Аннотация: Был этот человек или не был? Правдиво описан он или нахально выдуман? Кем начертана судьба его - запредельными силами или автором? Что услышим здесь?.. Лишь звон или голос издали...
Звон или голос издали
маленькая повесть
Эта жизнь, эта внутренне организованная последовательность отрезков записанной речи, закончена, закончена теплой дождливой ночью.
Конкин в этом месте, дополняя картину, добавил бы, наверное, несуразность, вроде: за стеклом паническая луна, и подползающие пни, и голый человек на крыше напротив старается зажать кошачью пасть, потом уходит, уменьшаясь.
Пожалуй что я мог бы сказать об этой жизни больше, но приходится признаться, что еще в разгар работы, когда далеко не все было готово и приняло форму, уже подступал к голове и пальцам холодок сомнения и усталости: я заранее знал, чем кончится затея. С тоской угадывалась та граница, та чертова черта, за которую выйти - нельзя никогда. Можно лукавить или биться об стены - но становишься искренним и видишь: ты так же беспомощен, как дикарь или ребенок. То есть беспомощен, как и был. Хотя и высказал что-то... лишь усложнившее твое же понимание.
Эта жизнь изложена без притязаний на ее приятие. Она может быть, а может и не быть правильной или полезной.
Порядок слов не всегда соответствует тому порядку, в каком они были написаны, поскольку многое делалось одновременно и дополняло друг друга.
Хорошо отдаю себе отчет: мало есть на свете занятий менее благодарных, чем попытки сбить с толку и не оскорбить при этом чувств. Искажения, которые, возможно, помешают принять эту жизнь до конца, будут лишь следствиями неизбежной внутренней цензурной деятельности, поскольку все мы привыкли видеть и понимать явления только, так сказать, сверху или снизу от нас, или на одном уровне с нами, справа, слева, сзади от нас или перед нами, всегда с одной стороны, обращенной к нам, и в перспективе. Но это, конечно, неверно.
Какой же смысл, какую цель могла преследовать эта жизнь, если предположить, что она была прожита сознательно? Зачем она оказалась перед моими глазами?
ГДЕ ТЫ БЫЛ
Как сообщают мне учебные пособия, "...неврозы относятся к группе нервно-психических обратимых заболеваний, обусловленных психическим перенапряжением, и проявляются разнообразными нервно-психическими расстройствами. Неврозы широко распространены. Они легче возникают у лиц со слабой нервной системой".
Дыхание я набираю, по-моему, с год. Чтобы сказать наконец о Косте Конкине, отличном парне, мужчине. Понимаю, что, не сделай я этого, ничего страшного в мире, по-видимому, не произойдет. И все-таки мне хочется это сделать. Может быть, таких, как он, и много, но я их не знаю.
Как правило, это люди так называемых средних лет или несколько старше. Разумеется, что сначала им, как и всем прочим, лет было поменьше. Я хочу сказать: такими людьми они становятся не совсем уж сразу.
Детства сейчас особенно касаться не будем, а молодость - молодость исчерпывается так поразительно вдруг, что ее-то, в данном случае, в расчет можно не брать и вовсе. В молодости тебя еще кто-то более или менее знает: пока еще живы отдельные родственники, кое-кто из бывших школьных приятелей, из старых соседей.
Но вот всего этого нет. Раза два или три ты поменял жилье, сменил, конечно, несколько работ. Кое-кого бесследно схоронил.
И вот живешь. Что такое ты делаешь и делал, где ты, собственно говоря, был, это не очень известно и тебе. Где ты вообще был, все время? Должен признаться, мне чем-то нравится этот дурной, не всем понятный и неизвестно на что направленный вопрос. Но не так это просто, как кажется.
Как бы то ни было, о тебе уже известно - мало что. И все меньше и меньше. Скажем больше, это "мало что" - решительно никому не интересно.
Конечно, ты не богат.
Поскольку, если ты вдруг богат... Время у нас - совсем не деньги. Все - очень медленно. И, собственно говоря, если ты так богат, то почему же тогда ты так умен... Или ты признаешься, что не так уж и умен? Интереснейший это вопрос. Промежуточные состояния разбирать не будем.
Что если мы скажем, что мы слышали, что так называемые деньги - это не более и не менее чем сконденсированный эфирно-физический поток? И что на самом деле родники и потоки этих струй сползают в белый свет и вьются, невидимо клубясь, далековато от заасфальтированной земли да и вообще от всего, что в состоянии мы себе в суете представить. И, плоховато владея пониманием этого существенного момента, очень легко можно этими самыми потоками быть натурально сбитым и с ног, и даже с копыт. Да, и найти себя после этого можно где-нибудь совсем в других пределах. Совсем. Это, что называется, метафизически. Это не говоря уже о практической географии Севера, о местах с названиями, предположим, Потьма или Паприха Вологодской области, в зависимости от силы удара и полученного режима содержания. Так что от бездумного хватания ручонками за денежку можно очень даже сильно заболеть. И будем считать, что скорее всего ты все-таки не богат.
Скорее всего, ты не красив.
Что вообще чувствует некрасивый человек? В частности, когда он уже не молод. Почти уже ничего. Когда он молод, более или менее ясно, что он чувствует. Иногда он чувствует, что его "душат слезы", вообще "душит обида". Очень часто он испытывает глупейшее, но объяснимое желание что-нибудь в своей внешности радикально исправить. Но ни обидчивость, ни радикализм, ни, тем более, слезы ничего хорошего никогда не дают, и это должно быть совершенно ясно понято буквально каждым человеком, и в самом раннем возрасте. Иначе дело плохо.
Автору этих слов тоже было когда-то лет восемь. Однажды у зеркала ему страшно не понравилась форма его головы. Он долго смотрел на себя, он схватил ножницы, он взялся эту форму своей головы решительно изменить. Получилось не лучше, чем было. Тогда он решил, что уйдет через некоторое время в казаки. Поскольку казаки - они же носят папахи, постоянно скачут на лошадях и очень метко стреляют, и у окружающих поэтому нет особого времени вглядываться в форму их головы. Автор принялся пружинисто, по-кавалерийски попрыгивать у зеркала, прикидывая, как будет выглядеть его голова под папахой (папахи под рукою не было), как разлетятся его оставшиеся пряди на ветру неумолимой и смертельной скачки. Ножницами внесен был последний штрих. Получилось здорово.
После этого автору вынуждены были сделать стрижку "бокс". Пожилой парикмахер был, помнится, укушен в предплечье и выронил ножнички. Дело происходило на тогдашней улице Горького, недалеко от Белорусского вокзала. Ножнички... Мы еще, надеюсь, подойдем к загадочной сущности этого вполне на самый первый взгляд простенького режущего предмета. Не замечали вы, что многие относятся к нему с неизъяснимой опаской? Проверьте. Кажется, такая ерунда, но чем больше я размышляю над этим,тем все более удивительным становится предмет моих мыслей.
Я понял после этого: счастье не в красоте человека, а в его уме. Специально прогуливая уроки, я ездил по кольцевой в метро, я надевал украденные(!) у соседки очки и вынимал из портфеля толстенную книгу электронных схем. Я раскрывал ее и часами (Господи!..) делал вид, что изучаю.
