора.

- Как доложить?.. Она ведь рассказывала сказку, то есть, я имею в виду...

- В том-то и дело, что сказку. Да ведь главный вопрос, с какой целью.

Проводник отступил, пропуская вернувшегося милиционера, который, по всей видимости, отвёл женщину к патрулю, и войдя, сразу же попросил у Егора Александровича документы, которые могли бы подтвердить цель его поездки (откуда он знал о том, что вообще такие документы могли у него быть?). Егор Александрович подал бумаги, которые дал ему Озеров. Милиционер, прочитав их, вдруг с уважением посмотрел на него:

- Всё же, товарищ, зря вы не среагировали вовремя. Ведь это завербованный шпион. Они, враги наши, узнали о целях вашей поездки, и подселили эту женщину, дав ей задание распространить клевету на наш строй. Да только напридумывали такого... Что ни один здравомыслящий человек не поверит. Товарищ Погоскин, прошу вас, впредь будьте более бдительны. Завтра с утра мы возьмём ваши показания.

Милиционер отдал документы и быстро ушёл.

Проводник, оставшийся в купе, видимо подумал о том, что Егор Александрович едет по заданию партии, и потому обратился к нему весьма почтительно и учтиво:

- Что поделать, товарищ, клеветники и шпионы, нужно всем нам быть более бдительными. Те, кто совесть пропил, как гражданочка эта, у кого ничего святого не осталось... Они готовы на всё ради денег да водки этой...

Егор Александрович только сейчас смутно стал улавливать произошедшее.

- Так неужели это всё нарочно?.. А дети? Что с ними будет?

- Какие дети? Товарищ ...

- Погоскин.

- Товарищ Погоскин, детей у неё нет, и, ещё раз замечу, совести тоже.

- А я ведь подумал... И что же с ней теперь будет?

Проводник с лёгким недоумением посмотрел на него:

- Ну, уж там разберутся, во всяком случае она должна понести ответственность за распространение ложных слухов. Ведь у вас такое задание, от партии... А она... Тьфу ты, срам-то какой. Извините, работа, нужно идти.

Егор Александрович, уже совершенно трезвый, недоумевающе глядел ему вслед. Ворох тяжёлых мыслей мучал его: 'Неужели она нанята кем-то для распространения слухов? Не может этого быть! Это ведь обыкновенная женщина, простая деревенская женщина. Да и ведь видно по ней, что она не совсем здорова. Где же правда? И как они обо всём узнали? Как подслушали? Или я вообще ничего не помню?'

Оставшись один, Егор Александрович опустил голову на ладони, мучительно переживая случившееся. Терзания его прервал настойчивый, но негромкий стук в дверь. Очнувшись, Егор Александрович поспешно крикнул: 'пожалуйста, войдите'. И, спохватившись, тут же стал приводить себя в порядок, ожидая новых неприятных расспросов.

Дверь купе тихо отворилась, и в ней показался незнакомый мужчина, лет 45, богатырского телосложения, всем видом своим демонстрировавший большую энергичность и радушие. Егора Александровича, полностью погруженного в себя, однако сразу же поразила странная чернота его пронзительных глаз. Как же его взгляд не сочетался с остальным его обликом, простодушным, открытым и расплывчатым, мгновенно располагавшим к себе какой-то бесхитростной простотой. Если бы не этот взгляд, то Егор Александрович с совершенным убеждением сказал, что человек этот очень добр.

Приятным, бархатным и чрезвычайно бодрым тоном незнакомец обратился к Егору Александровичу:

- Товарищ, разрешите расположиться? Проводник велел разместиться у вас, на освободившееся место. Ох, а вещички-то предыдущего пассажира остались. Сейчас исправим непорядок!

Он позвал проводника и с непонятной радостью указал тому на оставшиеся вещи женщины. После того, как в присутствии милиционера (вещдоки) вынесли её вещи, он по-хозяйски расположился, с редкой для людей того времени аккуратностью. Таким же бодрым и располагающим к себе тоном он обратился к поникшему Егору Александровичу:

- Товарищ ... извините, как к вам обращаться?

- Погоскин.

- Товарищ Погоскин, вы уж извините меня за любопытство, но что здесь произошло? Милиция, патруль... Беспокоиться стали граждане.

Егор Александрович не хотел рассказывать о случившемся, о самом страшном, что ему доводилось слышать в жизни и что он ещё не до конца для себя уяснил. Он корил себя за свой медленный, вялый ум, всё ещё не понимая сути всего того, что он услышал и увидел.

- Милиция забрала женщину, которая здесь до вас была. Видимо, за разговоры...

- А какие же разговоры, извините ещё раз за любопытство? Ах, я же не представился! Товарищ Якушенко, инструктор райкома партии.

Увидев нежелание Егора Александровича разговаривать, он тут же добавил:

- Мне проводник, как члену партии, кое-что рассказал. Политическое ведь дело, знаете ли...

Егор Александрович, совсем увядший, думал лишь о том, как лечь спать и продумать всё то, что произошло, в первую очередь то, что она ему рассказала и что, по всей видимости, уже никогда не перестанет его терзать. Несмотря на свою крайнюю деликатность, он демонстративно выказал своё нежелание вступать в разговор.

Товарищ Якушенко, сощурив глаза, подбадривающе улыбнулся:

- Товарищ Погоскин, что же вы поникли? Знаете ли, я ведь попадал в точно такую же ситуацию, как и вы. И даже не раз.

Егор Александрович вдруг встрепенулся:

- Это как, попадали? При вас вот так выводили попутчика, и затем у вас брали показания?

Собеседник смотрел ясным взором на него, и, помимо чрезвычайной любезности, всепонимающая жалость осветило его лицо:

- Нет, мне рассказывали схожие истории. А люди, которые их рассказывали, оказывались шпионами. Мне даже приходилось участвовать в судебных заседаниях в качестве свидетеля и видеть неопровержимые тому доказательства. Извините ещё раз, что завожу об этом разговор, я вижу, что вы растревожены, и мне лишь хочется вас по-товарищески поддержать.

Словно молния ударила Егора Александровича.

- А как же вы узнали? О том, что здесь было?

Необычным, будто даже застенчивым движением опустив глаза, товарищ Якушенко ответил тоном, говорившим о его чрезвычайно душевной простоте, по которой он мог выдать незнакомым людям любые свои секреты:

- Проводник, знаете ли. Это он слушал у двери. Но не корите его за это, человек он, видно, опытный. Видимо, говорила она громко, и услышал он её лишь случайно. А услышав странное, подозрительное, он проявил бдительность, не отвернулся, не сбежал. Его можно только поблагодарить! Вполне возможно, что он выручил вас из беды...

В Егоре Александровиче, душевно страдающему, вдруг вспыхнула ненависть к этому подло-услужливому проводнику:

- Ах, какой же он всё-таки мерзавец! Личную беседу...

Внезапно лицо товарища Якушенко приняло жёсткое выражение, и он строгим и внушительным голосом отчеканил:

- Личная беседа - это о личном, а об общественном - это общественная беседа, товарищ Погоскин.

- Да ведь что она говорила... Ни одно сердце не взрыдает, не взмучается!

И вновь лицо собеседника приняло новую маску. На этот раз снисходительная улыбка осветила его, а богатый на оттенки голос приятно, властно-услужливо заговорил:

- Есть такие сердца, товарищ Погоскин. Это сердца коммунистов. Знаете ли, если бы мы все рыдали над такими историями, то нас давно бы не было, и уж давно удушили бы нас. Ведь истории эти выдуманные, товарищ Погоскин! Нас, коммунистов, и не таким пугали, и жалобили, и стращали, да только коммунист выше этого. Его не нужно жалобить да вышибать из него слезу. Он сам проявляет жалость и заботу. К народу своему, ко всем трудящимся, честным и достойным труженикам, к партии, что руководит жизнью страны. А страдания детей, знаете ли, это самая подлая и хитрая уловка. Начну я вам рассказывать о невинных муках детей, да виновным сделаю партию, коммунистов, и вы тут же воспламенитесь ненавистью к ним, то есть к нам, к их воображаемым мучителям. Нехорошо, товарищ. Не эмоциями жить нужно, а умом, благоразумием. Не разговорам верить, а фактам. Иначе вы можете, по вашей, извините меня, наивности, попасть на уловки подобных недобропорядочных граждан, да и просто наших врагов. А уж там... Закон есть закон, товарищ Погоскин. Суров и справедлив.

Егор Александрович поначалу с крайней неприязнью слушал эту речь, но вдруг в нём подкралось сомнение: а вдруг и вправду всё это неправда, если не из злых побуждений она поведала эту историю, то из болезненного воображения своего? Если так, то это сняло бы его мучения и вернуло бы ему душевный покой, после ссылки дорого им обретённый, и который, казалось, теперь был утрачен им навсегда. И он, неосознанно желая, чтобы его собеседник оказался прав, но по совести не признаваясь себе в этом, осторожно спросил:

- Неправда, говорите?..

Товарищ Якушенко приятно улыбнулся:

- Согласитесь, человек никогда такого не расскажет незнакомцу.

- Я бы не стал так утверждать... Выпили мы... Да и кто знает душу человеческую? Не от ума она.

- О нет, как раз от ума! Услужливого да податливого страстишкам, и потому строго подчинённого законам логики. Вы сказали ей о цели вашей поездки, и она начала без какого-либо запроса с вашей стороны рассказывать о детях некой знакомой...

Егор Александрович только сейчас сообразил, что товарищ Якушенко знает весь их разговор (как подробно донёс этот проводник!). А тот всё тем же сочувственно-снисходительным тоном продолжал:

- Неужели вы можете думать, что в нашей деревне, где коллективизированы практически все хозяйства, возможно такое? Знаете ли, у меня есть такие товарищи, которые бы вас одним махом только за одно такое предположение... Но я люблю работать, общаясь, доказывая, объясняя. Подхожу ко всякому с человеческим отношением. Быть может, я пока что не совсем настоящий коммунист, и не хватает во мне принципиальности, но я вижу, что всякий ошибаться может, и что надо такому человеку давать возможность стать на ноги. Видимо, потому что с недавних пор моя работа стала связана с детьми. Люблю я детей, знаете ли...

И вновь лицо его приняло очередную неповторимую маску, и он обратился к Егору Александровичу так, как добрый учитель обращается к своему ученику:

- Знаете ли, товарищ Погоскин, преступления ведь давно перестали быть явными злодеяниями, какими мы привыкли их видеть. Они сокрыты под масками добра, сострадания, совести. Поэтому здесь нужно иметь строгий ум и холодное сердце. Однако я не могу фактически раскрыть только что свершившееся преступление, ведь я его не видел. Но я могу вам логически показать несостоятельность положения, которое утверждает, что она говорила правду. Я же вижу, как вы переживаете, мучитесь. И я вас понимаю. Вы, видимо, впервые столкнулись с вражескими слухами, цинично использующих для своих целей детей.

Егор Александрович, разочаровавшись сказанным, ожидая вместо этого услышать и увидеть явные доказательства, и по-прежнему веря ей, а не им, ответил:

- Я ведь не оттого верю, что хочу оклеветать наш строй, а из сострадания к её судьбе.

Теперь товарищ Якушенко при каждой фразе Погоскина делал вид, что именно эти слова он и ожидал от него услышать:

- Того они и хотят. Общими россказнями о нашем строе они мало кого тронут, а вот страданиями детей - посеют зерно сомнения, которое, укореняясь, может дать разрушительные всходы. Допустим, при атаки интервентами нашей страны, чтобы привлечь колеблющихся на свою сторону. Сострадание, угрызения совести - это, знаете ли, весьма сильные, а потому и весьма манипулятивные чувства.

И, неожиданно хлопнув в ладоши, и напугав тем самым Егора Александровича, товарищ Якушенко задорно произнёс:

- Ну что ж, начнём решение нашей задачки, товарищ Погоскин! Факт первый. Она из семьи кулаков, мироедов. Она упомянула о том, что дед или прадед её был хозяином справным. Только кулаки так о себе говорят, цену себе набивают. Зачем обычному крестьянину, колхознику говорить об этом? Верно?

Осторожный Егор Александрович согласился, но с нескрываемым сомнением.

- Верно, предположить так можно.

- Уж это факт, иначе бы не сказала. Факт второй. Если у неё нет еды, то почему она не обратилась к соседям, другим жителям деревни? К государству, в конце концов. И вообще, вопрос, вступила ли она в колхоз? Ведь если беда случилась, тем более такая, ну, допустим, ограбили её, то всегда можно попросить о помощи. Если не у соседей, явно презирающей её, подкулачницу, наживающуюся на чужом труде, то у государства. Лучше у государства. Изложить факты в письменном виде, предоставить доказательства, и помощь поступит тут же. Но она идёт на подобное преступление...

- Я не представляю, как такое могло случиться... Можно лишь сделать вывод о том, что кругом люди жили так же, - и тут же Егор Александрович спохватился, вновь став следить за каждым сказанным словом, - это если сделать логический вывод.

Товарищ Якушенко опять видом своим показал, что именно это возражение он и ожидал услышать:

- Да, такой вывод можно сделать из её рассказа, однако он противоречит фактам. Люди, столкнувшись с голодом, разбредаются по другим деревням, по городам. То есть там, где есть подобные случаи, как у неё, там голод носит массовый, тотальный характер. Это факт. Но такого же нет! Я много работаю в тех местах, общаюсь с людьми. И, коль случись такое, об этом писали бы во всех газетах, и призывали бы все международные организации, как это имело место в 1921 году. Но ничего такого и в помине не было и нет! По стране ездят иностранные специалисты, они живут по деловым обязанностям в том числе и в Харькове, куда она направлялась, и уж всяко об этом они раструбили бы в своих странах! А капиталистические страны тут же устроили бы из этого политическую кампанию, как они это делают по малейшему поводу, по малейшей проблеме в нашей стране. Но ничего этого нет! Никаких сведений. Есть только враги, действующие на разложение общества, на сеяние в нём паники, недоверия. Конечно, они не могут устроить подобные акции через правительства капиталистических стран, так как ложь была бы уж очень явной, и они, правительства этих стран, совершенно утратили бы те остатки доверия, которыми они ещё цинично пользуются! Их молчание - ещё одно доказательство её лжи.

Егор Александрович стал светлеть - тяжкий, невыносимо тяжкий груз с души стал спадать, и он начинал обретать прежний душевный покой. Хотя сомнения его по-прежнему тревожили.

- Да, вы правильно рассуждаете. Если такие случаи имеются, значит такой голод приобретает массовый характер. А значит, он не может не иметь международную огласку, всеобщий охват, как то было в 1921 году. Я тогда был совсем ещё юношей, но уже старался принять в этом участие...

И осёкся, поймав себя на том, что говорить такое крайне нескромно. Товарищ Якушенко с большой симпатией смотрел на своего наивного собеседника:

- Но не забывайте, я демонстрирую вам лишь работу логики. Мы с вами доказали наше положение и тем самым решили задачку! Но, между нами говоря, подобные вещи вообще бессовестно обсуждать. По отношению к партии, народу, государству.

- Конечно, конечно. Извините, я человек городской.

И, всё ещё совестясь, и за унизительное согласие, и за свою позицию ведомого, Егор Александрович решил развеять последние сомнения:

- Но, может, она просто нездорова?

Товарищ Якушенко с прежним милым самодовольством смотрел на него:

- Этот факт нельзя отрицать, и он логичен. Хотя я о подобных случаях не слышал. Мать своего дитя... Возможно ли это? Факт крайне маловероятный, но не исключительный. Знаете ли, там с этим разберутся.

- А если по нездоровому воображению?

- Ну, уж тогда точно нам ни о чём переживать не стоит! Направят её в психиатрическую лечебницу, и там уже, знаете ли, её и подлечат.

И, убедившись в своей интеллектуальной победе, он стал раскладывать на столе обильный ужин: курицу, варёные яйца, колбасы.

Егор Александрович окончательно успокоился, хотя по-прежнему жалел несчастную женщину и не видел в ней шпиона, а видел больного, сломленного человека. Теперь он уже склонялся к тому, что подобную историю создало её помутившееся воображение. Ведь она говорила о знакомой, даже называя это сказкой... Видимо, у неё действительно умер ребёнок, и она тем самым пыталась придать высокий смысл его смерти, и вызвать в другом человеке острое сопереживание себе. Однако совесть его ещё мучил её прощальный взгляд, но он решил развеять её обвинения в доносительстве завтрашними показаниями, которые, без сомнения, ей будут предоставлены.

Приободрённый, Егор Александрович только сейчас осознал, что он с утра ничего не ел и теперь очень голоден. Но он с досадой вспомнил, что забыл взять с собой еду. Рассудив, что наблюдать за ужинающим собеседником проще в разговоре, нежели в молчании, он решил перенести разговор на другую тему, думая потом в одиночестве ещё раз обдумать случившееся.

- Вы, товарищ Якушенко, говорили, что ваша работа связана с детьми?

Во время этих слов товарищ Якушенко, словно читая его мысли, но в самом деле вероятно прочитав по его взгляду, щедро поделился с Егором Александровичем своим обильным ужином:

- Угощайтесь-угощайтесь, товарищ. Берите курицу, она вся ваша... Верно, поручение партии. Поручено после работы по проведению коллективизации контролировать развитие детских кружков. Думаю, вы знаете, что в нашей стране создана уникальная система развития ребёнка, которая невозможна ни в одной капиталистической стране, живущей по принципу шкурной прибыли. Это кружки по рукоделию, по рисованию, по технике, по литературе и по многим другим направлениям. И всё, конечно же, бесплатно, по-другому, знаете ли, наша партийная совесть нам не позволит. Разве это не есть хорошо?

Егор Александрович с уважением посмотрел на него:

- Безусловно, это прекрасно, и я всей душой поддерживаю вашу работу.

Но вдруг другие нотки, властные и жестокие, зазвучали в словах его спутника, и словно другой человек предстал перед ним. Что-то неестественное, странное ему увиделось в черноте его пронзительных глаз...

- Столько крови было пролито за то, чтобы начать строить наше новое, коммунистическое общество, и отдать всё это... Запомните: никто не умеет любить так, как любят коммунисты, но и никто не умеет так ненавидеть, как ненавидят они.

И, внезапно побагровев, он ударил кулаком о стол.

- Да хоть говори она чистую правду, ни сколь она меня не тронет и не разжалобит. Ни капли! Ведь то есть разрушительная правда, и уж лучше вместо неё ложь, ложь во благо!

Егор Александрович, похолодев, бросил на товарища Якушенко полный ужаса взгляд. Его же слова, его же мысли произнёс загадочный спутник...

Вдруг лицо товарища Якушенко с неуловимой быстротой приняло прежнее располагающее и ласковое выражение, и он, подвинув Егору Александровичу свои многочисленные угощения, радушно воскликнул:

- Да вы кушайте, кушайте, не смущайтесь! Вам-то чего бояться, вы ведь наш, наш человек! И любить вы научитесь, и ненавидеть. Как коммунисты! И вы им станете!

II

После бессонной ночи Егор Александрович сидел в купе вагона и давал показания. Он неволен был в своих ответах, подчинённых заведомо обвинительным в отношении женщины вопросам и немногословно на них отвечал, стыдясь своего положения, в котором он невольно выступал в роли осведомителя. Ему казалось, что неведомая внешняя сила возложила на него вину за осуждение невинного. Однако уже после Егор Александрович говорил себе, что не сделал тогда ничего предосудительного - он лишь честно отвечал на поставленные вопросы, не юлил и не пытался в чём-то её обвинить.

После непродолжительного допроса он осмелился спросить милиционера о том, кто же донёс содержание их разговор. Его неотступно преследовала мысль о том, что их беседа в закрытом купе была кем-то подслушана.

- Извините за такой вопрос, но как вы узнали о содержании нашей беседы до моих показаний? Товарищ Якушенко говорил... То есть, я имел в виду...

Егор Александрович осёкся, поняв, что о таком нельзя было спрашивать. Милиционер недовольно на него посмотрел:

- Что ещё за товарищ Якушенко?

- Да, так, мой сосед... То есть...

- Я рад за ваших соседей. Знайте же, что от нас ничего не скроется. Но несмотря на это, каждый гражданин обязан быть бдителен и обязан своевременно сигнализировать о совершающихся на его глазах правонарушениям. У меня к вам всё. Можете идти.

Егор Александрович давно утратил стержень, который в нём был. Теперь многие смотрели на других с недоверием, словно подозревая каждого в чём-то дурном, и самоуничижительная осторожность выработалась в нём. Он встал и послушно вышел. Когда за ним вошёл проводник и начал своим зычным голосом отвечать на вопросы милиционера, то он, медленно закрыв за собой дверь и воровски оглянувшись, остался стоять на месте. Ничего не было слышно за стуком колёс поезда. Он прислонил ухо к двери, и только тогда еле стали слышны слова. Егор Александрович испуганно отпрянул, уяснив для себя, что за дверью их было трудно подслушать. Получается, что проводник, вероятней всего, стоял, прислонившись к двери. Но ведь это столь явное подслушивание на глазах других людей, которые непременно тогда должны были быть в коридоре...

