Болен Артур : другие произведения.

Дитя во времени (последний роман о любви). Часть Ii

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


Глава 8

   И тогда встал немец и сказал:
   - Я превыше всех!
   И тогда встал француз и сказал:
   - Я лучше всех!
   И тогда встал русский и сказал:
   - Я праведнее всех!
   И они посмотрели на англичанина. Но англичанин не слышал их.
   Он смотрел в синее море.
   За ним были страны,
   которые он еще не успел покорить.
   В сущности! И гром не грянул и тверди земные не разверзлись. И вставал я так же по утрам ровно в половине восьмого, сьедал положенные два яйца всмятку, выпивал стакан крепкого чаю и тащился в школу с трухлявым портфелем. Мила... ну что Мила! Через день мы с ней обьяснились. Я подошел к ней и сказал: извини. А она сказала: за что? Вот и все, собственно. Несколько раз она потом подходила ко мне как ни в чем не бывало, но я просто-таки изнывал от неловкости. И вообще она мне осточертела.
   Но зато погода переменилась. Подули юго-восточные ветра, и наша улица сразу стала пахнуть сухим асфальтом, сырой землей и горелым мусором: вечерами помойки покрывались клубами сизого дыма, из которого то и дело выглядывала всклокоченная голова какого-нибудь чумазого пацаненка, которому доставляло огромное удовольствие ворошить тлеющее вонючее месиво палкой, извлекая из него искры и пламя. На пустырях вспыхнули костры из досок и ворованных ящиков. В кострах мальчишки плавили свинец и олово, пекли картошку и хлеб и взрывали всякую дрянь вроде ­банок из-под олифы, старых винтовочных патронов, бутылок с краской или ацетоном, баллончики с бензином и прочей дрянью. Многие лишились в этих забавах бровей, челок и ресниц. Двоянычу ­однажды раскаленный осколок бутылки прилип к щеке. Его вопль, который я сам слышал во время ужина на кухне и принял его за рев пожарной сирены, вошел в историю, как самый громкий вопль когда-либо звучавший на Народной улице, а Двояныч - тихоня и зубрила - стал знаменит. Теперь, когда кто-то начинал громко возмущаться, ему говорили: "Ну что ты орешь, как Двояныч?"
   Девчонки помельче без устали скакали на скакалках или играли до самой темноты в классики. Девчонки повзрослее сидели на скамейках группками в нарядных куртках и шушукались. А стоило к ним подойти кому-нибудь из ребят, как они сердились, фыркали, задирали нос и высокомерно расходились. Словно их обидели. Словно пацаны были совсем уж как дебилы. А сами о пацанах и шушукались. Это - сто процентов. Еще по вечерам малышня разбредалась по грязным газонам в поисках бутылочных пробок, потому что опять началась мода на игру в пробки, а заодно на фантики и на деньги. Даже Китыч включился в эту детскую забаву. К исходу дня у него в кармане набиралась целая горсть мелочи, разбитой тяжеленной свинцовой битой до такой степени, что в магазине отказывались такие деньги принимать.
