Бойко Алексей Геннадьевич : другие произведения.

Звон или голос издали

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Был этот человек или не был? Правдиво описан он или нахально выдуман? Кем начертана судьба его - запредельными силами или автором? Что услышим здесь?.. Лишь звон или голос издали...

  
  
   Звон или голос издали
  
   маленькая повесть
  
   Эта жизнь, эта внутренне организованная последовательность отрезков записанной речи, закончена, закончена теплой дождливой ночью.
   Конкин в этом месте, дополняя картину, добавил бы, наверное, несуразность, вроде: за стеклом паническая луна, и подползающие пни, и голый человек на крыше напротив старается зажать кошачью пасть, потом уходит, уменьшаясь.
   Пожалуй что я мог бы сказать об этой жизни больше, но приходится признаться, что еще в разгар работы, когда далеко не все было готово и приняло форму, уже подступал к голове и пальцам холодок сомнения и усталости: я заранее знал, чем кончится затея. С тоской угадывалась та граница, та чертова черта, за которую выйти - нельзя никогда. Можно лукавить или биться об стены - но становишься искренним и видишь: ты так же беспомощен, как дикарь или ребенок. То есть беспомощен, как и был. Хотя и высказал что-то... лишь усложнившее твое же понимание.
   Эта жизнь изложена без притязаний на ее приятие. Она может быть, а может и не быть правильной или полезной.
   Порядок слов не всегда соответствует тому порядку, в каком они были написаны, поскольку многое делалось одновременно и дополняло друг друга.
   Хорошо отдаю себе отчет: мало есть на свете занятий менее благодарных, чем попытки сбить с толку и не оскорбить при этом чувств. Искажения, которые, возможно, помешают принять эту жизнь до конца, будут лишь следствиями неизбежной внутренней цензурной деятельности, поскольку все мы привыкли видеть и понимать явления только, так сказать, сверху или снизу от нас, или на одном уровне с нами, справа, слева, сзади от нас или перед нами, всегда с одной стороны, обращенной к нам, и в перспективе. Но это, конечно, неверно.
   Какой же смысл, какую цель могла преследовать эта жизнь, если предположить, что она была прожита сознательно? Зачем она оказалась перед моими глазами?
  
  
   ГДЕ ТЫ БЫЛ
  
   Как сообщают мне учебные пособия, "...неврозы относятся к группе нервно-психических обратимых заболеваний, обусловленных психическим перенапряжением, и проявляются разнообразными нервно-психическими расстройствами. Неврозы широко распространены. Они легче возникают у лиц со слабой нервной системой".
   Дыхание я набираю, по-моему, с год. Чтобы сказать наконец о Косте Конкине, отличном парне, мужчине. Понимаю, что, не сделай я этого, ничего страшного в мире, по-видимому, не произойдет. И все-таки мне хочется это сделать. Может быть, таких, как он, и много, но я их не знаю.
   Как правило, это люди так называемых средних лет или несколько старше. Разумеется, что сначала им, как и всем прочим, лет было поменьше. Я хочу сказать: такими людьми они становятся не совсем уж сразу.
   Детства сейчас особенно касаться не будем, а молодость - молодость исчерпывается так поразительно вдруг, что ее-то, в данном случае, в расчет можно не брать и вовсе. В молодости тебя еще кто-то более или менее знает: пока еще живы отдельные родственники, кое-кто из бывших школьных приятелей, из старых соседей.
   Но вот всего этого нет. Раза два или три ты поменял жилье, сменил, конечно, несколько работ. Кое-кого бесследно схоронил.
   И вот живешь. Что такое ты делаешь и делал, где ты, собственно говоря, был, это не очень известно и тебе. Где ты вообще был, все время? Должен признаться, мне чем-то нравится этот дурной, не всем понятный и неизвестно на что направленный вопрос. Но не так это просто, как кажется.
   Как бы то ни было, о тебе уже известно - мало что. И все меньше и меньше. Скажем больше, это "мало что" - решительно никому не интересно.
   Конечно, ты не богат.
   Поскольку, если ты вдруг богат... Время у нас - совсем не деньги. Все - очень медленно. И, собственно говоря, если ты так богат, то почему же тогда ты так умен... Или ты признаешься, что не так уж и умен? Интереснейший это вопрос. Промежуточные состояния разбирать не будем.
   Что если мы скажем, что мы слышали, что так называемые деньги - это не более и не менее чем сконденсированный эфирно-физический поток? И что на самом деле родники и потоки этих струй сползают в белый свет и вьются, невидимо клубясь, далековато от заасфальтированной земли да и вообще от всего, что в состоянии мы себе в суете представить. И, плоховато владея пониманием этого существенного момента, очень легко можно этими самыми потоками быть натурально сбитым и с ног, и даже с копыт. Да, и найти себя после этого можно где-нибудь совсем в других пределах. Совсем. Это, что называется, метафизически. Это не говоря уже о практической географии Севера, о местах с названиями, предположим, Потьма или Паприха Вологодской области, в зависимости от силы удара и полученного режима содержания. Так что от бездумного хватания ручонками за денежку можно очень даже сильно заболеть. И будем считать, что скорее всего ты все-таки не богат.
   Скорее всего, ты не красив.
   Что вообще чувствует некрасивый человек? В частности, когда он уже не молод. Почти уже ничего. Когда он молод, более или менее ясно, что он чувствует. Иногда он чувствует, что его "душат слезы", вообще "душит обида". Очень часто он испытывает глупейшее, но объяснимое желание что-нибудь в своей внешности радикально исправить. Но ни обидчивость, ни радикализм, ни, тем более, слезы ничего хорошего никогда не дают, и это должно быть совершенно ясно понято буквально каждым человеком, и в самом раннем возрасте. Иначе дело плохо.
   Автору этих слов тоже было когда-то лет восемь. Однажды у зеркала ему страшно не понравилась форма его головы. Он долго смотрел на себя, он схватил ножницы, он взялся эту форму своей головы решительно изменить. Получилось не лучше, чем было. Тогда он решил, что уйдет через некоторое время в казаки. Поскольку казаки - они же носят папахи, постоянно скачут на лошадях и очень метко стреляют, и у окружающих поэтому нет особого времени вглядываться в форму их головы. Автор принялся пружинисто, по-кавалерийски попрыгивать у зеркала, прикидывая, как будет выглядеть его голова под папахой (папахи под рукою не было), как разлетятся его оставшиеся пряди на ветру неумолимой и смертельной скачки. Ножницами внесен был последний штрих. Получилось здорово.
   После этого автору вынуждены были сделать стрижку "бокс". Пожилой парикмахер был, помнится, укушен в предплечье и выронил ножнички. Дело происходило на тогдашней улице Горького, недалеко от Белорусского вокзала. Ножнички... Мы еще, надеюсь, подойдем к загадочной сущности этого вполне на самый первый взгляд простенького режущего предмета. Не замечали вы, что многие относятся к нему с неизъяснимой опаской? Проверьте. Кажется, такая ерунда, но чем больше я размышляю над этим,тем все более удивительным становится предмет моих мыслей.
   Я понял после этого: счастье не в красоте человека, а в его уме. Специально прогуливая уроки, я ездил по кольцевой в метро, я надевал украденные(!) у соседки очки и вынимал из портфеля толстенную книгу электронных схем. Я раскрывал ее и часами (Господи!..) делал вид, что изучаю.
   Но и ум ничего не дает. Во-первых, он просто ничего не дает и, во-вторых, очень скоро куда-то девается. Ну где вы долго наблюдали чей-нибудь ум!
   Одеваются люди, о которых речь, чрезвычайно неубедительно. Попросту говоря, плохо.
   Летом носят они простые, неновые черные или коричневые полуботинки, или что-то вроде утопических сандалет, с неприятно застиранными, в какой-нибудь серо-розовый узор носками, или же легкие матерчатые туфли на полиуретановом ходу. Выше они носят квелые брюки от погибших костюмов или спортивные, "олимпийские" синие штаны. Еще выше - неопределенных цветов растянутые хлопчатобумажные тенниски или старинные рубашки "под костюм", с закатанными рукавами, как правило светловатые, в полоску или в мелкий чудовищный рисунок. На головах порою светлая матерчатая кепочка или что-то вроде - тягостной на них - бейсболки.
   Зиму встречают в довольно теплых серо-черных пальто или же в неясных нам, полуформенных куртках-бушлатах самой разной принадлежности. (У меня одна такая есть - это синяя зимняя куртка, на вате, охранника грузового терминала аэропорта "Внуково". На ней это написано. Откуда, черт меня возьми? Я не помню.) На головах вязаные, неброской раскраски шапочки. Или шапки кроличьи.
   Весной же и осенью эти люди ухитряются носить совсем Бог знает что. Описать невозможно.
   Люди такие все-таки где-то живут. Мы можем смело утверждать: интерьеры те невыносимо томительны, буквально вплоть до тяги к настоящему самоубийству. Практически, они замогильны, уже. Да-да. И запах, запах.
   Непременно там - очень старые, безрадостные обои и посеревшие, даже с пыльной невидимой паутинкой, потолки, рожковая люстра, пестрые шторки, тяжелейший шкаф-гардероб, обязательно тумбочки и круглый, раздвижной и шаткий, обеденный стол. Когда-то же за ним сидели, семьей... Очень плохо, если это коммунальная комната. Еще хуже, если речь о жилище, где подвержены приступам безответственной и печальной запойности... Курят и пьют они разное. Разумеется, какую-то дрянь. Могут не курить и
  вовсе - у многих инвалидные группы, и наиболее часто - с сердцем. Язва же, остеохондроз, варикозные узлы, невроз и кариес - это уж само собою.
   А лица тех, о ком наша речь, всегда неинтересны, незначительны. Всегда. Лишены эти лица и хоть сколько-нибудь заметной чувственности. Поэтому задача наша трудна: как и что на этих лицах прочтешь, прочувствуешь, о чем таком внезапно догадаешься, что такое домыслишь, талантливо и неточно?
   И вот я задаю себе еще вопрос: а понимают ли сами они все это?.. И все равно ли им? Страдают ли они? Разумеется, они страдают. От этого и все их неприятности, думаю я. Включая самую большую. Да, эти люди очень склонны к тихому уходу.
   Ну, хорошо.
   Все это говорится к тому, что примерно таков же на первый взгляд и знакомый мой, Костя Конкин.
  
  
   КОНКИН
  
   Очень важно, что мы встречаемся с Константином главным образом именно по утрам. Важно это потому, что по утрам, и днем, никто больше Константина не видит. За исключением, может быть, его собаки. И за исключением дней выходных.
   По утрам мы видимся по той причине, что я работаю в ночном магазине. Я там подрабатываю. Костя же рядом живет.
   Общаемся мы, собственно, так.
   В восьмом часу утра Конкин подходит к магазину. Подходит не просто, а с миттельшнауцером Греем. Костя гуляет с собакой. Привязав Грея, Костя застенчиво ступает в пустой в этот час магазин.
   Мы молча здороваемся за руку. Костя обводит глазами ряды бутылок и надолго задумывается. Наконец выбирает какой-нибудь сорт пива подешевле, реже - сухого красного винца. Протягивает деньги за одну или две бутылки. Я же протягиваю соответственно открывалку со штопором. После этого мы начинаем о чем-нибудь говорить.
   Моя смена заканчивается в восемь, и Конкин упорно ждет этого срока. А за дверями ждет этого срока умирающий от бездействия миттель.
   Надо сказать, собаки этой породы немыслимо шустры, любознательны и деятельны. У них чудовищно чуткий слух. Идеальное место для их обитания - дорога и поле.
   Миттель был выведен для того, чтоб сторожить в дороге, в походе. Может сторожить еще огромную отару. К тому же он невелик и ест довольно мало. Он был особенно востребован купцами и пастухами, когда на дорогах и в предгорьях Германии бывало неспокойно. Сейчас этого нет уже, я думаю.
   Так что теперь миттельшнауцер может, конечно, часами и днями валяться в подушках на вашем диване, делая вид, что его и вовсе не существует. Но если уж он на воле - пишите пропало.
   Наконец моя смена сдана, и Конкин набирает с собой того же пива или винца.
   За это я - разговариваю с Костей.
   Пакет несу я. Как правило, мы направляемся к Константину.
   Разговаривать с Костей - дело, в общем, не такое сложное. По большей части это означает - Костю слушать. Для этого я и нужен ему, наверное. Нужен ли Костя мне? На его примере я, в известном смысле, учусь. Я просто-напросто учусь.
   Знает Конкин не так чтобы очень много, а говорит неплохо, иногда и хорошо. Но все зависит от темы.
   Вообще, говорит он путано, с большим числом необязательных оборотов, с переизбытком вводных слов, иногда даже с беглым матом. А голос... голос у Константина богатый. Глубокий, тихий и по середине словно бы надтреснутый.
   Хотя Костя нигде сейчас не работает, я не совсем точен, говоря, что утром его никто не видит. Ранним утром, насколько я понимаю, Константина видит его жена.
   Несколько раз мы встречались с ней у Костиного подъезда, случайно. Откуда у него такая жена, я не представляю. Каждое утро, как раз перед нашим с Костей приходом, за ней приезжает серая "Волга".
   Ей лет тридцать пять. Я так и не знаю, как ее зовут. Она ладно скроена, очень пряма. Строгое, почти даже скорбное выражение на очень правильном лице. Немного распрямляется при ней и Конкин.
   При мне они ни разу не сказали друг другу ни слова.
   Она всегда, я бы сказал, как-то очень внимательно, по-деловому одета, всегда какой-нибудь повязанный шелковый шарфик и какая-нибудь брошь, всегда отутюженность, всегда отчетливо подведенные глаза. Но все это небогато. Предполагаю, она сама себе шьет.
   Я забыл упомянуть о возрасте Константина. Надо исправить эту оплошность и кое-что уточнить. Говоря в самом начале о Косте Конкине - "парень", для себя я против истины никак не грешу: для меня он и есть отличный парень. По словам же Костика, ему сорок восемь. Но при этом... Однажды, недавно, он, не совсем в себе, упорно заявлял мне, что видел Сталина. И вот я считаю: если сорок восемь - значит, родился что-нибудь в 54-м. Какой же тут Сталин. Но не верить Константину никогда у меня особых оснований не возникало. Я, впрочем, слышал когда-то соображения, что "товарищ Сталин умереть не мог", и я отлично понимаю, откуда это. Но это не случай Конкина, я уверяю.
   Я не раз уже бывал в их доме. Ничего там интересного нет.
   Но вот несколько картин, в самодельных каких-то рамах, есть. Далеко не сразу Конкин признался мне, что картины - его.
   Картины это такие.
   Импрессионистского толка, мельчайшим мозаическим мазком, чрезвычайно вольная копия с картины Шишкина "Дубы".
   Едва ли "Дубы" эти известны каждому. У Шишкина там два или три циклопических дерева, расположившихся вдоль уходящей от зрителя неровной, каменистой тропы, с излюбленными художником роскошными, полузаросшими мхом, немыслимыми валунами по сторонам; вдали, по-видимому, лес; и горизонт разделяет полотно примерно пополам: то есть над полосою леса, вполне естественно, небо. И небо - наше, обычное, приволжское, конечно - с искусственным хаосом белесых облачков, с подернутостью белесою дымкой, высокое. И - это удивительно для Шишкина: в конце видимой нами тропы там - статичная фигура. Кажется, что человек там попросту стоит. Ну, может быть, идет, но очень медленно. И человек, судя по неясному одеянью, - женщина. Что делать женщине в этом величественно-надуманном пейзаже, это неизвестно. Пройтися по воду к реке Медведице? Представить рядом населенный пункт - невероятно.
   У Кости все чудовищнее: немыслимая крона ближайшего к нам дуба (по цвету - всех возможных оттенков зелени) перетекает этим цветом в апокалиптически потрескавшееся молниями небо и затмевает в верхней части - все. Тропа, фигура - сохранены. Повсюду - дьявольские тени. Фигура здесь, в таком пейзаже - обречена.
   Еще - две копии с чьих-то мадонн с младенцами. Одна, по-моему, Да Винчи. Костику неплохо удалось подделать поверхность... это даже не холст, а грунтованный картон... поверхность картона под старину. Трещины лака - совсем настоящие. Мадонна - немолода и некрасива. Подробно выполненные, отягощенные внезапным помыслом глаза обращены к усталому младенцу с кучерявой шевелюркой. Вторая - хуже.
   Уменьшенная простенькая копия "Троицы" Рублева. Видно, что разбито на квадраты. Композиция и в самом деле там требует миллиметровой точности. Неплохо выдержана гамма.
   Есть поясной портрет безжизненно-унылого Пьеро в сине-голубом домино, с синими же, узкими, выползающими за границу лица глазами, с удлиненной, под Модильяни, девичьей шеей. Все - мелкими, отдельными мазками.
   Есть два слишком грубых, отличных натюрморта с алыми, а в другом случае - голубыми розами в кувшинах, с черным хлебом, кухонными ножами и чем-то еще. Там масло просто брошено в картон, мне кажется, что - ложкой, и кое-как расправлено. Но это - здорово.
   Наконец, какой-то разлегшийся обнаженный Демон под пылающей электрической лампочкой. Его синюшно-бледная кожа - не кожа, а буквально отваливающиеся струпья засохших, ничем не разведенных белил, огромным слоем.
   Все сделано, по-моему, со вкусом, но непрофессионально. И я совершенно точно знаю, что про Да Винчи с Модильяни Костику не известно практически ничего. Я проверял. Возможно, попадались репродукции из "Огонька".
   Костя явно стесняется своих картин. Несколько раз говорил мне, что "повесила жена".
   Не знаю, просто так ли это все. Что там, за этой упорной, наивной вторичностью? Что тянуло вдруг за руку? Кто?
   Оставим.
   Наконец, что сказать мне после этого о внешности самого Константина?
   Я в затруднении. Дело в том, что я-то Костика знаю и как раз поэтому его уже "не вижу". Не знающий его, взглянувший мельком человек наверняка сказал бы, что Костя Конкин на вид зауряден, если даже не неприятен. Я понимаю, почему.
   Представьте себе не очень высокого, но длинного все-таки и сутулого человека со впалой, неширокой, костистой грудью, с большой, какой-то не слишком правильной, чуть ли не повсюду выпуклой головой, помещенной на шее примерно так, как это бывает, я уж не знаю... у отдыхающего на камне грифа.
   Или возьмем его лицо.
   Его крупный, но и заостренный, крупнопористый нос как-то по- особенному, неуловимо искривлен, то есть не совсем симметричен. Его въедливые, с крапинками золота глаза темны, невелики и глубоко посаже
  Глаза эти часто слезятся, слезами будто увеличивая взгляд. (Да, Константин
  сентиментален.) Веки припухлы и отдают сибирской, что ли, азиатчиной. Над этим - излишне выпуклый, немалый лоб. От дождя прямые серые волосы, высохнув, кучерявятся над ушами и сзади.
   У Кости мягкие узкие руки. В последние год или два намечается живот.
   А еще манера: самым печальным и понимающим образом улыбаться на любые ваши слова. И это не означает, что он всегда так уж проникновенно схватывает любую обращенную к нему речь. Отнюдь.
   По моим наблюдениям, больше всего на свете Конкин любит все-таки собак. Его Грей - это мышино-серый, бородатый, с выстриженной клином челкой, абсолютно непослушный, разъевшийся, но чрезвычайно верткий пес. Греем, собственно, его почти никогда не зовут. Для Конкина он почему-то просто Чуча. Этот самый Чуча любит лизаться, рвать тапочки, носки и, постранично, книги, гонять имеющихся еще в квартире персидских кошку и кота. Но больше всего на свете Чуча любит Конкина. Потому что гуляет с ним только Конкин. Чуча, несомненно, считает Конкина собакой. И в этом...
   КОНКА
  