Но и ум ничего не дает. Во-первых, он просто ничего не дает и, во-вторых, очень скоро куда-то девается. Ну где вы долго наблюдали чей-нибудь ум!
Одеваются люди, о которых речь, чрезвычайно неубедительно. Попросту говоря, плохо.
Летом носят они простые, неновые черные или коричневые полуботинки, или что-то вроде утопических сандалет, с неприятно застиранными, в какой-нибудь серо-розовый узор носками, или же легкие матерчатые туфли на полиуретановом ходу. Выше они носят квелые брюки от погибших костюмов или спортивные, "олимпийские" синие штаны. Еще выше - неопределенных цветов растянутые хлопчатобумажные тенниски или старинные рубашки "под костюм", с закатанными рукавами, как правило светловатые, в полоску или в мелкий чудовищный рисунок. На головах порою светлая матерчатая кепочка или что-то вроде - тягостной на них - бейсболки.
Зиму встречают в довольно теплых серо-черных пальто или же в неясных нам, полуформенных куртках-бушлатах самой разной принадлежности. (У меня одна такая есть - это синяя зимняя куртка, на вате, охранника грузового терминала аэропорта "Внуково". На ней это написано. Откуда, черт меня возьми? Я не помню.) На головах вязаные, неброской раскраски шапочки. Или шапки кроличьи.
Весной же и осенью эти люди ухитряются носить совсем Бог знает что. Описать невозможно.
Люди такие все-таки где-то живут. Мы можем смело утверждать: интерьеры те невыносимо томительны, буквально вплоть до тяги к настоящему самоубийству. Практически, они замогильны, уже. Да-да. И запах, запах.
Непременно там - очень старые, безрадостные обои и посеревшие, даже с пыльной невидимой паутинкой, потолки, рожковая люстра, пестрые шторки, тяжелейший шкаф-гардероб, обязательно тумбочки и круглый, раздвижной и шаткий, обеденный стол. Когда-то же за ним сидели, семьей... Очень плохо, если это коммунальная комната. Еще хуже, если речь о жилище, где подвержены приступам безответственной и печальной запойности... Курят и пьют они разное. Разумеется, какую-то дрянь. Могут не курить и
вовсе - у многих инвалидные группы, и наиболее часто - с сердцем. Язва же, остеохондроз, варикозные узлы, невроз и кариес - это уж само собою.
А лица тех, о ком наша речь, всегда неинтересны, незначительны. Всегда. Лишены эти лица и хоть сколько-нибудь заметной чувственности. Поэтому задача наша трудна: как и что на этих лицах прочтешь, прочувствуешь, о чем таком внезапно догадаешься, что такое домыслишь, талантливо и неточно?
И вот я задаю себе еще вопрос: а понимают ли сами они все это?.. И все равно ли им? Страдают ли они? Разумеется, они страдают. От этого и все их неприятности, думаю я. Включая самую большую. Да, эти люди очень склонны к тихому уходу.
Ну, хорошо.
Все это говорится к тому, что примерно таков же на первый взгляд и знакомый мой, Костя Конкин.
КОНКИН
Очень важно, что мы встречаемся с Константином главным образом именно по утрам. Важно это потому, что по утрам, и днем, никто больше Константина не видит. За исключением, может быть, его собаки. И за исключением дней выходных.
По утрам мы видимся по той причине, что я работаю в ночном магазине. Я там подрабатываю. Костя же рядом живет.
Общаемся мы, собственно, так.
В восьмом часу утра Конкин подходит к магазину. Подходит не просто, а с миттельшнауцером Греем. Костя гуляет с собакой. Привязав Грея, Костя застенчиво ступает в пустой в этот час магазин.
Мы молча здороваемся за руку. Костя обводит глазами ряды бутылок и надолго задумывается. Наконец выбирает какой-нибудь сорт пива подешевле, реже - сухого красного винца. Протягивает деньги за одну или две бутылки. Я же протягиваю соответственно открывалку со штопором. После этого мы начинаем о чем-нибудь говорить.
Моя смена заканчивается в восемь, и Конкин упорно ждет этого срока. А за дверями ждет этого срока умирающий от бездействия миттель.
Надо сказать, собаки этой породы немыслимо шустры, любознательны и деятельны. У них чудовищно чуткий слух. Идеальное место для их обитания - дорога и поле.
Миттель был выведен для того, чтоб сторожить в дороге, в походе. Может сторожить еще огромную отару. К тому же он невелик и ест довольно мало. Он был особенно востребован купцами и пастухами, когда на дорогах и в предгорьях Германии бывало неспокойно. Сейчас этого нет уже, я думаю.
Так что теперь миттельшнауцер может, конечно, часами и днями валяться в подушках на вашем диване, делая вид, что его и вовсе не существует. Но если уж он на воле - пишите пропало.
Наконец моя смена сдана, и Конкин набирает с собой того же пива или винца.
За это я - разговариваю с Костей.
Пакет несу я. Как правило, мы направляемся к Константину.
Разговаривать с Костей - дело, в общем, не такое сложное. По большей части это означает - Костю слушать. Для этого я и нужен ему, наверное. Нужен ли Костя мне? На его примере я, в известном смысле, учусь. Я просто-напросто учусь.
Знает Конкин не так чтобы очень много, а говорит неплохо, иногда и хорошо. Но все зависит от темы.
Вообще, говорит он путано, с большим числом необязательных оборотов, с переизбытком вводных слов, иногда даже с беглым матом. А голос... голос у Константина богатый. Глубокий, тихий и по середине словно бы надтреснутый.
Хотя Костя нигде сейчас не работает, я не совсем точен, говоря, что утром его никто не видит. Ранним утром, насколько я понимаю, Константина видит его жена.
Несколько раз мы встречались с ней у Костиного подъезда, случайно. Откуда у него такая жена, я не представляю. Каждое утро, как раз перед нашим с Костей приходом, за ней приезжает серая "Волга".
Ей лет тридцать пять. Я так и не знаю, как ее зовут. Она ладно скроена, очень пряма. Строгое, почти даже скорбное выражение на очень правильном лице. Немного распрямляется при ней и Конкин.
При мне они ни разу не сказали друг другу ни слова.
Она всегда, я бы сказал, как-то очень внимательно, по-деловому одета, всегда какой-нибудь повязанный шелковый шарфик и какая-нибудь брошь, всегда отутюженность, всегда отчетливо подведенные глаза. Но все это небогато. Предполагаю, она сама себе шьет.
Я забыл упомянуть о возрасте Константина. Надо исправить эту оплошность и кое-что уточнить. Говоря в самом начале о Косте Конкине - "парень", для себя я против истины никак не грешу: для меня он и есть отличный парень. По словам же Костика, ему сорок восемь. Но при этом... Однажды, недавно, он, не совсем в себе, упорно заявлял мне, что видел Сталина. И вот я считаю: если сорок восемь - значит, родился что-нибудь в 54-м. Какой же тут Сталин. Но не верить Константину никогда у меня особых оснований не возникало. Я, впрочем, слышал когда-то соображения, что "товарищ Сталин умереть не мог", и я отлично понимаю, откуда это. Но это не случай Конкина, я уверяю.