   Забренчали первые гитары. Пели об армии, о том, что мальчишкам, которые полегли на китайской границе, всем вместе было 330 лет: я подсчитал от нечего делать, что если солдатам было по 18, то погибло человек 17, то есть почти взвод, то есть бой был нешуточным, но как-то другой раз я услышал эту же песнь, где сообщалось, что всем вместе им было 230 лет, и к тому же я вспомнил, что среди них могли находиться и пожилые офицеры, а потом Китыч, с которым я выяснял этот вопрос, сказал, что слышал версию про 240 лет, и вообще сказал, что я дотошный, как еврей. Еще пели про шута, который влюбился в королевну и зарезал себя перед ее стеклянным гробом, но королевна от этого не воскресла, впрочем, шут, может быть, на это и не рассчитывал: мы с Китычем и об этом поспорили, и он сказал, что я цепляюсь ко всякой херне, вместо того чтобы просто слушать хорошую песню. Песня действительно была душевная, я сам любил ее исполнять. Еще пели мою любимую про американского летчика, которого подбил наш Миг, и он попал в плен к вьетнамцам, а потом выяснил, что подбили его русские. Этот момент - когда он узнал, что летчик-то русский, - я всегда пел с волнением и гордостью. И наши были молодцы, что сбили аме­риканца, и американец был симпатичный, хорошо держался на ­допросе. Я даже хорошо и живо представлял его себе: красивый ­парень с голубыми глазами и волевым подбородком, не бритый, ­усталый. У него в Техасе жена и дочь. Он солдат. Он профессионал. Он хочет видеть нашего летчика, который его сбил. А мы не мо­жем его показать, ведь нас во Вьетнаме-то нет, но все-таки показываем: и вот они встречаются взглядами. У нашего тоже голубые ­глаза, он тоже симпатичный, он тоже солдат. Они уважают друг друга, они мужики... ну в общем, крутая сцена, аж мурашки по телу, и музыка подходящая, такая американская, ковбойская. И хотелось, чтобы ­вообще-то у американца сложилось потом все хорошо, чтоб он зла на наших не держал, потому что война она и есть война, и американцев мы вообще-то любили.
   Числа десятого я увидел у себя в комнате и первую муху.Она безучастно сидела на окне и, видимо, кимарила в лучах солнца. Я полюбовался ею вдоволь, а потом раздавил. И тут же пожалел, но было поздно.
   Андре все так же непоколебимо презирал весь белый и даже потусторонний свет. Мы с ним меньше общались. В последнее ­время он настолько истончился, что теперь уже почти всякое мое слово было невпопад. В лучшем случае он говорил: "В сущности". В худшем - отрывисто: "Бред!" Сам же большей частью молчал ­значительно и, намолчавшись вдоволь, изрекал фразы вроде:
   - В сущности, в России и не было никогда культуры.
   Или:
   - Как тебе нравится фраза: дни мчались в ритме Файбл?
   Мне хотелось отвечать: никак не нравится! Туфта! Но это означало бы неминуемую ссору, и я скрепя сердце соглашался, что фраза была отпадная.
   Масштабы Андре не позволяли ему опуститься до моих проблем, а мне хотелось всего лишь сочувствия и утешения.
   И еще у меня случилось несчастье. Алиса терпеливо и смирен­но перенесла мою измену и вернулась в мои вечерние грезы. Увы! Мила уже была там. Каким-то дьявольским образом она узнала дорогу в на­шу волшебную березовую рощу. На поваленной бере­зе, где я любил читать стихи, она ждала меня с ухмылкой. Алиса боялась ее до смерти. Мне приходилось искать новое место, но Мила всегда была рядом.
   - Вы с ней хоть целовались? - спрашивала она меня злорадно.
   - Не твое дело.
   - Она все равно сдохнет. Не морочь ей голову.
   Там, где была Мила, - меркнул свет и терялся всякий смысл. Она заводила со мной диалоги один похабнее другого, и я не мог ее прогнать. Она нашептывала мне на улице, в классе, в автобусе ­циничные до безобразия признания, ругалась, хихикала, зная, что я не могу заткнуть ни ее глотку, ни свои уши. Алиса терпела долго, мучилась жестоко, но в конце концов не выдержала и однажды не открыла мне дверь.
   Это случилось в воскресенье - первое за последний месяц ­свободное от мучительных приготовлений к очередному свида­нию с Милой, и я был свободен мечтать о любой женщине Совет­ского Союза.
   Тогда я вспомнил Катю.
