Аннотация: Илья Эренбург, Юлий Даниэль, Борис Чичибабин
А БЫЛО ТАК
А было так: сапожник родом
Себя возвёл на пьедестал -
И стал народ врагом народа,
А он один народом стал.
Это эпиграмма (её автор, если я не ошибаюсь, Владимир Карпеко) облетела чуть ли не всю интеллигентскую Русь.
Повеяло ветром перемен. Что-то сдвинулось в умах и сердцах россиян.
Так уж складывалась моя судьба, что мне довелось общаться, дружить, а иногда и спорить с кое-кем из тех, кто внёс свой заметный вклад в эту перестройку умов и сердец: с Юлием Даниэлем, Ларисой Богораз, Борисом Чичибабиным и др.
Помимо этого, мне посчастливилось встретиться с глазу на глаз, обменяться мнениями и с такими уже тогда широко известными деятелями культуры, как Илья Эренбург, Виктор Шкловский, Илья Сельвинский, Валентин Катаев, Михаил Зенкевич...
Они не скупились на слова, говорили о своём наболевшем, накипевшем - без оглядки на официоз, доверительно.
Думаю, что их суждения помогли мне глубже заглянуть в тот котёл, в котором варилась культурная, общественная мысль России тех лет.
Трагическую ошибку, думается мне, делают те, кто, будучи крепок задним умом, судят о прошлом, сообразуясь только с теми его результатами, которые очевидны им на сегодняшний день. Завтрашний день, несомненно, внесёт весьма существенные коррективы в сегодняшние оценки.
Признавая, что сплошь и рядом наши предшественники (да и мы сами), руководствуясь самыми благими намерениями, мостим ими дорогу в ад, - мы всё же не вправе презрительно отмахиваться от этих благородных намерений, закрывая на них глаза, недооценивать весомость, значимость мотивов тех, кто, с нашей сегодняшней точки зрения, совершал грубые промахи, трагические ошибки. Такой взгляд на прошлое - одна из самых опасных форм исторической слепоты.
Историческая истина во всей своей полноте, сложности, противоречивости предстанет перед нашим мысленным взором только тогда, когда мы соотнесём нашу сегодняшнюю точку зрения с теми бытовыми и бытийными обстоятельствами, в которые были впаяны люди, жившие в прошлом, с думами, чувствами, отчаянием и надеждами этих людей.
В доперестроечное время все мы - даже те, кто имел доступ к самиздату и тамиздату - жили на голодном информационном пайке. Зато нам не грозило такое обилие информации, которое ведёт к несварению ума и совести.
Каждая крупица правды была для нас на вес золота. А эти крупицы мы извлекали не только из самиздата и тамиздата, из нашего собственного биографического опыта, но и из слухов, анекдотов, окололитературного фольклора, из кухонных разговоров и редких встреч с людьми широкого культурного кругозора.
Начну с окололитературного фольклора.
Юрий Даниэль и особенно Андрей Синявский, работавший в институте мировой литературы, в котором обитали многие свидетели литературного закулисья 30-х годов, собирали и хранили предания о литературном быте сталинской эпохи, которые, если и не имели статуса документальной истины, то по меньшей мере были эхом реальных событий.
Вот один из устных рассказов Даниэля на литературную тему.
Однажды поздним вечером (дело шло к полуночи) поэт Эдуард Багрицкий, который вёл образ жизни домоседа, вышел на лестничную площадку в тот самый момент, когда на ней появился его сосед, журналист Марк Колосов.
Колосов удивился: Куда это вы направились, Эдя, в такую пору?
- Хочу подышать свежим воздухом. А вы?
- И я.
Они вышли из писательского дома вдвоём. Ходили, бродили. Наконец Багрицкий возмутился: "Ну что вы ко мне прилипли? Я хочу побыть наедине с самим собой".
Они расстались, пошли в разные стороны. Через некоторое время они столкнулись у входа в особняк Горького. Расхохотались и вместе вошли в жилище Алексея Максимовича. Здесь ночью на манер воровского сходняка был собран консперативно цвет советского писательства для встречи со Сталиным. На этой ночной сходке вождь сообщил писателям, что отныне основным методом советской литературы будет соцреализм.
Есть ряд свидетельств, прямо или косвенно подтверждающих эту фольклорную версию.
А вот ещё один рассказ из этих же уст.