   Если долго и неподвижно висеть над Москвой на достаточно, но не слишком большой высоте, начинает казаться, что город почти что кругл. Ах, если бы. Город скорее яйцевиден в плоскости, и с неприятными, неправильной формы выростами с нескольких сторон за кольцевую дорогу, именно как у не очень аккуратно разбитого как раз сырого яйца, растекшегося по сковороде.
   Это личные выводы Костика. Мне кажется, что ему хотелось бы от очертаний города, да и от самого него - большей красоты или уж хотя бы законченности. Этого-то он и не видит, я думаю.
   За исключением своего собственного района, никакой другой Москвы Костя особенно и не знает. Что за район? Известен он довольно мало, и совершенно незаслуженно. Найти же его довольно просто.
   Из центра в северо-западном направлении отходит Тверская, ее знает каждый. Довольно скоро она перетекает в так называемую Ленинградку (и Костю сам факт такого наименования чрезвычайно бесит). У Сокола налево отходит улица Алабяна (архитектор, и плохой), которая в свою очередь переползает пути окружной железной дороги (которой мы еще коснемся) и вкатывает на Октябрьское (а, говоря построже, все-таки Ходынское) поле. Пересекая поле, движется дальше и называется уже Народного Ополчения. Улица довольно долго длится и в конце концов упирается в широкую молчаливую реку.
   Здесь - мост и шлюзы, гранитный берег и песок, неприметные, старые, отслужившие пристани, узкая полоса одичавшего леса. Вверх отсюда - крутой, высокий, по-горному заросший откос. Человеку почти не пройти. Над этим склоном узкий лесопарк, разреженный, пустынный. Подчиняясь изгибу реки, он, как и узкая набережная рядом, тянется полосой опять на северо-запад, ближе к мосту в Серебряный Бор, но упирается в ограду церкви Троицы в Годунове. Она, по-своему, известна. Напротив, по другую сторону набережной, какие-то низкие дома. В одном из них и проживает Костя.
   Народу здесь почему-то мало. Очень редкий человек прогуливается днем среди деревьев лесопарка или стоит, уставясь с высоты куда-то (конечно, за реку). За рекой, очень широкой, сплошной и долгий лес уходит широко на запад и поглощает все. (О состоянии здешних мест в периоды заката - уже не будем. Это лишнее.) Что дело происходит в Москве, представить невозможно. И только лишь за дымкой леса, за рукавом реки виднеется неровный контур ненужного, излишнего там, выспреннего Крылатского.
   И все это, в общем, так. Однако в воздухе на набережной весной и летом довольно часто бывает взвешен тяжеловатый запах тины и гнильцы. Кое-где здесь и древние гаражи, выгоревшие остовы неизвестных автомашин, помойные баки да немало чего и еще.
   Признанных знатоков, главных любителей и, будем говорить, гениев этих тихих и прекрасных мест, по обе стороны реки, я полагаю, в мире двое - это именно Чуча и Конкин.
   Дело в том, что за рекой - практически остров. Он образован петлей реки и прорытыми шлюзами, реку спрямляющими. Остров довольно велик. Со всей остальною сушей соединен он проезжими мостами: с двух концов сюда втекает вполне оживленная магистраль, вдоль которой - торговлишка, заправка, авторемонт, пустыри, даже одичавшая, почти всеми забытая деревня. За этим - лес.
   Здесь-то то и обожает бродить эта парочка, иногда по целым дням, иногда не возвращаясь и на ночь. У Константина, кажется, там в чаще какой-то даже шалаш или избушка. Меня он туда никогда не брал. Он очень ругается и нервничает, когда об этом просишь. Остров - это только его.
   Вообще, некоторые представления Кости...
  
   Однажды утром, в начале зимы, мы вместе прогуливали Чучу. Дело происходило в полосе лесопарка, над склоном.
   Было темно. В чернильном воздухе вилась метель. Пятна слабого света от фонарей на набережной висели в стороне от нас, света не давая.
   Какой-то свет был. Может быть, от невидимой луны или невидимо вылезавшего откуда-нибудь с востока солнца, от невидимых звезд или самой этой вихрящейся белой крупы вокруг лица, от тающего снега под ногами. Если ты в хорошо знакомом месте, ничего страшного в твоей прогулке в такое время нет.
   Ничего вокруг, кроме самой метели, нет. Ты вырван отовсюду. Но ты знаешь, чувствуешь: там деревья, высоченный берег, и там вон, кажется, река. Чуть сзади Конкин. Его не видно, даже если обернуться. Шагов не слышно. Только Чуча. Как конь, доламывает куст.
   И вот в такое замечательное утро Конкин начинает, сзади, говорить.
   Он делится туманным подозрением.
   Речь о том, что, как ему кажется, есть совершенно другая Москва.
   Это смело. Я не понимаю. Он злится.
   "Я это знаю и знал... И не смотри ты за реку - я не о том".
   За реку я как раз не смотрел. Видно ее не было.
   В самом общем виде подозрение сводится к тому, что карта Москвы - безбожно врет. Без злого умысла: составители искренне ошибаются и вводят в заблуждение всех остальных. Настоящий город - наверное, вдвое больше. Но, вполне возможно, и меньше. И, конечно, не может иметь такой неприятной формы. Настоящая Москва - гораздо лучше.
   Я не вполне серьезно, но говорю: "А как же... не знаю... как же аэрофотосъемка, всякие снимки из космоса и все такое?"
   "Не знаю", - по-видимому, честно отвечает Константин.
   "А как же люди?" - дожимаю я.
   "А что люди? Что люди!" - здесь, оказывается, Конкин чует под собой какую-то почву. - "Это, может быть, нам с тобой попадаются те, кто, если спросить их, живут где-нибудь в Люблино или Черемушках. А ты видел, сколько народу на улицах!" - Костя простирает куда-то руку и вглядывается мне в лицо. Он стоит уже прямо передо мной. На этой тропе, в этот странный час его искренний жест, в общем, неубедителен. "А ты походи где-нибудь по закоулкам, ты хорошенько поспрашивай! Наверняка найдутся те, кто живет в каком-нибудь... ну, пусть Семибратово. Просто мы не со всеми знакомы".
   Несмотря на темень, я почувствовал, что он вглядывается мне в глаза с упрямой пристальностью. И я понял тут: он сам боится дикости своих соображений.
   Мы оба молчим. Какой-то новый невидимый куст в стороне затрещал, раздвигаемый уверенными в себе, крутыми боками. Мы снова двинулись по тропе. Становилось светлее.
   Через несколько минут наша дорога привела нас, как показалось нам, не совсем туда: прямо перед нами стояли деревья, а тропа, если это была она, забирала вправо. Мы пошли вправо. И скоро поняли, что левее нас, за высокими кустами, преграда. Это был забор. Подойдя вплотную, мы убедились, что он нам хорошо знаком: за ним белел стеной храм Троицы.
   Штука в том, что с час назад мы именно отсюда входили в парк, начиная прогулку. И полагали, что продолжаем путь в одном направлении. Во всяком случае, так полагал я.
   Или Конкин может встать ни с того ни с сего посреди тротуара и сказать примерно такое: "А знаешь, чего мне сейчас больше всего охота?"
   Я не знаю.
   "Увидать березу за тем углом".
   Здесь бесполезно говорить ему: дойди до угла и посмотри. Ему хочется увидеть ее "до угла".
   Еще он как-то признался мне, что ему не очень нравится в Пушкине что-то. Я не понял этого и переспросил. Помолчав, он нехотя сказал, что, во всяком случае, ему не нравится сама эта фамилия.
   Ну, пусть - пушка. Как из пушки... Или что? Кавказ, декабристы, дуэль? Судьба - в фамилии? Да вроде нет.
   Что касается Костиных книжек, ничего толкового я у него в доме никогда не замечал. Впрочем, не исключаю, что часть вины лежит здесь как раз на Костином любимом чудище.
   Зато порою кое-что в моих руках случайно видит он. В основном это поэты. Поэзию, по-своему, он понимает. Более того, подозреваю: пытается, кажется, сочинять. Вообще, в голове его содержится нечто безотчетно-поэтическое, это точно.
   Но вот с полгода назад он увидел у меня "Петербург".
   Я помню и сейчас эти странноватые картины: на обеденном столе у Кости огромный раскрытый том романа, на нем початая бутылка с водкой, по-моему, "Флагман", на стуле, с отчасти даже искаженным, отчаянным выражением на лице, Константин, над современной картой упомянутого города, на карте - транспортир, линейка, даже лупа.
  
   Отобрать роман у Конкина было невозможно. Что такое он измерял или представлял там себе, не хочу и думать.
   Вообще Константин до тех пор не знал этот город никак: мог представлять себе разве что проткнутый шпилями серый, неровный блин, всего-то. Драматизма в том городе не могло быть для Конкина никакого.
   Считается же обычно: самая подходящая для приличной драмы обстановка - это ночь, темнота, таинственность, призрачность. Нет, нет. Темнота - лишь прибежище мелкой трусости, даже путаницы, а таинственность - это фанерный интерьер дешевой мелодрамы. Хорошая драма свершается открыто, при ясном свете дня. Цвет трагедии - Белый. В этом отношении Москва, конечно, дает нам ежедневные примеры наивысшей и самой точной пробы. Здесь худшего ждите на свету. Но Петербург, мы знаем, изворачивается и здесь: никто другой придумать нам белых ночей, конечно, не смог бы.
   Но пусть это будет - там, где-нибудь, на том нечеловеческом пространстве, которого и нет, может быть; за Москвой же - нет ничего, это совершенно точно. Так примерно мог думать Костя. Так мне казалось.
   О Москве ничего подобного "Петербургу" Константин читать не мог, разумеется. Говорил, что затевает даже поехать. Смотреть. Я пытался представить это, и получалось почему-то плохо. На фоне Исаакия представить Костю Конкина я, говоря по правде, был не в состоянии. Нет, это, может быть, и гений, но - Мневников, Нижних и Верхних.
   "А что же с Чучей?" - говорил ему, между прочим, я.
   "Да-да..." - вспоминал как будто он и гладил спину этого как раз и возникавшего тут из-под земли вертлявого черта. Черт глядел карими глазами Константину в глаза. Потом, конечно, как черт, подскакивал и в эти глаза целовался. Глаза влажнели. С такими сентиментальными штуками, мне кажется, они могли бы выступать по клубам.
   И кстати: Конкину почему-то страшно не нравится театр. Актеров, за исключением, по-моему, Смоктуновского, он считает клоунами. ("Но они же идиоты!! Они сами не понимает, чего изображает!") В этом смысле Костю бесит его же фамилия. Раз пять он мне "подчеркивал", что "не имеет ни малейшего родственного отношения".
   Но фамилия ему идет. В этой уменьшительности есть некоторая несерьезность. Более того: раньше, до Конкина, я как-то неотчетливо представлял себе, что именно такое - конка. Специально полез. По словарю Ожегова, конка (устар.) - городская железная дорога с конной тягой, а также
  вагон такой дороги. Городская железная дорога с конной тягой! Боже мой, подумал я, найдя это. Определение гениально точно описывает Конкина. Раньше я полагал, что это просто тип экипажа. А это было бы уже совсем не то.
   Ну так - Москва.
   Как-то раз (мы ели что-то на кухне) он с чего-то вдруг загляделся на обыкновенную котлету. Смотрел он на нее очень долго. Он даже улыбался. Потом спросил, а сколько же мясного ем я в день (сам он ел, при мне, ужасно мало). Подумав, я сказал, что, может быть, грамм двести. Костя хмыкнул и ушел. Он принес бумажку и принялся перемножать. Закончив, уставился на цифру.
   Короче говоря, Константин подсчитал коров. Выходило у него, что Москва ежедневно съедает пять-шесть тысяч коров.
   Костя выразительно смотрел на меня. Я решил: нехорошо убивать каждый день по столько коров. Нет, Костя в данном случае имел в виду совсем другое. Совсем другое.
   Он вкрадчиво спросил, уверен ли я в том, что в стране и ее окрестностях может вообще ежедневно найтись для съедения такое количество коров. Где это я видел такие чудовищные стада? И это - только для Москвы!
   Я переспросил, как он считал. Он мне объяснил. Пересчитал я. Получилось даже больше.
   "И что, по-твоему, из этого следует?" - спросил на это я. И что-то маленькое дрогнуло во мне в эту минуту. Я почувствовал, что сейчас получу.
   "Из этого следует...", - голос Кости стал тут особенно тих и скрипнул. - "Из этого следует, что не съедает Москва столько коров. Но и в цифре миллионов в десять населения сомневаться не приходится. И вегетарианцев, и грудных младенцев не так уж много. А из этого уже следует...", - Костины глазницы расширились и начали тлеть, - "Что, как я думаю, половина всех, кто здесь в городе крутится, действительно мяса не ест. Она вообще ничего не ест. Потому что...", - Костя, качнувшись, поднялся с табурета и уставил указательный палец непосредственно мне в грудь, - "Они ... не люди".
   "А кто?" - я понял уже, что получил.
   Здесь Конкину стало заметно неинтересно. "Называй как хочешь. Может, тени... Не знаю. Какая разница!" Палец с моей груди он уже убрал. "Ты ткни невзначай на улице случайного человека... ну скажем, ножницами... Не меня, не себя, а именно - случайного! Тогда узнаешь". Это предложение было уже последним его косвенным аргументом. Волна прозрения отступала.
  