   Почему Катя? Не знаю. Возможно, потому, что Катя всегда была для меня бесполым существом. Эта худенькая, маленькая замухрышка с жидкими серыми волосами была самым несчастным порож­дением природы из всех, кого я только знал. Несчастье ее состояло не столько даже во внешности - скудной и скучной, как полярная тундра осенью, сколько в характере. Сроду не встречал такой ­застенчивости. Краснела она моментально, причем для этого достаточно было на нее посмотреть. Я сам несколько раз проверял: ­посмотришь - и все! Уже пылает. И, главное, не только покраснеет, но и замрет еще, съежится, как под прицелом, и будет пребывать в этом фантастическом столбняке, пока не почувствует, что взгляд уже снят и она свободна. Учителя боялись пытать ее устными расспросами, хотя я уверен, что и письменные работы она писала со стыдом: ведь их прочтут чужие глаза. В классе она была на особом положении. Ее просто не замечали. Обычно на переменке она сидела за партой и читала книгу. В рекреации она тоже читала книгу. Книга, особенно толстая, очень шла к ней. Без книги ей просто нечего было делать на нашей грешной земле. Раз или два, заинтере­совавшись ее запредельной замкнутостью, я попытался вызвать Катю на разговор. Получилась ерунда какая-то. Она была способна отвечать только на вопросы. Ее мучительная робость выматывала не хуже морской качки. Через минуту я чувствовал себя палачом, через две - жертвой. Спас меня звонок на урок.
   Словом, Катя. Это было сильно. Как раз для меня. Катю можно было целовать взасос, хоть обожравшись луком или чесноком. Эту можно было даже... ну да ладно. Молчание! - как писал Гоголь в "Записках сумасшедшего".
   Несколько дней я решался. Я вдруг стал замечать в классе эту худенькую девушку с карими испуганными глазами, как будто она каким-то волшебством высветилась изнутри и никто кроме меня этого не заметил. Она стала необыкновенной. В самой ее сверх­заурядности было что-то необычное. Отверженная? Ранимая? ­Униженная? В одном я не сомневался - в том, что Катя была способна любить со сверхъестественной силой и верностью. Эта мысль волновала. Нет, серьезно, я почувствовал, что в этом крохотном ­некрасивом тельце кроется энергия любви атомной мощности. И открою эту энергию Я! В некотором роде я почувствоал себя даже героем. Не каждому все-таки дано полюбить Катю. До сих пор все известные любовные истории в нашей школе поддерживались усилиями пяти-шести посредственных актеров - слишком примелькавшихся, чтобы возбуждать сочувствие и интерес. По существу это были самые банальные романы, где поступки заменялись пошлыми записками, а возвышенные чувства - сплетнями и интригами школьного масштаба. И тут появляюсь Я! Весь в белом. Круто!
   ...Вот она бредет по набережной с портфелем - одна, как и всегда. О чем она думает? О печальной судьбе своей. В классе ее просто не видят. Это и неудивительно. Все заняты собой, учебой. И все такие обыкновенные, неинтересные в сущности. Разве что Артур Болен... Но он всегда такой неприступный, такой непонятный, гордый... Мечтать о нем глупо и горько. Он и с красивыми-то девчонками не дружит, так что тут говорить о некрасивых. И тут возникаю я. Я улыбаюсь приветливо и просто, словно не замечая, что сотворяю чудо. "Привет, как дела?" Катя краснеет, а когда я молча и уверенно беру ее портфель, она просто теряет язык. "Можно, я провожу тебя?" - спрашиваю я все так же бесхитростно. В Катиных глазах блестят слезы - ну о чем тут спрашивать, разве не понятно?! А мне непонятно. В этом вся сладость и прелесть. Я прост. Я весел. Я любезен. Потому что весна, потому что мне хорошо, потому что... вот такой я замечательный парень.
   А Катя молчит и краснеет. А я болтаю всякий непринужденно-изящный вздор. Хорошо, черт побери, знать, что тебя просто обожают, а ты как будто дурак и знать ничего не знаешь и ведешь себя соответствующе. А какие у нее глаза! Как они светятся! Как у Толстого, то есть у княжны Марьи Толстого. Я в общем-то бываю и грубоват, а она смотрит на меня с такой материнской нежностью, что даже щекотно, ей-Богу, тепло и уютно, словно лежишь калачиком в ласковых ладошках. Хорошо!