Теперь у Егора Александрович стало ещё больше мучительных вопросов, на которые он по-прежнему не находил ответа. Насупившись, он пошёл в свой вагон собирать вещи.

- А, дорогой товарищ, ваша остановка уже совсем скоро, ну, а мне уж до Харькова! - всё тем же располагающим и любезным тоном обратился к вошедшему в купе Егору Александровичу товарищ Якушенко, державший в руках газету и, по всей видимости, разгадывавший кроссворды.

Погоскин, робея, сел. Он стал бояться своего загадочного попутчика, всё сильнее ощущая над собой его какую-то мистическую власть. Обезоруживало Егора Александровича так же и его доброе и почтительное к нему обращение, на которое он не находил для себя возможным отвечать грубо или с явным нерасположением. Теперь оно ему казалось неестественным, но всё же оно не выглядело явно лицемерным или фальшивым. Весь облик товарища Якушенко был пронизан странной раздвоенностью, и невозможно было уяснить его истинные мысли и цели. Каждое предположение о нём сопровождалось в Егоре Александровиче неразрешимыми сомнениями.

- Товарищ Погоскин, неужели вас так опечалила сегодняшняя дача показаний? Эх, эта мерзавка всё ещё манипулирует вами через чувства ваши. Надо вам научиться, знаете ли, обрезать в себе эти струны, на которых они способны играть вами. Как только обрежете их, вам сразу станет намного легче жить. Уж простите меня за мой вам совет.

Егор Александрович вдруг обозлился, услышав слово 'мерзавка' в отношении несчастной женщины, впрочем, как и обозлился бы он на любое оскорбление в адрес женщины и, преодолевая невольный страх, зло посмотрел в глаза товарищу Якушенко.

- Чувства мои в порядке. Да вот мне всё не даёт покоя проводник. Я провёл эксперимент, и установил бесспорный факт, - здесь он явно передразнил своего собеседника, - разговор из коридора можно услышать лишь прислонившись ухом к двери. Неужели проводник так и слушал нас долгое время? Или всё-таки кто-то передал ему мою речь? Но кто? Думаю, что проще всего выяснить это непосредственно у него.

Сказав это, Егор Александрович вдруг почувствовал в себе силу против установившейся над ним власти товарища Якушенко. Другой, смелый и окрыляющий дух, вселился в него, и глаза его приобрели необычайную для него живость.

- Как интересно... А вы молодец, товарищ Погоскин! Факты - это главное. Действительно, сходите, и всё узнайте.

Егор Александрович даже удивился такому лёгкому согласию с собой, вновь напоминая себе о том, что ему в жизни всегда так не хватало уверенности в себе и убеждённости, необходимых в том числе и для того, чтобы не поддаваться на подобные манипуляции.

Товарищ Якушенко вдруг схватил отложенную газету, и с какой-то даже детской увлечённостью обратился к Егору Александровичу, словно не замечая его негодования.

- Знаете, товарищ Погоскин, вот чего не всегда хватает коммунистам, так это образования! Пробел, знаете ли. Юность наша пала на время царского правительства, намеренно державшего наш народ в темноте. Но ничего, дайте нам время, мы и это наверстаем! Мы, коммунисты, освоим все богатства мировой культуры! Не одной культурки, которую обычно навязывают капиталистические страны своим гражданам для воспитания в них враждебности к другим народам, а культуру всех, всех народов. Ну вот, снова не знаю ответа! Картина Леонардо да Винча. Да Винчи, вернее. Мона ... Как же дальше?

- Мона Лиза.

- Точно, товарищ Погоскин! Я вам количество букв не назвал, а вы уже и ответили! Лиза, как раз 4 буквы. Елизавета, значит.

От имени той, которой он вчера сочинял признание в любви, Егора Александровича бросило в дрожь. В один миг он утратил весь свой воинственный дух. Что-то странное, неизвестное, даже дьявольское виделось ему в этом всём, и теперь в каждом слове своего собеседника ему стал видеться тайный смысл: 'Кто же он? Откуда он знает её имя? Неужели он знает каждое моё слово, всю мою жизнь? Или я умом тронулся после вчерашнего? Или это всего лишь совпадение?..'.

Но Якушенко будто бы не замечал ужасного смятения своего спутника и с прежним задором продолжал разгадывать кроссворд:

- Последнее слово осталось, надеюсь, с вашей помощью справлюсь! Город, расположенный на реке Ангара. 7 букв. От Лизы идёт этот город, вернее, это слово. От её второй буквы, то есть первая буква 'И'. Эх, что-то знакомое! В голове вертится, а на ум не приходит. Товарищ Погоскин?

- Я не знаю... Не помню... - обессилевшим голосом пробормотал Егор Александрович.

- Там ведь ещё эта белогвардейская сволочь Колчак был расстрелян.

- Иркутск, - с ужасом выдохнул Егор Александрович место своей ссылки.

- Точно, товарищ Погоскин, именно Иркутск! Как же ловко вы разгадываете кроссворды! - радостно воскликнул товарищ Якушенко, быстрыми движениями водя карандашом по газете.

И тут Егор Александрович увидел перед собой её прекрасное и встревоженное лицо. В тот самый вечер она сидела напротив него за обеденным столом под уютным светом вечернего абажура, мягко обнимавшим их бросаемой вокруг них тенью, и с волнением говорила ему такие важные для неё и для него слова: 'Если вдруг со мной что-нибудь случится, то я была бы счастлива, как здесь, так и там, если бы девочки оказались рядом с вами...'.

'Что же будет с ней, что будет с ними?..' - кротко спросил он себя, видя перед собой её обречённый, но твёрдый взгляд. И вдруг он подумал о том, что, говоря 'там', она имела в виду не только свою ссылку или тюрьму... Произнося это слово, она как будто быстро и коротко подняла взгляд вверх. Тот странный сон, в котором мать покорно отдавала его на страдания... Ведь взгляд-то её был тот самый, то есть смотрела на него она...

Его мысли прервал громкий голос Якушенко:

- Знаете ли, я ведь воевал там против колчаковцев, я имею в виду на востоке, а в Иркутске был лишь проездом. Да, товарищ Погоскин... Ведь эта сволочь белогвардейская давно закончилась, осталось лишь разное отребье в эмиграции. Да и не опасно оно совсем, даже если и вооружат они отряд интервентов против нас. Уж очень могуча стала наша страна. Нет, товарищ Погоскин, облик врага нынче стал совсем другой. Всё, знаете ли, норовят они соблазнить ещё становящегося на ноги советского человека. Переходный у нас нынче период, знаете ли, а он всегда самый трудный. Поэтому нужно всегда нам быть на чеку. Как раз вчера вы и получили тому хороший урок, и сегодня вы успешно применили его в отношении проводника. Это правильно, это похвально. Всем нам нужно твёрдо придерживаться линии партии, а также старательно выполнять данные нам поручения, ну, например, как у вас сейчас, о продвижении словом нашего общего дела строительства колхозов. И ни в коем случае не поддаваться на уловки врагов. И враги-то эти, знаете ли, всё чаще оказываются своими...

И вдруг он хлопнул в ладоши, чем ещё больше испугал Егора Александрович:

- Товарищ Погоскин, а вот и ваша остановка!

Егор Александрович поспешно вскочил, и дрожащими руками начал доставать чемодан. Когда вещи были готовы, товарищ Якушенко протянул ему свою широкую руку, вдруг поразив его таким несоответствием ласковости в жестах и голосе с мрачной чернотой своих глаз:

- Больших успехов вам, товарищ Погоскин. И в личных, и в служебных делах. Всё у вас будет хорошо! Ну а по поводу вчерашнего вы больше не беспокойтесь и не думайте о том. Знайте, я верю в вас! Я уже говорил вам, вы станете настоящим коммунистом. Так что не подведите меня! А пока что не говорю вам 'прощай', а говорю вам 'до свидания'. До свидания, товарищ Погоскин! Уж очень вы мне симпатичны стали за нашу короткую встречу!

Егор Александрович, скорее распрощавшись с товарищем Якушенко, вышел в тамбур. Но тут он спохватился, сунув руку во внутренний карман пальто - в нём не оказалось паспорта. Нехотя он вернулся в купе, не желая вновь сталкиваться со своим страшным попутчиком. Сбросив чемодан, он начал суетливо обыскивать место, на котором сидел.

- Товарищ Погоскин, что же случилось?

- Паспорт, не могу найти паспорт. А поезд уже остановился...

- Ах, как же так-то! В личных вещах вы хорошо искали?

- Я его ношу всегда при себе.

- А показания? Там вы паспорт уж точно предъявляли.

Егор Александрович спохватился:

- Точно! Бегу туда.

Выбежав из купе, он бросился через вагоны в помещение, в котором давал показания милиционеру. Но дверь там оказалось закрытой. Егор Александрович терзал себя за рассеянность, и, как и всегда в подобных моментах, на него нашла бестолковая суета. Он стал бродить по вагону, ища глазами хоть кого-нибудь, на ком была бы служебная форма. После бессмысленного хождение из одного конца вагона в другой, он наконец увидел вышедшего из другого купе милиционера, и сразу же рассказал тому о случившемся.

Как раз в то время, когда милиционер открывал ему дверь в купе, поезд тронулся. Досадные и самообличительные мысли тут же окутали Егора Александровича: 'Что ж, значит, не успел выйти, а меня там ждут... Выйду в Харькове, а оттуда... Как всегда, только я мог попасть в такую нелепую ситуацию! Что же будет? Я погубил свою поездку, и возможность работать и содержать себя и Елизавету с девочками. А может, оно и к лучшему? Да хоть бы паспорт найти! Иначе беда...'.

И вот дверь купе отворилась, и Егор Александрович, дрожащий от волнения, сразу же увидел свой паспорт, лежавший на полу. Схватив его, он быстро выскочил в коридор и невольно взглянув в окно, с удивлением увидел, что поезд, только отъехав от станции, вновь стал останавливаться. Охваченный надеждой, он бросился по коридору обратно в свой вагон.

Вбежав в вагон, он увидел шагающего по коридору своей широкой и размашистой походкой товарища Якушенко, неизменно державшего в руке огромный портфель.

- Товарищ Погоскин, как, вы нашли ваш паспорт?

- Нашёл! Он лежал на полу в том купе. Но что случилось, почему поезд остановился? Какая-то поломка? Как вы думаете, можно ли попросить, чтобы открыли мне дверь?

- Так он ради вас и остановился, товарищ Погоскин. Собирайте ваши вещи, и теперь уже не торопитесь, пожалуйста!

Егор Александрович, трепеща, уставился на Якушенко:

- Как, это вы остановили из-за меня поезд??

- По-человечески попросил, они и вошли в наше положение, ведь все мы люди. Сказал, что человек я партийный, надёжный, так и так... Да вы не беспокойтесь, о вас я вовсе не говорил. Взял всё на себя. Знаете ли, товарищи друг друга никогда не оставляют в беде!

- У меня нет слов, товарищ Якушенко... Я вам так благодарен... Бегу собирать вещи.

Поражённый случившимся, Егор Александрович не мог подобрать слов.

- Да вы не торопитесь, не торопитесь. Они сказали, что подождут!

Некоторые пассажиры стали открывать двери своих купе. Товарищ Якушенко строго и властно крикнул:

- Не создавать панику, оставайтесь на своих местах! Техническая остановка, через пару минут поезд продолжит путь...

Егор Александрович, не дослушав, бросился в купе. Осознание того, что сотни людей его ждут и, возможно, опаздывают по своим делам, тяжким грузом легло на него. Быстро собрав чемодан, вновь разложенный при поиске паспорта, он выбежал обратно в коридор. К удивлению Егора Александровича, кроме Якушенко, в коридоре никого не было.

- Ну как, всё собрали, товарищ Погоскин? Ничего не забыли, всё проверили?

- Да, всё в порядке...

- Что ж, тогда снова с вами прощаемся, товарищ Погоскин! Не буду вас больше задерживать, ведь, как я понимаю, вас там уже ждут.

Перепуганный Егор Александрович, всё ещё плохо соображая, стал подбирать слова прощания:

- Да, благодаря вам... Товарищ Якушенко, если бы не вы...

- Ну хватит, хватит. Не стоит благодарить. Коммунисты не требуют благодарности, а просто делают своё дело. До свидания, товарищ Погоскин! Надеюсь, мы ещё увидимся!

И, как только Егор Александрович повернулся и двинулся на выход, вдруг, что-то вспомнив, его остановил:

- Да, я же вам не сказал, пока вы искали паспорт, я в чемодан ваш вложил одну рукопись. Знаете ли, работал по коллективизации, и корреспондент, тоже как вы, написал статью о колхозе, но его не стало, возникли кое-какие вопросы, и статья не была напечатана. Ношу вот с собой зачем-то... Вдруг она пригодится для вашей работы. Всё-всё, не смею вас задерживать! Идите, товарищ Погоскин. Всех вам благ!

На перроне, как и было оговорено, его встречали члены правления колхоза: мужчина и женщина. К удивлению Егора Александровича, его принимали так, словно он был большим начальником. При разговоре с ним они заметно волновались и в дальнейшем отвечали на все его вопросы чрезвычайно сухо. Не само гостеприимство, а обязанность быть гостеприимными двигала ими. Хотя, разве могло быть иначе?

Гудки поездов нещадно рвали их речи:

- Приветствуем вас, товарищ Погоскин! Телеграмму получили, уведомлены. Нам согласились помочь, прислали за нами машину. Нас подвезут, ну, а после мы уже поедем на лошадях вместе с колхозниками. Они будут как раз возвращаться с элеваторов после сдачи свеклы. Что ж, вот наша машина, пойдёмте.

Отрывисто, устало, короткими предложениями говорили они. Егор Александрович, попытавшись изобразить любезность на лице, находясь в переживаниях о случившемся в злополучном поезде, последовал за ними. В машине сразу же установилось неловкое молчание, и Егор Александрович, с его всегдашним чувством виноватости, корил себя за бестактную мрачность в отношении тех, кто, потратив весь день в дороге в такую ненастную пору, его встретил. Он стал спрашивать их о делах, о колхозе, но уловив странную напряжённость в ответах, решил больше ни о чём не говорить.

- У нас полный порядок. Уже практически собран весь урожай, и почти закончен сев озимых: пшеницы, ячменя. Заканчивается уборка сахарной свеклы и кукурузы. Недавно открыли у нас МТС, и с этого года трактора начали обрабатывать наши колхозные поля. Весной была первая вспашка. Всё у нас хорошо идёт, вы всё сами увидите. Сегодня мы приедем только поздно вечером, а завтра уже покажем вам наш колхоз. Скажем прямо, нам есть чем гордиться.

С трудом добравшись до элеваторов по развязлым дорогам, они сели в приготовленную для них телегу и, сильно качаясь на ухабах, и даже несколько раз завязнув, продолжили путь.

Егор Александрович с мрачной тоской смотрел на проплывающие унылые и почерневшие деревни, казавшиеся ему безлюдными. 'До чего же унылая пора - конец октября - в деревне! Тоска смертная, грязь непролазная да застывшая маета', - вздыхал он.

Тяжёлое свинцовое небо окрасили печальные клинья жаворонков и зябликов, без сожаления покидавших немилый край. Казалось, вместе с их плавным и размеренным полётом навсегда улетали и его надежды, что недавно ожили в нём в красочном благоухании золотой осени, самой прекрасной для него поре года, такой короткой, но неизменно сказочной и нездешней. Ведь ещё недавно ему так хотелось дарить и любить вместе с ней, и быть таким же неразумно щедрым на чувства, поступки, надежды, мечты... Но всё это ушло, и осталась лишь одинокая хандра с её разочарованием в себе и в жизни, с её мучительным обесцениванием в себе всего, что ещё недавно он так лелеял и любил.

Но тут же тёплый огонёк окрасил в Егоре Александровиче эти невесёлые мысли. Он представил её в своей комнате, около стола, на котором стояли две вазы с яркими, красочными фигурками из осенних листьев, что были сложены тогда, в величаво-осеннем парке, девочками. Эти сложенные фигурки из листьев, вносящих тёплый уют воспоминаний в окружающее их ненастье - их образ, вернее, образ того, что они сами должны создавать в себе красоту и любовь, а не ждать их от жизни, всегда такой бледной и угрюмой в сравнении с тем внутренним, чем могут жить любящие друг друга люди.

Никто ничем ему не обязан, и только он сам способен сплести в себе такой же нарядный, уютный и яркий букет, и украсить внутренней своей красотой эту скудную серость жизни, и подарить Елизавете и девочкам если не счастье, то тихую и покойную радость. Нужно создавать и творить, а не ждать...

И вновь он стал думать о несчастной женщине в поезде, о товарище Якушенко, и в таких тяжёлых думах он продолжал ехать в телеге по нещадно разбитым дорогам, подпрыгивая и покачиваясь вместе со своими молчавшими спутниками.

Поздним вечером они наконец доехали до назначенного места, и там его с тем же почётом встретили местные жители. Вокруг них - всё те же почерневшие избы, едва заметные в вечернем мраке, всё та же грязь и всё та же маета... Что говорить, не в праздничном платье приходит поздняя осень. Ни листьев в ней, ни красок, ни тепла, а одно лишь глухое бездолье...

Для него был накрыт стол в избе правления колхоза, представлявшей собой обычную деревенскую избу, безмерно завешанную агитационными плакатами. А вскоре в ней был организован общий сбор, вроде маленького праздника по случаю его приезда. На полу стояло несколько бутылок самогона, и Егор Александрович, сразу почувствовав сухость во рту, стыдливо подумал о том, что сегодня он сможет на время избавиться от не сходившей тяжести в душе. Ища себе оправдания, он подумал о том, что он заслужил этой маленькой радости.

И вот к ночи весёлые голоса окрасили понурую избу. Один из них принадлежал Егору Александровичу, отвечавшему на сыпавшиеся на него вопросы.

Поначалу Егора Александровича удивила всеобщая подавленность за столом, и отдельные весёлые окрики скорее напоминали крики репетирующих актёров во время недолгой паузы на сцене, изображавшей деревенские поминки. Но вскоре эта неловкость исчезла, и Егору Александровичу стало так тепло и уютно среди окружившего его внимания и как будто даже всеобщего женского восхищения. Вопросы ему задавали несколько незамужних женщин, весёлых и раскрасневшихся от выпитой самогонки:

- Скажите нам, Егор Александрович, а вы женаты?

- Нет, ещё нет...

- Ой, значит, вы холостой мужчина!

- Можно и так сказать, но всё же не совсем.

Раздался задорный женский смех. Егор Александрович счастливо и задумчиво оглядел присутствующих. 'Жить бы нам с милой Елизаветой и девочками здесь, в деревне, среди этих добрых русских людей, и были бы мы здесь счастливы!', -подумал он.

Многие мужчины были уже пьяны, но, в отличие от тех деревенских попоек, которые доводилось наблюдать Егору Александровичу, были они смирны и тихи, и больше молчали да бессмысленно оглядывали присутствующих, нежели говорили.

- Это как, не совсем? Или вы живёте, как это называется?.. Гражданским браком?

- Нет, милые, я пока что живу один.

- Пока что? Что-то вы нам не договариваете, Егор Александрович..., - покачивая головой, игриво произнесла одна женщина, самая бойкая среди всех.

- Так а дети у вас есть?

- Нет. Вернее, можно сказать, что есть. Две девочки.

Вновь многие засмеялись.

- Ой, темните вы, Егор Александрович, ой, темните. Что-то нам не договариваете...

- Нет-нет, что вы...

Егор Александрович, только что решивший навсегда переехать в деревню, восторженно воскликнул:

- Милые мои, вот переедем мы с ней и с девочками к вам и будем все вместе здесь жить! Одной семьёй! Мы будем вам вот здесь читать книги, сказки, научимся содержательно проводить наши с вами вечера. А вы нас научите физическому труду! Ведь это прекрасно, трудиться и содержать себя и свою семью! А поля, а озёра, леса! Милые мои, как же это прекрасно! Вот только надо написать одно письмо...

- Что за письмо, Егор Александрович? - тут же заинтригованно и с прежней игривостью начали его спрашивать женщины.

Егор Александрович, вдруг загрустив, задумчиво произнёс, с нехарактерной для него непочтительностью забыв про заданный ему вопрос:

- Зачем же мы так немудро усложняем, запутываем жизнь? Когда всё так ясно и просто... Когда остаётся лишь один шаг до того, чтобы одарить друг друга счастьем... А мы всё бродим, вокруг да около, и всё боимся ступить прямо, через обрыв, зная, что пути назад уже не будет, и что, сделав шаг, мы тем самым можем потерять то, что было. Я всегда боялся жить дерзновенно, не верил в себя...

- Ох, Егор Александрович, как вы всё мудро говорите. Но раз вы мужчина холостой, то, наверное, захотите у кого-нибудь остановиться!

Раздался разбитый смех.

- Ой, не у тебя ли что ли?

- Да у нас Анфиса самая гостеприимная, она-то точно примет да согреет.

- Да и ты тоже славишься на всю деревню своим гостеприимством!

Грянул ещё более оглушительный смех, но вскоре он сменился короткими перебранками, издали даже послышалась мужская ругань.

