Аннотация: История одной ошибки. По мотивам фильма "The Picture of Dorian Gray" / "Портрет Дориана Грея" (1945).
Джорджу Генри посвящается...
***
Может ли любовь восстать из жадности, подобно вымышленной птице? Может ли незримая рука разворошить пепелище, может ли ветер разжечь искру там, где остались лишь сырость и тлен? Эти - и другие - вопросы поглотили тысячи книжных страниц, как огонь поглощает дерево, как время поглощает нас. Я был бы глупцом или философом, пожелай я на них ответить, но причина, побудившая меня взяться за перо, совсем другого свойства. Я мог бы раскрыть ее сейчас или позже, - право же, это не имеет значения.
Рискну начать повествование с краткого описания своей персоны. Оказавшись со мной лицом к лицу, вы наиболее склонны к двум очевидным выводам: либо вы признаете меня забавным украшением застолья, апологетом декадентства среди суровых викторианских нравов, либо отшатнетесь, объявив отродьем сатаны. Если, не приведи, господь, мои записки окажутся в руках знакомой со мной женщины, она - конечно, не публично - признается, что меня можно оценить и с третьей стороны, в удивительно благоприятном духе. Мне же всегда казалось, что взгляд мой ленив и скучен, что лицо мое лишено красоты и даже привлекательности, и что, в сущности, я ничем не лучше и не хуже сотни других великосветских проходимцев, о которых умалчивает история. Впрочем, позволю приписать себе два порока, которые вряд ли смогу считать за достоинства, однако читателю может показаться иначе. Я довольно умен; что хуже, я невоздержанно честен. С тех самых пор, как один юноша - под юношей я имею в виду себя - узнал, что люди меньше всего склонны верить прожженной истине, он изобрел прекрасный способ говорить правду и при этом не казаться идиотом или, того хуже, безумцем. Мои прегрешения более чем известны, хотя их обладатель ни разу в жизни не исповедался, а что легче нарушить, чем тайну исповеди? Впрочем, о них я умолчу.
Я кажусь себе врачом, который препарирует собственное сердце, а оно продолжает биться. Я столкнулся с той ужасной истиной, что обо мне будут судить с моих же слов, сказанных раньше того момента, с которого все и начинается. Мне всегда хотелось умереть молодым - в надежде, что пылкий порыв и выстрел избавят меня от вульгарного желания объяснять причины моего поступка. Я всегда был скверным сочинителем: меня пугало то, что я мог бы написать лишнего или же поддаться сестре таланта, - в любом из случаев, молодому человеку сказать было бы совершенно нечего, и даже пистолет в мертвой руке не смог бы придать значительность его выстраданным глупостям. Увы, я немолод; чуть моложе, чем хотелось бы, но все же достаточно, чтобы предаться порокам почтенного возраста, худшим из которых я считаю сентиментальность. Как я и говорил, я скверный сочинитель: я не смог подобрать иного слова, дабы озаглавить то худшее, что когда-либо выходило из-под моего пера, не считая подписей на чеках. Больше всего меня печалит, что моя бездарность никоим образом не может победить мой второй порок.
Итак, я называю мои записки исповедью. Она коротка, как и сама жизнь, - впрочем, для краткости есть причина гораздо менее философская. Я пишу на обратной стороне страницы - я вырвал ее из книги, которая, по счастью, оказалась в моем кармане. Кажется, это поэзия - позволю себе глупость судить о книге по обложке, ибо заглядывать в нее у меня не осталось времени. В этом доме, если можно так назвать скромный шалаш посреди леса, не нашлось ни клочка бумаги, чему я бы нисколько не удивился, не окажись в нем самое настоящее перо. Удивительное подстерегает нас на каждом шагу - сравнение так и готово сорваться с моих губ, но я вовремя приложу к ним палец, успев в этой жизни хоть что-нибудь. Стоит ли говорить, что при этом нехитром приспособлении не оказалось чернильницы? Право же, столь прозаический предмет не стоит упоминания на странице поэтического сборника, даже если это не мои стихи. Если вам станет интересно, как я записываю свою исповедь, я попрошу вас не об этом не спрашивать. Этих чернил не хватит надолго, поэтому я оставлю недосказанным то многое, о чем сможет поведать мой добрый - я больше не боюсь этого слова - друг...
***
Моя история берет свое начало в одной из великосветских гостиных, если точнее, в сопряженной с ней комнатке, где господин почтенных лет может уединиться за чашкой кофе и поскучать в одиночестве, когда ему наскучит предаваться этому занятию среди толпы. Чтобы яснее представить, что за господин находился в ней в тот вечер, читателю придется вытерпеть небольшое отступление от предмета моего повествования. Искусство всегда отвращало и привлекало меня именно тем, что в средоточии слов, красок и звуков можно разглядеть душу художника, - а препарировать души гораздо интереснее, чем подвергать насилию бабочек, несчастных и недолговечных.
Итак, я предложу читателю представить господина, полулежащего в глубоком кресле, - его палец придерживает страницу томика поэзии, который он только что открыл. Лицо господина украшают аккуратные усы и бородка, с проседью, как и волосы на висках. Достойны упоминания и его глаза - того самого цвета, который так любят женщины. Природа, поскупившись на многое, что делает красавца из мужчины, сотворила их такими, которые могут обманывать одним своим видом, без каких-либо усилий со стороны их обладателя, - в жизни я больше всего ценю подобные достоинства, ввиду нехватки тех, которые приобретаются путями самодисциплины. Взгляд господина ленив и несколько высокомерен, - впрочем, в нем не проскальзывает ни тени той напыщенности, которой так часто грешат гордыня и глупость. Вопреки очевидному выводу, к которому придет читатель, - о том, что безупречно одетый джентльмен утомлен жизнью и ищет покоя, - истина ближе к тому, что он страдает от безнадежной скуки, от которой его спасает лишь чужая поэзия. Своей он никогда не писал, и внезапный шорох двери застает его в тот самый миг, когда, лениво размышляя о недолговечности удовольствий, он как раз задумался над тем, что в этой жизни он не смог познать, пожалуй, единственный вид наслаждения - от созидания, творчества, искусства. Не покажется ли символичным, что посреди этих самых раздумий в обитель господина вошла мисс Глэдис Холлуорд?..
Рассказанное ниже - мои воспоминания об этой краткой, но роковой беседе. Я встретил Глэдис немного усталой улыбкой, как обычно поступаю в тех случаях, когда считаю неуместным, с моей порочной стороны, дарить девушке знаки внимания. Улыбаясь, я не был осведомлен о том, что привело мисс Холлуорд в мою роскошную келью. Разговор Глэдис и леди Гилберт, слышать который я не имел удовольствия, был любезно пересказан мне самой леди Гилберт - я могу положиться на правдивость ее слов, ведь подобный разговор есть сплетня в себе, и необходимость приукрашать его отпадает.
Все началось с того, что милая мисс Глэдис, племянница бедняги Холлуорда, высказала хозяйке дома свое удивление тем, что лорд Генри, которого она заметила среди гостей, так рано их покинул. Леди Гилберт, разубедив ее в обычной многословной манере, сообщила Глэдис, что я нахожу омерзительным общество хозяйки дома (чего, признаться, я никогда и не скрывал) и ввиду этого удалился в соседнюю комнату.
- Лорд Генри, я так давно его не видела... - вздохнула Глэдис.
- Вы, стало быть, знакомы?
- О, разумеется. Лорд Генри часто посещал мастерскую моего дяди...
- Бедный, несчастный Бэзил!..
- ...ему нравились его работы, он редко подвергал их критике, скорее, потешался над той трепетностью и серьезностью, с которой дядя к ним относился. Я помню его еще ребенком. Однажды мы играли с ним в прятки в саду - он вечно мне проигрывал.
- Ну что вы, милочка! - расхохоталась леди Гилберт, по привычке щелкнув веером. - Не обольщайтесь на этот счет: он поддавался вам, так делают все взрослые, чтобы не расстраивать ребятишек!
Чести своей ради, отмечу, что леди Гилберт так же скверно разбирается в моей натуре, как я в схоластике. Моя память благодушно возвращает мне тот день: скромный сад Бэзила мог похвалиться лишь парой деревьев, беседкой и клумбами. Спрятаться в нем человеку, чей рост превосходит шесть футов, было положительно нельзя, однако я честно старался и прятался - не выношу несерьезности в играх. К тому же я был молод, что позволяло мне с легкостью влезать под стол и другие предметы.