   Прохожие оглядываются: высокий спортивный парень с мужественным и открытым лицом и рядом неказистая курносенькая ­де­­вушка с испуганно-ждущими глазами... Женщины улыбаются, вспоминая молодость. Правда, красавицы недовольны. Особенно Ви­ка - известная гордячка из нашего класса. Мы скоро встречаем ее на набережной. Она спешит на очередное скучное свидание. Она уди­вле­на и оскорблена: сколько мы учимся вместе, а я до сих пор не об­ра­щал на нее никакого внимания. Катя смущена встречей и подавле­на, а я хо­лоден и полон достоинства. "Привет", - говорю я небрежно. Вика презрительно отмалчивается. "Здравствуй, Вика", - повторяю я с над­­менной учтивостью. Справившись с изумлением, гордяч­ка отвечает: "Привет". Там, за углом, ее ждет Пушкин - верный во­з­дыхатель и неуто­­мимый зануда и, понятное дело, она не торопится. "Вы куда это со­бра­­лись?" - насмешливо спрашивает она. "В ЗАГС", - говорю я и при­жимаю Катин локоть, чтоб она, чего доброго, не вырвалась. Бо­жест­венная минута! Вика ошеломлена, но старается взять себя в руки. "На свадьбу позовете?" - "Обязательно, и Пушкина тоже". Напоми­на­ние о Пуш­кине отзывается на Викином лице кислой гримасой. "Изви­ни, нам некогда", - говорю я и тащу Катю за собой. Главное, вовремя уйти. Особенно если имеешь дело с Викой. Иначе мало не по­кажется.
   Нет, не плохо, а? И между прочим, у Кати, если не ошибаюсь, нет отца, а мать больна и немощна, я как-то видел ее в школе. То есть мой полный стандарт.
   Короче, убедившись наконец окончательно, что странное, не­опре­­деленное и все же волнующее чувство, которое я испытывал к Ка­­те, и есть, кажется, любовь в зачаточном состоянии, я решился. ­Момент был очень удачный. Маман как раз достала два билета на зна­менитый спектакль знаменитого БДТ и сама внезапно занемогла, так что билетики достались мне. Я совершенно не секу в театре, однако сразу догадался, что лучшего начала в стиле ретро не придумаешь.
   В этот день я помыл голову шампунем. Катя, святая душа, не по­дозревая, что в ее жизни грядет великий перелом, как и обычно, тихо и незаметно отсиживала уроки, стараясь спрятаться на переменах в самых глухих и темных уголках с книжкой в руках. На ней было все то же мешковатое школьное платье, разумно прикрывающее значительно ниже колена тонкие подростковые ноги в ниточных чулках. Поверх платья болтался все тот же застиранный передник с вышитой красной розочкой на боку. Все так. Все правильно. Ни единого украшения, кроме железной заколки в волосах; ни единого намека на кокетство. Наш роман вообще обещал быть не кокетливым.
   На третьей перемене, не удержавшись до намеченного срока, я сделал Кате первое знамение: остановился в коридоре и значительно, строго посмотрел на нее. Она оторвалась от чтения, робко улыбнулась и зачем-то показала мне открытую книгу:
   - Вот, физику учу.
   - В твоем возрасте, - иронично отвечал я, видимо, тренируя буду­щий стиль наших отношений, - нужно не физику читать, а романы о люб­ви.
   - Да, - потерянно пробормотала она, мелко играя пальцами по обложке учебника, словно на гармошке.
   - Да. Читай Мопассана.
   - У меня нет.
   - Что значит "нет"? Достань!
   Бедняжка поняла мои слова буквально, как приказ, и страшно смутилась.
   - Я схожу в библиотеку.
   - Обязательно сходи, - подтвердил я, не двигаясь с места. Катя не решалась вновь углубиться в учебник, я же не решался уйти так вот, бездарно, без завершающего слова, а его не было, и я злобно улыбал­ся и глядел на нее нехорошо - ну как будто не знал, к чему прицепить­ся.
