- О, дивен ты, Днепр! Доколе можно петь тебе песни мои? Когда не хватит души наполняться тобою? Но нет, не устаёт сердце ласкать, не онемели уста шептать "люблю!", и очи не туманятся привычкою, а всё смотрят неотрывно в волшебные воды. Только ты и остался - единственный. И не отвести от тебя взора, ибо уж не увидишь ныне того, на что глянуть любо было, что заставило бы воспеть птицей, и воспламенило, как прежде, мечтою, и понесло на легких крылах окунуться в святую Малую Русь.
Где ты, дорогое время моё? Как воротиться в тебя? Зачем я тут? Чужой... чужой... И крыла - горбом тяжким на спине, и вовек не расправиться им. Что за дикая цена бессмертию!
- Полста гривен.
- А?
- Вот чудной бормотун! Пятьдесят гривен, говорю, цена на ту сторону. А если за Кодацкий Порог к новостройкам - все двести. Днепр тебе не Ельцовка; лодочный мотор прорва, сколь бензину сожрет...
1
"Пасичник Рудый Панько помер".
Где наболтали вам такое?
В Миргороде? Ни Боже упаси! В Сорочинце? И слышать про то не желаю! А ежели в Киеве на Крещатике нашептал вам москаль, то, когда встретите того москаля, плюньте ему в тавлинку прежде, чем ухватит он окаянными пальцами щепоть табаку! Кто как не москаль таскает худые вести по Украйне? Пусть нехороший нос его останется без корму за такие выдумки. Или наступите вралю на ногу. А лучше посулите вначале дулю, а уж после плюньте в табакерку, да и топните следом ему на башмак. И еще покличьте околотошного свести облыжника в участок. Там выжмут, почто он спроваживает живёхонького человека в могилу. И лгун сознается: к тому его подбил шинкарь, чей шинок прилепился в ***-ском проулке у трёх лип, которые и выросли за тем будто, чтобы к ним лепились шинки. Да только когда пристав сведет вместе и шинкаря и москаля допытаться правды, те отбоярятся друг от дружки точно впервинку свиделись, и заморочат вовсе, и болтовнёю своею утащат дознание неизвестно куда, чуть не в Китай-город, и даже еще дальше, где и сердцу-то украинскому биться погано, и где сыщете вы всё что угодно, хоть вареники с мышами, но не того кто первый налгал про пасичника.
Не поминайте раба божия Рудого Панька за упокой, грех выйдет вам.
Жив Панько.
Зачем ему помирать, когда прошлою Троицей на именинах у кума Петры отломил он такого гопака, такой задал пыли, что едва прочхался народ православный. По сию пору поминает Диканька те именины.
А не далее третьего дня, будучи наездом в Полтаве, обронил он на землю кулёк с грушевыми тянучками, которые подарил ему в обмен на мед другой его кум - кондитер Степан Цуг, окрещенный Полтавскими озорниками в Цукермана. Тотчас сбежались на сладость собаки и, как не совал Панько им в морды палкою, псины уписали конфекты до крошки. Очевидцев тому имеется: и я, и Цуг, и слепой Цугов племянник, и даже полицмейстер слышал из дому за чаем скандал и выговаривал потом околотошному.
Да вы, верно, не знакомы с околотошным нашим Зозулей. И хоть в Полтаве достаточное число околотошных, наш - это наш, потому только бусурменам на туретчине в их бусурменских околотках плевать, кто у них околачивается околотошным.
"И что за нужда приплетать сюда Зозулю? - спросите вы. - Кто нам тот Зозуля? Сват? Брат? Преставься он нынче, или обожди десять лет, нам и дела-то - тьфу, да растереть".
Это так. А меж тем, не кто иной, как Зозуля, вытянул из Панька историю о мельнике Явтухе, посулив старичине прикупить тянучек для племяннички его Гали взамен тех, что пожрали собаки. Можно разве пожалеть конфект в обмен на усладу уха христианского? И пусть Панько давно уж не водит пером по бумаге, рассказчиком остался важным, таким, что или прокрестишься до петухов под одеялом со страху, или поперхнешься со смеху кашей, когда усядешься вечерять и припомнишь какую ни то сказку его, или призадумаешься над словом.
Да, забросил перо Панько.
И Сорочинец, и Миргород с Полтавою и, даже, слышал я, Санкт-Петербург сокрушается о том, что презрел пасичник писательское дело.
"Почто, Панько, перестал ты выдумывать книжки?" - возьмет, да и пристанет кто посреди дороги.
"Ушло время мое, - посетует старче. - Умерло, не воротишь..." - и вздохнет претяжко. И долго еще будет стоять на дороге один, позабыв, куда шел, и очнется тогда только, если затарахтит недалече бричка, или ветер вдруг не скинет с него соломенной шляпы, или чей бродячий теленок не пристроится сбоку и не примется нажевывать полу сиреневой его свитки.