Малышка Глэдис - впрочем, я говорю уже о взрослой девушке - только улыбнулась ей в ответ: эта особа всегда умела улыбаться.
- Я навещу лорда Генри, - сказала она, с той мягкой твердостью, которая так идет цельным натурам.
Итак, мое тоскливое одиночество было скрашено появлением Глэдис. Решив молчать о тех своих пороках, в которых нет ни капли новизны, я все же сознаюсь, что первый же мой взгляд был призван оценить ее. Эта привычка скверна и приятна: ее можно сравнить с табаком, он точно так же привлекает и отвращает, в зависимости от предпочтений собеседника. Я сразу же отметил, что мисс Холлуорд необычайно красива - под словом "необычайно" я имею в виду "не как все". Я не назвал бы ее самой привлекательной на свете девушкой: мне претят банальности в беседе с самим собой, к тому же ее красота, и вправду, была необычной. Она принадлежала к тому хрупкому типу женщин, с которыми я был готов носиться, как с изящной статуэткой из фарфора. У нее были скромные плечи, точеная шея и большие глаза - очень спокойные, с той приятной глубиной, которая выдает в женщине ум. Я не поэт, умеющий возвысить до принцессы любую пастушку, но, даже будь я им, Глэдис я не посмел бы возвышать. Я поднялся, опираясь на подлокотник, и коснулся губами ее нежной руки.
- Я помню вас шатеном, - сказала она, чуть улыбнувшись.
Я невольно пригладил волосы: в ее словах было нечто умилительное.
- Вы помните меня хлыщом и хамом, - заметил я в ответ.
- И кто же вы теперь?
- О, теперь я респектабельный хлыщ.
Она присела напротив, отказавшись от кофе и продолжив беседу. Мы обменялись ничего не значащими фразами касательно общих знакомых и погоды. Я убедился, что могу общаться с ней на равных, чего, признаться, и желал: сложно говорить ни о чем с человеком, который серьезно относится к ничему.
- Вы слышали о нашей помолвке? - невзначай спросила она.
- С мистером Дэвидом Стоуном?
Меня несколько отвлекали ее туфли - они были надеты на столь изящную ножку, что я тут же ощутил себя трижды хамом. По крайней мере, будь здесь мистер Стоун, он бы это подтвердил.
- Конечно, я слышал, - ответил я небрежным тоном.
- Быть может, вы встречали Дэвида?
- О, я встречал.
Какое-то время я наблюдал свой кофе, надеясь, что мне не зададут вопрос:
- И что вы о нем думаете?
- Мистер Стоун, - в моем голосе звучало равнодушие, которое часто путают с вежливостью, - произвел на меня впечатление отъявленного семьянина. Готов поспорить, что он не успокоится, пока вы не подарите ему шестерых. Милая Глэдис, подумайте, чего вы нас лишаете: ваша красота уйдет, вы не успеете и заметить. От лица всех светских мужчин я прошу вас повременить со свадьбой.
Она лишь покачала головой. Я знал, что Глэдис не станет меня слушать, - ее дядя был исключительно упрям, и я рискнул приписать его племяннице тот же милый недостаток.
- Вы ведь не станете утверждать, что Дэвид - плохая кандидатура?
Я лишь пожал плечами - что я мог сказать? Влюбленные слепы и гордятся своей слепотой.
- Вы будете отличной парой.
- Вы действительно так думаете?
- Милая Глэдис, вы достойны исполнения любой вашей мечты. Если ваша мечта - выйти замуж за мистера Стоуна, я желаю ей исполниться: да не затмят ее ни орава ребятишек, ни советы старого, пусть и женатого, холостяка.
На ее щеках появился румянец - таких нежных оттенков я не видел и на картинах Бэзила. Мой палец дважды коснулся подлокотника: моя вечная слабость - любовь к красоте, запечатленной искусством, - отступала перед самой жизнью. Я наблюдал ее, как статуэтку, отстранившись, взглядом знатока.
- У вас ведь нет детей?
- О, что вы, - ответил я, тихонько кашлянув. - Я всегда был убежден, что не стоит извлекать из приятного полезное. Однако за мою жену я не берусь ручаться. Должно быть, поэтому мы с ней почти не видимся.
К чести мисс Холлуорд, должен сказать, что ее вовсе не заинтересовала тема моей жены, - приятное совпадение вкусов. Наш разговор пережил долгую паузу, которые приятны лишь тогда, когда ваш собеседник безнадежно глуп - или же в случае, если вы пытаетесь занять его губы более достойными свершениями. Небрежно задумавшись, я совершил непростительный проступок - что хуже, я совершил ошибку, ту самую ошибку, которая не несет в себе ни удовольствия, ни возможности ее исправить. Как человек, чья молодость напоминает о себе лишь парой портретов и вздохами бывших возлюбленных, я никогда не видел смысла противиться неизбежному и сразу же перенял те пагубные привычки, идущие в ногу во временем, на которые другие имеют обыкновение жаловаться, - среди них и привычку быть не совсем здоровым. Моей единственной причиной не упоминать об этом было, пожалуй, наличие в моем кругу нескольких докторов медицины. Итак, мои раздумья достигли опасных высот отвлеченности: как часто бывает, природа решила чем-то уравновесить мои умственные усилия, и я был вынужден признаться себе, что у меня скверно затекли ноги. Забыв о присутствии мисс Холлуорд, - вернее, продолжая о нем помнить, но не более, чем о стынущем кофе, - я откинулся на спинку кресла, вытянул ноги, слегка прищурился и взглянул на Глэдис с тем небрежным наслаждением, когда в беседе с вашим телом вы убеждаете его в правильности вашей позиции.
Оглядываясь назад, я не могу не восхититься той судьбоносной ролью, которую возымела сущая мелочь. Не стоит недооценивать значение того, чего мы не видим или же не замечаем: мы не видим наше сердце, и все же порой оно напоминает о себе, в манере дерзкой и предосудительной. Искусство подмечать детали принадлежит художникам, моей любимой породе: лишь им доступно то священное знание, как сотворить великое из мелочи. Должно быть, мои глаза обманывали Глэдис: я ничего не мог поделать с дурной привычкой женщин читать в них то, от чего я с радостью бы открестился. Человек не властен ни над своей красотой, ни над ее последствиями - он может лишь умело ими воспользоваться. В людях же я всегда предполагаю худшее - это касается и самых достойных из женщин. Я вернул ей нехороший взгляд. Не стану гадать, что именно меня к этому побудило, - я не всегда понимал свои желания, считая спонтанность первым залогом расчетливости. Должно быть, я хотел проверить ее чувства: юных девушек может увлечь самая мелочная деталь - седина, цвет галстука, невольное движение, в котором они прозревают глубины личности, - вот почему с тех самых пор, когда мои волосы стали терять их прежний цвет, я отношусь к юным девушкам с особо трепетным вниманием.
Итак, я взглянул на нее. Мой слог не позволит мне описать этот взгляд в сколько-нибудь точном духе: в тот миг я думал, что погружаю палец в розовое масло - так же настойчиво и медленно. Глэдис чуть опустила голову. Я умею читать по глазам, но это сложно сделать по ресницам: я решил, что позволил себе излишнее благодушие, - мисс Холлуорд непременно слышала высказывания обо мне в самом гадком тоне, и мне бы не хотелось заставить ее в этом сомневаться. Я запрокинул голову с наигранной усталостью - усталость извиняет почти все, кроме скуки. Глэдис вновь смотрела на меня, не дав мне ни ответа, ни нового вопроса, по которым я бы смог понять, что творилось в ее душе. Мне осталось лишь возобновить свое занятие, обратившись к страницам книги. Впрочем, я не прочел ни слова - предо мной была сама поэзия, чьи строки так и остались тайной. Улыбнувшись мне в самой приятной манере, мисс Холлуорд заметила, что, должно быть, отвлекает меня от прекрасного, на что я тут же ответил, что все прекрасное исчезнет, едва она покинет комнату. На этом мы расстались: я нехотя возвращаюсь к рассказу леди Гилберт, поджидавшей Глэдис с терпением охотника и азартом игрока. Схватив ее за руку, леди Гилберт потянула мисс Холлуорд в укромный уголок гостиной. Ей было чрезвычайно интересно услышать всю историю, хотя истории обо мне вот уже много лет звучали в ее доме, и каждая из них до боли походила на другую.