   - Я схожу в библиотеку, - пообещала Катя еще раз, умоляя меня взглядом уйти и не мучить.
   - Сходи. Смотри, ты обещала.
   - Схожу. Мопассана?
   - Что хочешь. А пока учись... Учи свою физику, хе-хе...
   Больше я не мог. Отступая задом, я как-то двусмысленно засмеялся и погрозил ей пальцем:
   - Смотри у меня!
   Какой-то шпендель - пионер, пулей летевший по коридору, чуть не сбил меня с ног, и я все-таки сказал "завершающее слово", боюсь, что слишком громко.
   Знамение получилось зловещим.
   После уроков я выбежал на школьный двор и занял позицию за огромным кряжистым тополем. Настроение было у меня, надо признать, странное. Я был взвинчен и зол. То ли на Катю, то ли на себя. Более нелепое состояние перед волнующей минутой свидания трудно себе представить - это скорее самочувствие хулигана с похмелья.
   Но такой уж это был проклятый день: Катя вышла не одна. Само по себе это было уже преступлением, но она вышла... с Викой! ­Такой подлянки я не мог представить и в бреду. От ярости и отчаяния я со всей силы ударил тополь ногой и застонал. Дура, дура, дура! Ну почему сегодня? Кто тебя просил? Ведь в жизни никогда, ни­ког­да не видел, чтоб тебя сопровождал хоть кто то, кроме портфеля. Ну те­перь и пропадай, идиотка. Профукала свое счастье. Не подойду! Хоть сдохни от одиночества и болезней - все равно не подойду! ­Будешь локти кусать, умолять, плакать - не подойду, дура несчастная.
   И повторяя это страстное заклятье помертвевшими губами, я двинулся им навстречу. Катя и Вика заметили меня еще издали и прервали беседу. Я медленно, неотвратимо приближался. Я даже улыбался, забыв совершенно про свирепое выражение своего лица и, лишь разглядев вблизи их испуганное недоумение, сообразил, что выгляжу, вероятно, дико.
   - Привет! - хрипло сказал я, обращаясь к Кате и стараясь не смотреть на Вику.
   - Привет, - машинально ответила Катя и, разумеется, начала менять окраску. "Как хамелеон", - с тоской подумал я, наблюдая ее цветное изображение. И очнулся от недовольного голоса Вики:
   - Чего надо-то?
   Она нетерпеливо поддавала коленом кожаную сумку на длинном ремне и насмешливо улыбалась: это ее манера, со мной она иначе не разговаривает, и я плачу ей той же монетой, хотя далеко не всегда столь же блестящей.
   - Во-первых, не чего, а что. А во-вторых, я ведь не к тебе обращаюсь, верно?
   - Очень мне нужно твое обращение, - фыркнула Вика.
   - А может быть, нужно?
   - Как собаке пятая нога.
   - У собаки четыре ноги.
   - Да? Ты, наверное, специально считал. Не ошибся? Попробуй как-нибудь еще раз. Это страшно увлекательно.
   - Сама считай!
   - О Господи, - вздохнула Вика.
   В ходе этой короткой стычки мы совсем позабыли про Катю: она испуганно следила за нами, не понимая, что происходит. До меня дошло, что минута была решающая, и я пошел напролом.
   - Катя, ты куда идешь?
   - Домой, а куда же еще, - ответила за нее Вика.
   - Слушай, ты! - я едва не потерял самообладание.
   - Ну, слушаю.
   - Ну и все!
   - Все? Слава Богу! Катя, пошли.
   - Стойте!
   - Ты что, совсем рехнулся? - в красивых зеленых глазах Вики было неподдельное удивление и даже интерес.
   Я сопел. Господи, помоги! Верую! Пропадаю ведь! Вразуми!
   - Мне нужно с ней поговорить.
   - Говори.
   - Наедине!
   Наша заложница готова была расплакаться. В этот момент мы с Ви­кой напоминали разведенных родителей, которые не могут ­поделить единственного ребенка. Она смотрела на меня с презре­нием, я - с яростью. Квадроидиотическая ситуация. Первой осознала это Вика.