   Признаться, я не знаю и сейчас, как на это можно возразить. Я имею в виду коров. Человек Конкин все-таки крайне ребячливый.
   Да, все так. Но увы мне, увы. Я постепенно вижу, что у меня выходит лишь плоская, какая-то карикатурная фигура и замкнутая на нее же цепь дурацких обстоятельств.
   Сейчас я понимаю: беда в том, что я не знаю и не могу знать "всего" Константина. "Всего" даже не в смысле всех прожитых им лет, а "всего" - в его какой-никакой глубине. Говорит он при мне, может быть, и много. Кое-что я вижу сам. Но это - всё. Придумывать же о Конкине совершенно не хочется. Тогда это буду я, а не он.
   И еще. Положа руку на сердце, не могу я сказать, чтобы Константин казался мне таким уж значительным. Больше того, иногда я думаю, что человек он даже поверхностный. Я ничего не могу с этим поделать.
   Строго говоря, у меня, может быть, есть в запасе и еще несколько возможностей для рассмотрения Конкина, которые я оставлял пока что в стороне.
   Первое то, что Константин скорее пьет, чем не пьет. Описывать пьянство как таковое не хочется. Пьют всегда одинаково. Но посмотрим.
   И сложность в том еще, что вторая и третья возможности прямо или косвенно связаны с первой.
   Вторая такова: когда Костя не очень трезв и когда нас бывает двое (а нас бывает не только двое), говорит он главным образом о себе, и в далеко прошедшем времени. Он говорит о детстве. Детство его, по-видимому, небезынтересно. Кое-какие отсветы на сегодняшнего Костю оно дает, но их немного.
   Третьей возможностью могли бы стать некоторые третьи фигуры, появляющиеся рядом с Конкиным при мне. Они, конечно, есть. Так, большое значение будут иметь Курбатов и особенно Румшицкий. Даже не знаю, насколько большое.
   Ну что ж.
   Итак, о том, о чем я мог, я предупредил.
   Только что сказанное вынуждало бы меня в дальнейшем к почти прямому цитированию. Но это невозможно технически. Поэтому здесь будет переложение.
  
   ПАПА
  
   "Врожденная слабость нервной системы может быть обусловлена токсикозом во время беременности и патологией родов у женщины, а приобретенная - травмами и заболеваниями, перенесенными в раннем детстве. Формированию слабости нервной системы и особенностей личности, на фоне которых чаще развиваются неврозы, во многом способствует неправильное воспитание ребенка в раннем возрасте. В результате появляются робость, застенчивость, неуверенность в себе, нерешительность, тревожность и мнительность, затрудняющие приспособление к окружающей среде".
   Световой день. Будем считать, что дело происходит... ну, пусть это будет... не знаю.
   Уже говорилось: Конкин почти не ест. Иногда это называется - не закусывает.
   Напротив нас, через два стола, знакомая старая блондинка с астеническим, бледным, редковолосым подполковником в петлицах цвета небес.
   Поглядев на этот самый цвет, Конкин начинает ни с того ни с сего такое вот...
   Прямо рядом с его домом, не у нас, а там, на Брестской, развалили барак и выстроили новый кирпичный дом, угол в угол, и в первом этаже - особенный диспансер. Не сразу заметил он у окон лестничных площадок своего прохладного подъезда этих сосредоточенных мужчин с руками по локоть в глубоких карманах плащей "болонья". Еще позже выяснилось, что именно его комната как никакая подходит для обзора окон какого-то самого особенного кабинета. Днем, после школы, когда дома никого, мужчины в плащах втирались в доверие. Одного, безобидного, он со временем начал даже пускать к окну. Это в его увлажненных руках впервые увидел он кинокамеру "Кварц", а потом и "Кварц-3", с шириною пленки 16 мм и массой 1,53 кг. Не следовало все-таки устраивать такие диспансеры окнами в тихие жилые дворы. Он уверен, что там и тогда зарождалась советская неигровая порнография. Один раз и его самого тот безобидный уговорил показать, а нет ли у него на копчике какого-нибудь маленького хвостика. Он возмутился и показал.
   Подполковник в лазоревых петличках о чем-то неприязненно хохочет.
   Да, а тогда уже вот и Гагарий Юрин, медленно пролетая где-то, разбрасывал листовки с неба о происходящем на борту. В их двор упала сразу пачка. Изнемогали в гимнах приемники на подоконниках распахнутых квартир. Апрель.
  
   Этот лейтенант, с блондинкой, уже сипит.
   Он не забудет до самой смерти голосовые связки Иммы Сумак - из радиолы, из мягких испарений джунглей ее тропической страны. Это можно попробовать спеть. Нет. Неверно. У Сумак было тише и нежнее.
   Две звезды, в бирюзовых тех нашивках, оборачиваются, понимают. Не могут встать. Встают.
   Но ничего этого почти что не было. Была же в основном весна, и лужи, и в них бензин. Точно был футбол. Три корнера - пенальти. Штанги - кирпичи. Обводочка, перепасовка. Хорошо, если в одной команде с братьями Шипковыми, Мишаней и Иваном, будущими убийцами уполномоченного Филимонова, кликухи - Мясо и Победа. Но и это было все потом.
   Недалеко там, по Тверской (по Горького), прокатывался фестиваль. Там фиолетовые негры бродили, развлекаясь. Мамочка, с сильными руками, с вопросами в глазах, отбрыкивалась как могла. У него же выцыганивали флаг. Тот маленький советский флаг выменивали на значки. Отказывался, цеплялся за красивую коленку мамочки. Рыдал, из отвращенья к фиолетовому цвету.
   (У нас сейчас, недалеко, почти на набережной, на углу, торгует бананами и яблоками - тоже почему-то негр. Одет неважно. Очень нервный. Превосходно говорит по-русски. Казалось бы, негр - бананами... Но - странно.)
   Или у бабки в Ставрополе был старший брат... Старинный дом, скрипучие полы до горизонта. Внутренний дворик, веранда. И неизмеримый, великолепный старик из кошмара, лысое идолище с усищами! Они играют в шашки, в поддавки. Невозможно: эта мшистая скала была когда-то - матросом на "Потемкине". Он выжил. Невозможно: в шашки... С ним.
   Он заболел, между прочим, в Ставрополе коклюшем. Говорили, чуть не умер.
   Зато в Москве (не в Москве, а в Кучино) умерла за это время вторая бабка. Из Иркутска. Иркутск. Она была почти якутка, и замужем за начальником метеостанции. И сейчас лежат в обувной коробке те бередящие душу фотографические картинки, с золотым тиснением ателье каких-то Шнеерзона и Пестова. Из коричневатой дали глядит сюда словно бы молодая китаяночка в соломенной шляпе. Где ж у него самого эти дивно раскосые очи? Начальника метеостанции взяли в войну. Не на войну, в войну.
   Он отчетливо помнит себя как явление жизни с самых ранних пор и из длинного коридора. Как был выдавлен под режущий свет железных ламп из кудрявой истерзанной женщины лет двадцати шести, раскосой немножечко, как в положенный срок перемещен потом в пахнущих кожей мужских руках
  квартала за два, в тот дом, где зачем-то предстояло жить. И там был длинный коридор.
   Потом, потом буквально рядом, на углу, где, между прочим, Шипковы сапожным ножиком и кончили уполномоченного, отстраивался Дом кино. Ужасным ранним утром, в холод, они с отцом украли там шесть свежих тротуарных плит. Их нужно было на могилу бабки. Плиты до сих пор лежат, и там, и там. Но, папа. Бабка не имела отношения к кино. За исключением "Потемкина".
   У летчика с собой - еще, и не последнее.
   Слова поэтому несутся все глубже к сути, делаются бесконечнее. Но через время Юра отлетает, махает крыльями, уходит небом. Старая блондинка поет, как Сумак. И веточки полыни в забытых у окна горшках все маются под сквозняком по молодости, которой нет уже и не было никогда. Стынет в тарелке обугленный еж на сломанном вертеле. С блондинкой легко срывать эти листья из тихого сада, закручивать в деньги и горько курить их, отдыхая. Медленно прыгает блондинка. Она небольшой грудастый человек. Ног уже нет в помине, и жалко их. Приближается наискось, но и в сторону. Пол встает перед глазами и с размаху трогает лицо.
   Где я был? Что я делал? Где я вообще был, папа? Посмотри на меня оттуда. Я не могу найти и увидеть своего лица. Папа, со мной ничего не случилось? У меня, кажется, манерное и мокрое лицо. Скажи мне все что надо, все что есть. В яде вина ведь есть же какое-то благородство, правда? Ты же моя дрожащая совесть, папа. Подведи ты меня к какой-нибудь важной мне внутренней радости, к внутреннему свету какому-нибудь. Не хочешь.
   Ты умер от невежества. Я помню, как давал тебе два основных довода в пользу твоей кремации - нет! Я читал тебе присягу врача Советского Союза, а ты не верил врачихе Губерман. Это был все-таки лимфогрануломатоз, папа. Я помню наизусть историю болезни. Помню дыру для уколов на рукаве того бумазейного халата. Ты неподвижно лежал и ничего не делал, папа. Ты требовал глушить тебя рентгеном. Ты даже требовал от няни на дежурство надеть чего-нибудь поярче. Ты укусил ее за пальцы с градусником. Это безобразие. Ты был упрям и мелочен весь месяц. Ты не верил, что это будет всего лишь - как падение осеннего листа. Наверное, ток крови с силой подступил по коронарной артерии к комку твоего сердца, а свободный просвет был уже слишком мал, и кровь посочилась лишь тоненькой ниткой. Наверное, заныло под грудиной. Тебя передернуло. Ты даже вскинул левой рукой и что-то сказал, но сердце ничего ответить не захотело. Между прочим, та кровь, всю жизнь прибывавшая к твоему сердцу, питательна и солона точно так же, как вода океана, где за миллион лет до тебя, папа, объявились робкие, как я, существа с замкнутой полостью тел и той же кровью, бегающей по замкнутому кругу. Из них появился потом и ты, а потом снова я. Но ты этого уже не знаешь, папа.
   И раньше мы никогда не умели с тобой толком ни прощаться, ни здороваться. То за руку, то нет, то в щеку, то никак. Вот и теперь. А кладбище твое назвать заброшенным было бы несправедливо. Кто-то выдергивает прошлогоднюю траву, протаптывает между оград удобные для себя проходы. И дорога идет от станции не напрямую, а с широким загибом, словно давая время. Пирамидки ваши со звездами стоят не покосившись.
   А у нас стоят светлые дни, происходят сравнительно важные события. Из механизмов и машин все так же извергаются в воздух продукты переработки. Туда же, в этот воздух, поднимаются, невидимо клубясь, углекислый газ и испарения от бесчисленных, пока еще живущих тел. В общем, что-то происходит, что-то делается.
   А вот в горах сейчас, я думаю, чем ближе к небу - холоднее. Там обитают, наверное, всякие своевольные маленькие существа, которые вовсе не обязательно так уж добры. Но взглянешь - попрячутся, и только торчат их ушки. У меня сбежала собака. Вернее, это он. Внутри меня падают слезы. Я добрый.
   Зачем же ты бил меня, папа? Вспомни. Зачем же ты меня так часто бил? Мне было стыдно выходить на улицу - так я кричал, папа. Ты же помнишь. Не стоит ли у тебя в ушах мой страшный голос, папа? За что ты ненавидел мою невесту, папа? Очень хорошо, что на свадьбе ты был пьян. Ты же ее почти что убил. Ты же помнишь, если бы ты не был пьян, ты бы ее наверняка убил. Теперь у нее не может быть детей, папа.
   Вот и я совсем пьяный. Говорю, а изо рта только колокольный звон. Это тени моих слов к тебе несутся, папа. Вот я хватаю блондинку за лицо и с рыданием приглашаю порадоваться на твой поступок, папа. Я имею в виду твою смерть. Мне кажется, ты неправдоподобно тощий черный волк. Ты глядишь сквозь это запотевшее окно, внимательно и желто, в наше желтое тепло, громко бьешь когтистой лапой в жесть карниза, непостижимо держишься там, на этой скошенной ступени, под дыханием нашего ветра и крепкой сетью московского дождя. Вот и старая блондинка тоже, по-моему, сука. Топчется жирными лапами в болоте оливье, бьет мохнатым крылом, поводит горбатым клювом, скалится. Господи, думаю я. Кто это? Это ты и она, вот и все. И небесные птицы обнюхивают вас с отвращением.
   Вместо того чтобы жить, из-за таких, как вы, я занят поисками смысла смерти. Я мечтаю о попытке самоубийства или о сумасшествии. При том, что та моя невеста, а теперь жена, она же женщина-космонавт сегодня, папа. Красивая, умная, честная женщина. Она не та твоя преподавательница лечебной физкультуры. Черт с тобою, папа. Тебя надо, наверное, простить.
   Расскажи лучше, как оно там было, тогда. Когда встал пулемет и заклинило тачанку. Господи, что я говорю. Это был не ты. Это был твой папа, папа. Ты был и на это не способен. Нет, вру, ты был маленький. Или тебя вообще не было? Это при тебе уже или нет были дубовые панели кабинетов, вахтеры в синеватой форме? Когда по лестницам прикладами - душевнонеблагополучных. Любовницы вахтеров по кухням жарят лук и сало, стирают длинные трусы, ночами стонут и смеются, пьют теплое ситро, вставая в комбинациях к столу. Там где-то рядом пиво, урки, гармонь, свисток, начальник, кича, дочь генерала, пограничник, матрац, кино, мартен. Товарищи Застенкер, Цапкин, Добровейн, Гуслицер, Перова, с чуткими ушами. Ты помнишь это или нет?
   Ты же так рано понял правду факта и правду момента. Ты так рано узнал, как тяжело даются эти прямые, скорбные слова о заблуждении самых близких людей и других товарищей. Каждое слово - как из слоновой кости. Как мучительно садиться за такую бумагу! Но вот строка крупнеет, мужает, убегает вдаль. Взмокают ноги под столом.
   А как потом писал тебе твой папа, папа? Дорогой мой сына! Да? Не бойся и не пугайся, что говорю с тобой из тюрьмы. Ты, наверное, думаешь, что тюрьма - это бандиты и убийцы. Но сейчас такое время, сына, что многое вверх дном, и эти гады ходят в рестораны, когда их место в земле, а честные, но заблуждавшиеся люди как раз вот здесь. Не обижайся, мой дорогой! Так он писал?
   И еще ты должен помнить, что он бросился из окна в кабинете дознавателя и так глубоко ушел в землю, что его так никогда в ней и не нашли. Боже мой, этот несчастный автор краеведческих очерков "Пестрый и Черный", "Мороз и холод", "Лыжню!"... Его погубили, конечно, "Синтаксис лианы в русском парковом сознании", эти слова из звука и слова из духа, и ты. И не спасли даже "Охотники на мамонта" и "Охотники на мамонтов", в которых, как утверждал рецензент, автору с особенным своеобразием, а главное - с замечательной документальной верностью, удалось показать жизнь человека каменного века, рельефно обозначить типические физиономии героев и их глубоко народные черты, а также впечатления природы, животного мира тех далеких лет, словом - остановить мгновенье в масштабах поистине исторических.
   Какими еще после этого могли быть на тебе кальсоны в последний год, если не застиранными от мочи и тускло-голубыми, когда ты застывал у зеркала и вспоминал? Только застиранными от мочи и тускло-голубыми. И как не пить.
   Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось? Прости, это горькая шутка. Помнишь ли ты, во что превратилась мамочка? Интеллигентный, в общем, человек. Двое очков носила. Она горела. Собрать людей, объяснить сложившуюся обстановку, привести запоминающиеся примеры, перегнать технику, ввести инженерные и научные кадры. Совершившим прогул и отбывающим наказание в порядке исправительно-трудовых работ норму отпуска хлеба снижать на триста граммов, для занятых в рыбной и лесной отраслях, а так же на заготовке и сушке торфа снабжение осуществлять в зависимости от выработки: перевыполнившим норму в восемь и более раз - на сто граммов хлеба больше, недовыполнившим - на триста граммов меньше пайка.
   Таких индивидуально надежных людей было всего-то, может быть, человек семь или восемь. Зорге, мамочка и некоторые другие. Считала себя некрасивой. Такое неожиданное лицо, с тяжелыми вопросами в глазах. Нарядное платье, в узоре из китайских огурцов по пепельному-пепельному полю. Очень сильные руки. Зачем ты бил мамочку, папа? Как чудовищна может быть жизнь! Уходи. Ты мне надоел.
  