Глэдис лишь пожала плечами. Этот невинный жест позволил леди Гилберт убедиться в том, в чем она не сомневалась: я вел себя ужасно, мисс Холлуорд пришлось краснеть, мучительно ища предлог покинуть мое общество. Я не мог предположить, что у этой беседы было продолжение - и какое:
- Мне кажется, он был печален, но не хотел говорить об этом.
Когда эти слова доверительно шепнули мне на ухо, чашка дрогнула в моей руке. По восторженному лицу леди Гилберт я сразу же прочел, что дал ей отличный повод для сплетен, - и действительно, спустя два дня, когда я забавлялся вистом в одном из столичных клубов, два моих приятеля осведомились о состоянии моего здоровья, третий же пал до сущей низости - заботливо подал мне руку, когда мы покидали кэб.
***
Со времени нашей встречи прошло два беззаботных дня. Я предавался прожиганию жизни: посетил скачки, сыграл в шахматы с французским послом и отобедал в компании либералов, рядом со мной походивших на иезуитов. Вечером второго дня я посетил одну из своих женщин. Не вспомню в точности, что именно я ей сказал и как, но выглядела она расстроенной и, передернув на себя одеяло, заявила, что я ее вовсе не люблю. Ее блаженная наивность откликнулась во мне таким восторгом, что я громко рассмеялся и спросил, чем же, по ее мнению, мы были заняты до этой минуты. Она не ответила, решив наказать меня театральным презрением. Я рассмеялся еще громче, привлек ее к себе и подарил ей поцелуй - то немногое, о чем позволено писать в мемуарах. Признаюсь, что в тот момент меня охватило довольно странное желание: закрыв глаза, я провел ладонью по ее щеке, однако мысли мои касались совсем иных материй, нежели тех, которых касалась рука. С моих губ сорвалось имя - и щеку тут же обожгла пощечина, после чего мне гневно заявили, что я посмел назвать имя другой девушки. Нисколько не обидевшись, я сослался на свой почтенный возраст - и получил вторую пощечину, тут же заглаженную поцелуем.
Я вернулся домой под утро. Пройдясь пешком, я излишне понадеялся на свои ноги, за что мне воздалось в будущем. Лучи раннего солнца путались в ветвях деревьев, походя на сверкающую паутину: я шел широким шагом, помахивая тросточкой, вытравливая всякую мысль, подставив свету и теплу обе щеки, страдавшие прошедшей ночью. Мое пальто было расстегнуто, сюртук держала пара пуговиц: элегантная небрежность, сбитая набок шляпа, - я мог бы сойти за старика, женатого на юной девушке. Меня спасало лишь то, что сам я был еще не совсем старик, да и возраст моей жены оставлял желать лучшего. Уже дома, расположившись в кабинете, я мысленно вернулся к тому забавному случаю, который стоил мне двух пощечин. Размышляя, человек склонен к движениям, неосознанным и бессмысленным. В былые дни меня спасал мундштук, однако в спор с моей привычкой вступили обстоятельства и теперь я курил меньше, чем прежде. Тогда я лениво оглядел свой стол в поисках чего-нибудь, чем смог бы занять руки: поднял бумаги, выдвинул ящик, когда мне попался старый карандашный огрызок. Довольно ухмыльнувшись, я щелкнул перочинным ножиком и принялся затачивать грифель. Все время, пока я это делал, было посвящено раздумьям.
Вспоминая прошлый вечер, я пришел к забавному выводу. С той леди, имя которой я умолчу, я был особенно небрежен - я шел к ней за одним, но добивался совсем другого. Мне вечно хотелось закрыть глаза: виной тому была отнюдь не лампа, которую мы оставили на тумбочке. Я чувствовал себя пианистом, который бьет по залипшей клавише, отчаявшись услышать ноту: якорь равнодушия по-прежнему держал мой парусник у знакомой пристани, однако я чувствовал, как сильно натянулась цепь. Я приналег на карандаш. Пианист во мне исполнял странную прелюдию: незримые штрихи мыслей складывались в единый и тревожный образ. Я снова был на скачках, наблюдая стремительный полет лошадей, я двигал черную королеву по клеткам шахматной доски, я смеялся в лицо чужой мне женщине, я шагал по чужой мне улице, - и среди хаоса очертаний я видел темный силуэт, точеный профиль и, наконец, лицо... Сердце мое неловко дернулось в груди. Я помнил ее имя - я назвал его, ночью, шепотом, я произнес его и сейчас. За именем человека кроется история, за историей - истина, за истиной - заблуждение, что истина известна вам одному. Я познал свою истину: я хватал ее, словно горячие угли, мои руки были обожжены по локоть. В то же время я готов сознаться, что самые важные моменты нашей жизни нередко соседствуют с самыми глупыми, - я склонен к мысли, что между ними существует незримая связь, отучающая нас от излишней серьезности. Едва та самая мысль, решиться открыть которую я пока что не могу, объявила о себе, моя рука с ножом совершила предосудительное движение, и вместо грифеля я полоснул свой палец.
Человек, умеющий читать мысли - даже таких сложных натур, как я, - непременно ужаснулся бы, загляни он в мою голову и узнай, о чем я думал, прежде чем схватиться за руку и прошипеть пару недостойных выражений. К счастью, порез был неглубоким. Я почему-то вспомнил, что опаздываю в клуб, - не по собственной воле, это расстроило меня до предосудительного желания хоть раз туда не опоздать. Выхватив платок, я наспех перетянул свой палец, затянул зубами узел и уже успел подняться, когда меня посетила новая идея. Мне подумалось, что в обществе любителей виста мое ранение не произведет того фурора, который был мне гарантирован, окажись я среди женщин - созданий, скупых на искренность, но всегда полных сочувствия. Имя Глэдис вновь сорвалось с моих губ. Приписав недавнее помутнение рассудка превратностям здоровья, я поднялся с возрожденным благодушием, набросил сюртук, подхватил трость, спустился вниз и назвал кэбмену адрес.
Всю недолгую дорогу я поглядывал в окно, наслаждаясь всеми красками, какие только умещались на скромном холсте лондонских улиц. Я обманывал себя, с той печальной откровенностью, которая оправдала бы любую ложь: моя веселость была позой, мой надуманный оптимизм не стоил и больного пальца. Не случилось со мной этой неожиданности, я бы вырвал ее у судьбы любыми способами - споткнулся о порог, хлопнулся лбом о дверь. Все эти дни я посещал множество мест, боясь признаться, что желаю быть лишь там, где меня не ждут. Мне были чужды сомнения: я никогда бы не крикнул кучеру сворачивать с избранного мной пути, будь мой визит хоть трижды неожиданным, будь я хоть трижды незваным гостем. Я редко избавлялся от привычек, и порой моя вторая натура заявляла свои права на первую: в моем желании увидеть Глэдис было три четверти себялюбия, и лишь одна скромная четверть желала видеть ответную радость на прекрасном лице мисс Холлуорд.
***
Глэдис не оказалось дома. Я был несколько разочарован: обычно женщин не бывало дома, когда с ними бывал я. Спровадив слугу, я немного побродил по гостиной, заглянул на каминную полку, повертел в руках восточную безделушку и выглянул в сад сквозь открытую дверь. Я вспомнил Бэзила, его вечные мольберты, кисти, краски, - все это располагалось прямо здесь, в гостиной, теперь же в ней лежали роскошные ковры, рисовать над которыми было бы кощунством. Впрочем, гостиная была напрочь лишена вульгарности, которую в наше время выдают то за искусство, то за моду, - нет ничего легче, чем спутать популярное с великим. Предчувствуя, что ожидание затянется, я позволил себе вольность: прилег на диван, забросил ноги на поручень и небрежно спустил вниз левую руку, - мои студенческие будни проходили примерно в этом положении, иное, за партой, меня ничем не прельщало. День был чудесным: я слышал шепот ветра и случайные трели птиц, я вдыхал аромат цветов, легкий и нежный, словно поступь хозяйки сада. Моей щеки касался луч солнца - мне не хотелось двигаться, я боялся упустить ту мимолетную гармонию, сравнимую с теплом от пылкого поцелуя. Порой мне казалось, что я погребен в этом блаженстве, что грудь мою охватывает трепет, каждый раз, когда незримая рука бросает на нее горсть земли. Жизнь и смерть казались мне чем-то далеким и призрачным, не для моей нескромной персоны, распростертой на чужом диване.