   - Слушай, Болен, - сказала она ледяным тоном. - Ты просто хам и дремучий варвар. Я не представляю, о чем можно говорить с ­тобой наедине, понимаешь?
   Я сжал зубы и ждал. Главное в такие мгновения не сорваться в истерику. Вика, убедившись, что ответа не будет, пожала плечами и отошла шагов на десять.
   Катя осталась мне под залог. В самом несчастном состоянии. Она не смела поднять голову, и я вынужден был обратиться к ее макушке.
   - Слушай, что ты сегодня делаешь?
   - Иду домой, - еле слышно ответила она.
   Мне вдруг стало страшно. Я понял, что не смогу сказать ей про билеты сейчас. Не могу! Ну как я скажу, когда невдалеке стоит ЭТА, помахивающая сумкой и нетерпеливо поглядывающая на часики; когда Катя напугана и сбита с толку; когда я сам дик и ужасен? Катя нерешительно оглянулась на Вику. Это был конец.
   - Слушай, - выпалил я, - ты не смогла бы одолжить мне десять рублей?
   Катя наконец осмелилась поднять голову.
   - Всего лишь десять рублей, понимаешь? Больше не надо. Мне они вот так нужны. Всего десять, и ни копейки больше, - горячо говорил я, вкладывая в названную сумму какой-то запредельно-мистический смысл.
   - Ты понимаешь, - безумно бормотал я, - два билета. В театр. Спектакль - чудо! Нужны деньги. Всего червонец. Я их отдам, но они нужны сейчас, позарез, понимаешь? Десять, больше не надо. Пожалуйста.
   Последние слова я произнес на последнем издыхании и почувствовал внезапную слабость и вялость.
   - Но у меня нет с собой денег, Артур.
   "Еще бы они у тебя были", - отрешенно подумал я и махнул рукой.
   - Ладно.
   - Подожди, Артур. Я могу, если тебе не к спеху... можно взять у матери. Она дома. У нее пенсия вчера была, у нее есть. Хочешь?
   Милая, милая Катюша.... Она смотрела на меня с трогательным со­чувствием, не подозревая, что перед ней - самый настоящий трогло­дит.
   - Хочу, - сказал я.
   Вика каким-то непостижимым чутьем угадала, что наше объяснение закончилось, и подошла с оскорбительно-гордым видом.
   - Ну все?
   У меня совершенно не осталось сил с ней препираться.
   - Все.
   Мы троем вышли через арку к Неве, и Вика притормозила.
   - А ты куда?
   - Куда надо.
   Катя торопливо вмешалась.
   - Он с нами. Ему только на минуточку, ладно, Вик?
   - Да мне-то что! Он ведь к тебе идет, а не ко мне. Пошли.
   И мы пошли. Сначала молча. Потом, истомившись, я откашлялся и задал какой-то серьезный вопрос, который странным образом ­усугубил наше молчание, потому что Катя сьежилась, а Вика отвернулась, вздохнув, а я повторил еще как дурак этот вопрос, уже вызывающе. Тогда Катя решилась что-то ответить, но Вика, опередив, взяла ее покровительственно под руку и заговорила о какой-то школьной чепухе, демонстративно меня уничтожая. Катя была ­задавлена нашими непримиримыми биополями наглухо и едва находила силы отвечать ей, однако Вика умело предлагала все новые и новые темы. Несколько раз я пытался хотя бы включить в разговор какое-нибудь восклицание, междометие, и Боже ж мой, как это оскорбляло ее, какие муки отвращения терзали ее при этом! Мама миа, вот это была гордость! Лишь однажды она удостоила меня своим вниманием, да и то косвенно: это когда я попытался неловко отобрать у Кати портфель, и у нас с нею вышла небольшая борьба за его обладание. Тогда Вика не выдержала:
   - Да отдай ты ему. Пусть несет. А то еще ручку оторвет.