   МАЛЬЧИКИ
  
   "В течение жизни у большинства людей в определенных ситуациях могут возникать состояния, напоминающие неврозы. Например, при ожидании какого-либо важного события человек испытывает эмоциональное напряжение, озабоченность, беспокойство, у него появляются сердцебиение, потливость, дрожь во всем теле, гиперемия или бледность лица, суетливость и т. д. У здорового человека, после того как ситуация разрешается, эти проявления исчезают. Больной же неврозами испытывает аналогичные ощущения постоянно в течение длительного времени".
   Какое-то место снова. Полно народу. Стол наш с Костей - самый неудобный, у входа.
   На нашей сцене появляется здесь коренастый человек, со значительным, не по-здешнему значительным лицом. Он кучеряв и полусед, с полуседою же кучерявой бородкой под самые глаза. Одет - не глядя, и этим походит на Конкина: вельветовые мятые штаны, две мятые шерстяные кофты одна на другую, из черного брезента короткая куртка с капюшоном, и тапочки. Мест нет. Ему приходится сесть к нам. Столик мал, сидим тесно.
   Разумеется, заговорили. В каком-то смысле, познакомились.
   Костя неожиданно спросил, не врач ли Боря. Оказалось, что "в принципе, врач". Мне понравилось, что Костя так и схватил его профессию. Разговор переплетался до закрытия, несколько часов. Говорили о чем-то и не сошлись ни в чем. Румшицкий гораздо больше знал.
   Дней через десять случайно встретились снова, и за тем же столом. Так якобы и начинаются эти нелепые знакомства.
   Боря был далеко не только врач... Он давно обитал в Дюссельдорфе, но раз в полгода приезжал. Был как раз этот случай.
   (Касаемо вида Румшицкого - так в Москве он просто рядом жил, в пятидесяти метрах, через двор.)
   Итак, на второй раз Румшицкий, помедлив, уходит вдруг к себе и возвращается с сумкой вина, немецкого вина, приобретенного, по неясным его словам, непосредственно в кабаке, где говорили аж доктор Фауст с Мефистофелем. Хорошо, пусть даже так.
   Через час на столе ровно семь этих бутылок, а три пустых уже под столом у стены. Боря, между прочим, в кипе. Только что из синагоги. Ну, пусть.
   "Вон там, вон оттуда Марина еще дурочкой бегала с папкой стихов вот сюда, к Максимилиану", - Боря ложкой указывает нам в переулочек, тычет в дом напротив, делает вертикальный, спиральный жест, изображая, по-видимому, восхождения Марины по лестничным пролетам на этаж. Показывает какие-то зашторенные окна. Такое впечатление, что он это видел.
   Через прозрачную дверь мы смотрим в переулок, на строгий тот старинный дом. На первом этаже там почта.
   "Знаете, кто там теперь?"
   Откуда знать.
   Он называет имя известной личности из телевидения. "Целый этаж, целиком".
   "Марина - это лучшее в поэзии, что у вас здесь было и есть", - Румшицкий с чувством ест солянку с черным хлебом.
   Я, помолчав, начинаю что-то о не так давно ушедшем бывшем соотечественнике, Нобелевском лауреате.
   "Не до всего доучившийся скучнейший геометр, ловчее других проросший сквозь пресловутый занавес", - заковыристо отвечает Румшицкий и морщится. Выкладывает кость маслины на ложку изо рта.
   Я пробую перебирать других.
   "Все это полное фуфло". (Боря высказывает это соображение гораздо грубее.)
   Смущает этот апломб. Разговор творится медленно, с паузами, с тишиною осмысления. Семь бутылок как раз уже под столом.
   Взглянув в потолок, Боря с чего-то подробно говорит о невозможной архитектуре Гауди. Боря был в Барселоне. Костя не может себе этого представить. Боря со вздохом рисует на газете.
   Как это на первый взгляд ни странно, я вижу, что Костя Румшицкому даже интересен. Они почти ровесники. Боря на вид чуть-чуть моложе.
   Мы выходим на волю и движемся широко поперек переулка. Мы поем забытые всеми песни. Мы доходим до синагоги и забираемся даже туда.
   Охрана смотрит неприязненно, но Борю здесь знают. Нам с Константином выдают белоснежные, дешевые, простынной материи кипы. Боря аккуратно оправляет свою, черную и с вышивкой золотою нитью.
   Службы нет. За длинным столом какой-то длинный разговор о кошерной пище. Скоро, кажется, праздник. Печально улыбаясь, глядят на Конкина. Я понимаю, здесь, в этом месте, что Константина, по его лицу, можно принять и за хасида. Неслышно хихикают подростки. Боря нас уводит.
   Константин расчувствовался и поет. Это "Смейся, паяц!..". С нескольких попыток удается все-таки достичь требуемой глубины драматизма, а также и замечательной напряженности голоса, но он сильно врет, а после "смейся и плачь..." не знает слов. Боря пытается помочь по-итальянски, но тоже не помнит слов. Нам весело, мы широко шагаем.
   Боря ведет к себе.
   В похожей на зал прихожей, посредине, застыл стеклянный цветной, наборный, непрозрачный столб. Как дерево. Мы снимаем обувь. Борис кричит на неизвестном языке, ему отвечает детский голос издали. Мы проходим. Первое, что показывает Боря, это пропасть.
   Из одного из окон кабинета виден провал. Он зияет под Бориным раскрытым окном. Конкин, мертвея, свешивается с подоконника. Этаж - первый. Как это сделано, Румшицкий не говорит. Говорит только, что выкупил и чем-то вглухую оградил четыре квадратных метра за окном. В общем, иллюзия.
   На серо-зеленом фоне неба точки горящих медведицами звезд, под ними глубокая темень, а ближе, под нами, скалистый провал, дна у которого нет. Ну, ладно. Мы идем в гостиную гулять.
   Гравюры с подсветкой по белой стене, стена-телевизор, крутящийся стол. Всего очень много.
   Здесь раздаются звонки. Румшицкий хватается за лоб - он о чем-то забыл. К нему приехали. Мы с Конкиным пытаемся вроде уйти. Но нет, можно где-нибудь обождать. Боря уводит нас в кабинет, в библиотеку (это раздельно) и бросает. В библиотеке я засыпаю сразу, с первым томом, на кушетке.
   То, что происходит в кабинете с Константином - переложение.
   Три стены кабинета занимают чудовищный камин и дубовые резные шкафы. Здесь, конечно, книги за толстым стеклом, и вазы, часы, птичьи чучела, безделушечки, бронза. Тяжелый, выгнутый подковой стол и кресло. Не кресло - трон. Всё - красноватый дуб.
   Он уселся на полу, спиною к тумбе стола. Свет не зажигал. Мерцал камин.
   У камина, в тенях решетки, вдруг ясно заметил небольшую монету. Дотянувшись, поднял. Монетка оказалась из тусклого истершегося золота - это было видно сразу. Повертев, бросил на прежнее место.
   Одна из нижних створок шкафа, направо от него, оказалась из темного стекла - в стекле, хотя и тускло, отражались прыжки огня. В секунды освещения в глубине угадывалось что-то. Как будто чьи-нибудь глаза.
   Не удержавшись, встал, подошел и наклонился.
   Там были мертвые глаза. В носу защекотало. Он посмотрел на торчащий ключик. На двери кабинета. В квартире, далеко, распадался на кусочки смех.
   Он отпер дверцу. Отворилась и соседняя.
   На нижней высокой полке в ряд стояли фигуры мальчиков.
   Если здесь можно говорить о возрасте, то лет двенадцати. Одеты в разное. Их вдумчивые лица были, кажется, мертвы. В глазном стекле проскальзывал оранжевый огонь. Это были куклы.
   Чудовищные по мастерству изготовления куклы. Он с содроганием ткнул пальцем в щечку крайней. Под пальцем образовалась ямка. Поверхность оказалась холодно-влажной.
   У фигур (а было их пять) безвольно, не по-кукольному, свисали руки. Бросилось в глаза: костюмы были не нарядны. Серая школьная, казалось, форма; короткие панталоны и чулки, иссохшееся жесткое жабо; кроличья темная шубка с такой же шапкой; вязаная, в морскую полосу кофта, резиновые сапожки; даже пионерский галстук...
   Подумал: если в такие куклы играть, то это кощунственно, даже порочно. Оставалось - произведения кукольного искусства?
   Пожалуй, в доме именно Румшицкого такие штуки могли особенно не удивлять. Где еще разбросаны золотые монеты, где водятся стеклянные столбы, где, черт возьми Румшицкого, выходят окна в пропасть?
   Послышалось: гости уходят.
   На полу, спиной к дубовой тумбе, не думал он еще ни о чем. Шкаф был прикрыт.
   Распахнулась дверь. Вошел Румшицкий с полупустым бокалом красного вина и папиросой.
   Сказал, что выиграл сейчас на спор - коня. Они прошли в столовую.
   На столе географические карты в беспорядке, на них окурки и бокалы, несколько раскрытых книг, конфеты, даже деньги. Борис все сдвинул и поднял с пола бутылку красного шампанского. Они присели.
   Румшицкий вдруг спросил его, как он себя чувствует. Произнес: "Не нравится мне цвет твоих белков" и отвернулся. "Ну давай же за коня!"
   "Да-да. И где твой конь?" - он даже обернулся.
   "Не знаю. По-моему, под Прагой".
   Под Прагой. Не знает, что уже - Румшицкого.
   Коня бы он любил.
   Румшицкий, оказывается, говорит о том, что как-то (как-то!) его поймали в каких-то предгорьях за то, что собирал там мак. И мак он - собирал. Но вовремя куда-то дел. Его так били, что там-то он и поседел, лет в двадцать пять. Об этом стало кое-где известно - тем, кто этим интересовался. С тех пор Румшицкого считают серьезным человеком. Так оно и есть. А он вот мак не собирал, и не седел. Седел, но от другого, постепенно. Так оно и есть.
   Румшицкий, кстати, говорит теперь о кресле. У него есть кресло (в кабинете?). Кресло - создавалось. Отдельно спинка, подлокотники, резьба, и каждая из ножек. Тончайшими из мастеров, в Москве, Женеве, Эдинбурге. Исчезнувший сорт дерева, не дуб. Он хочет ехать с креслом и телевиденьем по миру. На Ниагарский водопад, на пирамиды, в Гималаи, в Гоби. И гениев усаживать за эти подлокотники - пусть говорят, о чем хотят. Румшицкий предлагал начать немедленно, хоть завтра и - с него, перед Василием Блаженным. Сначала кресло лишь застраховать.
   Лишь мальчики в глазах.
   Румшицкий - шут, скотина, бес. Бес!
   А мальчики представились ему - украденными. Вульгарно стибренными из жизни, в разное время и в разных местах. Но что за людоедская причуда! Румшицкий же вменяем! Спросить, украсть, освободить? Перепрячет, не пустит в кабинет. Не делать трагедии. Все же украсть. Я буду красть? Я буду. То есть вмешаться? Какое право? Никакого. И все-таки. Неизвестно, что еще в других шкафах. О Господи. И это кресло. Причем тут гении? Нет, это театр. Румшицкий шутит. Он шут. Шутник, и все. Но что в других шкафах? Пожалуй, уже девочки? Скотина. Извращенец. Фетишист. Нет, он вменяем. Даже слишком. Так кто же он? Ну да, вино от Мефистофеля. Вульгарно. Ткнуть ножницами, что ли? На всякий случай. Вдруг! Ткнуть ножницами. Точно. Под каким предлогом? Какой предлог - случайно ткнуть, и все. И что? Увидеть кровь? Увидеть кровь. А вдруг не будет крови! И что тогда?! - сойти с ума?! Он что-нибудь такое выкинет, что тихо не сойдешь. Как будто за руку тащили к шкафу. Чтоб увидел. Еще - монета. Нет, это пьеса. Дурной спектакль, цирк, оперетта, опера. Ноктюрн. Кантата. Реквием? Румшицкий знает всё? Да, знает, может быть. Придумывает сказки? Отвлекает? Коварно. Какая выгода? Взять душу? Пошло. Куда уже заносит! Но что в других шкафах? Узнать. Как? Неизвестно. Для очистки совести - узнать. Румшицкий доверяет, кажется. Доверчивый! Подзуживает? Проверяет? Он проверяет, вот что. Подсматривает? Может быть. И что я сделаю? Что бы я сделал, увидь я хоть живых? А что тут сделать? Музей фигур. Так у него - музей? Музейщик! Галерист. Всемирный коллекционер. Любитель старины. Затейник. Даже - рыцарь скупой. Скупающий. Ужасный сионист с Сиона. Пьет кровь. Продал Христа когда-то. Считает, бога нет. Но бога нет. Иначе... Нет, бога нет. Возможно, был. Нет, не был. Христос, тот был. Возможно, есть. Иерархично расположен между... Просто между. Не об этом речь. Украсть. Нехорошо? Нехорошо, возможно. Проникнуть, посмотреть, украсть. Там женщины, наверно, и мужчины. Там Христос! О Господи. Возможно, что Христос. Христос воскресе! С ума сойти. Так просто. Целуйтесь. Очень просто. Слишком. Так не бывает. Спастись! Так просто? Украсть - спастись. Спасти других. Всех-всех? Зачем? Спасайтесь сами. Никогда не думал и не хотел. Нет, кажется, хотел. Коня, коровку. Божью. И Чучу, Чучу! Но он, наверно, жив. Или не жив? Он, видимо, не жив... Увидимся. Паническая там луна. И подползают пни. И голый человек на крыше неба старается зажать кошачью пасть. Потом уходит, уменьшаясь. Вопрос: откуда в небе кошка? Наверно, есть одна. Пьет тихо молоко и ловит мышку. И если зажимают пасть - так, стало быть, кричит. Так значит, есть и март. И май. И Пасха есть. Так значит, и Христос, похоже, есть.
  