- Лорд Генри?..
Я не имел ни малейшего намерения встречать мисс Холлуорд в подобном виде. Беда моя крылась в том, что я уснул. Это прощало мою сентиментальность, но никоим образом не извиняло всю наглость моего поступка. Мы можем быть собой лишь с женщинами, которых держат при нас узы брака - или другие, столь же прочные, узы. Быть собой с другими женщинами - роскошь, доступная немногим, но даже роскошь бывает неуместной.
- Я негодяй и хам, - заметил я, спустив с поручня левую ногу. Признаться в своей низости - значит, смягчить ее.
- Не вставайте, если вам удобно.
О женщины, готов был воскликнуть я: скольких усталых путников на дороге жизни согрели ваше тепло и сочувствие! Руководствуясь милостью, оказанной мне Глэдис, я позволил дальнейший отдых себе и своим ногам. Я был привычно ленив и спокоен, но три четверти моей порочной натуры, подобно тигру, готовились к прыжку.
- Я не ожидала вас, - улыбнулась милая Глэдис.
- Что вы, я сам не ожидал себя здесь обнаружить.
- Что с вашей рукой?
- Ах, сущие пустяки.
Она все же заметила. Взглянув на боевую рану, я осведомился, не найдется ли у нее чистого платка: порез меня не беспокоил, но мне вовсе не хотелось смущать видом крови мою прекрасную хозяйку. Глэдис оказалась так добра, что протянула мне свой собственный. Приняв из ее рук белоснежное очарование, я разорвал его без тени такта и сомнений.
- Вы не возражаете против сигаретного дыма?
Она покачала головой. Достав мундштук, я, к удивлению своему, обнаружил в кармане тот самый карандаш. Впрочем, о нем я позабыл на месте: ни одно зрелище не могло сравниться с изящной легкостью ее шагов, - в них было столько же движения, сколько музыки. Она приблизилась к дивану: я поднялся на локте, однако, присев на самый край, она мягко вернула меня в мое прежнее положение и пристроила на коленях мою голову. Я был растроган - даже со мной случаются подобные неожиданности. Некоторое время мы провели в молчании: я отнимал мундштук от губ, следя за сизыми колечками дыма, она же гладила мои волосы. Должно быть, я был счастлив: победа досталась мне малой кровью, и все же я чувствовал горечь, неприятную и острую, словно привкус дешевого табака. Я не стыдился легких побед, но мне казалось, что мой выигрыш - всего лишь иллюзия, призванная утешить после проигрыша. Глэдис была умнее многих женщин: впрочем, я никогда не ценил в них ум и, признаться, был далек от мысли, чтобы общаться с ними на равных. И все же я был одержим пренеприятным чувством, что меня завлекли обманом и продолжают обманывать, усыпляя мою бдительность. Глэдис была помолвлена: мистер Стоун, молодой, приятный джентльмен, мог с легкостью исполнить любое ее желание. Общество старого развратника с репутацией, слишком опасной для юных девушек, вряд ли могло вызвать в ней интерес, отличный от спортивного. Я не привык быть призом в чужих играх: едва покончив с сигаретой, я начал свою собственную игру.
- Что вы ко мне испытываете? - спросил я, быстро и коротко, швырнув на стол все свои карты.
Она казалась удивленной. Я смотрел в ее глаза, зная, что она не выдержит, - я не был жестким человеком, но умел ломать чужую волю, уж не говоря о судьбах.
- Я не совсем вас понимаю...
- Бросьте притворство: оно вам не к лицу.
Меня отвращал собственный голос: я говорил сухо, грубовато, отрывисто, я не позволил ей ни секунды раздумий. Я должен был знать правду - плох тот фарс, который играют драматические актеры.
- Меня вы не обманете, - продолжил я, говоря все быстрее. - Я знаю женщин лучше самих женщин: взгляд, который вы на меня бросили в день нашей встречи, не имел с ностальгией ничего общего. Для вас я не приятное воспоминание из детства; не друг вашего дяди; не просто чужой человек, в конце концов. Что вы хотите? Чего вы добиваетесь?
Я ждал новых отговорок. Предчувствие лжи таилось в уголках моих губ: я чуть не улыбнулся, тонкой, презрительной улыбкой.
- Если я скажу, что люблю вас, вы поверите?
Я сжался и оцепенел. Я смотрел на нее, часто моргая, по старой своей привычке: я не мог поверить ни услышанному, ни своим сомнениям, ни чему-либо другому. Мне оставалось лишь шепнуть:
- Нисколько.
- Вы, и правда, знаток человеческой натуры.
Я задержал дыхание - я не мог позволить так сильно биться моему сердцу. Меня не любили, я не любил, - все было не так уж плохо. Должно быть, Глэдис подметила, как тяжело вздымается моя грудь, и коснулась ее ладонью, лишив меня дара речи. Я смотрел на нее, забыв обо всем: о мягкой печали ее глаз, о собственном взгляде, изумленном и растерянном. Никогда раньше я не испытывал такого чувства, отвращавшего и привлекавшего, охватившего меня мгновенно - и всерьез.
- Вы всегда останетесь для меня тем, кого нельзя понять и нельзя полюбить, - сказала она.
- Неужели любовь - невозможность обладать чем-либо?
- Неужели ваш цинизм - не то же самое?
Я по-прежнему лежал на ее коленях. Вести подобный разговор в столь странном положении было забавно, но на моих губах не мелькнуло и тени улыбки, напротив, я был серьезен, я даже забывал язвить.
- Вы обличаете все лучшее в людях, вы смеетесь в лицо любви, вы, должно быть, презираете человечность, порядочность, чувство долга - или же считаете, что их и вовсе нет, - пояснила Глэдис.
- Общество требует от нас мотивов наших поступков. Я всего лишь подменяю мотивы - о поступках я никогда не лгу.
- Вы покорили меня своей честностью.
- Вот как?
Мое красноречие подводило меня в самых ярких красках.
- Вы думаете, я вам лгу?
- Милая леди, - я никак не мог назвать ее по имени, - я не поверю, что одна лишь честность может привлечь в мужчине, - скорее уж, наоборот.
- Тогда, у леди Гилберт, вы странно на меня смотрели.
- Я отвечал странным на странное. Будь я хоть трижды другом Холлуорда, готов поспорить, что всему виной была какая-нибудь мелочь.
- Иногда мне кажется, что вы читаете мои мысли.
- Что вы: порой я опасаюсь своих собственных...
Наделив человека разумом, природа снабдила его склонностью к безрассудствам. Не безрассудным ли было восторгаться опущенными веками, изгибом тонкой шеи, красками смущения на нежных, нетронутых щеках, когда перед моим, искушенным жизнью, взором прошло столько бесстыдства, разврата, откровенности? Я презирал и грязь, и чистоту, - чем больше шлифовки, тем меньше становится алмаз, - но я не мог не восхититься тем тонким душевным трепетом, который не погубило воспитание, не задушила мудрость. Быть естественной, не предаваясь пороку, - не это ли считать искусством жизни?
- На вас был галстук в полоску, - призналась Глэдис. - Я никогда не видела такого замечательного галстука.
Я рассмеялся, немного подкашливая, - кажется, от нервов. Я проклинал свой галстук и благословлял его, уподобившись скверному трибуну.
- Мой галстук, - заметил я, немного успокоившись, - не спасет нас из петли. Рискну предположить, что вы ждали моего прихода. В чем ваша игра, милая Глэдис?
- В доме нет никого. Я отпустила слуг.
Я хотел подняться. Я был ужасно оскорблен. Я смотрел на нее, не веря собственным глазам: если только это был не сон, если Глэдис не привиделась мне в грезах, то лицо ее служило воплощением истинной душевной чистоты. Слова, ей сказанные, убеждали меня в обратном. Мои намерения насчет женщин никогда не отличались невинностью, однако в тот день и с Глэдис я не смел и подумать о том, чтобы остаться. Мне льстила слава - дурная ли, хорошая, - но я бы не позволил славе править моими поступками.
- У меня есть то, чего нет у вас, - продолжила мисс Холлуорд, удержав меня за плечи. - Вы - то, чего нет у меня никогда не будет. Вы ведь сторонник самых свободных отношений? Что может быть лучше? Мы ничем друг другу не обязаны.