Я не раз уже бывал в их доме. Ничего там интересного нет.
Но вот несколько картин, в самодельных каких-то рамах, есть. Далеко не сразу Конкин признался мне, что картины - его.
Картины это такие.
Импрессионистского толка, мельчайшим мозаическим мазком, чрезвычайно вольная копия с картины Шишкина "Дубы".
Едва ли "Дубы" эти известны каждому. У Шишкина там два или три циклопических дерева, расположившихся вдоль уходящей от зрителя неровной, каменистой тропы, с излюбленными художником роскошными, полузаросшими мхом, немыслимыми валунами по сторонам; вдали, по-видимому, лес; и горизонт разделяет полотно примерно пополам: то есть над полосою леса, вполне естественно, небо. И небо - наше, обычное, приволжское, конечно - с искусственным хаосом белесых облачков, с подернутостью белесою дымкой, высокое. И - это удивительно для Шишкина: в конце видимой нами тропы там - статичная фигура. Кажется, что человек там попросту стоит. Ну, может быть, идет, но очень медленно. И человек, судя по неясному одеянью, - женщина. Что делать женщине в этом величественно-надуманном пейзаже, это неизвестно. Пройтися по воду к реке Медведице? Представить рядом населенный пункт - невероятно.
У Кости все чудовищнее: немыслимая крона ближайшего к нам дуба (по цвету - всех возможных оттенков зелени) перетекает этим цветом в апокалиптически потрескавшееся молниями небо и затмевает в верхней части - все. Тропа, фигура - сохранены. Повсюду - дьявольские тени. Фигура здесь, в таком пейзаже - обречена.
Еще - две копии с чьих-то мадонн с младенцами. Одна, по-моему, Да Винчи. Костику неплохо удалось подделать поверхность... это даже не холст, а грунтованный картон... поверхность картона под старину. Трещины лака - совсем настоящие. Мадонна - немолода и некрасива. Подробно выполненные, отягощенные внезапным помыслом глаза обращены к усталому младенцу с кучерявой шевелюркой. Вторая - хуже.
Уменьшенная простенькая копия "Троицы" Рублева. Видно, что разбито на квадраты. Композиция и в самом деле там требует миллиметровой точности. Неплохо выдержана гамма.
Есть поясной портрет безжизненно-унылого Пьеро в сине-голубом домино, с синими же, узкими, выползающими за границу лица глазами, с удлиненной, под Модильяни, девичьей шеей. Все - мелкими, отдельными мазками.
Есть два слишком грубых, отличных натюрморта с алыми, а в другом случае - голубыми розами в кувшинах, с черным хлебом, кухонными ножами и чем-то еще. Там масло просто брошено в картон, мне кажется, что - ложкой, и кое-как расправлено. Но это - здорово.
Наконец, какой-то разлегшийся обнаженный Демон под пылающей электрической лампочкой. Его синюшно-бледная кожа - не кожа, а буквально отваливающиеся струпья засохших, ничем не разведенных белил, огромным слоем.
Все сделано, по-моему, со вкусом, но непрофессионально. И я совершенно точно знаю, что про Да Винчи с Модильяни Костику не известно практически ничего. Я проверял. Возможно, попадались репродукции из "Огонька".
Костя явно стесняется своих картин. Несколько раз говорил мне, что "повесила жена".
Не знаю, просто так ли это все. Что там, за этой упорной, наивной вторичностью? Что тянуло вдруг за руку? Кто?
Оставим.
Наконец, что сказать мне после этого о внешности самого Константина?
Я в затруднении. Дело в том, что я-то Костика знаю и как раз поэтому его уже "не вижу". Не знающий его, взглянувший мельком человек наверняка сказал бы, что Костя Конкин на вид зауряден, если даже не неприятен. Я понимаю, почему.
Представьте себе не очень высокого, но длинного все-таки и сутулого человека со впалой, неширокой, костистой грудью, с большой, какой-то не слишком правильной, чуть ли не повсюду выпуклой головой, помещенной на шее примерно так, как это бывает, я уж не знаю... у отдыхающего на камне грифа.
Или возьмем его лицо.
Его крупный, но и заостренный, крупнопористый нос как-то по- особенному, неуловимо искривлен, то есть не совсем симметричен. Его въедливые, с крапинками золота глаза темны, невелики и глубоко посаже
Глаза эти часто слезятся, слезами будто увеличивая взгляд. (Да, Константин
сентиментален.) Веки припухлы и отдают сибирской, что ли, азиатчиной. Над этим - излишне выпуклый, немалый лоб. От дождя прямые серые волосы, высохнув, кучерявятся над ушами и сзади.
У Кости мягкие узкие руки. В последние год или два намечается живот.
А еще манера: самым печальным и понимающим образом улыбаться на любые ваши слова. И это не означает, что он всегда так уж проникновенно схватывает любую обращенную к нему речь. Отнюдь.
По моим наблюдениям, больше всего на свете Конкин любит все-таки собак. Его Грей - это мышино-серый, бородатый, с выстриженной клином челкой, абсолютно непослушный, разъевшийся, но чрезвычайно верткий пес. Греем, собственно, его почти никогда не зовут. Для Конкина он почему-то просто Чуча. Этот самый Чуча любит лизаться, рвать тапочки, носки и, постранично, книги, гонять имеющихся еще в квартире персидских кошку и кота. Но больше всего на свете Чуча любит Конкина. Потому что гуляет с ним только Конкин. Чуча, несомненно, считает Конкина собакой. И в этом...
КОНКА
Если долго и неподвижно висеть над Москвой на достаточно, но не слишком большой высоте, начинает казаться, что город почти что кругл. Ах, если бы. Город скорее яйцевиден в плоскости, и с неприятными, неправильной формы выростами с нескольких сторон за кольцевую дорогу, именно как у не очень аккуратно разбитого как раз сырого яйца, растекшегося по сковороде.
Это личные выводы Костика. Мне кажется, что ему хотелось бы от очертаний города, да и от самого него - большей красоты или уж хотя бы законченности. Этого-то он и не видит, я думаю.
За исключением своего собственного района, никакой другой Москвы Костя особенно и не знает. Что за район? Известен он довольно мало, и совершенно незаслуженно. Найти же его довольно просто.
Из центра в северо-западном направлении отходит Тверская, ее знает каждый. Довольно скоро она перетекает в так называемую Ленинградку (и Костю сам факт такого наименования чрезвычайно бесит). У Сокола налево отходит улица Алабяна (архитектор, и плохой), которая в свою очередь переползает пути окружной железной дороги (которой мы еще коснемся) и вкатывает на Октябрьское (а, говоря построже, все-таки Ходынское) поле. Пересекая поле, движется дальше и называется уже Народного Ополчения. Улица довольно долго длится и в конце концов упирается в широкую молчаливую реку.