   Ручка действительно держалась на соплях, и я зажал портфель под мышкой. Он был тяжелый, и нести было неловко, но еще большую неловкость испытывала, казалось, Катя. Всю оставшуюся ­дорогу она поглядывала искоса на свой портфель и, наверное, мысленно молила его не дергаться, не ворочаться и вообще вести себя смирно.
   Достоевский уверял, что красота спасет мир. Я не согласен с этим хо­тя бы потому, что красота - понятие женского рода. А Вика бы­ла красива.
   Вот уже почти год она была моим заклятым врагом - с того ­памятного дня, когда завуч школы растворил двери нашего класса на уроке истории и несколько ребят невольно выдохнули со стоном: "О!" Стройная, черноволосая и смуглая, она стояла перед нами, как разгневанная Артемида перед онемевшей рыночной толпой, и нетерпеливо поглядывала на старенького болтливого завуча-­сатира, которому выпала счастливая доля проводить ее от заоблачных врат Олимпа до щербатых дверей нашей школы. Завуч представил новенькую: Арделан Вика. Отличница. Родители переехали в наш микрорайон... и так далее.
   Потом историчка засуетилась, подыскивая новенькой место. Ко­новалов, мой верный товарищ, отсутствовал, поэтому единственное свободное место было за моей партой. Училка почему-то не хоте­ла сажать Вику вместе со мной, стала что-то придумывать, а Вика взя­ла и сама уселась рядом, отпихнув мою ногу и руку со своей территории. Я вообще первый раз сидел с девчонкой за одной партой. В первую очередь меня поразили голые ноги, которые были совсем рядом и даже касались моих ног. Во-вторых, от незнакомки пахло ду­хами, а не куревом, как от Коновалыча. В-третьих, она была так кра­сива, что я робел смотреть на нее, а смотреть хотелось, и я весь извел­ся. Потом она бесцеремонно взяла мою резинку, вернула и попросила еще отодвинуться. Я и так сидел на краю и сказал, чтоб она сама дви­галась. Тогда она и посмотрела на меня своими зелеными глазищами в упор. Я перетрусил, но не сдался и даже развалился манерно. Тогда она просто ударила меня ногой по коленке! Я зашипел и толкнул ее корпусом. Класс все видел, и два-три дурака загоготали. Училка сде­лала мне выговор и вызвала к доске. Ответ я знал, но Вика смотрела на меня так, словно не сомневаясь, что я самый последний дурак на свете и сию минуту это обнаружится для всех. Разумеется, я начал путаться и в конце концов запорол ответ. Так мы познакомились
   Что-то было в ней действительно особенное, надо признаться. Вот в Андре, в его бледном, меланхолическом лице, например, поражало что-то вызывающе некомсомольское, аристократически-отрешенное, и в этой девушке было что-то нездешнее, но южное, непривычно-яркое. Конечно, она была красива, но все равно дело было не в этом - мало у нас в школе красивых, что ли? Та же Анна, например. Или Оля Гоголь. Или Морозова.... И все-таки у тех была только внешность, у этой внешность была лишь продолжением ­породы - нестерпимо гордой, капризной и властной. В ней было то, отчего мужчины теряют силу и достоинство и превращаются в преданных, трусливых, покорных тушканчиков.
   Я специально наблюдал много месяцев подряд: ни разу не видел, чтобы парень, кто бы он ни был, мог разговаривать с Викой нормально. Или хихикает по-идиотски, или как-нибудь причудливо, по-дурацки изогнется, или вдруг начнет приплясывать на месте, как будто вот-вот нальет себе в штаны, или, наоборот, стоит как обморочный, не понимая ни слова...Прямо такое ощущение, что эта девчонка излучает вокруг себя какой-то нестерпимый жар.