   ПРЕДСТОЯЩАЯ СМЕРТЬ
  
   Думаю, настало время уточнить неприятную во всех отношениях деталь:Костя Конкин потихонечку умирал. (Как, в сущности, и каждый из нас в любое время, напомнил бы в скобках я.) Выходит, оставшуюся часть повествования, насколько бы длинной или короткой она ни оказалась, он будет потихонечку умирать. Опять-таки - как и любой герой какого угодно повествования вообще...
   Вообще "...смерть есть необратимое прекращение жизнедеятельности организма, неизбежный естественный конец существования всякого живого существа.
   Различают два основных этапа смерти - так называемую клиническую смерть и следующую за ней биологическую, или истинную, смерть. Наступлению клинической смерти предшествует предагональное состояние и агония. Биологическая смерть - необратимое прекращение физиологических процессов в клетках и тканях, при котором мероприятия по оживлению организма оказываются безуспешными".
   От себя еще добавим, что смерть является всего лишь необходимым, вынужденным распадом не вполне совершенных комбинаций. Прошу прощения за пафос, бессмертно только совершенное. На нашем же этапе более или менее бессмертны лишь отдельные виды бактерий и вирусов. (Не хотели бы вы на досуге как-нибудь отдельно обдумать это странное обстоятельство?)
   С другой стороны, разве может когда-нибудь и где-нибудь освобожденно раскрыться всей своей тайной, всей роскошью красота души человека, если в глубине его страдающего сердца не звучит уверенность в том, что он безусловно вечен?!
   Так - да или все-таки нет?
   Тут был один очень важный момент: это теперь я, так сказать, вспомнил, что Константин потихонечку умирал. Не тогда. Я не знаю, когда он и сам начал понимать это. Почти до слез мне грустно представлять себе сейчас, как Константин, при своей и без того болезненной мнительности, в голове своей умирал прежде самой смерти. Не могу сказать, сколько это длилось. Несколько месяцев.
   Это теперь я холодно понимаю, что в отдельные моменты, когда Костя говорил в те дни, он не говорил - он заговаривался. Бред ли это был?
   И что есть бред?
   А "...бред есть ложное суждение (умозаключение), возникающее без соответствующего повода. Оно не поддается разубеждению, несмотря на то что противоречит действительности и всему предшествующему опыту заболевшего. Бред противостоит любому самому вескому доводу, чем отличается от простых ошибок суждения. По содержанию различают: бред величия (богатства, особого происхождения, изобретательства, реформаторства, гениальности, влюбленности), бред преследования (отравления, обвинения, ограбления, ревности), бред самоуничижения (греховности, самообвинения, болезни, разрушения внутренних органов)."
   Плохо и опасно, если на этих стадиях еще не появляется фигуры врача. (О Боре в этом смысле говорить не будем.) А в подавляющем большинстве случаев она и не появляется. Невроз же не флюс, от него же почти ничего, кроме вашей души, не болит. Да и учреждений, где этим специально заняты, немного. Прямо даже заявим: мало. Хороших специалистов - также очень и очень немного. Потому что дело - в высшей степени неопределенно-тонкое. Ведь нехорошее детство нехорошим детством или излишнее питие излишним питием, но вы подите-ка разберитесь с каким-нибудь синдромом типа того же "Петербурга".
   Но предположим, что специалисты все же есть. Нам остается их найти. Попасть к ним в руки. У нас специалист - появится.
   Дальнейшее здесь уже не может быть сколько-нибудь прямым описанием событий или передачей разговоров. Придется учитывать все возможные допуски на заболевание. Какое? Как мог, я гнал Константина к врачам. Обращался ли он, сказать не могу. Возможно, он опасался, что не будет понят. Но я-то думаю: хороший врач - тень, зеркало больного.
   А замечали вы вообще, как неприятны, как утомительны и тягостны бывают больные люди?.. Вы замечали.
   По утрам он заходил ко мне реже и реже. Иногда я сам шел к набережной и останавливался где-нибудь у обрыва, ожидая, что увижу Конкина. Изредка он приходил. Конечно, уже один.
   Кстати, о Чуче, который сбежал. Это была и глупая, и печальнейшая история. Но обстоятельства ее мне подозрительны. Сейчас я думаю, что Константин убежать Чуче - дал. Сознательно. Чуче было уже лет десять... Мне кажется, он отпустил его на свободу.
   "Человек является высшей формой эволюционного развития жизни. Он генетически связан с другими жизненными формами и имеет с ними много общих черт (в том числе и некоторые общие биологические механизмы старения и смерти), но в то же время он принципиально отличается от них благодаря способности производить орудия труда, наличию членораздельной речи, мышления и сознания. Поэтому человек в отличие от других живых существ сознает неизбежность своей смерти. Причем смерть для человека наступает не в качестве природного феномена, но прежде всего как явление социально значимое, включенное в сложный контекст общественных отношений".
  
  
   РАЗЪЯТЫЙ КОСМОС
  
   "Галлюцинация есть одна из форм нарушения восприятия окружающего мира. В этих случаях восприятие возникает без реального раздражителя, реального объекта, обладает чувственной яркостью и неотличимо от существующих в действительности предметов. Встречаются зрительные, слуховые, обонятельные, вкусовые и осязательные галлюцинации. Больные в это время действительно видят, слышат, обоняют, а не воображают, не представляют".
   Я знаю только: у Румшицкого Костя стал неотвратимо бывать, бывать и с женой.
   Она оказалась все-таки не в буквальном смысле космонавт, она оказалась скорее инженер, но - участник программы.
   Но что такое сейчас хотя бы приблизительный космонавт? Что такое сейчас это странное существо, как будто всецело занятое освоением околоземных орбит, а также и всей видимой части бесконечности межгалактического пространства?
   В основном это здоровье. И в самую первую очередь - здоровье именно душевное. В этом смысле крайне желательно происхождение, скажем, из какой-нибудь нестоличной военной семьи, из инженеров с "закрытых" предприятий оборонного комплекса. Очень желательно технически окрашенное детство, кружок технического творчества, опять-таки какие-нибудь книжки электронных схем. Еще кружок спортивных или народных танцев, может быть. Или уж секция дзюдо.
   Но посвящение совсем уже всей жизни, безо всякого остатка, лишь одному предмету, будь это космическое пространство или вообще, предположим, Родина представляется делом все же неправильным и ложным. На самом деле все должно обстоять иначе.
   Сейчас не будем разбирать, как это так бывает, что первый же, или второй, начитанный, но и нахрапистый мальчик, с которым она лет в девятнадцать в первый раз и... - что он, необъяснимо поостыв, вдруг пропадает, тает, тает... Что юбка перестает вдруг налезать и что внутри там где-то - несвободно, что на носу экзамены, что папа-подполковник с чего-то запил в гаражах, что мамочка-портниха, сникшая, все не дозвонится приятельнице-акушерке. Что под Новый Год находится откуда-то в студенческой компании какой-то пьяный гриб, недоучившийся какой-то кукольный актер, с фамилией дурацкой Конкин. Что на Цветном потом - портвейн в шашлычной и в "Мире" фильм "Война и мир". Что свадьба не прошла без маленького инцидента... Это нам смертельно скучно.
   Боюсь, что автор был когда-то женщиной и что-то в этом понимает. Давным-давно мне это ясно. И очень хорошо: кошмар тот, кажется, прошел.
   Поэтому - не будем.
   Но удивительно ли после этого согласие на полет к луне? Мы бы улетели отсюда и сами, и даже безвозмездно. Но вы там не боитесь, дорогие друзья, что полет может пройти не вполне нормально, что один из членов экипажа, например, сойдет с ума? Ну - вдруг? Что если он перебьет, космическим альпенштоком по голове, всю экспедицию да примет дурацкое в подобном положении решение не возвращаться? Что там увидит он, плавая совсем не по программе, а в забытьи, когда не регенерируется кислород, когда подопытные рыбы, повылезши из емкостей, с улыбкой плавают перед глазами тоже, когда полынь в горшках напоминает сад? О, медленно он будет прыгать в том удивительном отсутствии озона, тот небольшой грудастый человек в скафандрике. Ног уже не ощутишь в помине, и жалко их. И лишь лицо и голос, звон или голос издали приблизятся, и наискось, и в сторону. Вот уже и пол встает, с размаху трогает лицо.
   Где ж я была? У меня, по-моему, манерное и мокрое лицо. А за иллюминатором переворачивается Юра, с улыбкой отлетает и машет крыльями, уходит небом разбрасывать листовки о происходящем на борту. Полет закончится нормально.
   Но чего мы примотались!.. Космонавтика ни в чем не виновата. Она лишь вырвалась в неопределенность. И там, в дали этой темени, забылась, запила сама с собой, загуляла с кем-то не известным ей, с не здешним, но значительным лицом, в глазах которого - и черный крест, и бедовство. Что будет!..
   Каждая жена же - разъятый космос. Но ни за что нельзя будить в нем хаос. Нет, не будите никогда!
  Кажется, они играли "в мальчиков". С созданием дотошных декораций и
  бутафории по всей замысловатой Бориной квартире, с переодеванием в костюмы, с подробным гримом. Не забудем, Конкин-то - из кукольных актеров, оказалось.
   Развлекались ли они? Развлекаются ли люди в тапочках? Я не уверен, что у Бори, сейчас, не появился, где-нибудь на антресоли, сутулый новый мальчик, замечательной работы. И девочка. В скафандрике. Ничего уже не знаю. Безумие. Порочнейшая бездна.
   С обрывочных слов Константина, куклы Румшицкого обладали поразительной способностью к движению: ходили, предметы брали в руки, поворачивали головы на звук. Поведение, по-видимому, упорядочивалось логикой каких-то неявных, сложных схем. Заранее записанная на носитель и вставленная в их головы речь давала и эффект возможности словесного общения и с ними, и между ними, с открываниями мягких ртов и некоторой мимикой, и с хлопаньем глазами, с чесанием в задумчивости лба...
   - Войдите в прорыв, как острие копья. Двигайтесь по шоссе стремительно и без оглядки. Задача ваша - проникнуть как можно глубже.
   - Ясно.
   - Но это не все. Полчаса назад звонили из штаба фронта. Их разведчик - в тылу противника. Доносит, что в одном из населенных пунктов западнее Штернбурга что-то находится.
   - Название этого пункта?
   - Оно заканчивается на "шен" или "шин" - это все, что удалось расслышать. Записали? Учитывая сопротивление противника, сомнительно, чтобы вам удалось пройти так далеко. Тем не менее ставлю перед вами две дополнительные задачи: захватить секретный объект и воспрепятствовать его уничтожению противником. В случае невозможности - выяснить, что это был за объект. Для этого во что бы то ни стало найдите нашего разведчика. Его шифр-пароль - "юкшз". Условное имя - Тезка.
   - Разрешите выполнять, товарищ главнокомандующий?
   - Идите.
   У Сталина оказалось неприятное рукопожатие, какое-то и деревянное, но и длинное. И очень некрасивые, очень коротко, грубо, по-мужицки остриженные ногти. На большом пальце ноготь и вовсе был еле виден. Очень похоже было, что остригал он ногти - не ножничками.
   Объект найти не удалось. Но мальчики нашли разведчика - отрыли в яме. Он прошептал им про детали к "фау". Открытое и мертвое лицо.
   Еще играли в снайперов. Сквозь кабинетное окно выламывались в Палестину.
  Там жаркий ветер раздирал их лица наждачным выцветшим песком, когда палили вдаль из-за камней, не разбирая криков. Навязчиво хотелось непременно попадать между бровей, меж черных и серпастых тех бровей, над самой переносицей... Пунктуально резал на прикладе метки. Однажды и ему неплохо угодили в каску, но камнем, кажется. Ночами валялись по пещерам, непробудно и тревожно спали с подсумкама под головой. Цедили сигареты "Шлом". За восемь рейдов он нарезал двадцать восемь меток.
   Как мы и предполагали, у Бори нашлись, конечно, "девочки".
   Да, кое-кто из женщин проплывает в памяти (жены он не касался), говорит слова, попискивает, скалится с улыбкой.
   Когда-то он немного знал эти ужимки мужской судьбы, это ее шатание по вечно весенним минным полям вожделения, где восхитительно парят чарующие глаз отравленные цветы, искусно выдуманные из колкого стекла и тончайшего крепа с раскраской немощной акварелью. Ну, даже прийти внезапно к кому-то, к ней, наговорить с три короба утонченных странностей... А вслед за этим - р-раз! - из вялой позы у окна распружиниться вдруг в ужасающем прыжке к прикрытой створке шкафа и с силой распахнуть ее с невыносимым смехом! И кто ж там? Любовник или же его скелет? Да уж кто-нибудь из этих двух. Ага-а! - вырвутся здесь твои злорадные, безумные крики из распаленного рта. Но... ты же знал. Ты знал! Предчувствовал, что дело кончится именно унизительною пошлость обмана, а то и преступления. И что же совершить после всего с хозяйкой дома и с собою?
   Он думал это, обращаясь к двум или трем куклам сразу.
   Он воровал у Румшицкого золото.
   Когда удавалось стащить незаметно, он мог с украденным уйти. Если Боря замечал, устраивался суд присяжных (с куклами), и Конкин неизменно попадал в тюрьму. Тюрьмой служила пустая кладовая. Режим с каждым новым сроком усиливался.
   Константин пытался все понять смысл денег.
   В сценах суда Румшицкий ходил в рассуждениях (а был он и адвокатом, и прокурором, и судьей) сложнейшими кругами, с моралью, в общем, не пересекаясь. Говорил об украденном. Он педантично выяснял, легко ли кража далась и как преступник предполагал использовать похищенное. Конкин играл всерьез, и некоторые ответы настолько удовлетворяли присяжных и судью, что срок оказывался минимальным. Обычно же вора
  заточали на день или на два (то есть "на десять или на двадцать лет"). Отбывание срока протекало всерьез.
   Однажды Константина осудили ни за что. (Свой перстень Румшицкий ему натурально подбросил в карман.) Подсудимый бился, как лев, но это не помогло. Делать было нечего, он отсидел без малого лет двадцать.
   Играли даже в "Петербург".
   Здесь Боря приглашал на роль уже Курбатова. Да-да, здесь появляется у нас Илья Евгеньевич Курбатов. Но об этом после.
   Была там у них, конечно, белая петербургская ночь; в окнах широкая там бежала река; и стояла луна; гремела прелюдия Шопена: играла Шопена (не Шумана) Саша... Лицо Курбатова, "сенатора", бледное, могло напомнить в эти минуты расколотое мраморное пресс-папье, а каменные глаза, окруженные черно-зеленым провалом, как и всегда в моменты усталости, становились синей и громадней... И с матово-темного бока рояля разблестывались листики инкрустации. С овального стола поднималась холодная длинноногая бронза; ламповый абажур не сверкал уже тонко расписанным фиолетово-розовым тоном: секрет этой краски предыдущий век потерял; стекло потемнело от времени; тонкая роспись потемнела от времени тоже. Трюмо из оконных простенков глотали столовую поверхностями темных зеркал. Раздавалось хрипенье напольных часов.
   И вот кроваво-алое домино (это, в черной масочке, Конкин) вырывалось вдруг к парапетам свинцовой реки, металось по набережной от подъезда к подъезду, улавливая в измороси скользящие женские тени; заглядывало в двери подвальных трактиров в переулке у проспекта и исчезало; пугая извозчика, вышныривало из проходной подворотни у Мойки, кралось там с ужимками вдоль стены и пропадало окончательно с глаз в какой-нибудь уж совсем неизвестной щели...
   Говорят, бывали игры в президента, в китайского монаха, в слепого инвалида, в муравья.
  