Егор Александрович встревоженно оглянулся.

- Не нужно, не нужно ссориться! Мы потом переедем к вам...

- Егор Александрович, а вот и наша Анфиса!

И тут же, будто бы по одному имени зная о ком говорят, Егор Александрович посмотрел на женщину у входа, которая не могла не быть той самой Анфисой. Она обладала той ладной природной мягкой полнотой, живостью красивого лица, и манящим лукавством глаз, которые и воплощают собой истинную женственность. Невозможно было не влюбиться в неё, хотя бы на миг.

- А ну-ка, Анфиса, выпей за дорогого гостя нашего!

Анфиса приятным голосом задорно ответила:

- Ну, это мы завсегда рады!

- Егор Александрович, и вы тоже!

- А и я завсегда рад!

Но как только Егор Александрович выпил очередную рюмку, он тут же застыдился своего опьянения, и возникшей внезапно в нём развязности.

- Милые мои, пожалуй, я пойду. Или посижу с вами, но пить больше не буду!

- А это верно! Нужно всегда знать меру - словно ожидая этих слов, веско произнёс Дионисов, колхозный бухгалтер, как он до этого ему представился.

Анфиса села напротив Егора Александровича и, выпив ещё один большой стакан самогонки, посмотрела ему в глаза:

- Ну, а вы расскажите нам всем о Москве, о жизни в городе. Или вы без меня уже всё поведали?

От всеобщего внимания, от ласковости и почтительности к себе Егор Александрович приобрёл необычную для него находчивость и говорливость. Он красочно стал рассказывать ей о городской жизни, подстраиваясь под то, что она, по его представлению, желала от него услышать, и потому старался больше удивить её необычным и неожиданным, тем, что могло пленить её воображение, нежели истинными своими чувствами и переживаниями, всегда в нём негромкими, невыразимыми и застенчиво-нежными.

Вдруг одна из женщин воскликнула:

- Ну всё, теперь ясно, у кого Егор Александрович остановится... Человек ведь он...

Но тут председатель громко ударил кулаком о стол:

- Ну всё, хватит! Товарищу Погоскину определено место...

- Ну уж нет, пусть он сам выбирает!

- Я сказал! И хватит тут с вашей дуростью.

Но Егор Александрович даже не обратил внимания на возникшую перебранку, всё более и более захватываясь вспыхнувшим в нём огнём жизни. Он любил всякое новое общество, ощущая в себе свободу сложить о себе в нём иное представление, нежели он имел в знакомых кругах. Да, там его, быть может, и любили, но он всегда желал, чтобы им восхищались. Несмотря на свой мягкий душевный склад, на своё стремление к тихости и уединённости жизни, он тайно мечтал о том, чтобы им восхищались, причём явно.

Даже чувство любви он не мог представить без какой-то доли восхищения тем, кого любят. Однако это восхищение человеком, как с грустью признавал себе Егор Александрович, не могло быть достигнуто ни его нравственными качествами, ни его добродетельными поступками. Только неординарный характер, громкие чувства и безумные поступки могли восхитить собой. То есть именно то, чем он не обладал...

И вот теперь он, отчего-то представив себя гусаром, оставшимся на временном постое в деревне, сидел за общим столом и страстно жестикулировал, поведывая Анфисе всё самое интересное и необычное, что приключилось в его неяркой и скромной жизни...

После застолья все стали расходиться по своим домам. Распрощавшись со всеми, Егор Александрович, ожидая председателя, остался с Анфисой стоять на улице, посреди грязной, размытой недавним дождём дороги.

- А вы не принимайте близко к сердцу то, что о вас тут говорили. Это так забавляются наши бабоньки. Новый человек - новый повод посмеяться, побалагурить. В деревне-то не так много радостей, как в городе. Ну, я тоже пошла, дом мой вот тот, ближе к реке. Только мне, и соседям моим успели провести электричество, и оттого вечером дома наши стали особо заметны. Вот, у них уже загорелся свет!

С нескрываемым восхищением Егор Александрович смотрел на Анфису, не особо улавливая смысл её слов.

- Ну, до свидания, Егор Александрович!

- До свидания, Анфисушка!

И, не зная, как ещё можно обозначить свои чувства к ней, он наклонился и неловко поцеловал ей руку.

- Ну, уж это вы оставьте!

- Нет-нет, я не забавляюсь, я по-настоящему!

- Ну, коль по-настоящему, то ладно, прощаю. Всё-всё, идите к себе.

Анфиса развернулась и пошла, слегка покачиваясь, в сторону своего дома. Председатель, видимо, ждавший их расставания недалеко от них, недовольно обратился к Егору Александровичу:

- Что ж, пойдёмте со мной, я вам всё покажу. Для вас уже всё уготовлено, постель застелена, так что можете сразу ложиться спать.

- А это мы ещё посмотрим! - задорно крикнул Егор Александрович, вдруг захотевший запеть, но вовремя прервав себя, вспомнив, что он начальство, и должен вести себя соответствующе.

Председатель, вздохнув, повёл его к отведённому для него недавно построенному дому.

III

Разложившись на новом месте, Егор Александрович, сильно захмелевший, вышел на улицу. Счастливо улыбнувшись, он невольно устремил взгляд ввысь, наполняясь поэтичной восторженностью: 'Какая чудная ночь, и какое суровое и прекрасное небо! Вот, я даже придумал слова для статьи! Напишу так: 'После гостеприимной встречи и застольных душевных бесед, я стоял ночью, и любовался тому, как чудно вздыбленные тучи объяли Луну, что так мрачно несла свой белесый свет на грешную землю. В свете Луны и темноте туч спала крепким сном уставшая деревня'. Хотя, нет, 'грешную' - неподходящее для статьи слово. И спала ли деревня, или всё же 'спал колхоз'? Что за слова-то такие придумали, до чего ж некрасиво звучат...

И всякое возвышенное чувство непременно связывая с человеком, он с нежностью подумал о ней:

'А ведь и вправду, не переехать ли нам с Елизаветой и девочками в деревню? Поселиться в маленьком домике, посадить вокруг него её любимую сирень, и под её сенью, в её щедром цветении, создать нашу тихую и скромную сказку.  Сказку, где есть только этот милый домик, цветущая сирень, где есть мы, словно живущие в пору нашей юности, когда не давит груз прошедших лет, когда мы видим не увядающее лето, а дыхание золотой осени, а в тёмных сумерках поздней осени мы видим обещание прекрасной весны. Когда незаметное счастье окрашено светлой печалью...'.

Вдруг из темноты раздался голос:

- Егор Александрович, Егор Александрович, это вы?

- Да, верно, это я, Егор Александрович Погоскин, писатель из Москвы - удивлённо и несколько испуганно ответил Погоскин, опустив устремлённый в небо взгляд и всматриваясь в объявший землю сумрак ночи.

Всё тот же голос неопознанного человека, звучащий почтенно и как будто возбуждённо, его зазывал:

- Идите, идите с нами. Банька у нас натоплена. Можно сказать, специально для вас топили, для гостя нашего.

Погоскин насторожился:

- Баня? Не слышал, чтобы говорили о ней. Неожиданно...

- Идите же, для вас натопили. У нас банька просто чудо - нигде таких нет, а по размерам она настоящие хоромы. Разве что топить нужно долго, но вы всё сами увидите и поймёте, что нельзя на неё жалеть ни времени, ни дров.

Егор Александрович всматривался в темноту и никак не мог разглядеть собеседника. Голос его был ему незнаком.

- Пожалуй, схожу, только мне нужно за чемоданом... За вещами то бишь.

- Не нужно, Егор Александрович, у нас всё есть. Пойдёмте, всё готово.

Погоскин неуверенно пошёл вслед за незнакомцем, не переставая удивляться неожиданному приглашению. Он не помнил, чтобы говорили ему о бане, хотя он вообще смутно помнил о том, что говорили за столом, разве что кроме того, что говорила ему Анфиса.

Они шли молча, и у Егора Александровича никак не хватало духу начать разговор с этим странным человеком, который почти бегом вёл его лесной тропой. Но вот, спустя некоторое время в глуби леса он увидел большой дом с единственным в нём окном. Всё это ему казалось очень необычным: и одно маленькое оконце в таком большом доме, размером своим походивший на деревенский жилой дом, и его расположение, далёкое от деревни, и проводник, молчавший на протяжении всего пути. Из трубы шёл щедрый дым - дров здесь и вправду не жалели.

Проводник застыл у двери. Он повернулся к Егору Александровичу, но тот вновь не смог разглядеть его лица, сокрытого тенью, бросаемой от света Луны.

- Входите, входите, Егор Александрович.

Тут Погоскин услышал задорный женский смех из бани: по всей видимости, смеялась не одна, а много женщин, вернее девушек, судя по их звонким голосам. Он остановился в недоумении:

- Как же так, там женщины. Необходимо обождать.

Незнакомец, недвижимо стоявший у двери, с прежней дружелюбностью ответил:

- Ну что вы, Егор Александрович, какие ещё женщины! Неужто вам мерещатся женские голоса? У нас здесь всё чинно.

Погоскин, всё больше сожалея о том, что поддался уговору странного незнакомца, и в который раз в этот день укоряя себя за доверчивость, всё же вошёл в дверь, и она тут же за ним захлопнулась.

Из сумрака раздался густой бас, но до странности очень дружеский и приятный в своём звучании, сразу же располагавший к себе:

- О, а вот и Егорушка к нам пожаловал! Милости просим!

Погоскина покоробило такое к нему обращение. Присмотревшись, он увидел в предбаннике нагого мужчину огромного роста, до самого потолка, с длинной бородой и шапкой густых курчавых волос. Новый незнакомец словно сразу же считал его мысли:

- Егорушка, ты не удивляйся такому обращению к тебе, у нас тут нет ни чинов, ни званий, тут у нас все люди братья. Ах, братец ты, Егорушка! Раздевайся же и заходи. А вот твоё полотенце, оборачивайся в него, у нас здесь всё чинно.

Погоскин, робея, стал раздеваться, а всё тот же голос с прежним радушием продолжал сотрясать помещение:

- Каждый здесь обращён друг к другу душой и сердцем. И добро в этом, и правда. Здесь всё не так, как там. Здесь все душа в душу, и нет умысла злого, и вовсе нет зла.

Погоскин вдруг испуганно подумал о том, не попал ли он в какую-то деревенскую секту, в 'хлыстовщину' или ещё куда, о чём он имел весьма смутные представления.

Но собеседник словно читал его душу:

- Ты не бойся, Егорушка, здесь нет у нас нет ни обиды, ни зла. Всяк ведёт себя по своему нутру, как ему заблагорассудиться. Никаких суждений, никаких надуманных приличий. Здесь всяк принимает всякого по его душе. Ты не пугайся, Егорушка, заходи. А коль что не так, то можешь уйти, мы по сердцу к каждому, воля у нас здесь беспредельная, добром лишь очерченная. А право у нас всех здесь одно - быть собой, не имея на себе никакой власти.

Он отворил дверь и оттуда чей-то мужской голос его поприветствовал, но уже скорее не дружелюбным, а льстивым тоном:

- Возрадуйтесь же, Егор Александрович!

Затем он подтолкнул Погоскина, и тот очутился в бане. Однако само помещение от него было сокрыто сплошной вереницей женских тел, кружащихся в хороводе, обнимавшим собою всё пространство. Девушки из хоровода задорно смеялись и пели одни и те же слова:

Как по лугу, лугу, лугу девицы гуляли,

Девицы гуляли, песни запевали...

Не успел Погоскин сообразить о том, как выбежать из этого капища, как хоровод этот подхватил его и закружил, вскоре втолкнув его внутрь себя.

Внутри хоровода безобразно плясали и хлопали в ладоши обнажённые мужчины, и каждый это делал по-своему, кто во что горазд, но всё же попадая в общий ритм, задаваемый хороводом. Кто-то молча подкидывал ноги, хлопая по ним руками, кто-то кружился на месте, подпевая хороводу, а кто-то и вовсе пустился в пляс по кругу, кувыркаясь и подпрыгивая, и громко запевая всё те же слова девичьего хора.

- Егорушка, отдыхай, не думай ни о чём! - гремел бас, звучащий позади хоровода, - Всяк здесь своим нутром отдыхает.

Хоровод кружился, ни на мгновение не останавливаясь, и так плотно был сомкнут, что вырваться из него казалось невозможным.

Как по лугу, лугу, лугу...

- А, Егорушка, ты тоже здесь! - крикнул ему какой-то мужчина. Егор Александрович, близоруко прищурившись, узнал в нём Дионисова, бухгалтера, ещё несколько часов назад сидевшего рядом с ним за общим столом. Погоскин ухватился за него, как утопающий хватается за протянутую трость.

- Что здесь творится?! Срам-то какой! Вас сюда тоже обманом завели?!

Дионисов удивлённо, но не переставая широко улыбаться, посмотрел на него:

- Егорушка, что ты, что ты! Здесь мы отдыхаем, веселимся. Какой срам-то в радости? Никто ведь никого не обижает. А что мы в таком виде, так баня ведь, так принято в бане. Не думай ни о чём. Что тут было, то и останется здесь.

- Да нельзя же так! - у Егора Александровича перехватило дыхание от потрясения увиденным.

- Егорушка, вот, выпей настойки!

- Не буду я ничего пить!

Вдруг Дионисов крикнул:

- Нашего Егорушку надо покружить!

Хоровод подхватил Погоскина, и он почувствовал, как множество ласковых рук любовно держали его на весу.

- Егорушка, милый, оставь мрачные думы, отдохни душой!

- Егорушка, много ли в жизни тебя любили, ласкали?

- Егорушка, разве ты не заслужил минут счастья?

- Егорушка, другие-то всё веселятся, а ты разве хуже, чем они?

- Егорушка, ты попробуй, не гради себя!

От теплоты и ласки у Погоскина поплыло в глазах. Только сейчас он увидел, что среди других его обнимала та самая Анфиса. С таким сочувствием, с таким пониманием она на него смотрела, и, когда она утешающе и ласково погладила его по голове, он позволил себе выпить протянутую рюмку со сладкой и необычайно вкусной настойкой.

И вдруг тепло разлилось по его телу, вскружилась голова, окружающие голоса сплелись во едино, и он почувствовал в себе расположение и теплоту ко всем этим людям, которые были так добры к нему, и так справедливы с ним.

Его тут же выпустили из хоровода, и встретившись глазами с задорным взглядом Дионисова, он тоже начал плясать. Никто не смеялся над ним, никто его не осуждал, а напротив, все с пониманием и расположением смотрели на него, словно радуясь его радости, и счастливясь его счастью.

Сперва смущаясь своим первым движениям, всё ещё не оставляя мыслей о том, как он выглядит со стороны и как его видят другие, спустя какое-то время он забыл о суждениях, о которых говорил ему незнакомец в предбаннике и, заразившись всеобщим весельем, от души плясал, зная о том, что лихостью своего танца он вызывает всеобщее к себе восхищение.

- Ай, Егорушка, как же всем нам приятно видеть тебя таким радостным! - гремел знакомый бас, - какой же всё-таки ты хороший, человек, Егорушка! Ну а сейчас нам душу свою покажет уважаемый Фёдор Игнатьевич, Фёдорушка.

Фёдор Игнатьевич, высокий мужчина в летах, со статной осанкой и окладистой бородой, вышел в самый центр и стал плясать, поочерёдно подбрасывая ноги и хлопая по ним ладошами:

- Хорошо, хорошо, Фёдорушка! - восторженно гремел бас.

'А и вправду, молодец Фёдорушка, - подумал Егор Александрович, - в таких летах сохранил в себе детский задор и непосредственность, и не боится на глазах других быть собой'.

Все с нескрываемым восхищением смотрели на Фёдорушку, танцующего в пьяном угаре. Из хоровода стали раздаваться томные окрики:

- Ай-да, Фёдорушка, как же он молод и статен.

- А пляшет-то как, словно всю душу отдал в пятки!

И сыпал хоровод свой нескончаемый поток слов, в такт которых танцевал Фёдорушка, танцевал Егор Александрович, танцевали все:

Как по лугу, лугу, лугу девицы гуляли,

Девицы гуляли, песни запевали...

И все счастливо хохотали, любуясь задорной пляской Фёдора Игнатьевича. Но вдруг всё тот же бас загремел:

- А ну-ка, Фёдорушка, покажи-ка нам волчонка, у тебя это хорошо получается, лучше всех!

Фёдор Игнатьевич встал на четвереньки, и стал кружиться, словно гоняясь за своим хвостом. В общем шуме казалось, что он даже гавкал, пытаясь изобразить то ли волчонка, то ли собаку.

И женский хоровод, и мужчины, плясавшие внутри него, грянули всеобщим ликованием.

- Молодец, Фёдорушка, молодец!

На Погоскина дыхнул жаром всё тот же Дионисов:

- А дальше-то идут туда, в ту дверь, там даже лучше, чем здесь! Все так хотят туда попасть! Вот же, гляди! Тебе Анфиса про неё не говорила?

Фёдорушку, шатавшегося от долгого кружения, подхватил хоровод, и покружив его, вынес в указанную Дионисовым дверь. Правда, Погоскину показалось, что туда он вошёл не один.

Однако хоровод ни на мгновение не переставал петь:

Как по лугу, лугу, лугу...

- Теперь же очередь Егорушки! - вновь раскатисто прогремел бас за хороводом, покрывая музыку его слов - Егорушка, покажи и ты, наконец, свою широкую и добрую душу.

Погоскина вывели в центр. Женские голоса тут же заахали:

- Ай-да, Егорушка, как же он ловок, как он лих, и как отважен!

- А ещё он так красив собой! Мы всё видим, мы видим, что ты лучше всех. Таких, как ты, больше нет!

Прежний голос перекрыл разноголосицу этого ликования:

- Егорушка, ты не думай ни о чём, ты отдохни душой: танцуй, пой.

Погоскин, всё ещё смущаясь всеобщего внимания к себе, неловко стал плясать, вспоминая то, как это делал Фёдорушка.

- Ну вот, до чего же у тебя ладно получается, Егорушка!

Егор Александрович, внезапно забыв себя, отдался громкому веселью. Воистину, какие же глупости напридумывали себе люди, только ради того, чтобы сокрыть себя, как от самого же себя, так и от других! А ведь не нужно бояться истинного человека, вот он какой: такой счастливый и переполненный жизнью, непосредственный, как дитя. А ведь счастливый человек не может быть злым... Как несчастный не может быть добрым...

Как по лугу, лугу, лугу...

Девушки из хоровода стали томно выкрикивать:

- А теперь, Егорушка, покажи и ты нам свои умения!

- Ведь у каждого есть что-то такое, чем он может удивить других.

- Покажи, милый наш Егорушка!

Егор Александрович, извиняющимся голосом едва слышно прошептал:

- Нет, не могу я, тайна это...

Густой бас подхватил хор голосов:

- О чём это ты? Какая ещё тайна! Братья мы все, и никакого недоброго чувства друг к другу у нас не может возникнуть. Каждый из нас велик по-своему, каждый из нас прекрасен и каждый из нас неповторим! Без остатка мы принимаем друг друга!

- Нет, давайте я так попляшу.

- Ну же, Егорушка, не расстраивай нас!

И тут девичий хоровод начал всё более и более ускоряться, всё так же лаская слух своим игривым пением, а мужчины, им опоясанные, всё быстрее и быстрее плясать и петь. Стало казаться, что время здесь, в этом месте, сжалось до предела, как внезапно шумную вакханалию эту покрыл раскатистый и ликующий голос:

- Молодец, Егорушка, молодец!

IV

Егор Александрович проснулся от громкого стука в дверь. С приятным осознанием того, что произошедшее в бане - всего лишь сон, один из тех немногих ярких снов, которые ему снились в жизни, он вскочил с кровати. В голове его ещё звучал голос, покрывавший собой хор остальных голосов, который оказался голосом Якушенко. Но всё же охватившую его радость пронзил стыд за то, что он действительно ощущал себя счастливым во сне, когда в срамном веселье плясал и пел бессмысленный набор слов. Таким манящим теперь было то счастье...

Быстро одевшись и отворив дверь, он увидел на пороге дома председателя колхоза, который, не в пример вчерашней хмурости, весело поприветствовал его. Спеша по своим делам, он, больше ни о чём не спрашивая, назначил ему время для встречи. Распрощавшись с ним, Егор Александрович остался стоять на крыльце, оглядывая открывшийся его взору пейзаж.

Скупые лучи утреннего солнца пронзили рассупонившиеся тучи, и словно нехотя осветили понурую деревню, с её редкими голыми деревцами, покосившимися неухоженными заборами, добротными, но некрасивыми домами и неуютными дворами. Неотрадный, сиротливый пейзаж раскинулся перед ним, и Егор Александрович, закрыв глаза, вдруг вновь увидел её комнату, а в ней - букет из рыже-огненных листьев, простой в своём исполнении и бесполезный, но наполненный для него таким тихим и скромным уютом и душевным теплом, которые он, никем непонятый, искал всю жизнь...