В 1935 году (это общеизвестно) в Париже проходил Антифашистский конгресс писателей. По какой-то странности среди его участников не оказалось Бабеля и Пастернака, которых хотели увидеть и услышать иностранные писатели, делегаты конгресса. Последние настояли на приезде Пастернака и Бабеля, и те вскоре оказались в Париже.
Бабель, владевший французским языком, как родным, с большим успехом выступил на конгрессе.
Когда прославленный одессит возвратился в Москву, Горький, высоко ценивший присущий Бабелю талант устного рассказчика, пригласил к себе Иосифа Сталина, чтобы угостить вождя блистательной, живописной, мудрой речью Бабеля.
Исаак Эммануилович, с тревогой следивший за тем, как в Германии поднимал голову нацизм, воспользовался встречей со Сталиным, чтобы поднять вопрос о необходимости тесного сотрудничества СССР с Францией. Сталин слушал Бабеля с раздражением, а когда Бабель остановился, мрачно подытожил рассуждения Бабеля: "Наши взаимоотношения с Францией будет рассматривать Наркомдел".
Встал и вышел.
Бабель пожаловался Горькому: "Плохи мои дела, Алексей Максимович: не понравился я Сталину. А ещё хуже: Сталин не понравился мне".
Как известно, особняк Горького находился у НКВД "под колпаком".
Дальнейшая судьба Бабеля известна.
Я догадывался, что однажды запущенная машина репрессий выходит из-под контроля тех, кто её запустил, ломая души и кости своих жертв по инерции. И всё же должна была быть у этой махины какая-то программа. Так почему она, втягивая в мясорубку одних, миловала других, которые явно представляли для сталинского режима потенциальную опасность ничуть не меньшую, чем Кольцов, Мейерхольд, Бабель?
И в январе 1964 года (точнее, 10 января), при встрече с Эренбургом, я задал Илье Григорьевичу вопрос: "А почему не арестовали вас?"
Илья Григорьевич на мой бестактный вопрос ответил в спокойном, доброжелательном тоне:
"Кто его знает, почему? Тут было много случайного. Казалось бы, одним из первых должны были арестовать Пастернака. А его не тронули.
Тут, вероятно, сыграл такой момент: когда умерла жена Сталина Надежда Аллилуева, Пастернак откликнулся на её уход из жизни небольшой заметкой, опубликованной в "Литературной газете". В сочувственном тоне он задавался вопросом, какие чувства испытывал человек, живущий заботами своей страны и человечества, когда у него личное горе.
Сталин эту заметку вырезал и положил под стекло на своём письменном столе. Те, кто приносили ему на подпись кандидатуры известных деятелей, подлежащих аресту, знали об этом и опасались вызвать гнев вождя, предложив арестовать Пастернака.
Встреча с Эренбургом была чрезвычайно насыщена остро интересными для меня моментами. До этой встречи я слыхал, что Илья Григорьевич, общаясь с простыми смертными, держится отстранённо и даже высокомерно. Со мной он беседовал в дружеской тональности, очень откровенно, без малейшей оглядки на официозные установки.
Вероятно, он отнёсся ко мне с полным доверием потому, что меня привёл к нему поэт и критик Григорий Левин, в чьей порядочности Эренбург не сомневался, а во-вторых, потому что я прочитал ему сокращённый вариант своей поэмы "Баллада о посмертном позоре", которая отличалась ярко выраженным антиофициозным характером.
Едва мы с Левиным уселись в кабинете Эренбурга, как вошла секретарша Ильи Григорьевича и доложила, что только что звонили из японского посольства и попросили принять их для вручения подарка. Илья Григорьевич отчеканил: "После 13 часов у меня будет 15 минут свободного времени".
Мы с Левиным переглянулись: нельзя здесь засиживаться, надо поскорее сматывать удочки.
Но Илья Григорьевич не спешил выставлять нас за дверь, беседовал с нами два с
половиной часа. С иронией поведал нам всемирно известный писатель, что Никита Хрущёв при встрече с ним сообщил ему, что освобождает все его публикации от цензуры, выразив при этом уверенность, что Эренбург сам способен взвесить каждое своё слово с чувством ответственности.
У меня невольно возникла параллель: если Николай Первый возложил обязанности цензора творений Пушкина на свою императорскую особу, то мужлан Никита действовал хитрее, тоньше, делая ставку на автоцензуру Эренбурга.