Грустно... И не выйдет ни у меня, ни у Зозули, ни у Цуга, ни у слепого Цугова племянника пересказать вам хотя бы даже последнюю повесть Панько так, как поведал ее пасичник третьего дня. Даже у протопопа Симеона, который, говорят, собирает по четвергам на проповеди свои в Софийский Собор чуть не до половины Киева, и то не выйдет. Нипочём не выйдет. Да Панько одни только ночи Украинские выводит так густо, что хоть макай туда книш, посыпай звездами и ешь. И ведь не наешься! У-у, слышали б вы про те чудные ночи! Кому еще дано так сказывать? Никому. И только за ради того, чтобы отныне поминали вы пасичника лишь здравицей, да чтоб не смущались ни в Киеве, ни чёрт его знает где еще на подмётные сплетни, беру я в неумелые руки перо.
2
История сия, со слов пасичника Рудого Панька, записана по памяти мною - Тарасом Вишнею, дьячком Спасской церквы, напротив которой держит цукерню тот самый Степан Цуг, чьи сладкие тянучки известны всей Полтаве и даже чуточку дальше.
Как много сыщите вы Явтухов по Украйне?
Даже и не пробуйте счесть их. В каждом хуторе найдется Явтух, а то и три сразу. А уж хуторов раскидано по Малой Руси... И ежели в каком из них затащит вас нелегкая в шинок, так там непременно окажется Явтух. И не то, чтобы торчал он кукурузным початком, которым затыкает шинкарь четверть с горилкою, но распознаете вы его сразу. Самый седой и самый пьяный - это он. Потяните козака за рукав и спросите:
- Явтух?
- Явтух, - сознается тот.
На том и закончится одинаковость Явтухов. Дальше может случиться Бог знает что.
Один Явтух обнимет вас и горько расплачется в плечо; другой уставит кверху и палец, и очи, и разинет мохнатый рот, да и замрет так, и гадай тут, что за стих нашел на него; а иной проморгается, обождет, пока съехавший набекрень шинок и вы вместе с ним не станете прямо, да и смажет вам по уху. Правду сказать, последние Явтухи редкость и водятся всё больше на рубежах с Московией, но, что есть - то есть: всякие Явтухи встречаются.
Да зачем это я - всё Явтух, да Явтух! Право, оскомину уж набил вам словом этим. Но иначе не можно, ибо не последнее лицо в сей притче толстомясый Явтух тот.
Как очутился Явтух на ***-ском хуторе, наверно не ответил бы даже хуторской голова. Одни набалтывали, что ввечеру, аккурат на Илью-пророка приплыл он в ялике со стороны Порогов, и только высадился на берег, как ялик полыхнул зеленым пламенем и сгорел без следа. Другие сказывали другое: не с Порогов, а как раз с северу нёс его Днепр, и безо всякого ялика, да еще пузом кверху, и курил он притом люльку. А Петрусь Дыроштан божился, что видел поутру, как четыре одинаковых козака в одно время прибыли пеши с четырех разных сторон, сошлись на поскотине, умяли каждый по преогромной дыне, стукнулись лбами друг об дружку и соединились в одного Явтуха. И случилось то не на Илью-пророка, а Великим Постом, за девять дней до Воскресения Христова. С каким сатаной целовался спозаранку на поскотине пьяница и лохмотник Петрусь, когда скотины у него один старый кот? что за дыни такие могут поспевать к Пасхе? и как можно попутать весну с летом?.. Бес то разберет... а только когда хуторской голова Панас Борщ зазвал пришлеца к себе дом держать ответ кто он таков и зачем к ним прибыл, то индюки не успели поесть кислой каши, накиданной им жинкою головы, как вначале самого Панаса вынесло из хаты задом наперед и прилепило спиною к двери, а следом вышел Явтух, ухмыльнулся на волкодава, который, ни с того, ни с сего, заюлил и опрокинулся у его ног распоследней шавкою, подмигнул хозяйке и убрался со двора. И коли не брать на ум слов Панасовой жинки про "подмигнул", потому лупоглазым ее очам и свёрнутому на сторону сорочьему носу подморгнёт разве черт с перепою, то верить ей можно. Сам же голова язык проглотил поведать, откуда взялись на нём с того времени богатая смушковая кучма, новёхонькие яловые сапоги, и кунтуш такого завидного сукна и цвету, что попади оно на глаза даже раззнатнейшему пану, и тот крякнул бы с досады что не имеет в сундуках подобного кунтуша.