Позавтракав на скорую руку, а после забежав в свою комнату и быстро собравшись к первому рабочему дню, он вышел во двор, вновь поразивший его неопрятностью и общей со всем окружающим его пейзажем угрюмостью, накинутой на землю мрачной синевой туч, ревниво спрятавших за собою солнце, погасив тем самым невесёлую улыбку утра в бесцветии дня.

Для него устроили своеобразную экскурсию по деревне - так продолжал он говорить про себя, не произнося чуждое для него слово 'колхоз'. Вооружившись блокнотом и карандашом, Егор Александрович обходил деревенские постройки, всё более и более поражаясь увиденным. Казалось, что все те статьи из газет, которые он читал и которые касались материального обеспечения колхозов, говорили о коллективизации и о сельском хозяйстве правду. И как же странно противоречивы этой официальной повестке и увиденному теперь казались те жуткие рассказы, вроде позавчерашнего рассказа женщины в поезде, которые ему доводилось слышать!

Первой он посетил электростанцию на реке, которая ночью должна была освещать дома (пока что только два дома успели подключить к ней, как и сказала ему Анфиса), а днём функционировать как мельница. Потом ему показали радиоприёмник с усилительным оборудованием, и продемонстрировали работу одной из радиоточек, которые недавно были подведены к каждому дому. Ему включили радио, и до него донёсся бодрый голос диктора, рассказывавшего о рекордных удоях в колхозах. Впервые в деревне он ощутил присутствие цивилизации, до того всегда отсутствовавшей в ней.

Затем он посетил недавно построенный колхозный клуб, а после него коровник и свинарник. Егор Александрович с восхищением и непониманием разглядывал все эти свершения, достигнутые в столь короткие сроки - со слов председателя ему понадобилось около двух лет, чтобы всё это соорудить, пусть и неимоверным трудом всех жителей деревни, работавших бесплатно, методами субботников.

Затем ему показали школу и провели его по деревенским классам, а после показали списки учеников и статистику, по которой к скорому времени должна была быть достигнута поголовная ликвидация неграмотности среди детей и молодёжи. В одном из классов висела политическая карта мира, и Егор Александрович тут же сделал себе отметку о том, что у крестьян, из века в век живших узким миром своего хозяйства, и не имевших представления ни о своей стране, ни уж тем более о других странах, теперь появилась возможность увидеть и узнать весь мир.

Егор Александрович не мог не понимать, что его должны были направить в успешный колхоз, чтобы наглядно продемонстрировать успехи колхозного строя, о которых он должен будет написать в своей статье. Но даже если в немногих колхозах достигнуты столь выдающиеся успехи, то и в остальных колхозах, пусть и в гораздо более скромных масштабах, должна была чувствоваться сила научного хозяйства, сила технических достижений, активно внедряемых властью. Например, МТС, силами которых стали обрабатываться поля всех близлежащих колхозов. Ведь они снимали часть труда со всех колхозов и повышали эффективность обработки полей во всех колхозах, а не только в избранных, вроде того, в котором он находился теперь. По всей видимости, вскоре и сами колхозы должны будут приобрести свою технику...

Но всё же эти выдающиеся успехи и преобразования странно не сочетались с общим унылым видом деревни, с хмурыми и как будто даже измождёнными лицами её жителей. Казалось, как будто они, эти технические достижения, были нацелены лишь на улучшение каких-то отдалённых показателей, а не на улучшение благосостояния людей.

'Отчего же они, крестьяне, колхозники, не хотят привести в порядок свои дома, свои дворы, не говоря уже об общественных местах, вроде тех же дорог. Неужели они не хотят жить в чистоте и опрятности? А красота? Разве это неважно? Посадить кусты сирени, деревья, цветы... Тут ведь нельзя винить в этом только власть, тут сами люди должны проявлять инициативу. Видимо, это будет потом, а сейчас важнее заложить основу, оснастить техникой труд, тем самым высвободив время на обустройство окружающей жизни. Эх, как же ещё мало у нас в России красоты, созданной руками человека! Пока что она вся у природы'.

Но тут же он, дав до этого себе зарок не отвлекаться на пустые размышления, а заниматься только делом, прервал себя, решив сейчас же выяснить экономическую основу жизни колхоза, оставшись с председателем наедине в пустом классе.

'Ведь на всё это нужны деньги, очень много денег, одна электростанция сколько стоит...' - размыслил Егор Александрович, и тут же задал этот вопрос председателю. Тот, сев за парту, поучительно ответил:

- У нас ведь иной строй, не капиталистический, в котором всё измеряется деньгами. У нас всё по потребностям и по нуждам людей.

Ответ этот не разрешил вопросов Егора Александровича:

- Но ведь для того, чтобы получить ту же гидротурбину или динамомашину, нужны средства, в её производстве задействовано много рабочих, которым необходимо выплатить заработную плату. Неужели продукты сельскохозяйственного труда способны покрыть все эти траты?

- Нам помогает государство. Мы никогда не подводим с поставками.

- Ваши свершения замечательны. Но всё же мне кажется, что колхозники очень утомлены трудом.

Председатель, недовольно сощурившись, медленно продумывал каждый заданный ему вопрос и так же медленно отвечал:

- Всё это возведено нашими силами, и вы видите, сколько труда было вложено. Но ещё немного, и мы закончим наши работы, и колхозники заживут новой и счастливой жизнью.

- Да, без сомнения. Значит, помощь, дотации государства... Какова же плата в вашем колхозе за трудодень?

Егор Александрович тоже сел за стол и, положив блокнот, приготовился набрасывать многочисленные заметки.

- Надо свериться, товарищ Погоскин, это плавающая величина. Все свои труды колхозники отдают на преобразование колхоза. Вот, например, сейчас они возводят столбы электропередач. Как я говорил, всё это делается нашими силами, без посторонней помощи. Поэтому пока что оплата колхозникам производится натуральными продуктами, а за деньги мы приобретаем оборудование.

Погоскин тут же это записал, и сразу же начал задавать новые вопросы хотевшему было подняться со своего места председателю.

- Кстати, оплата трудодня у вас идёт по твёрдым расценкам?

- Нет, что вы, это зависит от количества урожая.

- Вы находите это справедливым?

- А разве нет, каков результат труда - такова и оплата?

- Но ведь тогда вес трудодня зависит от работы всего колхоза.

- Так я об этом и говорю.

Егор Александрович принял необычную для него позицию начальствующего. Он живо вспоминал все те вопросы, которые возникали в его беседах с колхозниками, с которыми ему доводилось общаться в ссылке, и даже в Москве, и задавал их неохотно отвечавшему председателю:

- Но ведь тогда труженик будет пахать с утра до вечера и вырастит невиданный урожай. Но убирать его будет лодырь, строго в рабочее время, никуда не спеша. Или вступят в силу объективные факторы: допустим, половина урожая попадет под дождь и сгниет. Ну, или другой лодырь плохо будет пасти колхозное стадо и колхозные удои упадут. И получит тогда и труженик, и лодырь одну и ту же оплату за трудодни, пусть даже и количество их будет у них различаться.

К тому же при артельном труде резко возрастает цена халтуры, когда один человек может резко обвалить результат труда всего колхоза и вместе с ним вес трудодня. Раньше он отвечал лишь за себя да за свою семью. Артельное хозяйствование требует высокой культуры труда. Кстати, на производстве таких людей обычно увольняют... А в колхозе как?

- Эко вы глядите.

- Нет, я просто рассуждаю.

- Так я про то и говорю: правильные вопросы задаёте. У нас колхозники о том же говорят, да постоянно понукают лодырей. Да и многие не лодырями оказались, а сознательными врагами... Так вот как раз артельный труд и помогает выявить таких врагов да подтянуть худших тружеников под лучших. Лучшие следят за ними, совестят их перед коллективом, ну, и тем становится невмоготу работать спустя рукава. Лодырей теперь у нас нет, все работают на совесть, сознательно, по-большевистски. А про увольнение с производства - так это же методы капиталистов, которые оставляют человека в нищете и без средств к существованию. При социалистическом хозяйствовании таких волчьих методов быть не может. Каждый получает по его труду, да и сам человек начинает тянуться к лучшим. Эко вы вопросы задаёте...

На лбу председателя выступил пот, и он поспешно достал платок. Егор Александрович всё больше ощущал свою власть над ним, и уже более твёрдо и решительно ему говорил:

- Но ведь получается, что колхозник полностью зависит от конечного результата труда колхоза, но повлиять на него не может. Кто как не будет трудиться - оплата у всех будет одинаковой. Разве это не может лишить стимула колхозника трудиться на совесть?

Он строго посмотрел на туго соображавшего председателя. Тот, вновь обдумывая каждое предложение, назидательно ответил:

- При колхозной системе этого быть не может. Скорее наоборот, коллективизм развивает в колхознике предприимчивость, инициативность, ответственность за свой труд. Каждый колхозник выполняет только один тип работ, который он выбирает по своим способностям. Колхозная система повышает культуру труда. Вы ведь об этом сказали. Каждый делится своими навыками с другими, опытный подсказывает молодому, как тому лучше работать. И обсуждаем мы все наши вопросы сообща. Колхоз - явление демократическое, председатели у нас постоянно меняются, колхозники всегда стараются избрать лучших. Это я не о себе, а в целом об устройстве социалистической артели.

Егор Александрович не оставлял ему времени и тут же задавал новый вопрос.

- А машинно-тракторная станции? Вы ведь расплачиваетесь с ними за уборку полей?

- Ну конечно, как иначе!

- Предоставьте, пожалуйста, все бумаги. Задание партии, знаете ли...

Последнюю фразу он произнёс с вескостью и небрежностью товарища Якушенко, и она произвела магическое действие. Председатель резко встал, и едва не вытянулся перед ним:

- Так точно, всё будет вам предоставлено.

- Хорошо. А каковы размеры госпоставок? Сколько поставляет государству ваш колхоз?

- Мы всё вам предоставим, я боюсь напутать цифры.

- Ну хорошо, пройдёмте дальше.

Именно пройдёмте, а не пойдёмте... Таков начальствующий язык.

Егор Александрович поднялся, и вдруг почувствовал неловкость за то, что он с такой нехарактерной для него резкостью разговаривал с председателем. Но только он стал думать о том, как загладить вину, как издали до него донеслись весёлые крики. Председатель радостно встрепенулся.

- А, вот и наши комсомольцы, активисты, призванные к нам недавно для помощи в обустройстве колхозов и в укреплении сознательности в колхозниках. Не хотите ли с ними пообщаться? Потом я вам предоставлю все бумаги, ну, а завтра вы примите участие в работе бригад, узнаете, как они трудятся, запишите подвиги наших стахановцев, ну, и вообще, проникнитесь духом социалистического соревнования.

Егор Александрович тоже обрадовался, утомившись окостенелым и официальным ответам скучного председателя. Тот поспешно вышел, позвав комсомольцев в класс к Егору Александровичу, представив его им как 'товарища Погоскина'.

Группа молодёжи вбежала в комнату. Необычайно радостные, светлые лица, не в пример окружающей подавленности, предстали перед ним. Один из ребят, стараясь придать своему лицу серьёзность, громко обратился к Егору Александровичу:

- Товарищ Погоскин, рады приветствовать вас от нашей комсомольской организации! Секретарь комсомольской организации Иван Вострин. Можете обращаться ко мне просто Ваня и на 'ты'! А мы к вам только на 'вы'!

Остальная молодёжь, двое ребят и одна девушка, так же представились, и все они обратились к нему с той же живостью и непосредственностью. И сразу же между ними и Погоскиным завязалась оживлённая беседа.

В комнату словно подул весенний ветерок, и вдохнул он в Егора Александровича что-то юное, наивное, доверчивое. Ему захотелось немедленно стать одним из них, и жить тем же, чем живут они, таким же простым и ясным. Юность его была болезненна и нескладна, и как же несхожа с ней оказалась эта новая юность, что стояла сейчас перед ним, смотревшая на всё таким бодрым, прозрачным и жизненным взглядом.

Все они были всецело охвачены идеей преобразования деревни, и ни о чём другом не могли и думать. Узнав, что Егор Александрович из Москвы, они тут же разложили перед ним ими начертанный план:

- Товарищ Погоскин, товарищ Погоскин, вы посмотрите на наш план! Как он вам? Вот здесь будет проходить бульвар, а здесь с двух сторон будут высажены деревья, а меж ними будет дорожка и скамейки. А вон там, ближе к ручью, беседка. Повсюду - клумбы с цветами. Мы, правда, не знаем ещё какими. Ждём ответа от знакомого комсомольца-ботаника. Заборы все - снести, да построить новые, одинаковые, по плану! У нас даже план новых домов есть! По порядку нужно будет сносить старые, вразброс расположенные избы, и строить в ряд, по линии, новые, просторные и чистые!

Взахлёб они рассказывали ему обо всех своих планах, о практически с нуля на бумаге возведённом хуторе, в котором кто-то даже нарисовал ворота по типу римской арки с дорическим ордером. Егор Александрович с живостью уловил знакомый ему дух идеализма, и заразившись им, стал так же страстно с ними спорить и поправлять их план. Класс наполнился громкими криками. Но в итоге Егор Александрович, всегда чуткий и тактичный, им уступил, и вновь установилась между ними благожелательная и мирная беседа.

- Скажите, товарищ Погоскин, ну почему в наших колхозниках так мало сознательности? Думают только о себе, пожитки свои прячут, не чистят свои дворы, не украшают участки, дороги не ремонтируют! Мы пытались кое-какие ямы засыпать, но тут ведь нужны силы всех жителей! А они только отмахиваются от нас. Нет, нужны часы политинформации, лекции нужны, чтобы пробудить в них сознательность, пробудить в них любовь к своей земле! Товарищ Погоскин, вы тоже проведите беседу с ними!

Егор Александрович радостно поддержал Ваню, секретаря комсомола, высказавшего, по сути, то же, о чём он думал сегодня, но их тут же перебила девушка, давно пытавшаяся до всех донести свои заветные мысли:

- Товарищи! Колхозникам нужна больница, нужен роддом! В каких ужасных условиях рожают здесь женщины, а правила здесь всем тёмная бабка-повитуха, которая сгубила ни одну женщину. Нужно в первую очередь начать с больниц, а потом уже всё остальное!

- Да нет же, ведь скоро в городе откроют больницу! Сперва нужно сделать дороги!

Ещё более страстные крики заполнили комнату. Затем все вышли на улицу, и там продолжили обсуждать план преобразования колхоза. Перед их взором вырастали больницы, парки, сады, просторные каменные и кирпичные дома. Они быстро нашли место для будущего катка, и к вечеру смогли определиться с расположением колхозного театра (один из ребят, знаток античности, схематично нарисовал его в виде амфитеатра). Так они обошли всю деревню, составив новый план её преобразования. При необычайно тёплом прощании они условились следующим вечером собрать колхозников и представить перед ними этот новый план.

Необычайно вдохновлённый, забывший о поезде, о недавнем сне, обо всём том, что его окружало, Егор Александрович возвращался в свою комнату, мечтая лишь о новой встрече с юностью, оказавшейся такой прекрасной, во всём лучшей, чем была юность его времени.

V

К позднему вечеру Егор Александрович, помня о своём зароке непрестанно трудиться, разложил на столе все выданные ему бумаги, и начал старательно делать выписки. Какая-то необычайная деловитость нашла на него, и он ни о чём не мог думать, кроме как уяснения экономического благополучия колхоза. Однако цифры не сходились, и он никак не мог понять, откуда же колхоз смог приобрести всё это дорогостоящее оборудование.

Вдруг в дверь постучали. Он, заранее себя ущипнув, вновь вспоминая сегодняшний сон, открыл дверь. Там стоял маленького роста старичок, хотя, в общем, не очень-то старый, в непомерно широкой шубе и в такой же непомерной шапке-ушанке. На плече у него висело ружьё. Движения его были не по возрасту юркие, но всё же степенные, а в глазах его блестело умное лукавство.

- Егор Саныч, стало быть?

Погоскин, поначалу испугавшись, сразу же успокоился, услышав смешливый голос старика. Он невольно улыбнулся его забавному виду.

- Да, он самый, журналист из Москвы.

- Не хочешь ли, Егор Саныч, отужинать у нас? Новым людям мы завсегда рады, и поговорить с ними завсегда интересно.

- С преогромным удовольствием!

- Не отвлекаю, стало быть?

Егор Александрович шутливо произнёс:

- Всё в порядке, мне одному в доме скучно, а порой даже немного жутковато.

- Ну, нынче-то в деревне у нас спокойно, это раньше слегка жутковатей-то было. А всё можно жить! Давай-ка к нам тогда.

Погоскин, вновь вспоминая сон, быстро собрался и пошёл за стариком. Но в отличие от попутчика во сне, тот был по-прежнему разговорчив и весел. Егор Александрович сам продолжил начатый на пороге дома разговор.

- А как вас зовут?

- Меня-то зовут Игнат Палычем, сторож я колхозный, вот недавно им устроился. Ну как устроился, пригласили за выслугу лет. Вот посижу с вами, и снова пойду сторожить. Чтой-то многие пужаются ночами, а мне всё одно хорошо. Ну вот, мы и пришли.

Они оказались около единственного дома с горящей электролампочкой. Войдя в расположенный рядом дом, Погоскин увидел там сидящую при керосиновой лампе Анфису. Необычайно уютно было в её доме: везде картины, ковры... Егор Александрович, быстро осмотревшись, вновь взглянул на неё. Она встала и поспешно с ним поздоровалась:

- Здравствуйте, Егор Александрович. Вы только не пугайтесь, не хитростью выманила я вас, мы в самом деле любим потолковать вечерами, вот дядя Игнат и захотел вас пригласить. Так что не пугайтесь. Вот он сходит к себе и скоро вернётся.

Дед Игнат вышел, а Егор Александрович, действительно, сразу подумав о том, что его вновь, как и во сне, хитростью выманили, осторожно сел на лавку напротив. Анфиса весело ему улыбалась:

- Да не робейте же! Как вам первый день в деревне?

- Очень восхищён успехами вашими. Комсомольцы очень, очень мне понравились! Такие прекрасные ребята!

- Ребята может и прекрасные, да лезут всё туда, куда не просят. Но эти, что прислали к нам недавно, вроде ничего, а те, что до них были... Ну да ладно, это я такая, недобрая... Да не пугайтесь же! Вернётся дядя Игнат!

Она игриво засмеялась, а Егор Александрович, и вправду, по-прежнему видя прошлый сон, всё ещё боялся какой-то чертовщины, но спустя какое-то время он успокоился и даже попытался принять тот слегка разбитый тон, который имел с ней в конце прошлого вечера.

- Всё хорошо, Анфисушка! А лампочка-то твоя где, отчего не зажигаешь? Вот у соседей-то горит на всю деревню!

Аксинья вдруг нахмурилась:

- А не люблю я её, эту лампочку, мне при керосинке аль при свече сподручней. Я её и не зажигаю вовсе, хоть и знаю, что ярко горит.

Погоскин удивился и наигранно её пожурил:

- Вот оттого комсомольцы и обижаются на вашу косность! Уж прости ты меня. В городе мы все живём при электролампах и хорошо нам при них, светло! А тут у тебя полумрак такой.

- Да в городе может свои лампы. А у нас они другие.

Егор Александрович вновь весело засмеялся:

- Ну какие другие?! Одинаковые все лампы, на одном заводе изготовленные! А проходит по ним электричество, оно во всём мире одинаковое. Шарики невидимые такие на огромных скоростях. Те скорости и создают тепло и свет.

По-прежнему упрямо и строго смотрела на него Анфиса.

- Может, и такие же, но боюсь я их, этих ламп.

- Анфисушка, ничего страшного в них нет! Может, перегорела однажды она? Её хлопок тебя напугал?

- Да не про то я, не пужливая я. Отраженья я их боюсь.

Егор Александрович обращался к ней как к маленькой девочке. Она всё по-прежнему, с характерным крестьянским упрямством, смотрела на него.

- Какое ещё отражение? Стеклянная колба это. Ну да, едва заметно отражает она окружающее. А внутри неё тонкая вольфрамовая нить, которую мы видим ярко светящейся.

- Не про то я. Не то я вижу, - упрямо ответила Анфиса.

- Так а что же ты видишь там, Анфисушка? - засмеялся Егор Александрович.

- Вижу я в ней деревню.

Егор Александрович удивился:

- Деревню? Каждый видит своё... Никогда не искал в ней таких картин. Светит ярко и светит...

- Вам это трудно понять... Но в каждой нашей лампочке - деревня, да не просто деревня, а непременно с людьми, а то и не одна. Зажгёшь - и жутко так станет, только бы потушить. Коли если семья большая - то, быть может, ещё жить можно, а как одной - невмочь.

Егор Александрович вмиг утратил весёлое расположение духа. А Анфиса продолжила:

- Вы тоже в неё потом всмотритесь, не у меня только. Хоть смотреть на неё и неприятно, да глаза она режет. Страшно светят эти лампочки, свет такой недобрый, не от чистого он...