С ехидцей Илья Григорьевич передал свой разговор с тогдашним секретарём ЦК КПСС по пропаганде Ильичёвым. Тот доверительно сказал Эренбургу: "Мы ведь с вами интеллигенты, и нам проще найти общий язык".
Я спросил Илью Григорьевича: "Как объяснить, что видные деятели партии признавались на открытых судебных процессах в том, что они якобы совершали чудовищные преступления? Может быть, прав был Лион Фейхтвангер, что они так поступали в высших интересах партии?"
Эренбург как отрубил: "Фейхтвангер - дурак".
Удивлённый этой резкостью, я задал ещё один вопрос: "А может быть, на процессах выступали двойники подсудимых?"
- "Нет" - ответил Эренбург. - Я много лет общался с Николаем Ивановичем Бухариным, запомнил его голос, мимику, жестикуляцию. Это был он".
- Так почему он клеветал на самого себя?
- Одно из двух: или он находился под гипнозом или ему делали обезволивающие уколы".
Нам, сегодняшним, ясно, что тут действовала дьявольская смесь из диких пыток, угроз расправы с близкими и обезволивающих уколов.
Между прочим, в своей книге "Люди, годы, жизнь" Эренбург многократно упоминает уважительно и с теплотой Бухарина, опуская его фамилию и называя лишь по имени отчеству. Как тут цензуре придраться? Ведь Николаев Ивановичей в России сотни тысяч.
Зашла речь о корнях сталинской неприязни к евреям. Эренбург высказался в том духе, что тут не последнюю роль сыграло, то обстоятельство, что главными соперниками Сталина в борьбе за власть были евреи.
Эренбург помолчал, думая о чём-то своём. И вдруг подытожил своё раздумье: "Вряд ли когда-нибудь нам станут известны все тайны "мадридского двора". После кончины Сталина его секретарь Поскрёбышев добрые сутки или даже более того не подпускал членов Политбюро к секретному архиву Сталина. Кто его знает, какие документы он уничтожил".
Говоря о кампании борьбы с космополитами, Илья Григорьевич вспомнил об Александре Фадееве. По словам Эренбурга, между ними никогда не было душевной близости, но в последние годы своей жизни Фадеев сам искал встреч с Эренбургом,
явно потеплел к нему.
Однажды, когда они летели на самолёте на одно из очередных международных мероприятий по борьбе за мир, Фадеев подсел к Эренбургу и с горьким недоумением спросил Илью Григорьевича: "Неужели они там, раздувая кампанию по борьбе с космополитизмом, не понимают, в какое тяжёлое положение они ставят нас перед мировым прогрессивным общественным мнением?"
По ассоциации я вспомнил о пламенном борце за чистоту революционных идеалов, об одном из самых яростных изничтожителей космополитической ереси - о Николае Грибачёве.
Илья Григорьевич напомнил нам о том, что именно он, Эренбург, протолкнул в годы Отечественной войны в печать стихи этого офицера, как говорится, дал ему "путёвку в жизнь". И так охарактеризовал Грибачёва: "Подлец!" - Выдержал паузу и уточнил: "Но сложный".
Имя Грибачёва стало в интеллигентских кругах тех лет нарицательным.
Как-то в поезде я оказался в одном купе с человеком, который вызвал у меня симпатию, располагал к доверию.
Несколько дней назад наши танки вошли в Прагу, растоптав своими гусеницами идею "социализма с человеческим лицом".
Эта тема подступила к моему горлу, рвалась на волю. Но... Тогда я перевёл разговор на чисто литературную тему, недобрым словом помянув Кочетова, Грибачёва, Сафронова. Мой собеседник весело согласился с моей оценкой этих подонков - и мы тут же стали обсуждать чехословацкие события отнюдь не в официозном духе: прямо, резко, без экивоков и виляния хвостом.
В этом эпизоде, как в капле влаги отражается вся окрестность, отражена одна из существенных особенностей общественного поведения русской интеллигенции тех лет.
Многие современные журналисты, присвоившие себе функции прокуроров и судей недавнего прошлого, до неприличия упрощают и карикатурно искажают реальную картину идеологического противостояния в 60-ые-70-ые годы ХХ века.
Им рисуется небольшой отряд бесстрашных и безупречных рыцарей совести, сражающихся с несметными полчищами приспособленцев, карьеристов, идеологических лакеев, с многомиллионными стадами "совков".