Обида сменилась растерянностью. Я был согласен с каждым ее словом - что же тогда заставило меня нахмуриться, словно церковника при виде чернокнижника? Глэдис была прекрасной девушкой: я отдал бы многое за то, чтобы владеть ей, как мужчина, - но я ждал. Недосказанность, незавершенность, - вот что дарует долгую жизнь портрету, принуждая зрителя вновь и вновь обращать на него взгляд. Я ждал ответа на вопрос, который так и не высказал.
- Вы правы, - ответила мне Глэдис. - Я считала вас хуже, чем вы есть. Прошу, простите мою глупость.
Я должен был ответить ей, загладить обиду, убедить, что я не смею думать о ней скверно, - но тут, склонившись, она поцеловала меня в лоб. Поцелуй ее был короток и нежен. Я не смел дышать. Отпустив меня, она тихонько попрощалась и направилась к двери.
До этого я не знал боли. Ни один нож не смог бы полоснуть меня сильнее: она была нежна со мной, не понимая, не любя, не испытывая ко мне ни единого чувства - и при этом не отстраняясь, не нося маску ленивой бездушности, не вооружившись сарказмом, словно пылающим мечом. Я видел, как она отдаляется, я слышал, как затихает отчаянная мелодия, как незримая рука возносится над клавишами рояля, не в силах превзойти то восхищение, которое рождает жизнь, но губит искусство. Я хотел владеть ей. Этот цветок был создан для моей петлицы. Я не смел противостоять новому для меня чувству, поэтому не нашел ничего уместнее, чем превратить его в хорошо известное старое. Я чувствовал, как мои губы сжимаются в жесткую линию. Из всех возможных низостей, которые я планировал или же совершал, эта грозилась стать наибольшей: мне подставили вторую щеку, и я готовил свой отточенный удар. Представьте себе человека перед опиумным притоном; представьте его страх и отвращение, осуждение и ненависть, направленные на самого себя, - но представьте также и непреодолимое желание, которое тянет его вперед, словно в огонь. Я был этим человеком. Я знал, что в моих силах уничтожить ее, подвергнуть каждой пытке: судьбы несчастных женщин разрушали и меньшие сплетни, чем новость о том, что старый лондонский развратник - да-да, тот самый Генри - соблазнил юную девушку под самым носом у мистера Стоуна, а она не преминула пасть так низко, что приняла его в собственном доме, о чем всегда расскажут слуги, даже если они ничего не видели.
- Глэдис, - позвал я, полушепотом.
Она застыла на пороге. И все же обернулась. Я смотрел на нее - я знал, чтС она видела, в ее глазах я видел и себя. Могу ли я описать эту картину, не коснувшись предосудительного с излишней глубиной? Мои записки не отправятся к редактору, но пасть до сущей низости в жизни и жизненной истории - я предпочел бы не скатиться до последнего, если бы мог при этом не обманывать. Моя честность всегда имела привкус яда: в ее силах отравить даже в безмолвии страницы, но молчание требует сил, которыми я больше не владею.
Итак, я сидел, откинувшись на спинку дивана. Одну ногу я поджал под себя и держался за щиколотку. Лицо мое казалось лишенным чувств, однако бедняжке не стоило обольщаться ни секунды. Я никогда не открывал всего себя, если для соблазнения хватило бы улыбки; я никогда не старался до изнеможения, я всегда держал в рукаве свою последнюю крапленую карту. Бывали моменты в моей жизни, когда я не простил бы равнодушие к себе - тогда я отступал от последней вежливости, срывал с себя последнюю маску, тогда я был актером, забывшим, что он актер, пианистом, захваченным мелодией до лихорадочного бреда, тогда мои губы сжимались с необычной твердостью, а глаза, чистые, голубые глаза, смотрели из-под тяжелых век, словно воспаленные пороком, - те глаза, в которых не было ни капли сочувствия, лишь искра единого желания, которому я посвятил всего себя, без оправданий, без жалости, без сомнений. Ни одна женщина, останься в ней хоть немного женственности, не посмела бы мне отказать. Я не желал отказа, его быть не могло. Я приказывал ей остаться, я держал в ладонях ее трепещущее сердце. Щеки ее пылали. Она смотрела на меня, не отрываясь и не двигаясь, и все же сердце ее дрожало, словно бабочка, которую словили за крыло. Один лишь шаг, одна ошибка, один короткий миг между отказом и согласием - и я овладел бы ее телом, ничуть не заботясь о душе. И все же она не двигалась. Я не мог вдохнуть душу в это прекрасное изваяние, я не мог заставить его жить: воск застыл на моих пальцах, так и не приняв нужную мне форму. Я был безупречно низок - и все же мой взгляд стремился уйти в сторону, пока я не позволил себе отвернуться. Я коснулся своей щеки. Скользнул по ней ладонью. Я сделал это снова, я не мог, не смел в это поверить.
- Останьтесь, - шепнул я. - Прошу вас.
Я смотрел на нее ожидая, словно приговора, любого ее движения. Тогда она улыбнулась. Ее улыбка разбила зеркало: себя я больше не видел, я видел лишь ее, я снова был собою, прежним, - и я был побежден. Она вернулась; я вновь смотрел на нее, желая иной близости - близости двух сердец. Тогда она коснулась моих губ, и я снова погиб для мира, а мою грудь охватывал все прежний трепет, но это не был трепет погребенного - скорее, самой жизни, явившей мне блаженство проиграть.
***
Если вам случалось бродить по Лондону в грозу - я ничего не отрицаю, даже подобных эксцентриков, - то окажись вы той самой ночью на одной из столичных улиц, и вашим глазам представилось бы занятное зрелище. Под зрелищем я имею в виду мужчину, без шляпы, с проседью, идущего по лужам, не делая ни одной попытки обойти их, при этом налегая на трость, - не без известной хромоты, - но все же не властного над свой походкой. Готов поспорить, вы бы тотчас же решили, что джентльмен серьезно пьян. Я не могу не усмехнуться, услышав ваши мысли: от цепкой хватки констеблей меня спасало лишь пальто, неоспоримо респектабельное, - один из них даже вызвался провести меня, на что я ответил, опираясь на остатки благодушия, что я не представляю, куда мне следует идти. Я не был пьян; я находился в ужаснейшем расстройстве чувств. Я не вспомню ни слова из моих тогдашних размышлений - помню только, что вода стекала мне за шиворот, а ноги так ослабли, что я едва на них держался, но все же продолжал свое бессмысленное путешествие. Меня трясло, то ли от холода, то ли от нервного истощения, которое случилось со мной впервые, - быть может, поэтому я оказался столь растерян, что даже не подумал свистнуть кэб. Мое сердце, всю жизнь терпевшее мои выходки, вынесло мне протест, который я был вынужден принять, в худших традициях парламента. В ту неприятную минуту, когда, хватаясь за изгородь, я ностальгически прощался с миром и собой, мой помутившийся рассудок подсказал мне взглянуть вверх. Обнаружив на двери знакомый номер, я пришел к неоспоримому выводу, что оказался у собственного дома - не холостяцкого, в котором я обитал бСльшую часть своей женатой жизни, но той скорбной обители, где жила моя супруга.
Все мои беды начались около десяти часов. Я запомнил время: в комнате Глэдис были красивые часы, большие, антикварные, я долго смотрел на них при тусклом свете лампы - оставлять ее рядом с кроватью было одной из моих скверных привычек. В защиту своей чести, которая, впрочем, нуждается не в защите, а в отпевании, скажу, что я попросту забыл потушить ее. Я сидел, прикрыв глаза ладонями: я помнил, что мне пора уходить, и чем раньше я уйду, тем легче мне будет словить экипаж. И все же я не мог двинуться с места. Вместо этого я подтянул к себе сюртук, вытряс из него сигареты и закурил. Я был несчастен - так несчастен, как только может быть счастливый человек, вынужденный выставить за дверь самого себя. Каждый раз, вспоминая об этом вечере, я запрещаю своей памяти касаться того, что между нами случилось. Порой мне кажется, что я добился своего и начинаю забывать: былое счастье подобно сорванному цветку, жизнь его недолговечна. Я слышал дождь - он стучал в окно, с его настойчивостью не сравнился бы и маятник. Я не смел признаться, что мне больно покидать Глэдис. Вместо этого я совершил странный и необдуманный поступок. Я нашел свой карандаш; я выхватил из кармана тот самый томик поэзии, вырвал из него страницу и наспех записал на обороте несколько рифмованных строк - восемь-десять. Природа творческого импульса была мне не знакома: я не смог бы повторить вышеописанное и под страхом смерти, которой я, впрочем, не боялся.