И вдруг она, будто забыв о сказанном, живо воскликнула:

- Ах, вот и дядя Игнат идёт, его всегда издали слышно. Ой, я же вас не предупредила! Он-то у нас во всей деревне за глаза вралем зовётся. Стал он недавно рассказывать странные истории, одна необычайней другой. И только потом выяснили, что всё это он выдумывает! Только зачем? А всё равно... Скажу вам как есть: он единственный человек во всей деревне, с которым мне поговорить приятно, и с которым на душе завсегда легче. Заврётся порой - одёрнешь, а он и дальше, как ни в чём не бывало продолжит начатое. В общем, вы не удивляйтесь! Хоть и выдумывает он много, но рассказы его всегда интересны! Газеты читать любит, видимо, оттуда и берёт свои выдумки, в которых он, сторож Игнат Палыч - завсегда самое важное лицо. Ой, а вот и он!

Дверь отрылась и в комнату вошёл дед Игнат, держащий небольшую бутылку, по всей видимости спирта. Анфиса накрыла на стол, и дед Игнат, поспешно выпив первую рюмку и с радостью принявшись за обильные угощенья, тут же завёл беседу. Голос его, как всегда, звучал очень живо и любопытствующе, а во взгляде его по-прежнему блестела весёлая хитринка.

- Вы, Егор Саныч, партийный, стало быть?

- Нет, я не партийный.

- Но писать-то будете по-партийному?

- Писать я буду по-своему. А вообще я писатель прошлого! Да и не журналист я, по правде говоря!

И, вдохновляясь рядом сидящей с ним Анфисой, он страстно продолжил, но теперь уже о том, о чём в самом деле тревожился:

- Знаете, а меня ведь вдохновляет совсем другое: человеческие чувства, судьбы людей и природа, да всё простая, неброская, не всем приметная. Мне ближе красота в её скромном обличии. Хотя, бывает ли она иной?.. Если подумать, то ведь мало в нашем мире красоты. А человеческой красоты ещё меньше...

Его простоватая искренность, на которую свысока смотрел недоверчивый горожанин, находя в ней недостаток ума, здесь сразу же нашла отклик, ведь являла оно собой, в своей сути, родную крестьянскую черту. Дед Игнат и Анфиса тепло посмотрели на него. Егор Александрович вдруг грустно вздохнул:

- Да, друзья мои, писал я раньше об этом рассказы, правда, читал их лишь в узком кругу знакомых, не смел печатать их, снизу бросая взгляд на наших великих писателей. Но вот теперь решил испробовать себя в другой ипостаси. Вернее, не то, чтобы решил, а так сложилась жизнь... Нужна мне была работа, вот меня и взяли корреспондентом в газету, в журнал.

Дядя Игнат, услыхав последнюю фразу, тут же поучительно вымолвил:

- Газеты и журналы - это хорошо, да не всегда они дельно пишут. А ты уж будь их тех, кем мы сможем зачитываться с Анфисой, да пользу для души извлечь. Пиши так, чтобы потом охотно показать нам это смог, а иначе не пиши.

Анфиса его подхватила:

- Вот-вот, но только про нас не пиши, да про эти разговоры наши. А хотя нет, пиши всё-таки так, как им нужно! Мы-то знаем, как нынче пишут... Мы поймём.

- Да нет же, Анфисушка, Егор Саныч не такой.

- Да разве другое напечатают?

Очень удивился этому недоверию официальным газетам Егор Александрович, и, вспоминая свои прошлые разговоры с крестьянами, он вновь пожурил себя за недооценку их понимания происходящего. Ведь действительно, вся периодика последних лет пестрела каким-то бессовестным оптимизмом, в то самое время, когда жизнь большинства его окружающих была полна невзгод. Разве что сегодняшние комсомольцы явили себя так, словно сошли они со страниц этих самых газет...

Дед Игнат, выпив ещё одну рюмку и закусив её огурцом, продолжил своим весёлым и поучительным тоном.

- Ты, Егор Саныч, на нас не серчай. Мы не то, чтобы не верим - совестно нам нашим неверием тебя обижать. Да и не только тебя, но и всех тех, кто это пишет, да речи говорит. Но я человек поживший, и могу сказать так. Пишут, стало быть, в газетах этих про все эти станции, заводы да турбины, которые создаются, дескать, по всей стране. А как по мне, страна состоит в первую очередь из людей, а не из машин. Людей не станет, в особенности справных да разумных, так и машины эти быстро придут в негодность и проку от них никакого не будет.

Егор Александрович поразился такому широкому взгляду на вещи со стороны простого сторожа и тому, насколько эти суждения были ему близки, но всё же чувствуя на себе обязанность защищать свою должность, возразил:

- Но ведь разные это вещи. Люди - это одно, а машины, которые создают для них удобства - это другое...

- Не бывает так, Егор Саныч. Всё одно связано. Руки-то людей другое могли бы делать замест этих машин. И голова могла выдумать что-нибудь другое, думы-то они тоже все на себя тянут. Да ведь сколько хат можно было бы построить с одного только завода! Во какие гиганты на картинках! Да их прямо так и называют в газетах. Но коль трактора - это ещё ладно, то эти танки и прочие машины войны - какой от них прок? Только дороги разобьют своими железками, да и всё... Да ведь на душегубство они назначены, вот что главное!

Егор Александрович вновь до крайности удивился просторным речам деда Игната, и, не находя слов, коротко ему ответил:

- Они нужны, чтобы защищать нас.

Дед Игнат неожиданно согласился:

- Ну хорошо, пусть будет так. Это дело, стало быть.

Однако, сделав недолгую паузу, веско добавил, но теперь уже другим, как будто даже недобрым тоном:

- Но скажу я тебя одно, Егор Саныч: никто не приходит в чужой дом с оружием в руках, чтобы сделать добро. Это мы с Анфисой лучше тебя знаем.

Аксинья всплеснула руками:

- Дядя Игнат...

- Цыц! Стало быть, дядя Игнат лучше знает. Не хотели мы всего этого, а нам силой навязали.

Егор Александрович встрепенулся от резкого осознания того, куда вдруг вывернула так хорошо было начатая беседа, но дед Игнат, не замечая его замешательства, укоризненно произнёс:

- А я ведь ещё лет пять назад говорил товарищу Сталину: 'Не нужно, Иосиф Виссарионович, этого делать, не к добру оно', а он меня тогда не послушал...

Погоскин удивлённо посмотрел на Анфису, и та ему подмигнула. А всё ж очень ладно рассказывал старый сторож, и Егор Александрович решил не прерывать его выдумки, хоть и опасные для них всех:

- Как это так? Неужели он вас пригласил к себе? Или он сам сюда приезжал?

Дед Игнат вновь безнадёжно махнул рукой:

- Да нет, это я был в Москве, церкви хотел посетить, да свечки поставить. Нагрешил народ наш так, что во веки не отмолишь. А что ещё хуже, грехи свои он и отмаливать уже не хочет. Ну, не о том я...

Так вот, меня и вызвал он тогда к себе, мол, так и так, человек ты опытный, мудрёный, мне обо всём доложили, вот и нужон твой совет. Да только он меня не послушал. Всё рассуждает-то он отстранённо, по книгам, а мудрости житейской не знает. Только у стариков есть мудрость.

Егор Александрович насторожился, тут же представив всезнающего товарища Якушенко, который в точности передаёт ему слова деда Игната. Но всё же любопытство его одолело, и он продолжил наигранно расспрашивать завравшегося старика:

- И о чём же вы говорили?

- Да о том самом, о колхозах этих. Долго шла наша беседа, и тут не только он, но и я у него много чего спрашивал, а он на мои вопросы обстоятельно отвечал.

Улыбка невольно украсила лицо Погоскина:

- И что же он говорил тебе?

- Начал он, стало быть, с общего, с того, что, мол, крестьянства в нашей стране - четыре пятых от населения. И потому, дескать, именно крестьянство должно стать основой индустрии, основой рынка. Мы, дескать, не можем заниматься грабежом колоний и 'эксплутировать' другие народы, как это делают капиталистические страны. Это верно, это дело, с этим я с ним согласился. Не хотим мы других обижать, да отбирать чужие земли и труд.

Егор Александрович вновь улыбнулся этим суждениям, очевидно, вычитанным дедом Игнатом из газет. Не очень-то к его простому деревенскому облику шли эти новомодные слова, вроде 'индустрия', 'эксплуатировать', 'капиталистический'.

- А дальше?

- А дальше не дело он стал говорить, я его и стал поправлять, да упрям он, только своей премудрости верит и этим своим... как его... догматам этим...

- Догмам?

- Вот-вот, Ленин о них писал, о догмах этих. И вот стал он рассказывать мне о вражде между нами, крестьянами, да 'пролетарьями', о некой смычке между нами и ими, которые мы, видите ли, не даём ему сделать. Как он сказал? 'Снятие противоречий между городом и деревней'. Во как!

- Так-так, и ты здесь с ним не согласился?

- Нет, так и сказал ему. Он мне начал говорить о том, что крестьянство, мол, строит своё хозяйство на собственности, разрозненно, как капиталисты эти, и думает лишь о том, как бы нажиться, а не о благе всего народа.

- И ты, дед Игнат, снова с ним не согласился?

- Нет. Не очень-то у нас обогащаются, сказал я ему. Это, во-первых. А во-вторых, страха в народе много, поменьше бы его было, авось, и лучше бы он жил. Не верит наш человек в себя, не смеет на себя положиться. Всё выделиться он боится. Небось, и трудодни-то эти нам выровняли, кабы все не пересобачились, и никто не выделялся. Но всё ж есть у нас и отчаянные головы. Так пусть обогащаются! Так я ему и сказал. Пусть обогащаются! Да, может, и несправедливо это. Да что такое эта самая справедливость, о которой все толкуют? Не думал, Егор Саныч? Не есть ли это лукаво прозванная зависть?

Но я тогда этого ему не говорил, а рассуждал всё с его стороны. И сказал ему, что доля-то его не уменьшится, а наоборот, только возрастёт. Часть-то урожая та же, а коль урожай удвоится, то и отдаст он, кулак этот, на общее благо в два раза больше. Так и добро сделает, пусть и не думая о нём. А кто по деревне целыми дням бродит, да советы всем раздаёт, то от того и пользы всего меньше.

Егор Александрович почтительно посмотрел на деда Игната, всё более поражавшего его своей неожиданной начитанностью и редким свободным умом. Но главное было то, что говорил он, ни на кого не оглядываясь и ничего не боясь. Не скрывая своего удивления, Егор Александрович продолжил наигранно задавать вопросы деду Игнату, дабы не прервались его небылицы, внезапно оказавшиеся такими толковыми:

- Это ты дельно сказал, дядя Игнат. Но он не внял твоим доводам?

- Нет, стал нас обвинять в том, что мы цены взвинчиваем для того, чтобы создать голод в городах, и нажиться на этом мы, дескать, хотим. Накопили, дескать, у себя запасов, а им продаём втридорога. Да и что производим мы мало, не так, как могли бы производить в этих треклятых колхозах. И, мол, мы для него пороховая бочка, на которой он сидит. И что, почувствовав свою силу, угрожать теперь мы ему станем каждый год, то есть не ему, а армии и городам, которые от голода бунтовать будут. Ну, а через них, стало быть, и ему, да и всем им, тем, кто с ним.

- Обидел он тебя значит?

- Не то, чтобы обидел, да только зря он врага в нас видит. Что до цен - то продавали мы за столько, за сколько купят, и не меньше. Прибыли хотели? Да, хотели, да на то он и труд, на то его и цель. Ведь я только тогда и захочу работать, когда пользу для себя вижу, а иначе работать не стану, только если меня принудят. Раньше-то труд был только для того, чтобы жить, оттого и благородней казался, а уж теперь, при науке этой... Чтобы хорошо жить! Неблагородно звучит, тут я соглашусь, для себя ведь хорошо жить, а не для другого. А я и не стремлюсь во святые! Как по мне, главное, чтоб без греха было. А что до той 'эксплутации' кулаков... Да разве нас сейчас его колхозы не 'эксплутируют'?..

Выпив рюмку и закусив, дед Игнат уже спокойней, но всё же с прежним волнением продолжил:

- А что до дурного производства нашего, то я предложил товарищу Сталину следующее: вы, то есть учёные ваши, дайте нам советы как и что делать, как лучше сеять, пахать, и тем, кто им последует, снизьте поборы эти. Налоги, или как их там... Вот они тогда, видя в том выгоду (а как же без неё?), и последуют за вами, причём по своей воле, без страха. В страхе-то один вред! Я ему это снова сказал.

Ну а что до собственности нашей, то теперь скажу я так, пожив вот уж как три года в колхозе: собственность рождает в человеке ответственность, а без собственности всё чужое. Нет теперь этого кровного родства с клочком своей земли. Да и раньше его почти не было. А если говорить про то, что расставаться с собственностью не хочешь, так ведь это со всем, что любишь. Худого в том нет.

Так вот, в завершении ответил я товарищу Сталину на все его возражения так: пусть и нет у народа истины, и он сам не есть истина, и то, как сложилась его жизнь - тоже не есть истина и не есть благо. Да только не нужно разрушать его жизнь, пусть и скверно сложенную. Беда-то вся в народной темноте да в народной расхристанности! От человека-то всё идёт: каков он, такова и жизнь. С человека нужно начать, а он уж и выберет этот самый строй по своей душе, социализм там или ещё какой. И всё у него ладно получится. Да ведь не от Бога все эти рынки, индустрии и прочее, а потому не нужно о них столько думать.

Да только не внял Иосиф Виссарионович моим словам, а всё спрашивал меня, как вот прямо сейчас ему решить вопрос с поставками хлеба, которого не хватает его индустрии. Я уж начал было его упрекать в спешке во всех этих стройках, да он обозвал меня кулацким элементом крестьянства да выпроводил... На том и закончилась наша встреча.

Егор Александрович слушал деда Игната, затаив дыхание, пытаясь запомнить каждое его слово. 'Вот тебе и сторож! Да хоть записывай за ним. Приду домой и обязательно запишу его речь. Хотя, не опасно ли это?.. А если эти записи прочитает товарищ Якушенко? До чего же всё-таки у него широкий и свободный взгляд на жизнь! Но точно ли это народный взгляд, как я подумал вначале? Где же он мог всё это вычитать? Неужели это правда о врагах, и они, эти враги колхозного строя, ему всё это рассказывают? А он и пересказывает на свой лад. Не может того быть! Нет, надо не упустить момент, и расспросить его обо всём. А там уже и решить, чьи это речи'.

В то самое время, пока он думал над очередным вопросом деду Игнату, Анфиса недовольно встала из-за стола и стала того бранить:

- Егору Александровичу писать статью нужно в газету, а ты ему о чём рассказываешь? Думаешь, он об этом напишет? Если и напишет, то твоё имя да фамилию рядом поставит, и уж с тебя тогда за это спросят.

- А хучь и спрашивают. Всё одно правда.

- Не о том говорить нужно газетному писателю!

И вдруг с тем же негодованием она набросилась на Егора Александровича:

- А ну, Егор Александрович, снимайте ваш пиджак! Вымазали-то как, для писателя это совсем негодно. А если начальство вдруг ваше приедет?

Засмущавшись, Погоскин снял и отдал ей пиджак, не желая препираться, боясь тем самым нарушить разговор. А дед Игнат, развернувшись к ходившей по комнате Анфисе, уветливо ей говорил:

- Да я же не для газеты ему это говорю, для газеты ему председатель скажет, да сподручники его. Я так, как они ведь сказать не сумею. Для души мы здесь говорим. Не так ли, Егор Саныч?

Не скрывая своего к нему восхищения, Погоскин страстно подхватил:

- Верно, верно, дядя Игнат! Но почему вы обо мне так плохо думаете? Я ведь правду хочу знать, а не то, что нужно для газет.

Аксинья отошла от них и стала над тазом нарочито громко чистить его пиджак. Так она, вероятно, выражала своё недовольство.

С её уходом Егор Александрович почувствовал в себе свободу и, собравшись с духом, решил продолжить начатый дедом Игнатом разговор. Словно пряча слова от Анфисы, он тихо его спросил:

- Так что ж, получается, вы не довольны произошедшим? Не довольны коллективизацией и колхозами?

Дед Игнат удивлённо на него посмотрел, быть может, с крестьянской установкой ожидая, что то, что понятно ему, должно быть понятно всем.

- Да как же иначе, Егор Саныч?

Но вдруг он стал говорить так же тихо:

- Только слова мои все для души, не для газеты, в ней ты об этом не пиши.

Он неслышно повернулся, взглянув на занятую оттиранием пиджака Анфису, и, убедившись, что ругать его не станут, продолжил:

- Да разве могло оно по-другому выйти-то?.. Может, и стали бы объединяться в артели те, кто боится опасности, кому сподручней в покое жить, довольствуясь малым. Да уж очень враждебен народ стал после революции да братской войны. Все пересобачились меж собой, да волком друг на друга смотрят, обиды не забывают. У каждого зуб друг на друга имеется. А тут пришли к нам с этими кулаками, а после придумали и неких подкулачников. Если с кулаками ещё ясно, ясна их вина, то про этих подкулачников я и до сих пор ничего не понял.

Так вот, пришли они к нам, да и вспомнили мы друг другу прошлые обиды, да только никак не ожидали того, чем всё это обернётся, а сейчас и вспоминать не хотим, дабы совесть не тревожить. Совесть-то быстро забывает да надолго, однако всё ж не навсегда. Ведь как помещиков пожгли да пограбили, да церкви обобрали, долго друг от друга глаза прятали, да после от этого ещё больше друг от друга отвернулись, оттого, быть может, что каждый стал свидетелем бесчестия другого.

Порой грешно и подумаешь: может и по делу загнали нас в колхозы эти. Ведь хороши они тем, что стреножат нас, да не дают нам вольничать, как мы вольничали тогда. Ведь вот как воля наша обернулась... А что будет, коль наш человек и вправду разбогатеет, да через богатство это получит силу и власть? Да тут и думать не надо, ответ-то на этот вопрос есть, а ответил нам на него он! Портрет его в избе правления висит... Так что, может, и вправду, сподручней нас вот так застреножить, нежели ждать разволицы такой...

И снова обернувшись в сторону Анфисы, и убедившись, что она не слышит, дед Игнат стал говорить ещё тише, подавшись к собеседнику и низко склонившись над столом:

- Да ведь не только она, разволица, страшит. Да что говорить, вот захожу я однажды в избу, а там комсомольцы положили всё семейство Прокловых на пол, застелили их досками, а сами сидят да пируют на них, живых ещё, перед хозяином-кулаком, для которого эти Прокловы были лютые враги...

Егор Александрович разочарованно выдохнул. Если прошлые речи ещё были правдоподобны, то теперь совсем абсурдные истории начал рассказывать хмельной дед Игнат. А тот, ни сколь не смущаясь, продолжал:

- И вот говорят они ему: мы, мол, так и не нашли у тебя никаких припасов, а знаем наверняка, что они есть. Приноси нам по одному мешку твоего добра, и коль его много будет, то Прокловы эти и вовсе издохнут под нашей тяжестью. Только не тяни со временем и не обманывай! Иначе мы уйдём вместе с ними, а после уже без них будем обыскивать. И тут хозяин вдруг так возрадовался, и все закутки обыскал, и таскал мешки к ним, да только один лишь из этих Прокловых помер. Богатырская порода была. Да в итоге выслали их всех вместе с ним. Говорят, в одном вагоне ехали...

А поп, которому поначалу каялись в тех делах, помещичьих... Тому тоже отомстили за то, что страшную душу многих он ведал. Мать его престарелую скинули, да об пол её, что та и померла. Это когда его раскулачивать пришли. Он с досок пола ей гроб сделал, и, не успев вынести его из дома, спрятал при новом обыске в нём припасы свои. Да не съестные у него были припасы, а всё больше золото и серебро. Под неё их и положил, безбожник такой. Так из гроба этого её снова скинули, как из кровати тогда. Нам, говорят, что она, что не она - всё одно вещь, не имеем мы, дескать, страха. Вот и подумай тут, что с таким народом иначе нельзя, кроме как колхозов этих... А сколько по деревням таких раскулаченных было... Мне рассказывали уж после.

Да и когда шли мы в колхоз, то горечь от расставания с кровным во многом перевешивалась думой о том, что сосед-то отдаёт ещё больше, чем ты. И смирились мы оттого быстро. Да что говорить: сами мы ярмо это и заслужили!

И вдруг откинувшись к стене, быть может, забыв об Анфисе, дед Игнат уже своим обычным голосом произнёс:

- И вот что в итоге получилось-то, Егор Саныч: землю-то нам по сути и не отдали ваши большевики. А передали нам в аренду с неподъёмной платой, да без возможности отказаться от этого добра и без возможности его выкупа. Одно хорошо: думать ни о чём не нужно да отвечать ни за что не надо, выполняй свою работу, да и забудь о другом. Вот только горе чужое уж не так нас радует... Когда его на себе же несёшь.

Игнат Палыч вдруг замолчал, вспомнив об Анфисе. Погоскин смиренно слушал его речи и не переставал поражаться им. Пусть и выдумки дед Игнат ему говорил со Сталиным да с этими Прокловыми, да и с попом тоже. Но до чего же смело он говорит, да с какой высоты на всё смотрит! Колхозный сторож-то! Вот только не понятно, где же здесь правда...