Здесь - мост и шлюзы, гранитный берег и песок, неприметные, старые, отслужившие пристани, узкая полоса одичавшего леса. Вверх отсюда - крутой, высокий, по-горному заросший откос. Человеку почти не пройти. Над этим склоном узкий лесопарк, разреженный, пустынный. Подчиняясь изгибу реки, он, как и узкая набережная рядом, тянется полосой опять на северо-запад, ближе к мосту в Серебряный Бор, но упирается в ограду церкви Троицы в Годунове. Она, по-своему, известна. Напротив, по другую сторону набережной, какие-то низкие дома. В одном из них и проживает Костя.
Народу здесь почему-то мало. Очень редкий человек прогуливается днем среди деревьев лесопарка или стоит, уставясь с высоты куда-то (конечно, за реку). За рекой, очень широкой, сплошной и долгий лес уходит широко на запад и поглощает все. (О состоянии здешних мест в периоды заката - уже не будем. Это лишнее.) Что дело происходит в Москве, представить невозможно. И только лишь за дымкой леса, за рукавом реки виднеется неровный контур ненужного, излишнего там, выспреннего Крылатского.
И все это, в общем, так. Однако в воздухе на набережной весной и летом довольно часто бывает взвешен тяжеловатый запах тины и гнильцы. Кое-где здесь и древние гаражи, выгоревшие остовы неизвестных автомашин, помойные баки да немало чего и еще.
Признанных знатоков, главных любителей и, будем говорить, гениев этих тихих и прекрасных мест, по обе стороны реки, я полагаю, в мире двое - это именно Чуча и Конкин.
Дело в том, что за рекой - практически остров. Он образован петлей реки и прорытыми шлюзами, реку спрямляющими. Остров довольно велик. Со всей остальною сушей соединен он проезжими мостами: с двух концов сюда втекает вполне оживленная магистраль, вдоль которой - торговлишка, заправка, авторемонт, пустыри, даже одичавшая, почти всеми забытая деревня. За этим - лес.
Здесь-то то и обожает бродить эта парочка, иногда по целым дням, иногда не возвращаясь и на ночь. У Константина, кажется, там в чаще какой-то даже шалаш или избушка. Меня он туда никогда не брал. Он очень ругается и нервничает, когда об этом просишь. Остров - это только его.
Вообще, некоторые представления Кости...
Однажды утром, в начале зимы, мы вместе прогуливали Чучу. Дело происходило в полосе лесопарка, над склоном.
Было темно. В чернильном воздухе вилась метель. Пятна слабого света от фонарей на набережной висели в стороне от нас, света не давая.
Какой-то свет был. Может быть, от невидимой луны или невидимо вылезавшего откуда-нибудь с востока солнца, от невидимых звезд или самой этой вихрящейся белой крупы вокруг лица, от тающего снега под ногами. Если ты в хорошо знакомом месте, ничего страшного в твоей прогулке в такое время нет.
Ничего вокруг, кроме самой метели, нет. Ты вырван отовсюду. Но ты знаешь, чувствуешь: там деревья, высоченный берег, и там вон, кажется, река. Чуть сзади Конкин. Его не видно, даже если обернуться. Шагов не слышно. Только Чуча. Как конь, доламывает куст.
И вот в такое замечательное утро Конкин начинает, сзади, говорить.
Он делится туманным подозрением.
Речь о том, что, как ему кажется, есть совершенно другая Москва.
Это смело. Я не понимаю. Он злится.
"Я это знаю и знал... И не смотри ты за реку - я не о том".
За реку я как раз не смотрел. Видно ее не было.
В самом общем виде подозрение сводится к тому, что карта Москвы - безбожно врет. Без злого умысла: составители искренне ошибаются и вводят в заблуждение всех остальных. Настоящий город - наверное, вдвое больше. Но, вполне возможно, и меньше. И, конечно, не может иметь такой неприятной формы. Настоящая Москва - гораздо лучше.
Я не вполне серьезно, но говорю: "А как же... не знаю... как же аэрофотосъемка, всякие снимки из космоса и все такое?"
"Не знаю", - по-видимому, честно отвечает Константин.
"А как же люди?" - дожимаю я.
"А что люди? Что люди!" - здесь, оказывается, Конкин чует под собой какую-то почву. - "Это, может быть, нам с тобой попадаются те, кто, если спросить их, живут где-нибудь в Люблино или Черемушках. А ты видел, сколько народу на улицах!" - Костя простирает куда-то руку и вглядывается мне в лицо. Он стоит уже прямо передо мной. На этой тропе, в этот странный час его искренний жест, в общем, неубедителен. "А ты походи где-нибудь по закоулкам, ты хорошенько поспрашивай! Наверняка найдутся те, кто живет в каком-нибудь... ну, пусть Семибратово. Просто мы не со всеми знакомы".
Несмотря на темень, я почувствовал, что он вглядывается мне в глаза с упрямой пристальностью. И я понял тут: он сам боится дикости своих соображений.
Мы оба молчим. Какой-то новый невидимый куст в стороне затрещал, раздвигаемый уверенными в себе, крутыми боками. Мы снова двинулись по тропе. Становилось светлее.
Через несколько минут наша дорога привела нас, как показалось нам, не совсем туда: прямо перед нами стояли деревья, а тропа, если это была она, забирала вправо. Мы пошли вправо. И скоро поняли, что левее нас, за высокими кустами, преграда. Это был забор. Подойдя вплотную, мы убедились, что он нам хорошо знаком: за ним белел стеной храм Троицы.
Штука в том, что с час назад мы именно отсюда входили в парк, начиная прогулку. И полагали, что продолжаем путь в одном направлении. Во всяком случае, так полагал я.
Или Конкин может встать ни с того ни с сего посреди тротуара и сказать примерно такое: "А знаешь, чего мне сейчас больше всего охота?"
Я не знаю.
"Увидать березу за тем углом".
Здесь бесполезно говорить ему: дойди до угла и посмотри. Ему хочется увидеть ее "до угла".
Еще он как-то признался мне, что ему не очень нравится в Пушкине что-то. Я не понял этого и переспросил. Помолчав, он нехотя сказал, что, во всяком случае, ему не нравится сама эта фамилия.
Ну, пусть - пушка. Как из пушки... Или что? Кавказ, декабристы, дуэль? Судьба - в фамилии? Да вроде нет.
Что касается Костиных книжек, ничего толкового я у него в доме никогда не замечал. Впрочем, не исключаю, что часть вины лежит здесь как раз на Костином любимом чудище.
Зато порою кое-что в моих руках случайно видит он. В основном это поэты. Поэзию, по-своему, он понимает. Более того, подозреваю: пытается, кажется, сочинять. Вообще, в голове его содержится нечто безотчетно-поэтическое, это точно.
Но вот с полгода назад он увидел у меня "Петербург".
Я помню и сейчас эти странноватые картины: на обеденном столе у Кости огромный раскрытый том романа, на нем початая бутылка с водкой, по-моему, "Флагман", на стуле, с отчасти даже искаженным, отчаянным выражением на лице, Константин, над современной картой упомянутого города, на карте - транспортир, линейка, даже лупа.
Отобрать роман у Конкина было невозможно. Что такое он измерял или представлял там себе, не хочу и думать.
Вообще Константин до тех пор не знал этот город никак: мог представлять себе разве что проткнутый шпилями серый, неровный блин, всего-то. Драматизма в том городе не могло быть для Конкина никакого.