Я вправе решительно не соглашаться с такой картиной, хотя бы потому, что уже в конце сороковых годов я в полной мере осознал чудовищную лживость официозной идеологии, преступную сущность сложившегося в моём отечестве общественного строя - этой гремучей смеси государственного капитализма, государственного крепостничества, государственного рабовладения. На моих глазах сталинское самодержавие, маскировавшее до поры до времени свою сущность социалистической фразеологией, с циничной наглостью стало возрождать шаг за шагом и внешние атрибуты царской государственности.
Это вовсе не означало, что я уже был начисто свободен от революционных иллюзий. То и дело я раздваивался, вёл ожесточённый спор с самим собой, попадал под гипноз суждений о неизбежности "издержек производства" в процессе реализации грандиозных социальных замыслов.
Дело тут было не в какой-то уникальной особенности моего мышления. По меткому наблюдению Тургенева многие русские интеллигенты были "самоломанными" людьми (так именовал себя Базаров). Через мучительную самоломку прошли Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Лесков и даже такой, казалось бы, идеально уравновешенный человек, как Антон Павлович Чехов.
Самоломкой занималось и моё поколение.
Когда я встретился с Борисом Чичибабиным лицом к лицу после его возращения из лагеря (до этого мы были знакомы с ним лишь заочно), я сразу ощутил, что передо мной не человек одной идеи, её верный рыцарь, а живой клубок противоречий.
Отбыв лагерный срок, Борис не "образумился", не покаялся в прежних грехах.
На его счету были десятки написанных после возвращения из лагеря стихотворений, которые кагэбисты имели все основания квалифицировать как махровую антисоветчину.
И в то же время с какой-то упрямой настойчивостью, убеждённо, с горящими глазами, искренне, с тенью страдальчества на его лице, вызывавшем невольную ассоциацию с обликом протопопа Аввакума, Борис читал такие стихи:
У меня и у советской власти
общие враги
или:
И в модном пальто
порочить и клясть
не смеет никто
Советскую власть
Нет, поэт не осторожничал, не ограждал себя от неизбежных в нашем кругу стукачей: он спорил с самим собой, ломал себя.
Прежде, чем с кровью и мясом вырвать из своего сознания иллюзии своей молодости, он с головой и ногами погружается в омут этих иллюзий.
Затем последовала полоса кровоточащего разрыва с остатками иллюзий.
Но точка на этом не была поставлена. В середине шестидесятых Чичибабин пережил ещё один период "примирения с действительностью". Но тут во весь голос заговорила сама гнусная действительность брежневской поры. На многое открыли глаза поэту самиздат и тамиздат.
Потрясающее впечатление произвела на Чичибабина "Роза мира" Д. Андреева.
Крутому повороту в сознании поэта способствовали философские эссе Григория Померанца. Его познакомили с Померанцем. Они сблизились.
Разрыв с иллюзиями, въевшимися в плоть и кровь поэта, казалось бы, теперь был окончательным, бесповоротным.
Но тут наступила перестройка. Чичибабина стали широко печатать, он выступал на многочисленных встречах с читателями, его интервьюировали, о нём заговорила критика, им заинтересовались радио и телевидение, он побывал в Италии, Германии, Израиле, был удостоен Государственной премии. Ну а дальше?
Как и положено большому поэту, Чичибабин был (я пользуюсь словесными формулами Александра Блока) тем чутким прибором, который ощущал приближение глубинных катастрофических тектонических сдвигов задолго до того, как они становились очевидными для всех.
Он одним из первых в нашем отечестве прокричал в своих стихах о бедствиях, ожидающих нас после распада ненавистного нам имперского государства.
Поэт предупреждал о том, что религиозное поклонение идолу торгашества неизбежно приведёт к разгулу безнравственности, к апофеозу цинизма. Он видел, как катится девятый вал ксенофобии, как то в одном, то в другом конце несчастного нашего отчества поднимают голову националистические головорезы, затевая погромы, резню, войны.
Свидетельствую, что именно вызванные этими событиями нравственные страдания усугубили физическое нездоровье моего друга, ускорили его уход из жизни.
Поэт ещё был жив, творчески активен, но уже начал складываться миф о Чичибабине, как о певце православия, - вопреки многим устным и печатным высказываниям Бориса Алексеевича.
Мне не раз доводилось с глазу на глаз обсуждать с Чичибабиным эту тему. Буквально за несколько дней до своего прощания с миром земным, Борис ещё и ещё раз высказался в том духе, что он не церковник, что, говоря о Боге, он имеет в виду прежде всего Бога внутри нас.