Аксинья, всё это время молчавшая, вдруг вспыхнула, ударив тазом о лавку:

- Дядя Игнат, на сегодня всё!

А дед Игнат как будто даже не обиделся, а напротив, весело к ней обратился, поднявшись с лавки, при этом едва заметно пряча в карман оставшийся на столе огурец:

- Во бестия, всегда такой была! Ну коль всё, так всё. Как скажешь, так и будет. Как бы ты ни журила меня, а я всё равно благодарен тебе за гостеприимство твоё.

- Ну, тут уж не за что. А так-то ты совсем заговорился, гляди, как бы Егора Александровича окончательно не напугал. Давайте-ка уже ко сну собираться!

Сдержанно распрощавшись с Анфисой, опечаленный тем, что она прервала такую многомысленную беседу, которую ему, быть может, ни с кем уже никогда не доведётся вести, Егор Александрович вместе с дедом Игнатом вышел во двор.

Тревожная осенняя ночь окутала деревню. Была она необычно тиха, а ветер, нещадно дувший, почему-то не шумел. Отчего ж не шумит ветер?..

Дед Игнат стоял на тихом ветру, с прежней хитринкой глядя на Егора Александровича, словно и не было того тягостного и устрашающего разговора.

- Ну, стало быть, до встречи, Егор Саныч?

- А пойдёмте ко мне, дядя Игнат! - вдруг воскликнул Погоскин, до страсти не желавший расставаться с удивительным сторожем, затмивший речами своими и комсомольцев, и его прошедший, будто дьявольский, сон.

Дед Игнат хитро прищурился:

- А пойдём, Егор Саныч, коль есть чем почествовать! Хорошему человеку мы завсегда рады. Только мне сторожить пора скоро, ну, да время есть...

VI

Они вошли в просторную комнату, едва освещённую бледным серпом Луны. Там они выставили от окна стол, приставили к нему два стула и, поставив на него отчего-то слабо горевшую керосинку, ещё недавно ярко освещавшую комнату, продолжили беседу. Всё тем же смешливым тоном обратился к Егору Александровичу дед Игнат, угощаясь едой, которую вместе с рукописью зачем-то вложил в чемодан Якушенко.

- А на что тебе мои речи, Егор Саныч? Ведь знаем мы оба, что написать ты о них не сможешь. Да и кому они интересны? В газетах всё больше пишут для городских, а нам, деревенским, они ни к чему. Вот мне кино куда больше нравится. Ох, и полюбил же я это кино, Егор Саныч! Теперь вот всё жду его.

- Не для газет, а для себя я хочу с тобой поговорить. Правды я ищу.

- Правды? Правд то ведь этих много, у меня своя правда, у тебя своя.

- Нет, я одну правду ищу, настоящую и единственную.

Погоскин весь обратился в память, стараясь в точности до слов запомнить всё, что скажет ему дед Игнат. А тот, разрезая колбасу, назидательно ему говорил:

- Нет единственной правды, Егор Саныч. Я-то своё пожил, знаю.

- Как это нет?

- А вот так. Правда-то может быть только человеческой. Потому сколько людей, столько и правд. Вот и сосчитай... Большевики своё видят, да о том всем рассказывают, мы видим своё, да молчим. Каждый, что видит, то по-своему и преломляет, всяк по своей душе. У каждого ведь она по своей мерке скроена...

- Но как тогда жить, дядя Игнат? Ведь всю жизнь я искал только одну правду...

- То свою правду ты искал, Егор Саныч. Да, однако ж, скажу я тебе, не всякую правду почитать стоит. У одного такая правда на душе, что расскажи он её мне, так я его за порок дома больш не пущу...

Почему-то Егор Александрович вспомнил 1926 год, когда летом он поселился в Коктебеле в доме поэта Максимилиана Волошина, где, будучи ещё совсем молодым человеком, он впервые попал в круг творческой интеллигенции. Там он общался с Андреем Белым, с Сергеем Соловьевым, внуком известного историка, с самим хозяином дома Максимилианом Волошином, а также с другими известными деятелями культуры. И вот он вспомнил, как затаив дыхание, он точно так же слушал их беседы и споры, как слушает сейчас речи простого колхозного сторожа.

От нахлынувшего к нему расположения Егор Александрович достал из чемодана и подвинул к деду Игнату всю еду, что у него была. А тот, словно принимая её за плату, с охотой продолжил вести разговор.

- Вот говорил ты, Егор Саныч, о настоящей правде. Так вот, скажу я тебе о ней так. Настоящая правда та, что от человека идёт. Большевики-то ваши всё о народе пишут, да человека не видят: то кулак у них, то партийный, то ещё кто. На каждого они свой догмат набросят, абы души его не замечать. Только правды в том нет. Как человек, своё поживший, могу сказать тебе на это так: в муках настоящая правда рождена, словно дитя у матери. А коль этого нет, то это и вовсе не правда.

- А что же это, дядя Игнат?

- Ох, и любопытен же ты, Егор Саныч...

Теперь они оба вполголоса говорили, приблизившись друг к другу, и только сейчас Егор Александрович заметил, какой необычайной голубизны были глаза у деда Игната. Словно огоньки пылали в них, и доброта была в этих глазах, и скрываемое за жизнерадостностью горе...

- Так что же это, дядя Игнат?.. - таинственно спросил Егор Александрович, словно пытаясь выведать тайну.

- А бис его знает, что это, да только не правда. Умствование одно, многомудрие, а может и иное.

И сделав паузу, зачем-то добавил:

- Однако ж не всю правду стоит слышать, Егор Саныч. А главное - не всякому. Неисчерпаема она, правда человеческая, а ведаем мы лишь её часть.

Егор Александрович ощутил в рассуждениях деда Игнате о правде большую для себя значимость. Вопрошающим взглядом он на него смотрел и, вспомнив свои недавние слова в поезде и теперь отчего-то переходя на 'вы', он с трепетом его спросил:

- Дядя Игнат, ответьте мне на такой вопрос: а есть ли ложь во благо?

Дед Игнат с удивлением на него посмотрел:

- Ложь во благо? Всё на свете есть, Егор Саныч. Чего ж ей не быть? Вот, сирота у нас в деревне есть, мальчонок, так никто не вздумает ему сказать о том, что в самом деле стало с его матерью, ибо мал он тогда был. Ложь во благо, или как там ты её назвал, Егор Саныч, всё больше для тех, кто душой слаб. Вот я как об том думаю. Вот коль вырастет мальчонок этот, да дельным человеком станет, то сказать ему правду всё-таки нужно будет. Но и сказать правду тоже нужно уметь. Разным словом ведь её можно выразить...

Теперь дед Игнат серьёзно и даже строго смотрел на него, хотя ещё недавно казался Егору Александровичу слегка выпившим.

- Ты так думаешь, дядя Игнат?

- Для души это грех, Егор Саныч. Не сомневайся в том.

Какое-то время обдумав сказанное, Егор Александрович, забывши о былом страхе его обидеть, вдруг спросил:

- А был ли ваш разговор со Сталиным?

Дед Игнат укоризненно на него посмотрел:

- Не дело спрашиваешь, Егор Саныч. Раз говорю, то, стало быть, был.

- Ты прости меня, дядя Игнат, уж больно недоверчив я стал, - виновато вымолвил Егор Александрович, сразу же застыдившись.

Однако дед Игнат по-прежнему строго на него смотрел.

- Грех это, Егор Саныч. Коль человек доверчив, то он в других себя видит, видит Бога, а коль недоверчив, то значит это, что черти его уже к себе прибрали...

Очень испугали Егора Александровича последние слова, показавшиеся ему весьма странными. Вдруг он подумал о том, что как хорошо, кабы это был сон, но нет, теперь он уже точно не спал... Дед Игнат заметил его испуг и тут же смягчился:

- Да ты не пужайся, Егор Саныч. Ведь вижу я, что душа у тебя мягкая, незагрубелая. Что не по силам тебе может быть наша правда, как и не по силам тебе наша жизнь. Сподручней уж тебе её вовсе не замечать, да по газетам этим жить. Но ответь, Егор Саныч, теперь на мой вопрос, коль я на твой ответил: каково тебе здесь живётся, в нашем колхозе-то?

- Живётся? Так-то я у вас только один день как гощу. Хорошо мне у вас, дядя Игнат. В деревне я всегда словно свой. Как будто здесь я должен жить, а не в городе этом. К тому же в недалёких отсюда краях я провёл детство, и потому, быть может, мои самые добрые и чистые мысли все идут из деревни, где я когда-то счастливо жил в окружении природы и добрых людей. Вот только... Сон мне сегодня дурной приснился. Странный сон. Что это, дядя Игнат? Может, черти?

Но тут же он подумал о том, что странно и даже глупо спрашивать об этом деда Игната. Да ещё и упоминать чертей... Но он смотрел теперь на деда Игната как на человека, способного разрешить любые его вопросы и сомнения.

Тот внимательно на него посмотрел:

- Дурной сон? Нет, Егор Саныч, не черти это. Место тут такое дурное, не от чистого оно...

Тут же Егор Александрович вспомнил схожие слова Анфисы о лампочках. Деревенское ли это невежество? Нет, уж про кого-кого оно, но не про деда Игната.

- А что такое с этим местом? Дом это новый, недавно построенный, сразу видно. До него здесь что-то было? Или вы не про это? - взволнованно продолжал он спрашивать деда Игната.

- Верно, Егор Саныч. Да я ведь говорил тогда Ивану Лукичу, председателю нашему, о том, что дом здесь строить нельзя, а он меня не послушал. Стало быть, моя правда была, как и тогда, со Сталиным...

- Отчего же нельзя? Что здесь?..

- У-у-у, любопытен ты, Егор Саныч. Страшная это правда, неподъёмная...

- Но зачем же ты мне тогда об этом сказал?

- А бис его знает, зачем. А ведь по делу ты меня спросил, Егор Саныч. Не знаю, по дурости ли своей сказал али по совести. Да только неспокойно мне, Егор Саныч, мучается душа. А излить её некому. С одной Анфисой мы по душам говорим. Людей-то много, а правду сказать некому. Да и кому она нужна, эта правда-то?

Егор Александрович задумался, и, встрепенувшись, громко ответил:

- Быть может, правда нужна тогда, когда её место заполняет ложь?

- Дело ты говоришь Егор Саныч. У городских мудрости мало, одни только догматы эти. Но ты не такой, это я сразу увидел. Но раз я тебе об этом сказал, то бишь о месте этом, то уж продолжу и дальше свой сказ. А в газете ты пиши так, как пишут, простим мы тебе. А сказ мой ты побереги на потом. Ведь всё теперь быстро меняется...

- А что должно поменяться, дядя Игнат?

- А бис его знает, мы люди малые, чего нам гадать. Да только пришли они тогда... Я-то их впервые в окно увидел, вон там.

Дед Игнат ткнул пальцем в сторону окна, и Егор Александрович резко обернулся, сидючи спиной, но кроме яркого месяца, ничего не увидел.

- Кто же пришёл? На это место пришли, где дом этот нынче?

- Нет, Егор Саныч. Слушай же сначала, а иначе не поймёшь. Так вот, увидел я их в окно, вон там они были, и тоже ночной свет заслоняли они. Какие-то большие и круглые, словно нечеловеческие лица увидел я в окне. Однако по глазам я всё ж сразу признал в них людей.

Очнулся вдруг Егор Александрович от речей деда Игната, вспомнив о том, что бабушка ему вот так же рассказывала сказки на ночь. И тут же он вспомнил слова Анфисы о том, что вралем зовут деда Игната. Рассудок пронзил его чувства, и он, придя в себя, подумал о том, что читал дед Игнат, по всей видимости, помимо газет ещё и художественные книги. Но всё ж ему по-прежнему страшно было его слушать, и он заговорщицки спросил:

- И что это были за существа? Полулюди?

- Не дело говоришь, Егор Саныч, все мы люди, у всякого из нас своя душа и боль. Люди это, да только раздутые. Лица круглые, раздутые, что сразу и не признать, если глаз не увидишь. И ноги-руки, как тумбы...

Егор Александрович стал вспоминать сюжеты, схожие с этим рассказом, чтобы убедиться в том, что дед Игнат свои истории берёт из книг. Конечно, переиначивая на свой лад и наполняя их житейской мудростью, которой он его и покорил.

- Как же это, откуда они?

- С юга к нам пришли, говор их я сразу узнал...

- С далёкого юга? С экватора?

- Да не, с какого ещё экватора... Уж не больше ста вёрст от нас. Голодны они, выморены, вот и раздуло их, Егор Саныч! Только не знаю отчего так, только раньше никогда не видел, чтобы выморенных вот так раздувало. Только если живот, и то всё у детей.

Будто молния ударила Егора Александровича. От ужаса его бросило в дрожь. Точно ли сказка?? Та женщина в поезде! Опять о том! Неужели всё это правда? Преодолевая себя, он едва слышно прошептал:

- И что... дальше?..

- Безвредны они, тихи, даже не стучали, и не лезли в дом. Только страшным взглядом смотрели из окон, особисто когда ешь. Вон, оттуда.

Егору Александровичу невмоготу было повернуться, и он вдруг пожалел о том, что, не обдумав, пригласил деда Игната к себе. А тот, бездвижно на него глядя, размеренно и отстранённо говорил:

- Выйти поначалу было невмочь, да они безвредны, окружат, и даже не трогают. Только мухи вокруг них, да нечистоты... А так они только смотрят. Многие лежат, помирают, значит. Только тихо, беззвучно... Старики наши древние так не помирали, как они. Говорят, что молча умирают те, кто с Богам. А я знаю, что ещё беззвучней помирают те, от кого он насовсем отвернулся. Еды мы им давали, конечно, а некоторых даже выходили, да уж как жить им, неведомо. Но всё ж живут, а дети даже радоваться умеют, как мальчонка тот.

Да снова я отвлёкся... Так вот, вскоре и нас та же участь стала ждать, помогли они нам быстро прикончить запасы наши. Да ещё Иван Лукич работой нас тогда загрузил: свою эту турбину для реки припёр.

А Колька-то, супруг бывший Анфисы, всё дурачился, ирод. Пришёл я к нему в гости, а он им в окна то палку, то уголёк кинет. Он так и сказал мне: не со зла, мол, я это делаю, а со скуки, дурачусь я так. Да и не люди, мол, это вовсе. То-то наши самые безбожные грехи происходят от скуки. Такая уж страсть у народа дурачиться.

Так, почему я о нём вспомнил-то? Ах, да! Сказал ведь он тогда Анфисе (тогда он ещё у неё жил) для забавы что ли, что они этих лампочек боятся, мол, включишь их, а тех и след простыл, потому, дескать, и будут нам их ставить. Какой же дурень, ей-Богу!

Жутко стало смотреть по сторонам Егору Александровичу, и он заглянул в глаза деду Игната. Но в лазуревых глазах этих он тоже увидел страх. Опустив взгляд, Егор Александрович продолжил слушать леденящие душу слова.

- Да только спас нас всех Иван Лукич, откуда-то раздобыл еду, да ещё и свиное мясо. Но другая беда пришла. Помирали-то они везде на дорогах, а сам понимаешь, чем это грозит... Все по хатам запёрлись, а я и вызвался хоронить их. Да только не было во мне тогда сил, вот и выбрал я место это, где дом этот построили. Пустынно тогда здесь было... Вот оттого и дурно здесь спать.

Да только страшно мне, Егор Саныч, болит моя душа. Мне и до сих пор они мерещатся. Круглые, большие лица, и ноги да руки такие в обхвате, вон как те столбы, что на дороге лежат... Только люди это, люди! Так и кричу во сне, Анфиса слышала.

Егору Александровичу стало дурно. Он встал и отворил окно. В глазах его стало темно, словно нашёл на него обморок. Дед Игнат вдруг спохватился и с неожиданной для него страстностью воскликнул:

- Прости ты меня, Егор Саныч, что мучаю тебя! Ведь подумал я ещё тогда о том, что грех тебе будет это не знать. Видимо, и ляпнул тогда о месте этом. Слепота душевная ведь... Да и ни к чему тут все эти наши рассуждения! Ведь страдания здесь людские! И страдания великие: ничьё сердце вместить их в себя не сможет! Им ведь легче там, коль не я один, а оба мы о них подумаем. Душа-то у тебя добрая, это я сразу приметил.

Словно другой человек смотрел теперь на Егора Александровича. Не осталось в глазах его лукавства, а только вопрошающее изумление ребёнка, познавшего, что такое горе.

Егор Александрович судорожно сел обратно на стул, и тут же в комнате установилось гнетущее молчание. Был он крепок задним умом, а в подобных моментах всегда не мог найти в себе слов. Но вот, чувства его отхлынули, и он, быть может, по недавней привычке к деловому любопытству, глухо спросил:

- Но что, что же произошло? Как такое стало?

Дед Игнат, постепенно обретая прежнюю живость, тихо ему ответил:

- Этого я не ведаю, Егор Саныч. Кажись, у нас худо-бедно оставались запасы после поставок этих.

Но, задумавшись, вдруг едва слышно добавил:

- Но Иван Лукич, председатель наш, мне кое-что рассказал...

- Что же он рассказал, что? - забывшись, воскликнул Егор Александрович.

- Знаешь, Егор Саныч, я с Иваном Лукичом не в ладах. Не дело он выдумал с лампочками этими да турбиной, да болтовнёй из этих тарелок в доме. А всё ж благодарен я ему за то, что тогда он так всё разумно рассчитал, что спас всех нас от участи схожей. И в обиду я его не дам. И оттого не говори ему обо всём этом, и не делай вид, что знаешь...

- Ничего не скажу, клянусь!

Дед Игнат говорил будто как прежде, и в лазуревых глазах его вновь заблестела жизнь:

- Э, Егор Саныч, клясться нехорошо... Ну да ладно. По правде говоря, я думаю, что ему набрехали, и не так всё было, но скажу, как есть. Сам-то я иного не знаю, а гадать не буду.

- Так отчего ж эта ужасная беда случилась, дядя Игнат?

- Так вот, сказал он мне, что от этого самого, как его, от вредительства. Вот, вспомнил, как именно он сказал: от саботажа, дескать!

- Саботаж??

- Он самый. Народ в тех краях уж больно свободный да упрямый, и ни в какую не хотел он колхозов этих. Так и сказал: 'ваша власть московская нам поперёк горла', да так и заартачился он. Всё скотину резал перед вступлением в колхозы эти, а как вступил, не стал работать, лишь один вид делает, что пашет, да и как ему пахать, коль быков теперь у него нет. То Иван Лукич мне тоже сказал, эту самую статистику, небось, видел.

В общем, так заупрямился, что ни в какую его не переубедишь. 'Коль бесполезны колхозы эти будут, так их и отменят, и вернут всё как было'. Видно, так и поразмыслил. Видать, сильную обиду он возымел с крутости того, как нас всех туда загоняли... Хотя не ведаю, каково у них было, а спрашивать об этом нельзя.

Кажись, поначалу Сталин нам и уступил, да, быть может, оттого только, чтоб внутренний дозвол себе дать. Но потом он также заупрямился, когда снова ни с чем остался. Коль, дескать, дань не соберём, как собрать велено было, то всё прахом пойдёт, и страха в народе не станет, и колхозов, и меня вместе с ними. В армии-то с приказами строго, сам на войне был. Вот и приказал он своим сподручникам поставленный план выполнить, то бишь, попросту говоря, зерно всё забрать. И предупредил их: коль им, упрямцам эдаким, на себя не хватит, то сами в том и виноваты будут. Поля, мол, при них были, и работали они на них. Справедливо, мол, это. Во всём народ наш справедливость любит, вот и Сталин вместе с ним.

Вот и стали всё у них выгребать, дань-то великая, как у ханов, да и наказания их те же. Да и то, ханы-то те, небось, только для своего брюха брали, а тут уже для индустрии да армии целой. Стало быть, куда больше! Да и ведали сподручники эти, что поставки уж занадто для народа велики. Так и сказал один из них: 'Вот ваша расплата за хитрость да за упрямство ваше. Нас-то не обманешь!'. Вот они значит, как обозлились! А ведь всех кулаков они уже выслали, помещиков и подавно нет, а значит, теперь они уже и к самому народу ту же ненависть возымели.

Однако они, что Сталин, что сподручники его, небось, и сами не ведали, что из этого выйдет. Один Бог только ведает. Проучить так хотели да план свой выполнить, а вот оно во что вылилось. Земля-то, говорят, и опустела. Но я того не ведаю, не был в тех краях...

'Слушаться-то власть надо' - такую мысль хотел мне Иван Лукич, председатель-то, донести. Ей, мол, виднее, и не вашего куцего ума дело, что, зачем и почему. Во как он рассуждает! Я-то его тогда и послал по матери... Да разве можно c народом своим так? Да что говорить... Пересказал так, как мне рассказали. А своего уж говорить не буду, тут ты уж сам рассуди.