Считается же обычно: самая подходящая для приличной драмы обстановка - это ночь, темнота, таинственность, призрачность. Нет, нет. Темнота - лишь прибежище мелкой трусости, даже путаницы, а таинственность - это фанерный интерьер дешевой мелодрамы. Хорошая драма свершается открыто, при ясном свете дня. Цвет трагедии - Белый. В этом отношении Москва, конечно, дает нам ежедневные примеры наивысшей и самой точной пробы. Здесь худшего ждите на свету. Но Петербург, мы знаем, изворачивается и здесь: никто другой придумать нам белых ночей, конечно, не смог бы.
Но пусть это будет - там, где-нибудь, на том нечеловеческом пространстве, которого и нет, может быть; за Москвой же - нет ничего, это совершенно точно. Так примерно мог думать Костя. Так мне казалось.
О Москве ничего подобного "Петербургу" Константин читать не мог, разумеется. Говорил, что затевает даже поехать. Смотреть. Я пытался представить это, и получалось почему-то плохо. На фоне Исаакия представить Костю Конкина я, говоря по правде, был не в состоянии. Нет, это, может быть, и гений, но - Мневников, Нижних и Верхних.
"А что же с Чучей?" - говорил ему, между прочим, я.
"Да-да..." - вспоминал как будто он и гладил спину этого как раз и возникавшего тут из-под земли вертлявого черта. Черт глядел карими глазами Константину в глаза. Потом, конечно, как черт, подскакивал и в эти глаза целовался. Глаза влажнели. С такими сентиментальными штуками, мне кажется, они могли бы выступать по клубам.
И кстати: Конкину почему-то страшно не нравится театр. Актеров, за исключением, по-моему, Смоктуновского, он считает клоунами. ("Но они же идиоты!! Они сами не понимает, чего изображает!") В этом смысле Костю бесит его же фамилия. Раз пять он мне "подчеркивал", что "не имеет ни малейшего родственного отношения".
Но фамилия ему идет. В этой уменьшительности есть некоторая несерьезность. Более того: раньше, до Конкина, я как-то неотчетливо представлял себе, что именно такое - конка. Специально полез. По словарю Ожегова, конка (устар.) - городская железная дорога с конной тягой, а также
вагон такой дороги. Городская железная дорога с конной тягой! Боже мой, подумал я, найдя это. Определение гениально точно описывает Конкина. Раньше я полагал, что это просто тип экипажа. А это было бы уже совсем не то.
Ну так - Москва.
Как-то раз (мы ели что-то на кухне) он с чего-то вдруг загляделся на обыкновенную котлету. Смотрел он на нее очень долго. Он даже улыбался. Потом спросил, а сколько же мясного ем я в день (сам он ел, при мне, ужасно мало). Подумав, я сказал, что, может быть, грамм двести. Костя хмыкнул и ушел. Он принес бумажку и принялся перемножать. Закончив, уставился на цифру.
Короче говоря, Константин подсчитал коров. Выходило у него, что Москва ежедневно съедает пять-шесть тысяч коров.
Костя выразительно смотрел на меня. Я решил: нехорошо убивать каждый день по столько коров. Нет, Костя в данном случае имел в виду совсем другое. Совсем другое.
Он вкрадчиво спросил, уверен ли я в том, что в стране и ее окрестностях может вообще ежедневно найтись для съедения такое количество коров. Где это я видел такие чудовищные стада? И это - только для Москвы!
Я переспросил, как он считал. Он мне объяснил. Пересчитал я. Получилось даже больше.
"И что, по-твоему, из этого следует?" - спросил на это я. И что-то маленькое дрогнуло во мне в эту минуту. Я почувствовал, что сейчас получу.
"Из этого следует...", - голос Кости стал тут особенно тих и скрипнул. - "Из этого следует, что не съедает Москва столько коров. Но и в цифре миллионов в десять населения сомневаться не приходится. И вегетарианцев, и грудных младенцев не так уж много. А из этого уже следует...", - Костины глазницы расширились и начали тлеть, - "Что, как я думаю, половина всех, кто здесь в городе крутится, действительно мяса не ест. Она вообще ничего не ест. Потому что...", - Костя, качнувшись, поднялся с табурета и уставил указательный палец непосредственно мне в грудь, - "Они ... не люди".
"А кто?" - я понял уже, что получил.
Здесь Конкину стало заметно неинтересно. "Называй как хочешь. Может, тени... Не знаю. Какая разница!" Палец с моей груди он уже убрал. "Ты ткни невзначай на улице случайного человека... ну скажем, ножницами... Не меня, не себя, а именно - случайного! Тогда узнаешь". Это предложение было уже последним его косвенным аргументом. Волна прозрения отступала.
Признаться, я не знаю и сейчас, как на это можно возразить. Я имею в виду коров. Человек Конкин все-таки крайне ребячливый.
Да, все так. Но увы мне, увы. Я постепенно вижу, что у меня выходит лишь плоская, какая-то карикатурная фигура и замкнутая на нее же цепь дурацких обстоятельств.
Сейчас я понимаю: беда в том, что я не знаю и не могу знать "всего" Константина. "Всего" даже не в смысле всех прожитых им лет, а "всего" - в его какой-никакой глубине. Говорит он при мне, может быть, и много. Кое-что я вижу сам. Но это - всё. Придумывать же о Конкине совершенно не хочется. Тогда это буду я, а не он.
И еще. Положа руку на сердце, не могу я сказать, чтобы Константин казался мне таким уж значительным. Больше того, иногда я думаю, что человек он даже поверхностный. Я ничего не могу с этим поделать.
Строго говоря, у меня, может быть, есть в запасе и еще несколько возможностей для рассмотрения Конкина, которые я оставлял пока что в стороне.
Первое то, что Константин скорее пьет, чем не пьет. Описывать пьянство как таковое не хочется. Пьют всегда одинаково. Но посмотрим.
И сложность в том еще, что вторая и третья возможности прямо или косвенно связаны с первой.
Вторая такова: когда Костя не очень трезв и когда нас бывает двое (а нас бывает не только двое), говорит он главным образом о себе, и в далеко прошедшем времени. Он говорит о детстве. Детство его, по-видимому, небезынтересно. Кое-какие отсветы на сегодняшнего Костю оно дает, но их немного.
Третьей возможностью могли бы стать некоторые третьи фигуры, появляющиеся рядом с Конкиным при мне. Они, конечно, есть. Так, большое значение будут иметь Курбатов и особенно Румшицкий. Даже не знаю, насколько большое.
Ну что ж.
Итак, о том, о чем я мог, я предупредил.
Только что сказанное вынуждало бы меня в дальнейшем к почти прямому цитированию. Но это невозможно технически. Поэтому здесь будет переложение.
ПАПА
"Врожденная слабость нервной системы может быть обусловлена токсикозом во время беременности и патологией родов у женщины, а приобретенная - травмами и заболеваниями, перенесенными в раннем детстве. Формированию слабости нервной системы и особенностей личности, на фоне которых чаще развиваются неврозы, во многом способствует неправильное воспитание ребенка в раннем возрасте. В результате появляются робость, застенчивость, неуверенность в себе, нерешительность, тревожность и мнительность, затрудняющие приспособление к окружающей среде".