Я общался с Чичибабиным на протяжении сорока лет. Так складывалось наше общение, что мы не обменивались письмами: ведь мы жили в одном городе, беседовали напрямую или по телефону (правда, Борис большую часть своей жизни не прибегавший к телефонной связи, так и не мог привыкнуть к длительным телефонным беседам, был по телефону отрывисто краток).
Борис Чичибабин необычайно высоко ценил душевную и духовную гармонию, всю свою сознательную жизнь мечтал о ней, стремился к ней, но не мог достигнуть её - ибо не мог да и не хотел повернуться спиной к своей живущей на разрыв аорты эпохе.
В Израиле к Чичибабину относятся с особым интересом, уважительно и любовно, ибо Борис Алексеевич близко к сердцу принимал трагедию еврейства и яростно клеймил антисемитизм.
А как иначе мог чувствовать поэт, для которого гуманизм, справедливость, совесть были не громкими словами, а сутью его душевного и духовного склада?
Мне повезло: я дружил, я беседовал, докапываясь до самых болевых глубин их миропонимания, с Борисом Чичибабиным и Юлием Даниэлем. Они знали друг друга, общались. Юлий высоко ценил поэтический дар Чичибабина. А вот Борис явно недооценивал Юлия. Были для не очень тёплого отношения Чичибабина к Даниэлю и причины личного характера. Но решало другое: Юлий, почти всю свою жизнь бывший полунищим, слыл в нашем кругу сибаритом, баловнем судьбы.
Я любил Юлия, был благодарен ему за многое. Именно Юлий по-настоящему открыл мне Пастернака, распахнул передо мной мир, на первый взгляд капризных, алогичных ассоциаций и аллюзий великого поэта. Юлий чувствовал нервную систему стиха, как редко кто её чувствует. Не забуду, как до предела обнажая все смысловые и эмоциональные слои стихотворений, читал Юлик "Синих гусаров" Асеева и "Разговор на одесском рейде десантных судов: Советский Дагестан" и "Красная Абхазия" Маяковского.
Я был помешан на Маяковском задолго до встречи с Даниэлем, но Юлий показал мне лирику Маяковского с непривычной для меня стороны. Чуравшийся политики и политиканства, Даниэль из огромного наследия Маяковского выволакивал на свет Божий и подносил на тарелочке с голубой каёмочкой своим слушателям именно те стихи агитатора, горлана, главаря, в которых не пахло агитпропом.
В молодости Даниэль походил на Пастернака: "лицо араба и его лошади" (по наблюдению Сельвинского?). Глаза у Юлия были в самом деле по-лошадиному красноречивы.
Когда Даниэля арестовали, этот сибарит и баловень судьбы изумил всех нас, в том числе и меня, не сомневавшегося никогда в глубокой порядочности и благородстве Юлика, своей стойкостью, своим вызывающим мужеством.
Возможно, годы близости Юлия с Ларисой Богораз не прошли для него даром.
Лариса (ей Борис Чичибабин посвятил одно из лучших своих лирических посланий: "Зову тебя, не размыкая губ") была женщиной героического склада. Она в детстве пережила драму, которая наложила свой отпечаток на её характер и судьбу. Арестовали её отца. Мать Ларисы (в то время, когда я бывал в их семье, она преподавала в одном из вузов политическую экономию) отреклась от мужа.
В эпоху Реабилитанса отец Ларисы возвратился из лагеря. Я был свидетелем того, как тепло Лариса привечала не только своего отца, но и его новую подругу жизни.
Вероятно, героические флюиды Ларисы Богораз проникли и в кровь и плоть Юлия Даниэля. Догадываюсь, что, находясь в лагере, Юлий смотрел на себя, своё поведение бескомпромиссными глазами Ларисы.
Простите, Юлик и Ларочка, мне мои догадки, мои домыслы!
Канул в лету двадцатый век. Ушли в небытие многие близкие мне люди. Ушёл Григорий Левин, один из тех, кто в глухие годы был хранителем независимой мысли и совести, литератор, воспитавший целую плеяду ярких поэтов.
Ушёл Юрий Буртин, сгорел в неравной борьбе с "наследниками Сталина" рыцарь шестидесятничества, отличавшийся незаурядным гражданским мужеством.
Я в долгу перед этими людьми. Не только я. Все мы.
Мы, обитавшие в ХХ веке, обязаны поведать горькую и сложную правду о том, каков был этот век на самом деле.