Покончив с экспромтом, я долгое время не смел перечитать его. Должно быть, я не привык общаться с самим собой при помощи листа бумаги - сама идея казалась мне абсурдной. Я сунул страницу обратно в томик, перед этим чиркнув на ней свои инициалы: "H.W." Увы, моя решительность не всегда означала смелость: я предпочел забыть, что неважно себя чувствую. Вместо того, чтобы закрыться в соседней комнате, переждать ночь и тайком исчезнуть поутру, я мужественно натянул на себя одежду, взглянул в окно со скорбным равнодушием, наспех повязал галстук и поднялся, осторожно, чтобы не разбудить Глэдис. Я простился с ней, не прощаясь, - как истинный англичанин и отъявленный трус. Мой побег был окончательным: я видел себя спустя несколько дней, у леди Гилберт, с бокалом шампанского, лениво флиртующим с мисс Холлуорд во имя моей гадкой репутации, которую хозяйка дома не преминула бы сохранить. Подхватив край одеяла, я осторожно прикрыл им хрупкое плечо - больше я ничего не мог сделать для милой Глэдис.
Не успел я встать, как в голове моей помутилось. Я успокоил себя тем, что это с непривычки и пройдет само собой, тихонько спустился вниз, отыскал ее ключ, вышел на крыльцо, запер дверь, спрятал ключ под цветочный горшок и с готовностью ступил в объятья бури. Моя дальнейшая одиссея проходила без участия рассудка: я пришел в себя лишь тогда, когда Джеффри, разбуженный стуком, открыл мне дверь с изумлением и пониманием. На рассказы о моей трезвости у меня не хватало сил - даже на то, чтобы снять верхнюю одежду. Мне трудно вспомнить, что случилось дальше: должно быть, я все же разделся - не без помощи слуги, - лег в постель и приказал меня не беспокоить. В моих висках стучала кровь, сердце билось так сильно, что порой мне было тяжело дышать, - тогда я садился, обхватив колени, пока у меня хватало сил подняться с подушек. Состояние мое было таким плачевным, что даже привлекло внимание моей жены. Она заглянула ко мне - возможно, надеясь, что наши отношения вскоре разрешатся без развода и прочих утомительных процедур.
- Гарри, что с тобой? Ты болен? - спросила она.
Я не ответил - помню, я даже не смотрел на нее. Склонившись и держа в руке подсвечник, она коснулась моего лба ладонью и отняла ее с той же отстраненной сухостью.
- Я пошлю за доктором.
Должно быть, я хотел удержать ее - до сих пор не пойму, зачем, - но она успела отдалиться, высокая, сухощавая фигура. Следующим, что возвращает мне память, были чьи-то голоса над ухом, жгучая боль в левой руке и кровь - она стекала по запястью, словно последний росчерк самоубийцы. Я следил за темными каплями, погруженный в лихорадочное безмолвие: моя болезнь была неизлечимой, я заслужил ее, страдая тем, чем другие переболели еще в юности. На моих губах было лишь одно имя - это оно пылало в моей груди, лишив дара речи и рассудка. Мне по-прежнему казалось, что я касаюсь ее тела, что ее губы шепчут: "Гарри... Гарри..." Последним, что я помнил, были руки моей жены - она поправила одеяло, прежде чем покинуть комнату.
***
Память вернулась ко мне под утро. По счастью, мне удалось избежать простуды и прочих неприятных вещей, которых ожидают от прогулок под дождем. Мое самочувствие держалось той забавной грани, когда я ощущал себя вполне здоровым, однако, вздумай я подняться, я не дал бы и гроша за последствия. Обнаружив на лбу полотенце - холодное и мокрое, - я брезгливо швырнул его в ближайший тазик. Меня ждала постылая осада со стороны врача моей супруги: я был уверен, что она не побрезгует подослать ко мне этого жуткого субъекта. Я готовился к битве подобно истому троянцу: едва в комнату явилась Лори - моя жена имела привычку окружать себя юными девушками, должно быть, восполняя потерю своей молодости, - как я подозвал ее поближе, вернее, поманил к себе пальцем, и шепнул ей на ушко, чтобы она вернула мой сюртук. Конечно же, она все выполнила - милая Лори, я даже изловчился потрепать ее по щеке. Когда господин доктор явился в мою комнату, он обнаружил меня с сигаретой - впрочем, я не курил. Отвечая на немой вопрос, я вспомнил нечто о смертниках и последних желаниях. Он вышел от меня в слезах. Около четверти часа до меня доносились обрывки его пафосных речей - скорее всего, обращенных к леди Уоттон.
- Гарри, ты ведешь себя, как мальчишка.
Моя супруга подошла к кровати, сурово взглянув на утопленное полотенце. Я все еще был слаб, но постарался ответить ей достойно:
- Дорогая, мы делим одну фамилию, но я не позволю нам делить одного врача.
- Что с твоим сердцем?
- Мое сердце, - вздохнул я, приняв самый скорбный вид, - вряд ли скажет новое слово в медицине, поэтому готов ручаться, что это одна из тех болезней, которые давно известны науке.
- Кстати, где твое кольцо?
Я не понимал. Одарив меня пустой усмешкой, она пояснила:
- Раньше, когда ты снисходил до того, чтобы сюда явиться, ты всегда надевал обручальное кольцо. Я не нашла его даже в карманах. Оставил на комоде у девицы, которая довела тебя до вчерашнего? Неужто, Гарри, закатилась твоя звезда любовника?
Ее слова меня задели: одна мысль о том, что Глэдис посмели назвать "девицей", вывела меня из привычного себя. Чуть приподнявшись, я мрачно осведомился:
- Тебе не приходило в голову, что человека могут расстроить и вещи более серьезные?
Какое-то время она молча смотрела на меня. Я заметил, что лицо ее осунулось: под глазами лежали тени, морщины на лбу проступили с особой ясностью.
- Ты не спала? - спросил я наугад.
Она по-прежнему казалась строгой, лишенной чувств.
- Я думала, ты умираешь.
Я прикусил губу. Меня ужаснули не столько ее слова, сколько мое в них неверие: я бы в жизни не представил, что это могло взволновать мою, некогда легкомысленную, а ныне суровую, супругу.
- Я негодяй, - сознался я. - Прости меня.
- Что делал ты? - спросила она с прежним равнодушием.
- Когда?
- До того, как явиться. Что тебя расстроило?
Я понял, что не смогу соврать после ее откровенности.
- Я был с любимой женщиной.
С ее губ сорвался смешок.
- С которой из?
- С той, которую люблю.
Ее глаза вспыхнули. Не успел я догадаться о причине столь внезапной перемены, как она рассмеялась - по-простецки, запрокинув голову.
- Боюсь, я слишком рано отпустила доктора. Ты не в себе, мой милый Гарри!
Ее слова вновь повергли меня в ужас. Я бы, скорее, пустил себе пулю в лоб, чем посмел бы сознаться в моих чувствах любому из так называемых "друзей". Моя супруга была единственной женщиной, с которой нас связывало нечто большее, чем постель, да простит мою откровенность любитель вычурного слога. Между нами не было и не могло быть ни тени чувств: брак со мной принес ей состояние, мне же - свободу от притязаний нескольких настойчивых девиц. Но если и был на свете человек, с которым я осмелился бы говорить о том, чего не понимал я сам, этим человеком могла быть лишь моя супруга. Я вскочил с кровати, швырнув одеяло прочь, - слишком поспешно для умирающего. Я не ждал сочувствия - но не ждал и холодной насмешки, которая до отвращения напоминала мне себя самого.
- Ты когда-нибудь любила? - так приговоренный к смерти спрашивает о дате казни.
- Любила. Генри Уоттона.
Мое бедное сердце забилось со всем возможным отчаянием. Я чувствовал, что мне лучше прилечь, но продолжал стоять, сжимая в горячих ладонях ее руку. На ее губах блуждала недобрая улыбка, когда она продолжила:
- Ты дал мне каждый повод убедиться, что в нашем мире нет места любви, - и я поверила тебе, как верная супруга. Не стоит говорить о прошлом: я не могу избавиться ни от него, ни от тебя.