Световой день. Будем считать, что дело происходит... ну, пусть это будет... не знаю.
Уже говорилось: Конкин почти не ест. Иногда это называется - не закусывает.
Напротив нас, через два стола, знакомая старая блондинка с астеническим, бледным, редковолосым подполковником в петлицах цвета небес.
Поглядев на этот самый цвет, Конкин начинает ни с того ни с сего такое вот...
Прямо рядом с его домом, не у нас, а там, на Брестской, развалили барак и выстроили новый кирпичный дом, угол в угол, и в первом этаже - особенный диспансер. Не сразу заметил он у окон лестничных площадок своего прохладного подъезда этих сосредоточенных мужчин с руками по локоть в глубоких карманах плащей "болонья". Еще позже выяснилось, что именно его комната как никакая подходит для обзора окон какого-то самого особенного кабинета. Днем, после школы, когда дома никого, мужчины в плащах втирались в доверие. Одного, безобидного, он со временем начал даже пускать к окну. Это в его увлажненных руках впервые увидел он кинокамеру "Кварц", а потом и "Кварц-3", с шириною пленки 16 мм и массой 1,53 кг. Не следовало все-таки устраивать такие диспансеры окнами в тихие жилые дворы. Он уверен, что там и тогда зарождалась советская неигровая порнография. Один раз и его самого тот безобидный уговорил показать, а нет ли у него на копчике какого-нибудь маленького хвостика. Он возмутился и показал.
Подполковник в лазоревых петличках о чем-то неприязненно хохочет.
Да, а тогда уже вот и Гагарий Юрин, медленно пролетая где-то, разбрасывал листовки с неба о происходящем на борту. В их двор упала сразу пачка. Изнемогали в гимнах приемники на подоконниках распахнутых квартир. Апрель.
Этот лейтенант, с блондинкой, уже сипит.
Он не забудет до самой смерти голосовые связки Иммы Сумак - из радиолы, из мягких испарений джунглей ее тропической страны. Это можно попробовать спеть. Нет. Неверно. У Сумак было тише и нежнее.
Две звезды, в бирюзовых тех нашивках, оборачиваются, понимают. Не могут встать. Встают.
Но ничего этого почти что не было. Была же в основном весна, и лужи, и в них бензин. Точно был футбол. Три корнера - пенальти. Штанги - кирпичи. Обводочка, перепасовка. Хорошо, если в одной команде с братьями Шипковыми, Мишаней и Иваном, будущими убийцами уполномоченного Филимонова, кликухи - Мясо и Победа. Но и это было все потом.
Недалеко там, по Тверской (по Горького), прокатывался фестиваль. Там фиолетовые негры бродили, развлекаясь. Мамочка, с сильными руками, с вопросами в глазах, отбрыкивалась как могла. У него же выцыганивали флаг. Тот маленький советский флаг выменивали на значки. Отказывался, цеплялся за красивую коленку мамочки. Рыдал, из отвращенья к фиолетовому цвету.
(У нас сейчас, недалеко, почти на набережной, на углу, торгует бананами и яблоками - тоже почему-то негр. Одет неважно. Очень нервный. Превосходно говорит по-русски. Казалось бы, негр - бананами... Но - странно.)
Или у бабки в Ставрополе был старший брат... Старинный дом, скрипучие полы до горизонта. Внутренний дворик, веранда. И неизмеримый, великолепный старик из кошмара, лысое идолище с усищами! Они играют в шашки, в поддавки. Невозможно: эта мшистая скала была когда-то - матросом на "Потемкине". Он выжил. Невозможно: в шашки... С ним.
Он заболел, между прочим, в Ставрополе коклюшем. Говорили, чуть не умер.
Зато в Москве (не в Москве, а в Кучино) умерла за это время вторая бабка. Из Иркутска. Иркутск. Она была почти якутка, и замужем за начальником метеостанции. И сейчас лежат в обувной коробке те бередящие душу фотографические картинки, с золотым тиснением ателье каких-то Шнеерзона и Пестова. Из коричневатой дали глядит сюда словно бы молодая китаяночка в соломенной шляпе. Где ж у него самого эти дивно раскосые очи? Начальника метеостанции взяли в войну. Не на войну, в войну.
Он отчетливо помнит себя как явление жизни с самых ранних пор и из длинного коридора. Как был выдавлен под режущий свет железных ламп из кудрявой истерзанной женщины лет двадцати шести, раскосой немножечко, как в положенный срок перемещен потом в пахнущих кожей мужских руках
квартала за два, в тот дом, где зачем-то предстояло жить. И там был длинный коридор.
Потом, потом буквально рядом, на углу, где, между прочим, Шипковы сапожным ножиком и кончили уполномоченного, отстраивался Дом кино. Ужасным ранним утром, в холод, они с отцом украли там шесть свежих тротуарных плит. Их нужно было на могилу бабки. Плиты до сих пор лежат, и там, и там. Но, папа. Бабка не имела отношения к кино. За исключением "Потемкина".
У летчика с собой - еще, и не последнее.
Слова поэтому несутся все глубже к сути, делаются бесконечнее. Но через время Юра отлетает, махает крыльями, уходит небом. Старая блондинка поет, как Сумак. И веточки полыни в забытых у окна горшках все маются под сквозняком по молодости, которой нет уже и не было никогда. Стынет в тарелке обугленный еж на сломанном вертеле. С блондинкой легко срывать эти листья из тихого сада, закручивать в деньги и горько курить их, отдыхая. Медленно прыгает блондинка. Она небольшой грудастый человек. Ног уже нет в помине, и жалко их. Приближается наискось, но и в сторону. Пол встает перед глазами и с размаху трогает лицо.
Где я был? Что я делал? Где я вообще был, папа? Посмотри на меня оттуда. Я не могу найти и увидеть своего лица. Папа, со мной ничего не случилось? У меня, кажется, манерное и мокрое лицо. Скажи мне все что надо, все что есть. В яде вина ведь есть же какое-то благородство, правда? Ты же моя дрожащая совесть, папа. Подведи ты меня к какой-нибудь важной мне внутренней радости, к внутреннему свету какому-нибудь. Не хочешь.
Ты умер от невежества. Я помню, как давал тебе два основных довода в пользу твоей кремации - нет! Я читал тебе присягу врача Советского Союза, а ты не верил врачихе Губерман. Это был все-таки лимфогрануломатоз, папа. Я помню наизусть историю болезни. Помню дыру для уколов на рукаве того бумазейного халата. Ты неподвижно лежал и ничего не делал, папа. Ты требовал глушить тебя рентгеном. Ты даже требовал от няни на дежурство надеть чего-нибудь поярче. Ты укусил ее за пальцы с градусником. Это безобразие. Ты был упрям и мелочен весь месяц. Ты не верил, что это будет всего лишь - как падение осеннего листа. Наверное, ток крови с силой подступил по коронарной артерии к комку твоего сердца, а свободный просвет был уже слишком мал, и кровь посочилась лишь тоненькой ниткой. Наверное, заныло под грудиной. Тебя передернуло. Ты даже вскинул левой рукой и что-то сказал, но сердце ничего ответить не захотело. Между прочим, та кровь, всю жизнь прибывавшая к твоему сердцу, питательна и солона точно так же, как вода океана, где за миллион лет до тебя, папа, объявились робкие, как я, существа с замкнутой полостью тел и той же кровью, бегающей по замкнутому кругу. Из них появился потом и ты, а потом снова я. Но ты этого уже не знаешь, папа.