Туманом, непроглядным туманом окутано появление на хуторе странного того Явтуха. И еще больше тайны напущено на то, как в считанные дни образовал он на лесной речке мельню, да такую, что одного серого камня ушло на нее столько, сколько и на дюжине волов не навозить в те сроки. Выросла мельня, и всё тут. И хоть зажиточный козак Осип Макуха уверял, что не обошлось здесь без нечистой силы, и мельничное колесо крутит не речка, а водяной своими лягушачьими лапами, и уж лучше ездить, как прежде, молоть за осьмнадцать верст на ветряк Ничипора Сметаны, чем тебя досиня защекочут кикиморы, сам же первый и повез к Явтуху два куля зерна.
И что за мука вышла! Архиерея не стыдно было б попотчевать паляницею из той муки. И сколько муки вышло! Десять кулей! Впятеро! А цена за помол? Смех - кошка. Видали вы такое? И отвечать не думайте, что видали, потому как раз соврёте. А еще не знаете вы того, как переполошился хутор! Все подхватились везти на мельню зерно, да набивать сусеки даровой мукою. Все нажились, даже Дыроштан, сплавивши шинкарю дряхлого кота своего за шесть кварт пенной.
На что Явтуху понадобилось столько животин, зачесали затылки позже, когда перевелся на хуторе кошачий род. О, как бесприютно, как дико видится селение, когда в целый день не прошмыгнёт по нём какой-нибудь кошки! Осиротели крыльца хат, ощетинились порожние плетни, ослепли окна, за которыми уж никто не намывал лапкою гостей, заблуждали неприкаянно собаки, тщась отыскать хотя бы завалящую кощёнку и загнать ее на тополь, принялись часто и без причины пускаться в рёв огольцы... словом, покосился устоявшийся мирок, будто подмытая с угла хата. И не то, чтобы застревали у хуторян поперек горла галушки, которые ели они теперь без счету, но, нет-нет, а и замирала рука с ложкою на полпути ко рту.
"Проедаем кошек, кум", - жаловался при встрече кум куму.
"Так ведь, примерно хотя бы даже и с другого боку глянуть, оно, как-то, тово..."
"Нехорошо?"
"Да и не то, чтоб совсем уж нехорошо... А ежели и хорошо, то не вовсе".
"Вот и я про то. Дрянь стал хутор. Так бы вот взял его, да и спихнул в Днепр".
"Оно, конешно, можно и в Днепр... но, опять же: поплывут хаты с одеялами и жинками вниз, а низовЫе-то - что?"
"А что низовые?"
"Обрадуются. Вон-вон, - скажут, - верхние дурни домы с жинками в реку покидали. И ну наши домы и одеялы ловить. А у меня в каждом одеяле шесть фунтов ваты простёгано. Добрая вата, по двадцати алтын за фунт".
И хоть один пособлял другому сторговать вату по пяти алтын за фунт, а наутро, когда вынесся из голов ярмарочный хмель, оказалась та вата с гнильцою и сором, кум соглашался:
"Это - да. Жинки никому не нужны. Адово племя".
Неизвестно, сколь долго перекликались бы по хутору чахлые эти охи да вздохи, не примись хуторские куры нести волосатые и - даже неловко мне молвить вам такое - мягкие на ощупь яйца. Чья жинка первой вытянула из-под квочки этакий срам, теперь уж не дознаешься, хоть и можно бы угадать: была то Панасова косоносая Хивря, которая, как раз на то время когда бабы обирают наседок, заорала вдруг из курятника так страшно и длинно, что все ее клуши вылетели вон и долго потом носились чумные, где ни попадя, и не давались в руки. А может и не Хивре следует первенство, а тряс ее родимчик по иной причине, мало ли какая рожа примерещится глупой бабе в темном углу.
Но пристало ли печься безделицей, ежели следующим утром, то на одном, то на другом дворе принялись заходиться безобразным криком хозяйки, и скоро такой ор понесся по хутору, будто в каждый дом приволоклось по вурдалаку. Когда переполох улегся и повылазили собаки из лопухов, и мужья из-под кроватей, и вернулись в умытое небо жаворонки, то оказалось, что яйца те хоть и мерзки, и рыжи, но смирны - лежат себе в ситах, которые стали вдруг разноцветные, и никакого от них обществу худа. Кое-кто вовсе осмелел замесить на тех яйцах галушки, располовинил яйцо, а оно будто вчера сварено и без желтка. Бельмо. Ну, ответьте, можно ли обойтись на Малой Руси столь пакостными яйцами? Вот то-то и оно, что нет. Немец и в ус не подует, и пристроит бельмо к делу, и сочинит сунуть в квашню на место яйца какую ни то дрянь, чтобы вышли немецкие его крендели. А украинцу дрянь к чему? И на кой чёрт питаться ему адскими теми кренделями? И что за украинец такой, когда не может поесть он вволю вареников со сметаною, или уговорить казанок галушек, или напереться книшу с коровьим маслом, или... словом, немало есть на свете хорошего, без чего украинцу никак невозможно, без чего он - не он, а так себе - не поймёшь кто, таков, что сгрёб бы его сейчас за ногу, да и зашвырнул в овраг.