Ничего не смог произнести Егор Александрович в ответ, только нашёл теперь на него озноб, и он всячески пытался его унять. Заметив его, дед Игнат укоризненно покачал головой:

- У-у-у, Егор Саныч, уж очень ты мою правду близко к сердцу воспринял. Душа-то твоя нежна, что подснежники весной. Они-то, кстати, тоже весной пришли...

И вдруг, понизив голос, он взглянул ему в глаза и многозначительно произнёс:

- Сбереги же в себе мой сказ, Егор Саныч, да не растеряй его. Правда-то народная нынче не в почёте, а всё ж нужна будет. Скажу я тебе так: без правды-то это всеобщее недоверие и идёт. Не только в тебе я его приметил...

И, постепенно принимая свой обычный любопытствующий тон, продолжил:

- Ну, а мне ужо пора идти, сторожить добро колхозное. Я ж не для себя в сторожи пошёл. Кольку этого чтоб сменить, который указом о колосках грозить всем любил. Да только он теперь в город подался, большим человеком стал, с Анфисой вроде даже развёлся. Зато это нам дозволили, волю в делах этих дали!

Ну всё, полно, пойду я, Егор Саныч. Прости ты меня, старика неразумного. Мы старики, что дети малые, не по уму, а ток по душе своей живём. До встречи Егор Саныч!

Дед Игнат поднялся и, пожав Егору Александровичу руку, молча вышел из дома.

Оставшись один, Егор Александрович упал на стул и обхватил голову руками, точно так же, как и тогда, после страшного рассказа женщины в поезде.

Два образа, две жизни вдруг предстали теперь перед ним: с одной стороны был сторож Игнат с Анфисой и той женщиной в поезде, а напротив них - сегодняшние комсомольцы во главе с товарищем Якушенко. Словно кто-то из этих двух сторон был выдуман, из небытия словно, а кто-то из них и был самой жизнью, её сущей правдой. Или обе эти правды совместно жили, как о том говорил дед Игнат? Но одна правда как будто отрицала другую...

Он увидел лица комсомольцев, открытые, честные. Их жизнь, вопреки доводам рассудка, манила его своей верой, оптимизмом, бодростью, верностью идеям, направленным на других. Как будто будущее было за ними, ведь так много было в них энергии и творческих сил.

Он увидел товарища Якушенко. Он увидел жуткую черноту его пустынных глаз, и вновь его пронзил страх, как и тогда, когда тот упомянул имя Елизаветы и место его ссылки. Якушенко смыкался и вместе с тем возвышался над всеми теми, кто отправлял его в ссылку, кто унизительно допрашивал его, кто ссылал и арестовывал его друзей.

Он почему-то представил себя и людей своего круга старообрядцами, с которыми когда-то упорно боролась былая власть. Теперь уже новая, пореволюционная власть, точно также боролась с отступниками провозглашённой ей веры, но только делала она это куда эффективней, последовательней, с каким-то дьявольским напором...

Нет, он решительно отринул от себя эту власть. Однако теперь новым чувством она отразилась в нём. Всесильный Якушенко, разрешивший его проблемы, как будто показывал, что вполне возможно было отвести от себя её кары. Вот только какой ценой...

Он увидел сидящего напротив него Валерия Константиновича Озерова, бывшего аристократа (так он определил его для себя), говорившего с ним на языке большевиков. Нужно ли было обязательно вот так изменять своей вере, изменять себе? Или возможно было лишь внешне сотрудничать с ней, с этой властью, не для её блага, а для блага народа? Ведь она, эта власть, как раз и давала широкое поле для такой деятельности, во всяком случае, на литературном и научном поприще. Быть может, вопрос для него состоял лишь в том, чтобы принять для себя этот новый быт, а не огульно его отрицать, как то делали старообрядцы? А уж он, этот быт, совсем не относился к душе, как сказал бы ему дед Игнат.

Но кто же был на другой стороне? Все они были представителями народа. Того народа, который он всегда боготворил. Он всегда его жалел за его безропотность, за переносимые им страдания, за его доброту. Но теперь, кроме этих качеств, он приметил в нём едва уловимую враждебность к себе. 'Большевики ваши' - тут же вспомнились ему слова деда Игната. Кстати, а ведь он явно был вралем. Его беседа со Сталиным никогда не могла быть правдой, и уж никак не могло быть правдой и почерпнутое из рассказов о монголах пиршество на устеленных досками людях. Вот он недавно про ханов говорил, явно, всё из тех же рассказов...

С содроганием вспоминая его речи, он признал себе, что помимо всех этих чувств, они, представители той стороны, всё же вызывали в нём и что-то отталкивающее. Что же? Ощущение угнетающей тяжести, душевных мук и угрызений совести вызывал каждый из них, и даже манящая своей красотой Анфиса, тайну боязни лампочек которой раскрыл ему дед Игнат. Как будто теперь ему было трудно с ними разговаривать, глядя им прямо в глаза... Но в чём же его вина перед ними? Ни в чём. Однако странное это было ощущение своей виноватости перед ними...

Но самое для него мучительное, заглушавшее всё остальное - это массовый мор людей. Говорили о нём ему и до этого, ещё в ссылке. Значит, действительно, нельзя отрицать, что был в каких-то районах голод, быть может, по масштабам сопоставимый с Царь-голодом 1891-1892 годов, и сокрытый правительством, но оказавшим, по всей видимости, людям помощь. Таков был допотопный уровень хозяйствования, когда при стремительном росте населения, произошедшим в последние десятилетия, любой неурожай мог вызвать массовый голод...

Переход к колхозной системе, по всей видимости на время привёл к упадку урожайности, который, явно, совсем скоро будет восстановлен при таком массовом внедрении в хозяйствование тракторов, комбайнов и других машин. Возможно, колхозная система действительно очень грубо была внедрена, но внедрена она была лишь на какое-то время, и нужна она сейчас для индустриализации отсталой страны, а после, когда новый тип машинного хозяйствования прочно установится, власть отпустит хватку, в которую она зажала ныне измождённую деревню.

Кстати, посетив эти места к середине 20-х годов, он не увидел в ней той враждебности, о которой рассказывал ему дед Игнат...

Егор Александрович как будто теперь успокоился. Рассказы деда Игната словно отошли от него, отступили, до того охватив его удушающим маревом. Отчего так? Оттого, быть может, что чувства, рождаемые не самой жизнью, а представлениями о ней, пусть даже самыми жуткими, отходчивы. Отмучаешься, и жизнь захватит дальше.

Однако, едва успокоившись, он вдруг услышал её слова: 'Ведь та берёза тогда как-то особенно тревожно шумела, словно силилась шумом своим перекрыть его хрип...'. Нет, лицо той женщины в поезде, звучание её голоса, а главное - выражение её мертвецких глаз - он не забудет уже никогда...

Заглянув в её глаза и ужаснувшись, и, быть может, достигнув края слома души, он был тут же вытиснут оттуда инстинктом жизни. Отстранив от него все те страшные картины и вызываемые ими переживания, инстинкт этот приютил его к тому, что могло бы уврачевать его и дать ему сил.

И вот опять он увидел городскую молодёжь, что приехала сюда, как приезжали когда-то первые 'народники' в 70-е годы прошлого века, и вновь он захотел быть вместе с ними: вместе строить мечты, вместе заниматься всеобщим созидательным трудом, быть частью общества, частью тех, кто живёт во имя народа... Он всегда хотел, чтобы труд его был осмыслен, и, лелея мечту о своей будущей семейной жизни, он всё же признавал себе, что семейного счастья было трудно достигнуть, живя наперекор обществу и не ощущая того, что ты способен трудами своими бескорыстно сделать жизнь других людей хоть чуточку лучше. Жизнь семейная, неизменно окружённая для него ореолом святости, всегда содержала в себе, как порой представлялось ему, определённую долю эгоизма...

Вдруг он вспомнил о том, что Якушенко положил в его чемодан какую-то рукопись. Он её видел вчера, когда вечером разбирал чемодан.

Егор Александрович резко вскочил и бросился к чемодану. В нём он сразу же нашёл сшитые листы с текстом, написанным красивым каллиграфическим почерком. Сев за стол, он с трепетом положил их перед собой и погрузился в чтение.

Вверху прописными буквами заботливо был выведен заголовок: 'ТОРЖЕСТВО КОЛХОЗНОГО СТРОЯ', а выше него мелким шрифтом написано:

'Колхоз 'Червоный партизан', Мелитопольский район, май 1933 года'

Фамилии или инициалов указано не было. Ниже заголовка шла сама статья:

'Почти пятнадцать лет назад - на другой же день после великого штурма и установления диктатуры пролетариата - советское правительство издало декрет о земле. Этим декретом отменилось навсегда право частной собственности на землю, помещичьи земли были конфискованы.

Только победившая Великая Октябрьская социалистическая революция могла реализовать вековечную мечту крестьян о земле. Крестьянство получило более 150 млн гектаров бывших помещичьих, казённых и монастырских земель. В дореволюционной России около 30 тысяч крупнейших помещиков имело столько же земли, сколько её имело около десяти миллионов беднейших крестьянских хозяйств. Некоторые помещики владели необъятными имениями. Помещик Рукавишников владел более 800 тысяч десятин; Голицын - свыше миллиона десятин. Последний русский царь Николай II и его родичи в одной только Европейской России имели 8 млн гектаров земли.

Кроме помещичьих, казенных и монастырских земель, к колхозам перешло свыше 80 млн гектаров земель, принадлежащих ранее кулакам.

Практика уничтожения частной собственности на землю, практика национализации земли освободила мелкого крестьянина от рабской привязанности к своему клочку земли, и тем самым облегчила переход мелких крестьян к колхозам.

Государственными актами у нас уже закреплено за колхозами свыше 400 млн га земли в бесплатное и бессрочное пользование, то есть навечно.

В то же время крестьянство в капиталистических странах изнывает под невыносимым гнетом помещиков и страдает от безземелья. Японский император с семьёй владеет свыше полутора миллионами гектаров лучшей земли. А два с половиной миллиона крестьянских хозяйств в Японии - все вместе имеют земли меньше, чем японский император. В Германии 412 крупнейших помещиков владеют таким же количеством земли, как 2.5 миллиона мелких и мельчайших земельных собственников. В Италии крупным землевладельцам принадлежит половина всей земли.

Крестьянство в капиталистических странах разоряется, теряет свою землю. Не то у нас. Наше советское крестьянство уверенно смотрит в будущее - оно имеет земли вволю; всё более быстрыми шагами растёт зажиточность масс колхозников'.

'А ведь действительно несправедливо это', - подумал Егор Александрович, вспомнив рассказы и романы Диккенса, Бальзака, Джека Лондона, вспомнив исторические книги, ещё дореволюционные, в которых рассказывалось о том, на каком страшном разорении согнанных со своих земель крестьян, пополнивших построенные фабрики с их невыносимыми условиями труда, была воздвигнута европейская индустриализация второй половины XIX века.

'Такая глубочайшая несправедливость не только возмущает, но и оскорбляет по-человечески, и ни один культурный человек не может её принять, не может принять нищету людей, какими бы экономическими доводами она ни была обоснована'. Так рассудив, Егор Александрович продолжил чтение:

'После национализации земли и её раздела множество крестьян, раньше совершенно не имевших земли, завело своё собственное хозяйство. Вот почему количество мелкокрестьянских хозяйств с 15-16 миллионов до революции поднялось до 24-25 миллионов к 1928 г.

Партия Ленина-Сталина никогда не думала увековечивать мелкокрестьянское производство. Партия ставила себе целью социалистическую переделку мелкого хозяйства. Это потребовало гигантской работы в деревне - нужно было переработать психологию мелкого владельца, перевоспитать которого можно было лишь на базе крупной машинной техники.

'...Дело переработки мелкого землевладельца - говорил Ленин на X съезде партии, - переработки всей его психологии и навыков есть дело, требующее поколений. Решить этот вопрос по отношению к мелкому земледельцу, оздоровить, так сказать, всю его психологию может только материальная база, техника, применение тракторов и машин в земледелии в массово масштабе, электрификация в массовом масштабе. Вот что в корне и с громадной быстротой переделало бы мелкого земледельца'.

Помещики и капиталисты были свергнуты, но эксплуатация человека человеком не была ещё полностью ликвидирована. Оставался кулак. Ликвидировать его административными мерами было невозможно, так как кулачество вырастало из мелкого производства. Ленин и Сталин неоднократно указывали, что мелкокрестьянское хозяйств, в силу заложенных в нём причин, систематически рождает капитализм. Чтобы ликвидировать капитализм в сельском хозяйстве, чтобы ликвидировать кулачество как класс, чтобы избавить крестьянство от кулацкой эксплуатации, необходим был переход от мелкокрестьянского производства к крупному коллективному.

В 1929 году произошёл великий перелом среди бедняцко-середняцких масс советской деревни. Они решительно рвали хвалёное знамя 'частной собственности' и переходили на рельсы социализма. Да, на рельсы социализма, ибо колхозы - это тип социалистического предприятия: средства производства в них обобществлены, там нет эксплуатации, хозяйство ведётся коллективным трудом.

Этот великий перелом организовала большевистская партия. Партия постепенно подготовляла крестьян к коллективизации, добиваясь того, чтобы они на своём собственном опыте убедились в выгодности коллективного производства.

Этот поворот советского крестьянства прежде всего был подготовлен индустриализацией страны. Только таким путём можно было создать материальную базу для технического перевооружения сельского хозяйства.

На XIV съезде партии товарищ Сталин провозгласил программу индустриализации - программу, которая легла в основу двух пятилеток - пятилеток строительства социализма в нашей ранее отсталой стране.

'Задача состояла в том, чтобы эту страну перевести с рельс средневековья и темноты на рельсы современной индустрии и машинизированного сельского хозяйства. Задача, как видите, серьёзная и трудная. Вопрос стоял так: либо мы эту задачу разрешим в кратчайший срок и укрепим в нашей стране социализм, либо мы её не разрешим и тогда наша страна - слабая технически и темная в культурном отношении - растеряет свою независимость и превратиться в объект игры политических держав (Сталин).

В 1929 году созданы были все необходимые материальные и политические предпосылки для ликвидации кулачества как класса. В конце 1929 года товарищ Сталин в своём историческом выступлении на конференции аграрников-марксистов провозгласил лозунг ликвидации кулачества как класса на базе сплошной коллективизации. Эта политика успешно проводилась в жизнь.

Колхозы победили окончательно и бесповоротно'.

По молодости Егор Александрович входил в анархический кружок, когда на недолгое время он увлёкся общественными вопросами. Хотя и кружком это трудно было назвать, скорее эти были обычные беседы на политические темы. Тогда по аграрному вопросу он стоял на взглядах, которые были близки к взглядам эсеров, партия которых как раз ко времени образования их кружка прекратила своё существование. По взглядам общественным он был ближе к марксистам, однако он никогда не симпатизировал большевикам, считая, что они до крайности, до карикатурности исказили марксистские, социалистические идеи. А в последнее время, во время ссылки и после, он и вовсе вознегодовал на них за то, что они учинили в стране.

Однако он всегда внутренне принимал для себя социализм, считая, что его идеи близки к доктринам христианства. В молодости на него оказала большое влияние книга американского писателя Эдварда Беллами 'Через сто лет', которая рисовала социалистическую утопию будущего. Кстати, в предисловии к ней было сказано, что в своё время она была очень популярна в Америке и в Европе, и этот факт давал Егору Александровичу ощущение того, что он по своим политическим воззрениям принадлежит не к узкому кругу единомышленников, а к обширному обществу европейских интеллектуалов.

В дальнейшем он смягчил свои взгляды, отказавшись от того, что теперь виделось ему утопическим, пересмотрел свои идеи, например, отринув общественную собственность и жёсткую систему перераспределения общественных благ, но общие его положения остались те же: он не мог принять идею борьбы и стяжательства как идею общественной жизни. Он желал видеть, чтобы человеком руководили нравственные стимулы, а не звериная алчность и эгоизм, искусственно поддерживаемые капитализмом.

Эта часть статьи его крайне смутила, и фраза 'ликвидация кулака' маячила для него насилием, убийствами и ссылками, которые он не мог оправдать никакими целями. Во время ссылки он встречал 'кулаков', однако ему не доводилось с ними общаться. Но всё же, быть может, защищая себя от разрушавших его покой слов деда Игната, он признавал теперь в действиях большевиков определённую логику. Они строили своё государство, заявив, что это будет новое государство, основанное на всеобщем равенстве, без эксплуатации одними людьми других. И вот, объявив о том на весь мир, они последовательно воплощали свои обещания в жизнь.

Очень лихо действуют большевики, и он никогда не мог одобрить их методы, но всё же в ликвидации 'кулака' он не мог не ощущать и некий отзвук его взглядам, его всегдашней жалости к угнетённым, которые страдают от неограниченной алчности бездушных людей, на горе ближнего строивших своё богатство.

Он помнил, как юношей посетил усадьбу великого князя Николая Николаевича в Першино в Тульской губернии, в которой была расположена великолепная псарня в античном стиле, недалеко от которой, за таким же великолепным забором, располагались подслеповатые, нищие избы русских крестьян. Он никогда не мог принять такого вопиющего расслоения между людьми, по природе не столь сильно различных по своим способностям.

Он вновь вернулся к статье.

'В корне изменилась жизнь крестьянства в СССР. Гнетущее прошлое кануло безвозвратно и окончательно. До революции среди крестьянских дворов было: бедняков - 65 проц, середняков - 20 проц, кулаков - 15 проц. Из всего числа крестьянских дворов было: безлошадных - 30 проц, безинвентарных - 34 проц, беспосевных - 15 проц. Вот картина ужасающей бедности и нищеты старой деревни!

После Великой Октябрьской социалистической революции кулак был подрезан, бедноты стало значительно меньше, деревня осереднячилась. В 1928-29 г. было: бедноты - 35 проц, середняков - 60 проц, кулаков - 4-5 проц.

После победы колхозного строя положение в корне изменилось. Теперь кулачества больше нет у нас в советской стране. Благодаря колхозам уничтожена бедность в деревне и ликвидирована категории неимущих, безлошадных, безинвентарных и безземельных хозяйств. Без этого не было бы уничтожена безработица в городе и в деревне. Вспомним, что до развертывания коллективизации безработная масса в городах в значительной части пополнилась деревенской беднотой.

20-30 млн голодной бедноты не существует больше в деревне, как как она перешла в колхозы, превратилась в обеспеченных людей и успешно строит зажиточную жизнь.

При капитализме город высасывает соки из деревни, эксплуатирует её. При диктатуре рабочего класса город ведёт деревню по пути счастливой жизни. Рабочий класс является вождём, руководителем крестьянства. Рабочий класс в союзе с крестьянском под руководством партии Ленина-Сталина разгромил всех врагов социализма, обеспечил крестьянству радостный, счастливый труд на колхозных полях.

Советская власть вооружила колхозы крупной машинной техникой. Освободила крестьянство от рабского, каторжного труда на допотопных 'орудиях'. Сельскохозяйственный труд становится разновидностью индустриального труда. Сейчас наши колхозные поля бороздят бесконечные колонны тракторов, комбайнов, автомобилей. Тракторы машинно-тракторных станций на 1 апреля 1933 года произвели работу на 39.8 миллионов гектаров.

Машина в капиталистических странах приносит мелким крестьянам разорение, нищету, гибель. Не то у нас. Крупная машина в СССР стала средством подъёма крестьянина на высший уровень материальной и духовной культуры.

Богатейший опыт колхозного строительства свидетельствует, что личная собственность колхозников исключает эксплуатацию чужого труда и является подсобным элементом к социалистической колхозной собственности.

Товарищ Сталин не раз указывал, что ключ к укреплению колхозов - в сочетании личных интересов колхозников с общественными интересами колхозов. Устав сельскохозяйственной артели - закон колхозной жизни - полностью разрешает эту задачу.

Всё большее и большее количество колхозов становится зажиточными. Социалистический труд приносит свои плоды.

Вот, например, заказ одного колхоза на промтовары. Характер этого заказа ярко рисует новую колхозную жизнь. Колхоз 'Червоный партизан', Мелитопольского района Запорожской области, на деньги, вырученные от продажи обильного урожая хлеба заказал кооперации следующие товары: трехтонную грузовую автомашину, 20 велосипедов, готовой одежды на 64 тыс. рублей, мануфактуры на 44 тыс. рублей, обуви на 6 тыс. рублей, нефтяной двигатель, динамомашину, четыре жатки-молотилки, 3 тонны бетона.

Советское крестьянство неуклонно идёт вперёд по пути зажиточной, культурной жизни. Строится множество школ, детских яслей, изб-читален, клубов. Деревня благоустраивается. Проводится электричество. Совсем скоро радио станет обычным явлением в колхозной семье.

Успешно ликвидируется противоположность между городом и деревней. Среди колхозного крестьянства быстро растёт интеллигенция. Множество колхозников получает высшее образование. Работники индустриального труда в колхозах насчитываются уже десятками тысяч.