И раньше мы никогда не умели с тобой толком ни прощаться, ни здороваться. То за руку, то нет, то в щеку, то никак. Вот и теперь. А кладбище твое назвать заброшенным было бы несправедливо. Кто-то выдергивает прошлогоднюю траву, протаптывает между оград удобные для себя проходы. И дорога идет от станции не напрямую, а с широким загибом, словно давая время. Пирамидки ваши со звездами стоят не покосившись.
А у нас стоят светлые дни, происходят сравнительно важные события. Из механизмов и машин все так же извергаются в воздух продукты переработки. Туда же, в этот воздух, поднимаются, невидимо клубясь, углекислый газ и испарения от бесчисленных, пока еще живущих тел. В общем, что-то происходит, что-то делается.
А вот в горах сейчас, я думаю, чем ближе к небу - холоднее. Там обитают, наверное, всякие своевольные маленькие существа, которые вовсе не обязательно так уж добры. Но взглянешь - попрячутся, и только торчат их ушки. У меня сбежала собака. Вернее, это он. Внутри меня падают слезы. Я добрый.
Зачем же ты бил меня, папа? Вспомни. Зачем же ты меня так часто бил? Мне было стыдно выходить на улицу - так я кричал, папа. Ты же помнишь. Не стоит ли у тебя в ушах мой страшный голос, папа? За что ты ненавидел мою невесту, папа? Очень хорошо, что на свадьбе ты был пьян. Ты же ее почти что убил. Ты же помнишь, если бы ты не был пьян, ты бы ее наверняка убил. Теперь у нее не может быть детей, папа.
Вот и я совсем пьяный. Говорю, а изо рта только колокольный звон. Это тени моих слов к тебе несутся, папа. Вот я хватаю блондинку за лицо и с рыданием приглашаю порадоваться на твой поступок, папа. Я имею в виду твою смерть. Мне кажется, ты неправдоподобно тощий черный волк. Ты глядишь сквозь это запотевшее окно, внимательно и желто, в наше желтое тепло, громко бьешь когтистой лапой в жесть карниза, непостижимо держишься там, на этой скошенной ступени, под дыханием нашего ветра и крепкой сетью московского дождя. Вот и старая блондинка тоже, по-моему, сука. Топчется жирными лапами в болоте оливье, бьет мохнатым крылом, поводит горбатым клювом, скалится. Господи, думаю я. Кто это? Это ты и она, вот и все. И небесные птицы обнюхивают вас с отвращением.
Вместо того чтобы жить, из-за таких, как вы, я занят поисками смысла смерти. Я мечтаю о попытке самоубийства или о сумасшествии. При том, что та моя невеста, а теперь жена, она же женщина-космонавт сегодня, папа. Красивая, умная, честная женщина. Она не та твоя преподавательница лечебной физкультуры. Черт с тобою, папа. Тебя надо, наверное, простить.
Расскажи лучше, как оно там было, тогда. Когда встал пулемет и заклинило тачанку. Господи, что я говорю. Это был не ты. Это был твой папа, папа. Ты был и на это не способен. Нет, вру, ты был маленький. Или тебя вообще не было? Это при тебе уже или нет были дубовые панели кабинетов, вахтеры в синеватой форме? Когда по лестницам прикладами - душевнонеблагополучных. Любовницы вахтеров по кухням жарят лук и сало, стирают длинные трусы, ночами стонут и смеются, пьют теплое ситро, вставая в комбинациях к столу. Там где-то рядом пиво, урки, гармонь, свисток, начальник, кича, дочь генерала, пограничник, матрац, кино, мартен. Товарищи Застенкер, Цапкин, Добровейн, Гуслицер, Перова, с чуткими ушами. Ты помнишь это или нет?
Ты же так рано понял правду факта и правду момента. Ты так рано узнал, как тяжело даются эти прямые, скорбные слова о заблуждении самых близких людей и других товарищей. Каждое слово - как из слоновой кости. Как мучительно садиться за такую бумагу! Но вот строка крупнеет, мужает, убегает вдаль. Взмокают ноги под столом.
А как потом писал тебе твой папа, папа? Дорогой мой сына! Да? Не бойся и не пугайся, что говорю с тобой из тюрьмы. Ты, наверное, думаешь, что тюрьма - это бандиты и убийцы. Но сейчас такое время, сына, что многое вверх дном, и эти гады ходят в рестораны, когда их место в земле, а честные, но заблуждавшиеся люди как раз вот здесь. Не обижайся, мой дорогой! Так он писал?
И еще ты должен помнить, что он бросился из окна в кабинете дознавателя и так глубоко ушел в землю, что его так никогда в ней и не нашли. Боже мой, этот несчастный автор краеведческих очерков "Пестрый и Черный", "Мороз и холод", "Лыжню!"... Его погубили, конечно, "Синтаксис лианы в русском парковом сознании", эти слова из звука и слова из духа, и ты. И не спасли даже "Охотники на мамонта" и "Охотники на мамонтов", в которых, как утверждал рецензент, автору с особенным своеобразием, а главное - с замечательной документальной верностью, удалось показать жизнь человека каменного века, рельефно обозначить типические физиономии героев и их глубоко народные черты, а также впечатления природы, животного мира тех далеких лет, словом - остановить мгновенье в масштабах поистине исторических.
Какими еще после этого могли быть на тебе кальсоны в последний год, если не застиранными от мочи и тускло-голубыми, когда ты застывал у зеркала и вспоминал? Только застиранными от мочи и тускло-голубыми. И как не пить.
Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось? Прости, это горькая шутка. Помнишь ли ты, во что превратилась мамочка? Интеллигентный, в общем, человек. Двое очков носила. Она горела. Собрать людей, объяснить сложившуюся обстановку, привести запоминающиеся примеры, перегнать технику, ввести инженерные и научные кадры. Совершившим прогул и отбывающим наказание в порядке исправительно-трудовых работ норму отпуска хлеба снижать на триста граммов, для занятых в рыбной и лесной отраслях, а так же на заготовке и сушке торфа снабжение осуществлять в зависимости от выработки: перевыполнившим норму в восемь и более раз - на сто граммов хлеба больше, недовыполнившим - на триста граммов меньше пайка.
Таких индивидуально надежных людей было всего-то, может быть, человек семь или восемь. Зорге, мамочка и некоторые другие. Считала себя некрасивой. Такое неожиданное лицо, с тяжелыми вопросами в глазах. Нарядное платье, в узоре из китайских огурцов по пепельному-пепельному полю. Очень сильные руки. Зачем ты бил мамочку, папа? Как чудовищна может быть жизнь! Уходи. Ты мне надоел.