Наладились было отправиться за яйцами по хуторам, как навстречу соседи на возах и с той же бедою: ни яиц у них, ни кошек. Оказалось, все окрест успели побывать на Явтуховой мельне.
"И зачем стала нам окаянная та мука? - сетовал сват свату. - Что теперь с нее толку, спустить разве в шинке?"
"Не возьмет шинкарь муки, свою девать некуда. Шинкарка сообразила лапшу с курятиной, отправила в печь, а вынула пирог со свининой, и свинина та - хряк".
"Нехорошо. Прибьет шинкарь бабу".
"Вонь, в шинок не зайти".
"Так уж и не зайти?"
"Отчего ж не зайти, когда всего лишь пареным хряком смердит".
И сватовья шли пропивать то, что водилось у них в хозяйстве помимо муки.
"И не тонут, и не горят, и собака не жрёт те яйца! И сито после них крещенской водою мыла, а всё одно - синее сито, будто утопленник!"
"А мое черным сделалось! - той же скороговоркою вворачивала соседка соседке. - И чем я его только не пробовала мыть - черное, и всё тут, точно бородавка на твоем носе".
"Что ж за нужда тебе до моей бородавки?! Да чтоб у тебя на языке такая вскочила, и даже со сливу ростом, и даже толще - с грушу, чтоб не болтался язык твой в поганом твоем рту, как помело!"
"Это у меня-то рот поганый?! А не в твоем ли роте зуб на зуб налез, и все зубы в куче, и несёт изо рта пропастиною, как от тех пузырей, что полопались прошлый год аккурат на отпевании, на трупе свекра твоего!"
Эх, пошла писать губерния!.. И не поверите, а с того дни захирел и захирел хутор, который и после степняков воскресал, и следом ливонцев, и шляхту пережил, и Бог знает кого еще. То ли скверно помянутый свекор - упокой Господи душу его - обозлился с того свету на дурных баб, и начал огрызаться на всех без разбору, то ли шинкарь подкузьмил - взялся чуть не даром раздавать горилку, абы поскорее унести ноги из хутора, где вместо кошерной лапши вынимается из печи такое, на что и глянуть грех, но - порасплевались, пораспились, порасхлябались люди; наорали беспризорные ребёнки себе большущие грыжи; развелись несчетно мыши и портили всё, и лезли по ночам на головы; запаршивели собаки, не чуя, куда бежать от блох; начало чахнуть селение, расползаться и спереди, и сзади, и с боков, точно гнилой кафтан. И собирал голова сход; и ходили всем миром с иконами да дрекольем гнать в шею Явтуха, который смутил хутор проклятой своей мукою, но не только Явтуха не сыскали, а и самой мельни как не было; и иссякла лесная речка, и по пустынному руслу ее навешаны были на ивах истерзанные мертвые кошки.
И устрашились люди, и подхватились покинуть веками насиженное место, и разбрелись на разные стороны, оставив хутор дождям, ветрам, бурьяну и лесу.
Вот вам вся история.
Выдумал ли ее Панько, или стороною дошла она до пасичника, врать не стану. А равно и не отвечу наверно, что за соль сидит в этом предании, потому, как не пытали мы рассказчика, зачем это он приплёл к муке кошек, а к кошкам волосатые яйца, как не сулил ему Зозуля сверх обещанных тянучек столько же - будто воды в рот набрал старик да и только. Обронил лишь, что на место кошек всякая живая душа подойдет, а людская душа - вперёд всего.
И никак не сыщу я того, о чем скрыл Панько. Но чудится, чудится мне ночами тот лес и та каменная мельня, перемалывающая то, о чем и помыслить жутко; и предстаёт Явтух, сбирающий бесценную дань в обмен на пыль, и всё идут и идут к нему люди... И еще видится мне, как в брошенных, поросших лесом безмолвных селениях - нет-нет, да и мелькнёт кто заплутавший, хрустнет ногою сухую ветку, спугнет с развалившейся печи филина, перекрестится в страхе, и уберется поскорее куда глаза глядят. И опять надвинется на руины тишь, будто б вовек не населял Господь земли. И только филин, проделавши по чаще круг, вернется, усядется на гнилой пень, примется вертеть бровастой головою, пялиться очумелыми очами, да жаловаться трухлявому приятелю на то, что нарушили его покой.