Я молчал. Что я мог возразить? Я ни разу не протянул ей руки, я смеялся и язвил, я думал о чем угодно, только не о женщине, которая, ненавидя меня за свою погубленную жизнь, не спала всю ночь, терзаясь мыслью, что я умираю. Я не обманывал себя: все ее чувства были давно мертвы, но она жалела меня во имя прошлого, ненавидя - и хватаясь за воспоминания. Одно короткое мгновение мы держались за руки, понимая друг друга с горечью старых знакомых, которым больше не о чем говорить.
- Ложись, - сказала она, отрывисто и сухо. - Отдохни, хотя бы сегодня.
Я искал ее взгляда, но она больше на меня не смотрела. Я вернулся в постель; она выловила полотенце, отжала его и вытерла мой лоб. Мне стало немного легче. Чуть покусывая губу, я все же решился произнести:
- Однажды ты спрашивала...
Она остановилась - не обернувшись, только сцепив руки.
- ...спрашивала, почему я опоздал на нашу свадьбу, да еще и так серьезно.
Она усмехнулась - я почувствовал это, даже не видя ее лица.
- Я сказал, что задержался у Бэзила. Знаю, ты подумала, что я спохватился, развлекаясь с горничной...
- И где ты был? У Бэзила?
В ее голосе больше не звучали сухие нотки.
- Не совсем, - сознался я. - Меня угораздило посадить пятно на свои брюки. Первое время я размышлял, уместным ли будет явиться на свадьбу с кофейным пятном и что моя тетушка скажет насчет этого, но я все же решил вернуться.
- Вот как...
Ладонь ее легла на дверную ручку. Она собиралась уходить.
- Прости, что я просил у тебя прощения. Ты никогда не простишь меня. И правильно.
Дверь закрылась. Я остался в одиночестве.
***
Я сдержал свое слово, проведя весь день в постели. Следующим утром я прислушался к себе и убедился, что здоровье мое пошатнулось не так сильно, чтобы поставить крест на моих планах. Когда ко мне заглянул Джеффри, я распорядился о кэбе, оделся и спустился, опираясь на его руку, - голова немного кружилась. Кэбмену я сообщил адрес моего бедного покойного друга, Холлуорда.
Экипаж тронулся с места - лишь тогда я позволил себе задуматься. Я снова видел Глэдис. Я снова и снова спрашивал себя, как мог человек, обличающий все лучшее в людях, отдать свое сердце, склониться перед женщиной, проиграть - и не жалеть о проигрыше. Тогда мне открылась истина. Я сжал трость обеими руками. Я замер, оставаясь совершенно неподвижным, но я вынужден был вздрагивать, покачиваться вместе с кэбом, который трясся по лондонским улицам. Лишь один раз я посмел ослабить хватку, чтобы смахнуть с щеки - мне страшно в этом признаться - слезу.
Всю свою жизнь я боялся казаться глупцом. Природа, наделив меня умом, которому могла бы позавидовать половина Академии наук, однако же отняв у меня какую бы то ни было склонность приносить пользу людям и заниматься полезным делом, воспитала во мне терпкое чувство превосходства: я упражнялся в нем ежедневно, я смотрел на других свысока, я бросал им в лицо слова истины, с той небрежностью, с которой не бросают и перчатку. Но, обличая общество в его пороках, лживости и мерзости, я продолжал его бояться. Я презирал общественное мнение лишь до тех самых пор, пока, осуждая меня, оно возводило свою жертву на почетный пьедестал осуждения. Стоило хоть одному человеку бросить мне в лицо "ах, Гарри, какой же ты дурак!" - и я бы что-нибудь с собой сделал, спился в самом благоприятном случае.
Обнаружить в себе страхи, над которыми посмеялся бы и ребенок, было достойным отвращения. Я чувствовал себя подсудимым, которого допрашивают под присягой собственной совести. Я был вынужден сознаться в ужасных вещах: что любовь глупа; что чувства недолговечны; что лучшие побуждения человека есть слабость, внушенная верой и писателями-моралистами; и в то же время, что эти вещи - единственное, ради чего стоит жить, дышать, просыпаться каждым утром. Я был глупцом в одном - я смел отрицать то, что было мне недоступно. Я оказался слеп: я верил своим глазам, а не сердцу. Но теперь я отказался от себя.
Итак, я был разбит и уничтожен. Из первого в Риме я превратился в последнего в самой захудалой деревушке, но из этих руин, словно из пепла, восстало новое чувство, сильнее той неизбежной привычки, которую называют прошлым. Мои слова опоздали, но у меня еще было время все исправить. Я взбежал на крыльцо, словно двадцатилетний юноша; я весело ухмыльнулся горничной; входя в гостиную, я даже хотел забросить на плечо свою трость, когда рука моя оцепенела, а сам я пошатнулся. В глаза мне смотрел мистер Дэвид Стоун.
Я схватился за спинку ближайшего стула. Мне казалось, земля уходит из-под моих ног: не окажись здесь мистер Стоун, и я бы не вспомнил о его существовании. Мои губы пересохли; я ждал поражения, не понимая, что есть настоящий проигрыш. Лицо Дэвида было каменной маской - маской застывшего гнева. Он швырнул мне томик поэзии, наотмашь, прямо в грудь. Я успел словить его и вытащил тот самый, вырванный, листок. Тогда у меня не хватило духу перечитать свое прощальное стихотворение - теперь же у меня не осталось выбора. Я не мог поверить в написанное моим же почерком. Эти строки были порочны - но они же были и прекрасны. Мне казалось, я украл их у настоящего поэта, но я знал, что пишу о ней, это же знал и мистер Стоун. Мои инициалы не могли солгать. Я сознался в ужасной вещи. Я был мужчиной, мне прощалась любая моя прихоть, но мысль о том, что я опорочил Глэдис, была больнее, чем самый отчаянный страх потерять ее.
- Я люблю Глэдис, - произнес я, на одном дыхании. - Я пришел просить ее руки.
Тогда он ударил меня.
***
Это случилось не впервые; признаться, я был к этому готов. Мои друзья по юности, наивные глупцы, которые пытались казаться лучше и в то же время жить по прихоти, нередко обижались на меня за мою честность. У меня не было привычки спорить, я никогда и не пытался доказать то, о чем я говорю, но оскорбленное тщеславие толкало моих друзей на вульгарные ссоры, в которые они так и пытались вовлечь своего обидчика. Раза два - быть может, даже три - я уходил от них с разбитой губой. В таких случаях я всегда останавливался на пороге и бросал им в лицо пару едких слов, выставляя их в самом глупом и незавидном свете. Обычно этого вполне хватало для моей попранной гордости. Но я не мог унизить Дэвида - только не в ее доме, где было бы кощунством пропитывать души и стены моим ядом. Он был таким же, как и я, болен той же неизлечимой болезнью - он любил Глэдис, отчаянно, безумно. Я готов был простить его, добираясь до кресла, сплевывая кровь, как последний проходимец, которому досталось в пьяной драке. Я всегда полагал обиду вещью предосудительной и недостойной, но на пути моего всепрощения оказалось досадное обстоятельство. Писательский талант, которого я, увы, лишен, заставляет меня говорить об этом в спокойном, даже безразличном тоне. Правда же кроется в том, что я был взбешен до глубин своей души. Читатель прав: этим словесным оборотом я сознаюсь в ее существовании, как до этого сознался в своих слабостях, которые придали мне удивительную силу духа. Я никогда не был смельчаком - смелость и благоразумие, такая же нелепая пара, как двое влюбленных, выходящих друг за друга по расчету. Что говорить, у меня даже не было с собой перчатки. Мне не осталось ничего другого, кроме как подняться, шагнуть к мистеру Стоуну и наотмашь ударить его по лицу.