При капитализме обогащение одних происходит за счёт разорения, нищеты и голода других. Таков волчий закон капитализма. Колхозный строй даёт возможность всем колхозникам честным трудом в колхозе непрерывно повышать своё благосостояние и свой культурный уровень. Эксплуатация человека человеком у нас ликвидирована навсегда. Социалистический труд даёт колхознику и почёт, и имя, и материальные блага. Каждый колхозник знает, что он в колхозе трудится на себя, а не на кого-либо другого, и поэтому всячески стремится умножить богатство колхоза.

Как зеницу ока, колхозники хранят колхозный строй. Советское крестьянство вместе с рабочим классом, крепко сплочённое вокруг партии Ленина-Сталина, бодро идёт вперёд к новым свершениям социализма'.

Прочитав статью до конца, Егор Александрович вознегодовал: 'До чего же прямолинейная и пропагандистская статья, под стать самому Якушенко! И так у них всё хорошо да ладно, и никакого всестороннего анализа и охвата! Словно вовсе не существует в свершившемся переломе проблем и недостатков. Всё тот же бессовестный оптимизм! Да что говорить, раньше любили идеализировать прошлое, а теперь настоящее'. Егор Александрович в чувствах отмахнул листы от себя, и они упали на пол.

Очень не понравилась ему эта вторая половина статьи, в общем, как и в целом не понравилась вся статья. Но как будто она смогла увести на себя его тягостные мысли об Анфисе, о деде Игнате, о страшном голодном море и о том месте, на котором стоял дом, в котором ему предстояло теперь ночевать.

Боясь мучительной ночи, он всё же заставил себя лечь в постель. Долго он думал над тем, что говорил ему дед Игнат. Думал он и над прочитанной статьей, пусть и фальшивой, но всё же отчасти сумевшей его успокоить. После долгих переживаний и размышлений ему всё-таки удалось уснуть.

К счастью, этой ночью ему не снились сны. Будто бесы его оставили.

VII

Голод 1932-1933 годов не был первым рукотворным голодом, учинённым властью. Подобная катастрофа случилась в Бенгалии в 1770 году, когда от голода погибло от 7 до 10 млн. человек. Причины голода поразительны схожи: правительство, а данном случае британское, состоявшее в основном из представителей народа, считавшим себя народом христианским, имея колоссальную силу дисциплинированной и рационально организованной власти, грубо вмешивается в жизнь чуждых ему людей. В случае британской Ост-Индской кампании не знающая моральных пределов алчность, не ведающая на себя управы вседозволенность и дающая им почву враждебность к местному населению создают предпосылки ужасающих бедствий. Неподъёмными налогами, запретом заниматься внешней торговлей, закрепощением людей на местах, лишающему их возможности естественного сообщения, внутренними таможенными поборами и многим другим, внешним и никак не вытекающим из разрушаемой этими средствами жизни, создаётся грядущая катастрофа, которая до крайности опустошит некогда цветущий край и приведёт его на веки в упадок.

То был XVIII век, когда человек набирал силу, и не только силу созидания, но и силу разрушения, которая теперь могла уже сопоставиться даже с силами природы, породившей некогда человека.

Теперь же был век XX, век грандиозных научных открытий, позволивших по заслугам гордиться разумом человека. Но только разумом, но не самим человеком.

Век XVIII, прозванный веком разума и рационализма, всё же был движим человеческими страстями. Век XX, век научного мышления, теперь уже был движим разумом, однако не научным, а рациональным, податливым страстям, и потому разжигавшим всё те же человеческие инстинкты, но, в отличие от предшествующих веков, теперь дававшим им устойчивость.

Голод 1932-1933 годов стал одним из эпизодов той непрерывной линии устойчивых страстей, порождённых разумом. Поражает он не только количеством жертв, но и тем, что он был учинён правительством над своим же народом. Однако же ничего необычного в том нет, так как на протяжении всей истории народ или, правильней, население, если смотреть на него глазами правительства, почти никогда не был для него своим. Говоря иначе, всякие земли с населением на них им рассматривались как ресурсные колонии, понятие о которых возникло лишь на рубеже XVI и XVII веков.

Но всё же не одни только правительства, то есть люди, в них входящие, учиняли эти бедствия. Если говорить о веке XX, то всякое в нем масштабное мероприятие происходило при непосредственной деятельности огромных масс людей. Значит, вина это не только тех, кто непосредственно принимал преступные решения, но и всех тех, кто принимал участие в организованных из единого центра мероприятиях, приведших к гибели миллионов людей. Но не есть ли это вина ещё и тех, кто об этом знал и имел свободу что-либо сделать, но молчал и не делал ничего? Оставим этот вопрос без ответа.

Заниматься изучением причин той народной враждебности, ставшей почвой для преступных мероприятий, охвативших миллионы людей, изучением логики приведения решений власти и оснований для этих решений, как объективных, так и субъективных, то есть вытекающих непосредственно из человеческих страстей и поступков, должен историк. Юридически однозначный вывод из этого должен сделать прокурор.

Но всё же приведём порядок тех страшных цифр и очень краткий перечень произошедших событий.

30 января 1930 года Политбюро ЦК ВКП(б) принимает постановление 'О мероприятиях по ликвидации кулацких хозяйств в районах сплошной коллективизации'.

С февраля 1930 года начинается массовое раскулачивание по всей стране. Раскулаченных, определённых к первой и второй категории ссылают в Среднюю Азию, Казахскую ССР, на Урал и в Сибирь. Стоит отметить, что раскулачивание продолжалось и в последующие два года, хотя его пик пришёлся на 1930 год.

Всего высылкам из родных мест подверглось около 4 млн. человек. За последующие десять лет из них погибло как минимум 1 млн. человек. Для сравнения, это больше, чем погибло от голода в блокадном Ленинграде. Основной причиной смерти стали тяжелейшие условия быта, когда сотни тысяч людей свозились в нежилые и непригодные к жизни регионы страны, где им приходилось почти что с нуля обустраивать быт. Так были созданы, в основном силами самих раскулаченных, многочисленные барачные поселения, или так называемые 'спецпосёлки'. Нет точных данных о смертности в них за самые тяжёлые 1930-1931 годы. А за 1932-1934 годы данные следующие: во всех спецпосёлках СССР родилось - 49 068 человек, умерло - 281 367 человек.

После начала массовой коллективизации советскую деревню долго лихорадило, когда колхозная система стало быстро разваливаться после знаменитой мартовской статьи Сталина 'Головокружение от успехов', а затем, с помощью ряда различных мероприятий, вновь восстанавливаться. В итоге к середине 1932 года удалось поднять процент коллективизиронных хозяйств до 2/3 от всех хозяйств страны.

Но в результате всё это привело к тому, что в III квартале 1932 года произошёл срыв региональных хлебосдач. Так, например, на Северном Кавказе августовский план по хлебосдаче удалось выполнить на 32 %, а сентябрьский - на 65 %. В целом поставки из главных советских житниц (Украина, Кавказ, Поволжье), по сравнению с показателями 1931 года упали более чем на 40 %.

7 августа 1932 года члены ЦИК и СНК СССР принимают знаменитое постановление 'Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении общественной (социалистической) собственности', отличительное тем, что в нём не была указана градация размера хищений, а минимальный срок наказания определялся в 10 лет лагерей.

В конце октября 1932 года члены Политбюро выезжают в те регионы страны, которые не выполнили хлебосдачу, для проведения там массовых хлебозаготовок. Вместе с тем по предложению Микояна норма изъятия хлеба в зерновых районах увеличивается до 45 % несмотря на то, что урожай 1932 года (698,7 млн. ц.) был намного меньше урожая 1930 года (835,4 млн. ц.). В итоге хлебозаготовки неурожайного 1932 года превысили хлебозаготовки урожайного 1930 года более чем на 30 %.

Вследствие этого в январе 1933 года начинается массовый голодный мор на Украине, на Дону, в Кубани, в Среднем и Нижнем Поволжье.

Несмотря на проводившуюся коллективизацию, в стране в 1929-1932 годах сохранялся постоянный прирост населения, хотя он, по понятным причинам, сократился в 1931-1932 годах. На 1 января 1933 численность населения СССР составляла 162 млн. 902 тыс. человек. На 1 января 1934 года - 156 млн. 797 тыс. человек. Даже за трагический 1932 год, когда голод охватил уже целые районы на Украине, естественный прирост населения покрыл убыль, и за 1932 год население СССР увеличилось на 1 млн. 51 тыс. человек. Однако за 1933 год численность населения СССР сократилась на 6 млн. 115 тыс. человек.

Общее число жертв голода 1932-1933 годов (не учитывая жертв раскулачивания) историки оценивают в 6,5-7 млн. человек (в том числе 4 млн. - на Украине).

***

Следующие три дня Егор Александрович провёл в больших хлопотах. Быть может, дознавшись о его ночных беседах, председатель решил с куда большей ответственностью подойти к организации рабочего и нерабочего времени прибывшего из Москвы гостя.

Теперь всё его время было занято беседами с колхозниками-стахановцами, с комсомольцами, с самим председателем, уже куда более тщательно подготовленного ко многим его вопросам. Вечернее и ночное время Егор Александрович проводил либо беседуя с комсомольцами, либо за многочисленными бумагами, которые он тщательно изучал.

Дожди прекратились, ветра утихли, и деревня вновь задышала застывшей и скупой жизнью. Утром и днём - совместный тяжёлый труд, а вечером - затворничество в хатах. Подозрительно горят керосинки во тьме, и вечерами председатель всё чаще устраивает совместные встречи. Покорно идут те, кто обязан прийти - а что ж не пойти, коль всегда найдётся там место для шутки...

Также много времени Егор Александрович проводил в полях, каждый день с новой бригадой. Почти везде его сопровождали комсомольцы, с которыми у него установились необычайно дружеские отношения. В последний день его пребывания они даже обменялись адресами и сердечно пообещали друг другу продолжить общение в письмах.

Егор Александрович никак не мог найти время, чтобы снова заглянуть в гости к Анфисе. А где жил дед Игнат, он и вовсе не знал, а во все эти дни он его ни разу не встретил. Егор Александрович словно их сторонился, и может, оттого только и заполнял своё время различными хлопотами. Но вот, в последний день своего пребывания, он всё же решился зайти к Анфисе, находя крайне неприличным не попрощаться как с ней, так и с дедом Игнатом.

Егор Александрович подошёл к её дому, ещё издали увидев в нём свет горящей керосинки. Робея, он постучал в дверь. 'Входите!' - послышался знакомый голос. Он отворил дверь.

- А, это вы! Я уж думала, вы вовсе обо мне забыли. Видать, попрощаться пришли? Иван Лукич что-то говорил об отъезде вашем, - с наигранным недовольством воскликнула Анфиса, увидев его.

- Верно. Вот, времени было мало, оттого что был занят делами, - начал было оправдываться Егор Александрович.

- Это правильно! У вас такое важное задание, а мы бы вас отвлекали нашими досужими речами.

Она улыбнулась. Егор Александрович, воспряв духом, отчего-то ожидая встретить её обиду, вошёл в комнату. В глаза ему бросилась фотография, висящая на стене, что было крайне необычно для деревни, по-прежнему жившей словно в прошлых веках. Подойдя к ней, он увидел изображённого на ней мужчину. 'Быть может, это и есть её супруг?' - подумал он.

Аксинья, однако, куда-то собиралась. Поспешно спрятав кухонную утварь, она стала надевать тулуп, на ходу ему бросая слова:

- Егор Александрович, вы простите меня, мне нужно сейчас идти. Сторожить колхоз буду. Хотя какой из меня сторож... А всё ж надо.

Егор Александрович, обрадовавшись тому, что неловкая встреча эта быстро закончится, ей живо ответил:

- Так вы вместе с дядей Игнатом сторожите?

- Нет, я его заменяю.

Будто что-то нехорошее кольнуло Егора Александровича:

- А что такое? Что случилось?

- Да что-то захворал он. Вот после того дня, когда мы с вами разговаривали. Не знаю, чем захворал, но с утра он, никому ничего не кажучи, сел в одну из подвод да поехал в город. Напугалась я, когда рассказали мне о том. Уж хоть бы поправился он...

И вдруг, взяв в углу стоявшее ружьё, она его резко вскинула и направила его дуло на Егора Александровича. Тот от страха мгновенно побледнел, однако же остался стоять на месте и даже не шевельнулся. Нервным смехом засмеялась Анфиса и медленно опустила ружьё:

- Дурачусь я, Егор Александрович! Разве вы не поняли? Только не обижайтесь вы на меня. Так забавлялся надо мной супруг мой. Вот также вскинет ружьё и направит его на меня, да ещё словно палец на курок нажмёт, да всё ж не выстрелит. А я вот так же стою бледная как вы, и смотрю. То на него, то на ружьё.

- Да, всё ж тоже шутка... - облегчённо произнёс Егор Александрович первое попавшееся.

- Да, это ведь шутка! А я потом и бояться перестала, а только стою и улыбаюсь ему. Однако ж потом он злиться на меня за то начал. Мол, как это жена не имеет страха против мужа своего. А потом и вовсе он стал выходить из себя. То поленом, то угольком из печи в меня кинет...

И ужас, и радость ощутил Егор Александрович. Так вот откуда дед Игнат взял свою историю! С её супруга! С Кольки этого, если его и вправду так звать. Он удержался от того, чтобы выплеснуть вспыхнувшее к нему негодование.

- Уж больно крут ваш супруг...

- А всё ж любил меня, как не любил никто! Вот и фотография его за вами, на память он мне оставил, с города привёз. Берегу я её... Ни на какого ревнивца её не променяю! Пусть смотрит да мучается, да с ней и живёт! А коль не хочет, то и не надо! Одна я буду, - вызывающе ответила ему Анфиса, гордо вскинув голову.

Егор Александрович, не находя слов, повернулся и взглянул на фотографию: как будто обычный человек с приятным, даже добрым лицом смотрел на него и слегка ему улыбался. Ничто не говорило в нём о его садистских наклонностях - по-другому он не мог назвать его 'забавы'.

Уже готовая, Анфиса стояла на пороге и ждала его. Егор Александрович, поспешно отведя взгляд от фотографии, пошёл вместе с ней к выходу.

- Вот она, любовь какая... - почему-то вымолвил он, всё ещё не зная, что дельного можно было сказать ей при прощании, и по-прежнему видя перед собой наведённое на него ружьё.

- Да-а-а, - вздохнула она, - была да сплыла. Ушло моё счастье...

И, внезапно остановившись, она с надеждой посмотрела на Егора Александровича.

- А вдруг всё же вернётся он, и снова мы заживём вместе?

- Но можно ли воротить прошлое? - удивляясь, промолвил он.

- Ох, Егор Александрович, дядя Игнат-то захворал, он такие речи любит, вам бы он точно ответил. А я неразумная, того не знаю. Хоть бы поправился он, ведь совсем без него осиротеет село наше. Один он живёт да часто хворает, а кроме меня у него никого и нет. Коль скоро не приедет, то поеду к нему в город. Уж я-то найду.

- Передайте ему от меня поклон. Хоть и выдумками он говорит, но до чего дельно, и так интересно его было слушать.

Анфиса внезапно нахмурилась, и отстранённо на него посмотрела:

- Да не выдумки это. Ведь что говорит он, по-другому не скажешь. Ну, до встречи, Егор Александрович.

И вдруг, словно забыв о сказанном, она игриво засмеялась:

- Ночевать вы у меня могли бы, да сами не захотели! В том лишь ваша вина!

Растерявшись и слегка покраснев, Егор Александрович поспешно сказал ей полагавшиеся слова прощания.

Аксинья ловко набросила на плечо ружьё и ушла в ночь, без сомнения, для него навсегда. И снова ветер дул и отчего-то не шумел, и непонятной тишиной этой ещё больше тревожил думы.

Простояв какое-то время, Егор Александрович развернулся и пошёл к своему дому. Теперь он убедился в том, что дом этот стоял на своём месте.

***

Егор Александрович возвращался на поезде в Москву. Он ехал в купе один. Разложив на столе бумаги, он принялся за написание статьи. Рядом с ворохом разбросанных листов лежала рукопись Якушенко, а на ней - письмо к Елизавете. Оно было написано в последний день его пребывания в колхозе, как раз после расставания с Анфисой. Он решил незаметно оставить это письмо, будучи у неё гостях, положив его в комод в тот самый шкафчик, в который она почти каждый день складывала тетради, и в который кроме неё никто не мог заглянуть.

При написании письма, получившегося, быть может, несколько сухим, он обещал себе, что избавит её от бедности, от нужды, что он непременно добьётся того, чтобы с девочек сняли классовое ограничение на поступление в высшие учебные учреждения. Он теперь не сомневался в своих внутренних достоинствах, в том, что он сумеет одарить и её, и девочек душевным теплом и нерассуждающей любовью. Но теперь условия жизни требовали от него на какое-то время отдавать больше сил действительности, бытовым и насущным проблемам, дабы иметь возможность дать им не только душевный, но и материальный покой.

Поэтому он теперь с ещё большей ответственностью подошёл к работе, уже не отвлекаясь на досужие мечтания и бесполезное сочинительство. Ему казалось, что статья эта должна была открыть ему путь к литературе. Он признал себе, что этой статьёй, пока ещё не написанной, он невольно продемонстрирует свою лояльность к власти. Но всё же он будет писать статью не для неё, а для народа.

Однако ему крайне трудно давался новый стиль, стиль, который был понятен пока ещё малообразованному народу. Неожиданно полезной вдруг оказалась пропагандистская статья товарища Якушенко, которую он прочитал несколько дней назад и которая ему так не понравилась. Однако она была написана почти что идеальным образцом нового стиля, и, видимо, из-за этого Егор Александрович невольно стал чаще заглядывать в неё. Почти наугад он ухватил из неё фразу:

Колхозы победили окончательно и бесповоротно.

И тут же принялся выводить свою:

Колхозы победили окончательно и бесповоротно, и много достигнуто успехов и побед в борьбе за них.

'Быть может, фраза получилась несколько фальшивой, но это лишь общепринятый стиль', - подумал Егор Александрович, и уже дальше стал писать от себя, но в рамках начатой стилистики:

Но ещё не все колхозы стали работать так, как работают передовые. Немало ещё колхозов и деревень, в которых много осталось от старого: грязь, бескультурье, неблагоустроенность. В таких деревнях улица захламлены; дороги и мосты не отремонтированы, по ним трудно проехать после первого же дождя; на усадьбах отсутствуют деревья, а о цветниках, клумбах и говорить не приходится. Грязно в хатах. Рядом с благоустроенных колхозом такая деревня выглядит серо и неприглядно. На неё обидно смотреть. И вдвойне обиднее, когда с такой бескультурностью мирятся хорошие люди. Благоустройство села зависит от самих колхозников, от их инициативы, напористости, желания. В самом деле, что нужно, например, для того, чтобы привести в порядок улицу, убрать мусор, заровнять ухабы в дороге, посадить деревья, особенно там, где по соседству с селом есть лес? Желание, и только желание. Будет желание - появится и умение.

А ведь хорошо вышло! Этими словами он хотел привлечь читателя к насущным проблемам деревни, и очень надеялся на то, что, прочитав статью, колхозники начнут всё чаще проявлять желание хоть чуточку сделать окружающий их быт лучше. Комсомольцы ему говорили о большом влиянии газет на умы колхозников.

Егор Александрович начал писать и о них, вдохновляясь их первой встречей:

Во многих местах именно комсомольцы выступают инициаторами благоустройства колхозных сёл. Я присоединился к местной группе комсомольцев. Разговорились, заспорили. Говорили мы о том, как лучше перестроить село. И сейчас, стоя на бугорке, мы намечали, где проложить новые улицы, разбить сады. У каждого было своё мнение, свой проект. Многие из этих проектов были чересчур смелыми.

По-деловому обсуждали комсомольцы, с чего начать, и решили начать с 'мелочей': с борьбы за чистоту хат, с благоустройства усадьб.

Написал отрывок и про передовиков бригад, которым он дал обещание непременно упомянуть их в статье. Он решил переписать первое предложение из статьи Якушенко, и оно помогло ему задать верный тон:

Колхозный строй даёт возможность всем колхозникам честным трудом в колхозе повышать своё благосостояние и свой культурный уровень. Значительны достижения таких добросовестных колхозников как И. Масич, В. Комар, Я. Стогный и другие.

К вечеру Егор Александрович сумел написать почти всю статью, оставив лишь пустые места для статистических цифр, с которыми ему ещё необходимо было поработать, хотя многое он уже успел сделать. Устало, но с приятным ощущением дельного труда, он отложил листы и откинулся на спинку.

Петля леса плыла за окном. Грозное небо поглотило убегающее в закат солнце. Стал накрапывать дождь. Одни капли чертили линии на стекле, другие круглыми шариками цеплялись за обод окна, но подхватываемые порывами ветра, срывались и падали. Не слышно было ветра в поезде. А может он и вовсе не шумел, как отчего-то не шумел тогда, в деревне, а только клонил лес и дождём бил в окно, срывая с него приютившиеся капли. Нет, не слышно в поезде бурную стихию, а коль не слышно, то и страха в ней нет: пройдёт, взбудоражит, да уйдёт как будто её не бывало. А всё же уютно за окном наблюдать разверзнувшуюся стихию.

Конец четвёртой главы


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"