  
   СОН НЕГРА
  
   В своем подробном облике Москва (и "Петербург") есть все же мешанина слов. Игра.
   С какого бы конца ни подойти, навстречу будут камень, поле. Упрется откуда-нибудь ветер-дворник. Выжмет из сквозного дворика собаку или человека. Забытый человек или пес топчутся, застигнутые неудобством. Оглядываются в поиске защиты. Нет, ветер здесь повсюду. И не странно, что на нечеловеческом просторе здесь мало что и плохо прорастает. И вкопанные для детишек идолы в земле ужасны в профиль, как сами люди, сами дети.
   И может сняться там с земли и вылезти неслышно от заборов бродяжья стая, где седые псы умны и осторожны, словно дьяволы. Но самый мудрый, с оборванным, ужасным ухом, между них один. Он зорок, тощ и точен. Он слышит - всё. В разлезшемся ошейнике каком-то. Он невелик, он грязно-сер, как волк. Он...
   Так можно долго там идти.
   О, огненным мороком залиты лучшие улицы в сумрак. Неимоверно чист асфальт. Волнующая, волнующая прохлада. Сонмы пылающих красавиц и красавцев - там, и напротив; пугающие, жуткие надежды - здесь, здесь и здесь. За витриной вычурный манекен. Или клетчатый стол накрыт под алым абажуром для умозрительной и непристойной беседы. Глядишь мучительно: там внутри посиживают праздно, покуривают синеватой рукой. Вот, ближе, глазница черная; и черные кудри, чернее которых нет и предмета, отброшены за уши.
   Вы такие бы точно глаза встретили раньше когда-нибудь в часовне Великомученника Пантелеймона, у Никольской, - часовня известна была исцелением бесноватых. И как будто вы уже видели это - где-то, когда-то: может быть, нигде, никогда.
   Здесь же рядом из подошедшего авто неслышно возникнут вдруг другие какие-нибудь лица.
   Вот их трое.
   Вот низкий и плотный, не выбритый господин со вьющейся, зачесанной к затылку шевелюрой в проседи, и с тяжелейшим взглядом; на нем - превосходно-темный, в гангстерскую настоящую, тончайше-светлую полоску облегающий костюм: сухо обуженный пиджак, и штанины широко и длинно ниспадают на коричневый лак остроносых сапожек. Конечно, узкий перстень с камнем. Проделывает тот же путь, что и рука: от дверцы лимузина - и до кармана брюк.
   Второй повыше. С лицом неловким и застенчивым, с глазами любопытствующими, даже въедливыми. Он в каком-то либеральном, не очень нужном здесь, на этом тротуаре, кровавом шарфике поверх добротной серой, стекающей свободно пиджачной пары. Еще - развязный шелковый платок у горла.
   Третьей является поразительная, гибкая и фиолетовая дама. Лет тридцати пяти. В лице которой можно бы прочесть, пожалуй, смертельно-злое превосходство надо всем. И призрачный, кошмарный, фиолетовый костюм описывать невыносимо сложно: он такой, как... как распустившаяся в сумраке под утро голубая роза, в тени сиреневой сирени, что ли.
   Делая вид, что наблюдаете вы облачные клоки над домами или уж газету, вы позволяете такому разительному трио пройти вперед немножко, и уставляетесь - и в спину дамы, открытую и нервную, и с выступающими, бросающими тени лопатками, и в две мужские.
   Да, положим, что такие люди не читают ваших газет никогда. И входят они не куда-нибудь.
   Они играют в ресторан.
   Зал респектабельно полуполон. Их замечают, конечно, их провожают к столу, почти посередине. Они рассаживаются, с праздным разговором.
   Борис (а это, без сомнения, он - в полоску) устанавливает взгляд между бровей официанта, очень молодого человека с длинным, постящимся лицом.
   "Вам известно ли, товарищ, что такое салфеточная икра?" - вопрос задается значительно, но тихо. - "Нет, я вижу, вам это не может быть известно. А что вы сообщите нам про "Эксклюзи Шартрез"? Тоже, полагаю, ничего определенного. Ну хорошо, тогда..." - Борис печалится и раскрывает кожаную папочку меню.
   Очень молодой человек принужденно молчит, несколько теперь наклонясь и глядя в меню же, стараясь улавливать, так сказать, само движение передвигающейся по строчкам мысли у этого настоящего, выдающегося посетителя.
   "Э-э...мм... Чего бы нибудь такого, знаете, совершенно... совершенно выходящего вон из ряда..." - это раздается в паузе голос второго из разместившихся за столом, господина с неловким лицом, в кровавом том кашне на пиджак. Это, как ни странно, Конкин. - "И нет ли у вас, как вам сказать, чего-нибудь в духе абсента?.."
   Без особой связи с этим последним, не очень ясным вопросом, что-то вдруг осеняет маловыразительное до той минуты лицо официанта. Молодой человек с некоторой уже потерей достоинства низко наклоняется к выразительному плечу полосатого гангстера и шепчет, шепчет, путаясь в словах.
   "Живые?.." - уточняет некую таинственную деталь Румшицкий и получает заверение, что "...самые живые". "Ну хорошо, попробуйте..." - подводит он черту под этой отчасти затянувшейся, ненужной сценой.
   Ресторан пространно рассуждает, курит, даже трубки. Вдруг что-то меняется в воздухе: драпированная волнами черного бархата стена становится освещена кругами света. Там низкая эстрада. На ней уже толпа каких-то, мнится, венгров. На всех венгерские же белые рубахи, смазные сапоги.
   С оскаленной улыбкой выступает на три шага очень толстый и самый ужасающий из вышедших. Он длиннокудр, почти что лыс. Под мышкой скрипка со смычком. Венгр кланяется в микрофон. Из-за стола в углу на это грубо, одиноко аплодируют. Венгр кланяется. Оглядывается на своих. Поднимает инструмент к лицу. Из-за его спины вступают, ухабисто, гитарно-мандолинно. Скрипач прикрыл глаза.
   Ненатурально-низкий звук протягивается в зал. Пожалуй, Брамс. Венгры умирают над струнами (там, впрочем, был еще аккордеон), но скрипка низко бродит по столам - одна. (Это не Брамс.) Нет сомнения, что перед залом виртуоз.
   К столу между этим всем подносится, как это принято у нас, вода и хлеб. Подносится аперитив, сигары. Это не производит на сидящих впечатленья никакого. Нет, одну сигарку господин в кашне хватает. Но и бросил.
   После четверти часа такого пребывания затянутый гангстер решает пройтись. И это не очень заметно - так много ходят там и там официанты, да и еще какие-то.
   Несколько минут проводит Боря напротив скрипача. Скрипач косится черным глазом. Борис с минуту слушает, покачивается на каблуках. Затем же отворачивается, в задумчивости идет куда-то, к официантской стойке и даже за нее.
   С кухни все тянут что-то мелкое, холодное, мясное.
   Откуда-то Румшицкий опять перед эстрадой. У венгров перерыв. Скрипач бесшумно мнет струну.
   "Вам не знакомо ли такое...гмм... такая вещь - "Сон Негра" Кавалереса... замедленное танго?" - учтиво произносит Боря, по-испански и глядя скрипачу в живот. Венгр оборачивается затравленно к своим. Там стихают, но после паузы выкрикивает кто-то: "си". Скрипач кивает.
   "Сделайте одолжение", - говорит по-русски Боря, веско. Темные купюры с шорохом перемещаются к нагрудному карману скрипача, под скрипку. Боря отходит к столу и там склоняется к фиолетовой даме.
   "Для нашего друга из далекой Латинской Америки звучит это аргентинское танго", - говорит в микрофон аккордеонист безо всякого акцента. Поворачивается несколько бледных лиц, все отчего-то с сигаретами в губах. Из угла одиноко и грубо аплодируют снова.
   Пара выходит под руку в полукруг. Застывает, друг к другу щеками. На каблуках она чуть выше кавалера.
   Молчание. С отмахом заносится смычок. И падает, проезжаясь косо по струне низов. Танцоры неподвижны. Звук застывает. И рассыпается отчаянным избытком переходов. Из сгустившейся за спиной скрипача черноты с нарастанием вворачивают две-три гитары и барабанчик.
   На этом пара неуловимо взбрыкивает коленями, замедленно сдвигается. Спиной - плывет Румшицкий. С отстукиванием каблуками проделываются два внезапных оборота. Назад.
   Он ведет с оттенком умеренной вялости, лицо - неподвижная маска. Дама, с лицом сосредоточенным и злым почти, держится с отчаянием, и дерзко даже. Открытые икры напряжены неимоверно.
   Но танго написано все-таки медленным. Здесь - паузы в наклонах, даже в высоком выбрасывании ног. Мелодия, пожалуй, тягостна.
   Однажды они оступаются в замысловатом обороте, где партнерше -откидываться спиной к руке склоненного партнера. И устояли.
   Танго это танец, где окончания нет, но оно быть должно. Венгры опытны: свернули с элегантностью, по одному. Уже и скрипки не было как будто никогда. Аккордеон последним наигрывал, стихая, тему уже из самых отдаленных. Умолк.
   Танцоры застывают напоследок, прижавшись к щеке щекой. Сон Негра кончился. Дама препровождена. А Боря... Румшицкий исчезает. И говорит, уже за кухней, с какой-то не известной нам фигурой.
   И вот подносят наконец чудовищную чашу медную, и с ручками. В ней на подставке чаша меньше, под ней огонь. И - сладковатый запах миндаля от испарения. Никто не знает, что это такое. Вылавливают щипчиками из меньшей чаши разбухшие от масла лепестки чего-то. Те оживают, брошенные на фарфор. Журчит Румшицкий на французском, нос над тележкой с винами. Шартрез?
   Борис любезен. Тикает в глазу ораторская жилка. Присоединяет, попутно к форме лепестков, рассуждение о пластике движений тел в кипящем маслице вообще.
   Рестораны, без всякого сомнения, опасны. Бывает даже: в игре блистанья и теней здесь вырисуется невпопад плывущая ухмылка беса.
   Спустившись косо от этого всего в прхладный холл, увидел Конкин... Увидел в стороне, в стекле, себя.
   (Здесь, прервав беседу, Румшицкий обернулся, насторожился даже. Выудил откуда-то белоснежный бумажный лист и вперился. Там между прочими словами содержалось слово "план".)
  