Будь я моложе, все могло бы завершиться дракой и на этом обрести свой счастливый конец. Во мне всегда было достаточно роста и веса, чтобы представлять собой грозного противника, хотя, к стыду своему, я умею драться не лучше пятилетнего ребенка. Однако я опасался, что мое сердце не выдержит. Должно быть, я сильно побледнел: ног я не чувствовал, на них меня держала только ярость. Дэвид смотрел на меня со смесью гнева, отвращения и сочувствия. Я понял, что он не сможет ударить человека, который старше его чуть ли не вдвое, - по крайней мере, дважды. Я мог бы отступить, забыть о боли, унижении, навсегда покинуть этот дом. Но я не мог этого сделать: дерзкий юнец хотел отобрать у меня Глэдис, то единственное, чего я искренне желал. Я был готов отдать ей всего себя, я согласился бы на любую ее прихоть - развелся, покаялся, уехал бы с ней, куда глаза глядят, - но я был здесь не для того, чтобы плясать под дудку Дэвида. Завершая мое падение с высот чистого разума, я совершил ужаснейшую глупость. Вспомнив меня, прежнего, вы ни за что бы не поверили, что человек, чья честь годится лишь для повода к шуткам, способен бросить вызов - но вызов был брошен. Мы держимся приятного заблуждения, что старость дает мудрость; мы не верим, что годы приносят нам лишь старость.
- Гарри?..
По счастью, я успел отвернуться. Она едва спустилась - должно быть, услышала шум. Дэвид застыл: он был скверным притворщиком, да и я был хорош - рука моя дрожала. Я выхватил платок и прижал его к лицу. Глэдис - милая Глэдис, она не побоялась назвать меня по имени - обняла меня за плечи, спросив:
- Что с тобой, Гарри?
Я только улыбнулся. Вся моя честность, которой я так гордился, не стоила и мгновения ее печали. Я сослался на зубную боль и сказал, что мне лучше уйти, пока я не испортил им все утро. Она взглянула на меня с волнением - как бы хотел я навечно запомнить ее взгляд - и спросила, не может ли она помочь, но я лишь пожал ей руку. За нами неотступно следил Дэвид, и я благодарен ему за невмешательство. Я отпустил ее ладонь - нежные пальцы выскользнули из моих, словно последнее воспоминание о счастье, которое меня предало. Дэвид ненадолго отвернулся - тогда она схватила мой рукав, и я не смог ей воспротивиться. Я сжал платок, открыв лицо, и моя милая, смелая Глэдис, не вскрикнув, не отшатнувшись, подарила мне последний поцелуй. Я забыл о боли так же легко, как забыл о том, что хотел врать: я шепнул ей слова, которые не простил бы Дэвид. Я должен был забыть о ней, поклясться в том, что ни он, ни она больше меня не увидят, но будь трижды проклято то чувство, в сердцах подумал я, за которое нельзя бороться - до победы, до смерти, до конца. Я ушел, не прощаясь с Дэвидом. Мы назначили нашу встречу на завтрашнее утро.
***
Вернувшись домой - в свой настоящий дом, - я был нарочито беспечен и ни о чем не думал. Я прошелся по гостиной, сунув руки в карманы, я даже насвистывал какую-то песенку, из тех, что, подобно чуме, бродили по модным салонам. Смириться с тем, что поджидало меня завтра, было невозможно, но и неизбежно: я был немолод, кровь моя не горела неукротимой жаждой жизни. Свою жизнь я не обидел скукой, не утопил ее в омуте серости: я шел с ней под руку, словно галантный джентльмен, и пусть мое сердце умирало раньше меня - зато я, наконец, его услышал. Мне не хватило самой малости - дня, минуты, мгновения, - но разве найдется тот, кто поклянется уходящей жизнью, что смог исполнить каждое желание, осуществить последнюю мечту?..
Я прошу читателя извинить мои размышления: их присутствие может оправдать лишь вечная слабость человека считать неоспоримо важными те мысли, которые посетили его в последние несколько минут. Должно быть, поэтическая жилка овладела моим воображением и пером. Итак, я развязал свой галстук, открыл окно и вдохнул полной грудью: стоит произнести "в последний раз", и любое ощущение станет для вас дороже, чем глоток вина хорошей выдержки. Я даже и не думал о том, чтобы привести свои дела в порядок: я только отыскал кольцо, вложил его в конверт, чиркнул поверх пару строчек - по счастью, без единой рифмы, - и распорядился, чтобы завтра его доставили моей супруге. Проходя мимо зеркала, я улыбнулся и пригладил волосы - забавно, я вдруг вспомнил себя шатеном, юным великосветским проходимцем, который стоял перед этим же зеркалом, подкручивая усы и тщеславно помышляя о победах на любовном поприще. Я уснул рано и спал очень крепко: мой поезд отходил в без четверти шесть, я не хотел опоздать.
Как оказалось, мы с Дэвидом ехали вместе, хоть и в разных купе. Поддавшись давней моей прихоти, я влез в вагон третьего класса и, всучив соверен какому-то чернорабочему, раскурил его незатейливую трубку. Классовые предрассудки, в духе которых я был воспитан, редко затрагивали мужчин и уж точно не касались женщин: я умел ценить простоту как нечто, чего меня лишало светское общество. Испытывая своим безупречным английским терпение хозяина трубки, - кажется, он был из Норфолка, - я с просвещенным бесстыдством пожаловался ему на свою жизнь, помянув разбитое сердце и другие проблемы моего здоровья. Мой собеседник, ничуть не смутившись подобной компании, посоветовал мне кое-что из народных рецептов, а после, нагнувшись к самому уху, шепнул, что о женщинах он бы все сказал мне, да только не при дочери. Его забота о моей наглой персоне повергла меня в умиление: прощаясь, я крепко пожал ему руку и улыбнулся его дочери - милую темноглазую девчонку не портило и скромненькое платьице. Прямо на перроне я столкнулся с Дэвидом и его другом-секундантом - сам я никого с собой не взял, да и никто бы не пошел со мной. Мы оба не хотели бессмысленного фарса: до места назначения мы доехали в одном кэбе, - правда, не сказав ни слова и даже не смотря друг на друга.
Место, которое избрал Дэвид, оказалось вблизи старого охотничьего домика - во всей округе не было ни души, ближайшая деревушка находилась в нескольких милях, нас встретили одиночество и тишина. Не буду утруждать читателя описанием нашей подготовки к дуэли - все было точно так же, как это описывают в романах, временами я и сам не верил в реальность происходящего, если бы не холодный ветер и не дрожь в моей руке, которая начиналась, как только я смотрел на нее. В сказках и поэмах рыцарь часто убивает во имя прекрасной дамы, но Дэвид был не похож на дракона, а я, уж тем более, - на рыцаря. В тот самый момент, когда мы смотрели друг на друга, готовясь обернуться и считать шаги, я смог увидеть себя со стороны - взглянуть в его глаза, узрев в них мое собственное лицо. Увы, я не узнал себя в этом неоспоримо благородном человеке: в глазах его я видел грусть, он улыбался, тихо и печально, он не держался за жизнь, ни за свою, ни за чужую.
Из того, что случилось дальше, я уверен лишь в одном - я выстрелил.
***
Драматическая концовка моего повествования не позволяет мне добавить к нему ничего путного - боюсь, рассказчик из меня вышел скверный, но я позволю снять с себя хотя бы часть вины, сославшись на время и место моих записей. Мой друг (я не смею говорить о ней иначе, дружба в моей жизни всегда переживала все другие отношения) может поведать другую часть истории - историю своего сердца, которую мне не судилось услышать.
Пожалуй, один лишь вопрос довлеет над моей совестью, заставляя меня продолжать, - вопрос чернил, который я оставил без ответа. Мои ладони были испачканы в крови: я обмакнул в нее перо, но из меня вышел скверный чернокнижник, и чем быстрее истекает время, отпущенное мне на исповедь, тем больше я убеждаюсь, что, выстроив ее от начала и до самого конца, я не смог записать ни слова. Отказавшись от боли - горького и неизбежного искушения в моем нынешнем состоянии, я обхватываю верное перо и вывожу алым по белому - нет, ни слова из того, что вам довелось услышать. Я пишу единственное имя, которое стоило моего печального посвящения в рыцари: Глэдис. Немногим позже я вывожу еще одно имя, рядом с первым, - мое имя, Гарри. На этом моя исповедь закончена. Я не прошу простить меня, отпустить мои грехи, утешить. Вверяя мою судьбу в руки господа или же его вечного соперника, я прошу их об одном: пусть Дэвид останется жив. Пусть он живет, и приведет мне Глэдис, и пусть в мою последнюю минуту ее губы вновь коснутся моего лба, - иначе душа моя не будет знать покоя.