МАЛЬЧИКИ
"В течение жизни у большинства людей в определенных ситуациях могут возникать состояния, напоминающие неврозы. Например, при ожидании какого-либо важного события человек испытывает эмоциональное напряжение, озабоченность, беспокойство, у него появляются сердцебиение, потливость, дрожь во всем теле, гиперемия или бледность лица, суетливость и т. д. У здорового человека, после того как ситуация разрешается, эти проявления исчезают. Больной же неврозами испытывает аналогичные ощущения постоянно в течение длительного времени".
Какое-то место снова. Полно народу. Стол наш с Костей - самый неудобный, у входа.
На нашей сцене появляется здесь коренастый человек, со значительным, не по-здешнему значительным лицом. Он кучеряв и полусед, с полуседою же кучерявой бородкой под самые глаза. Одет - не глядя, и этим походит на Конкина: вельветовые мятые штаны, две мятые шерстяные кофты одна на другую, из черного брезента короткая куртка с капюшоном, и тапочки. Мест нет. Ему приходится сесть к нам. Столик мал, сидим тесно.
Разумеется, заговорили. В каком-то смысле, познакомились.
Костя неожиданно спросил, не врач ли Боря. Оказалось, что "в принципе, врач". Мне понравилось, что Костя так и схватил его профессию. Разговор переплетался до закрытия, несколько часов. Говорили о чем-то и не сошлись ни в чем. Румшицкий гораздо больше знал.
Дней через десять случайно встретились снова, и за тем же столом. Так якобы и начинаются эти нелепые знакомства.
Боря был далеко не только врач... Он давно обитал в Дюссельдорфе, но раз в полгода приезжал. Был как раз этот случай.
(Касаемо вида Румшицкого - так в Москве он просто рядом жил, в пятидесяти метрах, через двор.)
Итак, на второй раз Румшицкий, помедлив, уходит вдруг к себе и возвращается с сумкой вина, немецкого вина, приобретенного, по неясным его словам, непосредственно в кабаке, где говорили аж доктор Фауст с Мефистофелем. Хорошо, пусть даже так.
Через час на столе ровно семь этих бутылок, а три пустых уже под столом у стены. Боря, между прочим, в кипе. Только что из синагоги. Ну, пусть.
"Вон там, вон оттуда Марина еще дурочкой бегала с папкой стихов вот сюда, к Максимилиану", - Боря ложкой указывает нам в переулочек, тычет в дом напротив, делает вертикальный, спиральный жест, изображая, по-видимому, восхождения Марины по лестничным пролетам на этаж. Показывает какие-то зашторенные окна. Такое впечатление, что он это видел.
Через прозрачную дверь мы смотрим в переулок, на строгий тот старинный дом. На первом этаже там почта.
"Знаете, кто там теперь?"
Откуда знать.
Он называет имя известной личности из телевидения. "Целый этаж, целиком".
"Марина - это лучшее в поэзии, что у вас здесь было и есть", - Румшицкий с чувством ест солянку с черным хлебом.
Я, помолчав, начинаю что-то о не так давно ушедшем бывшем соотечественнике, Нобелевском лауреате.
"Не до всего доучившийся скучнейший геометр, ловчее других проросший сквозь пресловутый занавес", - заковыристо отвечает Румшицкий и морщится. Выкладывает кость маслины на ложку изо рта.
Я пробую перебирать других.
"Все это полное фуфло". (Боря высказывает это соображение гораздо грубее.)
Смущает этот апломб. Разговор творится медленно, с паузами, с тишиною осмысления. Семь бутылок как раз уже под столом.
Взглянув в потолок, Боря с чего-то подробно говорит о невозможной архитектуре Гауди. Боря был в Барселоне. Костя не может себе этого представить. Боря со вздохом рисует на газете.
Как это на первый взгляд ни странно, я вижу, что Костя Румшицкому даже интересен. Они почти ровесники. Боря на вид чуть-чуть моложе.
Мы выходим на волю и движемся широко поперек переулка. Мы поем забытые всеми песни. Мы доходим до синагоги и забираемся даже туда.
Охрана смотрит неприязненно, но Борю здесь знают. Нам с Константином выдают белоснежные, дешевые, простынной материи кипы. Боря аккуратно оправляет свою, черную и с вышивкой золотою нитью.
Службы нет. За длинным столом какой-то длинный разговор о кошерной пище. Скоро, кажется, праздник. Печально улыбаясь, глядят на Конкина. Я понимаю, здесь, в этом месте, что Константина, по его лицу, можно принять и за хасида. Неслышно хихикают подростки. Боря нас уводит.
Константин расчувствовался и поет. Это "Смейся, паяц!..". С нескольких попыток удается все-таки достичь требуемой глубины драматизма, а также и замечательной напряженности голоса, но он сильно врет, а после "смейся и плачь..." не знает слов. Боря пытается помочь по-итальянски, но тоже не помнит слов. Нам весело, мы широко шагаем.
Боря ведет к себе.
В похожей на зал прихожей, посредине, застыл стеклянный цветной, наборный, непрозрачный столб. Как дерево. Мы снимаем обувь. Борис кричит на неизвестном языке, ему отвечает детский голос издали. Мы проходим. Первое, что показывает Боря, это пропасть.
Из одного из окон кабинета виден провал. Он зияет под Бориным раскрытым окном. Конкин, мертвея, свешивается с подоконника. Этаж - первый. Как это сделано, Румшицкий не говорит. Говорит только, что выкупил и чем-то вглухую оградил четыре квадратных метра за окном. В общем, иллюзия.
На серо-зеленом фоне неба точки горящих медведицами звезд, под ними глубокая темень, а ближе, под нами, скалистый провал, дна у которого нет. Ну, ладно. Мы идем в гостиную гулять.
Гравюры с подсветкой по белой стене, стена-телевизор, крутящийся стол. Всего очень много.
Здесь раздаются звонки. Румшицкий хватается за лоб - он о чем-то забыл. К нему приехали. Мы с Конкиным пытаемся вроде уйти. Но нет, можно где-нибудь обождать. Боря уводит нас в кабинет, в библиотеку (это раздельно) и бросает. В библиотеке я засыпаю сразу, с первым томом, на кушетке.
То, что происходит в кабинете с Константином - переложение.
Три стены кабинета занимают чудовищный камин и дубовые резные шкафы. Здесь, конечно, книги за толстым стеклом, и вазы, часы, птичьи чучела, безделушечки, бронза. Тяжелый, выгнутый подковой стол и кресло. Не кресло - трон. Всё - красноватый дуб.
Он уселся на полу, спиною к тумбе стола. Свет не зажигал. Мерцал камин.
У камина, в тенях решетки, вдруг ясно заметил небольшую монету. Дотянувшись, поднял. Монетка оказалась из тусклого истершегося золота - это было видно сразу. Повертев, бросил на прежнее место.
Одна из нижних створок шкафа, направо от него, оказалась из темного стекла - в стекле, хотя и тускло, отражались прыжки огня. В секунды освещения в глубине угадывалось что-то. Как будто чьи-нибудь глаза.
Не удержавшись, встал, подошел и наклонился.
Там были мертвые глаза. В носу защекотало. Он посмотрел на торчащий ключик. На двери кабинета. В квартире, далеко, распадался на кусочки смех.