  
   ПТИЦЫ
  
   "Навязчивые состояния есть возникающие, помимо желания больного, мысли, воспоминания, страхи, влечения, действия и т. п. Больной понимает их ненужность, борется с ними, но избавиться не может. У него сохраняется сознание их болезненности, критическое отношение к ним. Появлению невроза навязчивых состояний могут предшествовать длительное переутомление, хронические отравления (в том числе алкоголем). Такой невроз легче возникает у людей с тревожно-мнительным характером".
   Там в хаосе, за выходом, мечтали непохожие на нищих женщины. Он подал им шарф. Отдал и вдаль ушел, вдоль необъятных тротуаров. Места эти он думал миновать. Никакого ада нет, быть может. Одни манипуляции.
   Но ему цеплялись уже в рукав сползавший. Он ощутил здесь тяжесть. Он повернулся на рукав для точности: увидел лоб точеный с синей жилкой, глаза же то мутнели перед ним, то виделись тупыми. Он что-то вдруг сообразил. Нет, мысль сама, расширясь в стороны...
   К чему-то этому, возможно, шло, и с роковою предопределенностью: перед ним была, наверное... любовница! Еще, потом, - убийство, приключение, погоня.
   Да, через пять минут они уже скользили тихо, безумно, искренне смеясь.
   Откуда-то вокзал там обернулся - Киевским, а заведение - гостиницей "Днепром".
   И нет его - и Русь оставил он...
   Опять! Опять! В дыму здесь изнемогала скрипка! Что же это... Он полез в карманы. Деньги! Нащупал что-то из украденного накануне.
   Дичи. Обязательно Шартрезу. Пива. Оливье. Красивая официантка пахла горячими созвездьями лимана.
   По соседству разворачивался юбилей. Пятнадцать лет проводником в Варшаву.
   Он все старался сконцентрироваться на любовнице. Она почти без юбки. Все, что можно было бы сказать сейчас. В том смысле, что... ее нога... Нога ее, без всякого чулка, была. Он принялся дарить ей зажигалки. Он их рассовывал. Где он увидел точеный лоб? Да-да, лоб был. И жилка. Она спадала у виска и мимо глаза, по узкой шее, к выгнутой ключице, к стучащему сердечку, ниже, огибала полукольцом приплюснутый сосок, сбегала и оттуда, к ребрам, к черной родинке, правей или левей (левей) глубокого пупка, оттуда в волосы и в омут, оттуда к ягодице, по внутренней поверхности бедра, к колену, до косточки голеностопа и к ступне. Оттуда возвращалась по другой ступне до косточки голеностопа, до колена, по внутренней поверхности бедра до ягодицы, в омут, левее (все-таки) глубокого пупка, и к родинке, к другой. Как это может быть? Но как-то может. И помнит в этом зале кто-нибудь Рашида Бейбутова или нет? Про эту родинку.
   Там тосты за Варшаву. Там даже проводница-полька. "Так" вместо "да". Можно б пригласить их к дичи и Шартрезу. Он хочет тост. Не оборачиваются. Его не слышно. Любовница целует в шею. Платок испачкан тушью.
   Он хочет тост. Он предлагает компанию для целомудренного обнажения. Ответом не по-русски рев. Его почти туда приносят, с любовницей. Хотят везти в Варшаву, завтра. Здесь тесно, жарко, горячо, прохладно, скользко, мутно, пышно. Они поют. "И в дорогу далэку ты мэнэ на зори провожа-ла..." Поет любовница и смотрит в его бурлящий, сильный рот. Как любит он эти напевы, наплывы этих гласных, слез! Прекрасен древний Днепр. Так бы и выпел.
   Вот его дичь. Заморенные птицы. И птицей умирает скрипка. Неужели танго! Нет, пожалуй. А этой деточке почти без юбки, с ногою без чулка... ей лет... ну сколько... лет, наверно... Как звать ее?.. "Кристина..." "Конкин". "Конкин?!"
   Стол натурально собирается в Варшаву, и дальше, в Гданьск. В четыре тридцать по Москве. Им предлагают ехать снова, пьяно, но серьезно. Не надеясь. Расходятся, с печальной песней.
   Не к месту он припомнил ту газету, Румшицкого, где Гауди, где линия нервозно изображала сферы, в них - что-то из кошмаров. Как там... ГАуди или ГаудИ? Воспоминание мучительно сразило снова.
   Довольно глупо скалилась любовница. Он отвернулся.
   Официантки ждали, подгребая птицу. Нужно было вынуть деньги. Он полез. Прикинув приблизительно, свалил на стол. И тут, дрожа, он холодно схватился за чью-то сумку, за салфетки, он сдвинул с блюда птиц, он грубо завернул их... он... Он пошел. Он бросился. Там, где-то, пели. "И рушнык вышываный на щастя, на долю дала-а-а"... Он их нагнал.
   Вот утром третья полка. Очень тесно.
   У деточки большой, пропахший птицей рот. Зачем она все время улыбается так близко? По-заговорщицки.
   Но это заговор, побег. И будет ограбленье. Всем лежать! Всем страшно. Он может выстрелить, он даже скинул маску. Они сожгли мосты. Они же прирожденные убийцы. Полиция прибудет с минуты на минуту, и будут выстрелы на поражение.
   Стоп. Почему в Варшаву - с Киевского?! В Варшаву нужно с Белорусского! Или воможно с Киевского? В Варшаву - через Брест. Так значит - с Белорусского. Но, может, с Киевской они попали на другую ветку? По окружной! Да-да!
   И проводницы - что за люди?.. Не взяли денег. Так зачем им это?
   Он уже выкладывал все, что есть в карманах, в своих, в ее. Каких-то двадцать шесть монет из золота. Дюма какой-то... Двадцать шесть монет им шансы сохраняли. На что? На заговор, побег, на ограбленье банка, на пулю полицейского в Нью-Джерси, в Лиссабоне, в Бонне, в Авиньоне, в Сорбонне... В Гданьске.
   За занавеской там уже... На занавеске написано красиво - по-белорусски что-то. За занавеской там уже...
   Но, боже мой, а это - что?.. Из сумки, из ее, какой-то белоснежный лист. Там между прочими словами... да, содержалось слово "план". Он пробежал глазами... Побелел.
  
  
   ПЛАН
  
   Я устал от Конкина. Слишком много всего. Он мне попросту надоел. Тошнит от этих дерганых стенаний почти пятидесятилетнего, прошу прощения, фраера.
   Ну, понятно, что - без документов, через границу, с девчонкой... Понятно, что - афера. Понятно, что он - задергался. Впервые, наверное, сделал судорожный, пьяный шажок к чему-то такому, к черте, к свободе, к неизвестности - и попросту поплыл. Я тоже, может быть, поплыл бы.
   Ну, вот передо мной сейчас то самое, что было в руках Румшицкого, а после - в сумочке "Кристины", этой "деточки", - тот белоснежный лист, где между прочими словами содержалось слово "план"".
   Речь не о том, какие силы вмешиваются иногда в судьбу. Мы, в общем, вполне беспомощны. Зависим от всего, от всех. О Константине - нечего и говорить. И в данном случае, похоже, его судьбу уже практически писали. Игра? Не знаю. У Бога псевдоним - Случайность.
   Вот я смотрю на этот "план". Здесь вещи, для Конкина невероятные. Совсем. Здесь не так уж много. Это даже не план... Это скорее перечисление вариантов развития событий. Для Конкина.
   Вот, пожалуйста (подряд и, что называется, сохраняя стилистику и пунктуацию оригинала):
   "Проезжают в поезде. Довозят только до границы - переправляются как-то по-другому. Остаются в Бресте. Переходят пешком. Ловят. Сажают. Бегут. "Кристина" отдается кому-то за возможность пересечь границу. Проводники; начальник поезда - ? Что в Польше? Варшава. Гданьск. Чехия. Прага. Дюссик - ? Крадут велосипед. Что с документами? Деньги? Сутенер. Полиция. Художник. Поэт. Гениальность. Возвращение? Смерть? Воспитывает "Кристину", как дочь? Свобода. Рвется дальше. Преступление. Убийца. Вор. Меркурий. Курбат."
   Это всё.
   Но не всё мне здесь ясно. Какой-то малый джентльменский наборчик для среднего триллера. "Отдается кому-то за возможность пересечь границу"... В общем, выбор у них не такой богатый. "Крадут велосипед"...
   Как бы то ни было, мы видим, что поначалу мысли Конкина вращались по очень похожему кругу (если не обращать внимания на обычный для него идеалистический налет ограбления, снятых масок, Дюма, Авиньона): проводницы, железнодорожные ветки, полиция, выстрелы, деньги.
   [Гм.. " идеалистический налет ограбления"...]
   Впрочем, он же вполне мог бы еще и успеть от всего отказаться - и в Бресте, и даже раньше. Как ни странно, в его голову это еще не приходило.
   Итак.
   Впервые перед ним: авантюра, девчонка, двадцать шесть золотых монет.
   За спиной его: жена, Москва, вся жизнь. Еще - какой-то чертов Боря. Ну, еще, положим, я. Да, и смерть. Смерть, так сказать, и спереди, и сзади. Что-то он подзабыл, по-моему, о ней.
   Но вот - "Кристина", эта "деточка"... Бездарно "прокололась" с "планом". И, кстати... как там она?.. Я вижу... Что же он делает, урод!.. он...
   Но пока - оставим.
   И что нам делать? Интуитивно я склоняюсь к тому, что Конкина неплохо бы здесь навсегда и окончательно - забросить. Именно сейчас.
   То есть создать ему финал - открытым.
   Отчасти интересным, лично мне, остается лишь - заболевание. И было ли оно? Не врали ли симптомы?
   Так что же делать?..
   Я вижу краем глаза: стоящий в тупике, ненужный поезд... Да, Конкин не дурак. Он понял. Он вспомнил, что - игра.
   Он... разбрызгивая слезы, с визгливым криком, пытается душить он "деточку". Вот он бьется выпуклой своей головою в мутное стекло, он куда-то рвется, он...
  
   УЗКИЙ СПЕЦИАЛИСТ
  
   "При неврозе навязчивых состояний следует успокаивать больного, подчеркивая, что его жизни и здоровью ничего не угрожает, помогать преодолевать опасения, не ругать и не высмеивать его страхи, так как это только ухудшает состояние".
   В медицинском учреждении Љ14 (специального типа) Илья Евгеньевич Курбатов известен как специалист чрезвычайно узкий. В самую первую очередь это относится, конечно, к непревзойденному умению Ильи Евгеньевича произносить перед пациентом самые умиротворяющие слова. Считается, что пациента Курбатов видит насквозь. Может быть, что и так.
   Вызванный заполночь звонком дежурного врача в учреждение, Илья Евгеньевич примчался даже на такси. Поднимаясь широкой лестницей в отделение, он уже и вслух произносил что-то, пока приблизительное, мелкое: "Мм.. Послушайте... Что.. Вообще, как?.. Ну да, ну да..." Он даже остановился, подыскивая для начала что-нибудь посерьезнее, что-нибудь знакомое, излюбленно-простое, дружелюбное, но и значительное, ненавязчиво-веское. Однако, ничего уже больше вслух не говоря, он одышливо преодолел последний пролет и прошел под сводом в двери отделения.
   Как и полагалось, он увидел огромный пустой коридор, выкрашенный в нижней части стен - бледно-зеленым и белым - выше до потолка, с глухою, без окон, левой стеной и уходящим рядом белых дверей - напротив, справа; квадратные, небьющегося стекла окошки в дверях были забраны покрашенной - тоже в белое - железной полосой. Электрических ламп под сводчатым, жирно-желтым потолком здесь было много, чрезвычайно много. Свет просто пылал.
   Коридор этот никогда Курбатову особенно не нравился, но и не мешал ему, и разницы, следовательно, не было никакой. Не говоря уже, что спланирован и проложен он был, как и все здесь, так давно, в такую старь, что неправильным для своих целей быть просто не мог.
   Илья Евгеньевич, не замечая ничего, быстро пошел, раскачиваясь, машинально тронул за ручки вторую дверь и третью. Дверь ординаторской была распахнута. Курбатов влетел.
   Дежурный в эту ночь специалист, Меркурьев, молодящийся, дородный, благодушный кандидат наук в очках, был склонен над освещенным настольной лампой столом.
   - ...Э..хм... Матвей Матвеевич, я... Доброй ночи... - это Курбатов.
   - А!
   Меркурьев поднял глаза и посмотрел, но не на дверь. Он, кажется, прислушивался.
   - Сейчас вы не слышали вой?
   - Я?.. Вой? - Курбатов не нашелся.
   - Да... Взгляните вот на это!.. - Матвей Матвеевич порывисто указал на то, что было перед ним. - Простите... здравствуйте! Я, знаете... - он вскочил и выставил мягкую ладонь для рукопожатья.
   Курбатов наконец шагнул к столу и схватился за его ладонь.
   На раскрытом журнале для записей, перед Меркурьевым, увидел он: отвратительно змеящиеся ботиночные шнурки, измятый, в темных пятнах крови (кажется), шелковый коричневый платок и - горку тускло блистающих монет. История была такая: с час назад Меркурьеву звонили и вскоре привезли, с милицией, с путей вокзала отменно подозрительного человека... Была даже составлена короткая бумага, протокол.
   Читая, Курбатов прошелся вдоль стола. "Спокойствие и деликатность, спокойствие и деликатность..." На часах его было без четверти три. По некотором размышлении решился тут он позвонить по телефону. Разговор, впрочем, был недолог.
   - Ну-с, с добрым утром, - произносил Илья Евгеньевич приблизительно через час, усевшись на колченогий стульчик напротив прихваченного простынями к койке пациента. За спиною Ильи Евгеньевича возвышались Меркурьев и невозмутимый, желчный санитар Никола.
   - Чего вам нужно!.. - тихо и грубо отозвался на это человек.
   - Как мы чувствуем себя... сегодня? - Курбатов был дружелюбен и как бы будничен. Как будто продолжал вчерашний разговор. - Ээ.. вы же помните меня, наверно? Любимый нами "Петербург"...
   - С кем я могу говорить... по поводу границы?
  -Как-как?! Границы?.. - Курбатов действительно плохо расслышал эти последние слова. - Вы обо всем можете говорить - со мной. О чем угодно!
   -Не знаю... У меня было с собой... были с собой кое-какие ценности... Была еще, кажется, девушка, да.
   Пациент говорил все еще очень тихо. Услыхав же "девушка", Курбатов оживился.
  - При вас была с собою девушка? Ага! Была - сплыла, и нет ее!
   - Вы что это?! - показалось, здесь постоялец занервничал.
   - Ну да, была, была!.. Потом бараночкою поперхнулась - и нет ее! - уточнил Курбатов.
  - Да послушайте... - пациент сделал нетерпеливое движение подняться.
   - Вы же ее - в одеялку завернули, бечевочкой связали и в окошко!.. И ей - забавно, и - вам! - совершенно не слушал Илья Евгеньевич.
   - Вы... вы - не садист? - очень серьезно прищурился на это пациент Курбатова.
   - Я - да, да, да. Садист, садист, - тут же легко согласился Илья Евгеньевич. - И я садист, и вы садист. А как же! Умозрительный садизм плавно перетекает в садизм практический. Вокруг этого и совершается неумолимый бег событий.
   - Скажите, у вас тут... - начал было что-то другое пациент, но тут же был Курбатовым перебит.
   - Да-да, самым крупнейших событий! Равнина души насыщается неодолимыми соблазнами, и возникают, разумеется, вопросы: почему вы - это вы? А кажется, что не вы! Знаете ли вы это состояние? Предположим, девочку в одеялку - вы. А кажется, что опять-таки не вы. И кажется, что все - не то. Вы одеялку - в окошко, и опять - не вы. Ведь верно?
   - Вы... можете меня отпустить? - произнес пациент после значительной паузы.
  - Ну, отпустить... Ну, положим, что отпустить. И что вы станете делать?
  - Я... Как это что?! - пациент как будто растерялся.
   - Ну, вот я отпустил вас. Но ведь в следующую минуту к вашим чувствам снова примешается легкое недомогание, верно?
  - Но... Почему обязательно недомогание?..
   - Но как же! Мы же с вами отлично знаем эти признаки: безотчетная активность мысли, страхи, тяга к водочке, зуд в паху... Наконец, особое спинномозговое чувство, возбуждающее некоторые нескромные желания к девушкам. Даже - общее желание смерти...
   - Вы...- человек на койке боднул головою воздух так, что сероватые влажные простыни на нем затрещали.
   - Друг мой, да вы не кипятитесь. Я же все превосходно понимаю. Скажите, а помните ли вы набережную Мойки, ночь, изморось, блуждающие тени?..
   Неясная и тягостная эта беседа, идущая, как мы видим, в совершенно ложном каком-то направлении, продолжалась бы, вполне возможно, и до утра. Но тут пациент вдруг ни с того и ни с сего с запальчивостью выкрикнул:
  - Постойте, где я??..
  - Как! Вы в пе...
  - Я в Пе...!..
   Здесь Конкин с силой и даже каким-то гулом грохнулся затылком о массивные прутья кроватной спинки; вслед за этим хлопнул упавший стул вскочившего Курбатова. Все словно умерло.
   Курбатов, видимо, хотел сказать что-нибудь вроде: ... Нет, черт знает, что именно он хотел сказать. Речи его - туман или сплошной обман.
   Говорят, что с этих пор в час, когда над Москвой стихали силы звуков, кому-нибудь из не спящих в ночи мог послышаться словно не с этого света доносящийся, невозможный и ясный человеческий вой или, пожалуй, пение. Что такое были эти звуки, неизвестно. То ли кто-то несчастный стонал с тоски, то ли чья-нибудь шальная душа летала на воле над городом и молодыми полями...
   Но продержали Константина сравнительно недолго, а потом взяли и выпустили. Мест - немного. Накопились другие, более запутанные случаи.
   Что он представлял собой, после этого?
   С одной стороны, Курбатов - он же таков, что хуже не сделает. С другой... Как узнал я впоследствии, наведывался раза два в учреждение и Боря, по делам. Говорили, наверное же, и о Конкине. Илья Евгеньевич с этих пор особый интерес к персоне пациента как-то полегонечку растерял.
   (Знаю и другое: в одной из хорошо известных, вполне респектабельных художественных галерей были вдруг вывешены, как-то с краю, два небольших и странных натюрморта, и почему-то вообще без всяких рам. Говорят, что на третий же день ушли они, и за сумму очень, очень приличную. Вот вам - художники... Картины-то были - небольшие.)
   Еще я все пытаюсь вспомнить иногда вечерами, какого черта мы попали с Константином тогда, в тот самый день - в то заведение, где появился, будто из воздуха, Румшицкий. Это же - далеко от нас, на бульварах, в центре. И вспомнить - не могу.
   Знающие те кварталы граждане в уме наверняка примерно
  сориентировались бы в тех проулках, между хасидской синагогой и домом с почтой, где проживал Волошин. Помню, что - на углу, что рядом - вынесенные на тротуар пластмассовые синие столы кафе, над ними синий тент.
   Помню: что-то там случилось с Костей, что-то не важное, совсем дурацкое. Оступился, что ли, заглядевшись куда-нибудь. Снова, может быть, "березы". Что-то в этом роде. И мы присели на минуту за какой-то синий стол, но было пасмурно и ветрено, и мы вошли. Вот как-то так и происходят эти штуки.
   Хорошо. Пусть будет так, что оступился.
   Да, так я сказал, что из учреждения он вышел.
   Да, вышел. Пасмурен. Почерневший, стоит он на асфальте. Да я б его и не вполне узнал. Вот мысль какая-то, в движении головы или, пожалуй, пальцев. Уходит. Холодно.
   Опять я вижу поезд... Да, опять это железная дорога.
   Как там было? Железная дорога с конной тягой, городская. Или ее вагон. Куда он едет? И - всюду что-то дребезжит...
   Да вон уже не город, а земляное поле, речка, колокольня.
   Надо же... Я понял.
  
  
   ПАПА С МАМОЙ
  
   "Когда-нибудь же я тоже все-таки помру. Белесая, сизая или черная мгла залепит, пожалуй, мои глаза, но... но какой-нибудь ясный цвет огня расправит все передо мной. Я пропаду и, уже не я, опрокинусь, сгину - туда..."
   Он открыл глаза, зная, что сейчас, вот-вот, все надуманное им уйдет, и все ушло. Он не помирал и поэтому не увидел ни мглы, ни цвета огня. Вместо этого он увидел небо.
   Тогда он сел и посмотрел на себя. Наконец сутуло привстал, натянул брюки и остальное. Лишь после этого, переступив затекшими ногами, обернулся. Всмотрелся туда, вверх от реки, по взгорку. Церковь - да, та самая. Надо было идти.
   Пыльная тропа вела к кладбищу не напрямую, а с широким загибом, плавно. Словно давала время.
   Назвать место совсем уже заброшенным оказалось бы несправедливо. Не хоронили, похоже, давно, однако прошлогодняя трава была по большей части как-то убрана. Ноги живых протоптали кое-где между оград удобные для себя проходцы. Он был уверен, что найдет могилы сразу, по памяти. Так оно и вышло: остановился, уперся глазами. Здесь.
   Оградка была уже не оградка. Над двумя округлившимися мшистыми холмиками, над посерелыми, из толстой фанеры пирамидками, с торчащими сварными звездами, лесом стояли стебли старых трав. Он шагнул через ограду, шатнул скамеечку и осторожно сел.
   Потом, потом, конечно, доставал он из сумки стаканы, ставил на холмики в мох, лил водку, накрывал ломтями хлеба, раскладывал цветную карамель и сушки. Выдергивал старую траву вокруг. Молчал. Но вот засобирался. Переступил назад ограду, оглянулся в последний раз. "И что же там все-таки?"
   Ни на что больше особенно не глядя, вышел с кладбища и зашагал по пыльной тропе, к речке и дальше, куда-то дальше.
   С электричкой он не рассчитал, и выходило так, что болтаться по пристанционному пятачку ему светило едва не до вечера. Осмотревшись, он надумал зайти в столовую.
   В помещении оказалось тесновато и шумно. Приценившись, он взял борщ, котлет с пюре, а так же розовый компот и пустой стакан. А хлеб у него был. Побрел между столов и кое-как нашел свободный стул у стены, у пыльного окна.
   Трое пожилых мужиков за его столом прервали разговор и глянули спокойно, без лишнего интереса, на мятый его английский пиджак. Помедлив, один достал из кармана брезентовой куртки зеленую бутыль без этикетки, разлил по трем стаканам.
   Он тоже достал свое, налил, задержал в руке стакан и покосился на соседей. Те чуть заметно кивнули с пониманием. Все в молчании выпили, заели чем было. Потянулись за папиросами. Исподволь затеялась вразумительная беседа.
   Пьют, мы знаем, одинаково.
   Бутыль у мужиков оказалась которой уж по счету, да к тому же не последней, и разговор поэтому стал подбираться все глубже к сути самых душевных вопросов, делался все обстоятельнее и бесконечнее.
   Поглядывая иногда за окно и вокруг себя, он как будто замечал и сгущение вечернего воздуха, и другие приметы истечения времени, но однако же совсем не желал останавливать на этом внимания. Но вот, невнятно извиняясь и приводя неясные аргументы, мужики расшатанно отвалились от квадрата стола, в сизом воздухе в последний раз вяло колыхнулись пятна их остывающих лиц, а потом все уже и совсем распалось в тумане и небытии.
   Легкость и тяжесть ворочались и перекатывались в нем одинаково огромными шарами, отчего его вкривь и вкось укачивало в потоке оборванных смыслов происходящего. А за пыльным окном едва видимые в стылых отсветах фонарей черные ветки кустов маялись на ветру и горевали о молодости, которой нет и не было никогда.
   Наконец он вывалился в темень улицы и сделал несколько шагов никуда. Повел неровной линией взора, соображая, что же теперь. Он не знал уже и того, откуда вышел. Не было нигде на свете места, откуда вышел в эту темень он. Вот увидел, как бледная фигура приближается наискось: и к нему, но и в сторону. Уже она и близко, но и удаляется все быстрее. Казалось, что, пожалуй даже, ангел это был, и довольно высокого роста.
   В отчаянии он всем собою, как сумел, продвинулся к фигуре, выдавливая страшные и вопросительные звуки, но ответом ему могли бы стать какие угодно слова: не понял бы он их никак и ни за что. В эту значительную минуту тротуар вдруг вздрогнул, покосился перед ним и с размаху ударил в лицо.
   Ого! Вот то ли совсем его не стало, то ли нет еще, а как-то сразу вознесся он над оврагами и горами, и - мимо, мимо кладбища, мимо печей с высокими трубами, и - вверх, над ними, надо всем, что знал и мог, раскидывая узкие и мягкие руки, направился он. Выше, выше! Но... уперся лбом словно в лед, взглянул сквозь него - о! Что же? - спросил. Да ничего, мол, давай выше, если сила есть. Пошел. Холодно. Чем выше к небу - холоднее. Над ним лицо или голос, звон или голос издали.
   Барабанил последний в эту осень дощь. Да где-то, наверное, висела луна.
   Это бывает редко. Может быть, и не редко, но для этого надо бы чаще гулять, чтобы увидеть. Гулять подальше, хорошо - если в не паханных еще лугах, и в средней полосе, и чтобы небо уже понемножку темнело. Это бывает: к спокойной земле спускается неизвестно откуда и расправляет на секунду мглу цвет родившегося огня. Значит, кто-то ушел.
  
  
   ВОСПОМИНАНИЕ
  
   Тут можно было бы спросить себя о том, а каково бы было первое, поверхностное, скорое, но общее воспоминание о Константине, отличном этом парне и мужчине. Человеке. Скорое и общее воспоминание у нас - поминки.
   Вот я представляю не без интереса и даже удовольствия: из хорошо известного нам кабинетного окна, из бездны, вползают, втягиваются на паркет участники. Их, как это ни странно, набирается уж что-то очень даже много. Порядок появления, конечно, самый произвольный.
   Самым первым, задолго, является проверенный официант с постящимся лицом. Он во главе процессии увешанных пакетами и свертками серьезных мальчиков. Столы выстраиваются сложно: наподобие костяшек домино в финале долгой партии, хвостами уползают из гостиной в дебри коридоров. Столы покрыты Бог весть чем (народу намечается чрезмерно много): скатертями всех оттенков, простыней, полотнищами отмененных флагов, треснутыми холстами с набросками картин, портретов, чертежами на пожелтевшем ватмане, пергаменте и коже, наконец - едва не плащаницей. Почти что все готово.
   Без одной минуты шесть, в само назначенное время, застенчиво являются бесшумные хасиды, человек двенадцать: лишь шарканье, пристойный тихий кашель и шелест шепота. Придерживаются табунком. На стол старик со стуком ставит огромную бутылку с самогоном, кладет батончика четыре чесночной колбасы на блюдо, три баночки маслин становит с краю. Хасидский мальчик уносит резать колбасу.
   На подоконник, поправляя юбки, взбираются из пропасти четыре аккуратных проводницы. Одеты празднично, и польские духи. Приносят очень много: четное количество гвоздик, конфеты, торты, пирожки, копченая курятина, салями, помидоры, боржоми, четыре водки, хлеб. Здороваются бегло, набрасываются помогать, гоняют мальчиков, раскладывают вилки, тихо гомонят.
   Вдруг с вертолетным треском вносится - как там его... - Гагарий Юрин. Под мышкой старая блондинка. Зависнув над столами, разбросив крылья-руки, глядит на место действия. Не может, не может скрыть улыбчивые зубы. Едва справляясь, прячет. Планирут на шкаф, легко соскакивает, из карманов летной куртки тянет фляжку спирта, коньяк, Киндзмараули, Ахмету, бутылку пива, еще коньяк и снова спирт. Здоровается поголовно за руку с официантом, мальчиками, проводницами, потом с хасидами. Сорвавшись,перелетает к санузлу, шумит водой бачка и возвращается, совсем повеселев.
   В окне - четыре черных глаза: Имма Сумак и приодетый негр. Застенчиво перелезают, как пантеры. Юра обнимает смуглую певицу, снимает с шеи негра спелые бананы, целует, поминает фестиваль, проводит в комнаты, знакомит всех.
   Вот вваливает страшная толпа: казаки (кто их звал?.. и как узнали?), скрипач и венгры, палестинцы, с ними почему-то Сталин, матрос с "Потемкина", "Кристина" (Валя), с Меркурьевым Курбатов, бледный Модильяни. Не все еще: чуть дальше, бледный тоже, Белый, фатоватые Шипковы в кепках (Мишаня и Иван), Рублев с Да Винчи с посохами, Алабян с Мариной, пьяный Пушкин. Все? Нет, вон и Гауди уже в толпе: он как-то проскочил.
   Не видно что-то родственников. Не может быть, чтобы они не... А, вот они. Оказывается, были в комнатах, отдельно. Выходят бабки, деды (с одним - охотники на мамонта), мать в очках и каменный отец. Здесь - покраснелые глаза, платки, сморканье. Жены не видно (как улетела, так пока и не вернулась). Не видно, в общем, и хозяина представленного помещенья.
   Какой-то рык... Ну да, вон Чучин нос виднеется над подоконником! Не может впрыгнуть. Втаскивается за шкирку. Там даже стая. Нет уж!..
   То, что на столах, из принесенного, - развал, Привоз, безумие и ярмарка тщеславия. Иначе не сказать. Упиться.
   И... Когда с трудом расселись, какой-то глубокий, гулкий отзвук звона прошелся высоко у люстры, под сводами, высокими довольно, потолка. Хасиды вздрогнули, Рублев с казаками размашисто перекрестились, а Александр Сергеич глупо прыснул, но вовремя замолк. Глаза, однако, подняли буквально все, и Чуча. Глаза увидели качанье люстры, игру ее хрусталиков; от них же радужные дуги, переплавляясь, создали зыбкий купол, под ним... Глаза увидели: глаза младенца с кучерявой шевелюркой. За ним - к столам раскрытый женский лик. Лицо. Услышалось хрипенье, скрежет: из купола, раскалывая звезды хрусталя, вещественно материализовались Трое. Три тоненьких копья составив к люстре, присложили крылья, расселись в воздухе и у колен покрыли плоско воздух белой тряпкой; в центр выставили чашу. Замерли. И вниз глядели.
   Эта сцена длилась бы и длилась, поскольку снизу обмерли (упал от помраченья на спинку стула - Рублев..), но наконец возник же где-то сбоку, за спинами, хозяин дома. (Он, вообще-то, давно мелькал уже, на кухне и в сортире.) Зорко глядя в лица вдоль линии столов, он проскользил, сказал кому-то что-то, присел к углу, между Андреями (Рублев и Белый). Этим появлением он как-то разрядил, он как-то оттянул от потолка к себе, к столу, к вещам - внимание, слова, глаза и нервы. Все заговорили. Разлили. Хозяин встал.
   Его слова, глухие, веские, приличествующие и короткие, упали прямо, тяжело и точно. Все с шумом поднялись. Поднялись бокалы. Тяжелыми глотками выпили, кто - что.
   ...Очень забегая, скажем даже: как ни чудовищно, а выпито-то было ровным счетом все, что было. Но почему-то складывалось впечатление, что в полном смысле взяли там свое не все, а только Юра, Алабян, один казак да кое-кто из венгров...
   Так, у камина Пушкин взялся бесконечно тараторить с негром. Читал ему. Негр плакал и не понимал, и сливы глаз стекали с шоколадных щек. Хасиды как один таращились на казаков; те - пели, матерно и стройно, а двое подрались из-за роскошной проводницы-польки. Алабян с листом бумаги запальчиво все домогался Гауди; тот глядел на Трех. Ближе к ночи заныла скрипка венгра, хасиды - оживились. Один казак, с разбитым лбом, валился в угол. Шипковы, Мишаня и Иван, под столом щипали ляжку у "Кристины" (Вали). Деточка смущалась: ей больше нравился Иван. Палестинцы по очереди лапали блондинку. Шишкин много ел; а Леонардо - спал. Куда-то подевался Модильяни. (Не выдержав, он снова умер..) К середине ночи хасиды обнаружили среди себя разведчика, простуженного в яме Тезку - он слишком много кашлял и много для хасида пил. Забыли Сталина: что делал - неизвестно. Курбатов же помногу яростно писал в блокнотик. Под утро Юра, с трудом перелетая, хватал гостей за лица с вопросами: "ты кто?", "ты разве жив?". В некоторых случая запутанно записывал в планшет фамилии и даты жизни. Кричал с вопросами и в потолок...
   Да, в общем, умерли - один казак и Модильяни. И никто нигде не видел больше Бори.
   Такое вот поверхностное было воспоминание о Константине.
   ВРОДЕ ЭПИЛОГА
  
   Между тем я закончил курс, поступил на работу по профилю. Борис Теодорович платит не так чтобы много, но без задержек. Неплохо знаю я теперь и коллегу Курбатова. Иногда вечерами мы очень много говорим. Должен сказать, человек он все-таки странный, а специалист действительно неплохой, хотя и узкий. Но - старой школы, очень старой. Куда понесло его с набережной Мойки, блуждающими тенями?..
   В свободные от дежурства дни пристрастился и я расхаживать где-нибудь парками окраин городе, а то и подальше, в лугах или лесом. Голос мой огрубел, а лицо покрылось загаром. Я никого к себе не зову. Живу очень тихо.
   Лишь подползающие пни да паническая луна иногда не дают мне покоя. Что это, собственно, за пни? И часто ли вы видели луну, пусть и паническую, именно в дождливую ночь? В остальном же все хорошо.
   Родители мои умерли.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"