   И, главное, она наслаждалась этим так явно и искренне, что обезоруживала даже старых учителей. Уж эта-то не носила свою красоту, как будто она была ей не по карману, как однажды выразился Андре про наших школьных красавиц. О! Эта обожала восхищенные взгляды, наслаждалась и питалась ими, часто с удивительной ловкостью угадывала их; не брезговала, даже если этот взгляд исходил из дебильно-блаженных очей окоченевшего в любовной истоме Кочеткова или подобного ему ничтожества. И дураку было видно, что Вика любит свою гибкую фигуру, стройные длинные ноги, ­обнаженные значительно выше колен, руки с изящными узкими ­ладошками и тонкими длинными пальцами с перламутровыми ­капельками ноготков, красивый, немножечко надменный рот, ­готовый, впрочем, в любой миг к любому выражению, к любому настроению, темно-зеленые, чуть удлиненные глаза, придававшие ее лицу япон­ский оттенок. Я никогда не видел, чтобы эти глаза беспокойно бегали или трусливо опускались.
   Я думаю, она и не понимала, как это можно не любить: ведь это всем так нравилось! Иногда, во время урока, она доставала из сумочки зеркальце и, мельком убедившись в безопасности, с видимым удовольствием смотрела в него: улыбалась, хмурилась, показывала себе язык, щурилась - ну просто детский сад какой-то. Однажды она быстро подняла глаза и увидела, что я подсматриваю: я тотчас отвернулся, но успел заметить ее торжествующую улыбку и долго еще потом вспыхивал от стыда.
   Училась она отлично, учителя ее обожали, чего не скажешь о наших потускневших примадоннах, ну и, разумеется, обо мне. А ребята просто посходили с ума.
   Первым рехнулся Кочетков. Дело в том, что вскоре Вику посадили за одну парту с этим чахлым, действительно кочетообразным типом, и с тех пор Вика считала и место, и наверняка Кочеткова своей собственностью - каприз такой нашел на королеву, хочу, и все тут! После долгих лет одиночества судьба наградила этого тихоню с крючковатым носом и рябым узким лицом слишком щедро. Дурачок вообразил, что это знак свыше, и с тех пор стал чуть ли не ежедневно менять рубашки, мыл голову хвойным шампунем так усердно, что волосы полезли, и пропитался неизвестным наикрепчайшим одеколоном, как деревенский мужик махоркой. Вика покровительствовала ему демонстративно и заставила с этим считаться остальных. Кочетков смотрел на свою хозяйку с обожанием, которое вызывало у меня тошноту. Не сомневаюсь, что он сделал бы любой дурной поступок, если бы она приказала. Иногда Вика позволяла ему нести свой портфель из школы, и надо было видеть этого шута горохового в полном блеске славы; как он светился и млел от тихого счастья, вышагивая рядом с госпожой. С каким удовольствием я бы надрал ему красные уши в эти минуты!
   Вторым пал Серега Пушкин - наш записной ловелас. Одержимый то ли страстью, то ли тщеславием, он быстренько похоронил свой старый, проверенный роман с Ловасовой, да так и остался вдовцом.
   Вика не отвергла его, она вообще никого не отвергала: хочешь поухаживать - пожалуйста! Купи билеты, своди в кино или в театр, пригласи на вечеринку, пройдись, если уж совсем невмоготу, под ручку на глазах у всех пацанов по улице, пришли цветов, назови друзьям своею (что Пушкин и поспешил сделать)... Пушкин оттянулся по полной программе. Сначала он тоже светился от счастья, как медный чайник, потом потускнел и занервничал, потом стал мрачен и, наконец, начал дерзить всем подряд, пока не нарвался на гопника Чеснокова, который бесхитростно и простодушно ­начистил ему рыло. Страдал он ужасно. Учиться перестал и вскоре побрился налысо. Бывали и другие смельчаки. Я помню всех этих "ухажеров" - походит такой балбес с нею неделю-две гоголем и вдруг - зачах. В чем дело, товарищ? Почему так тоскливо смотришь на мир? Плохо тебе? Любовь не пошла на пользу? Ай-я-яй!
   Сколько она хороших ребят сожрала! Но я ей не по зубам. Мы с ней сцепились очень скоро и всерьез, и я не то чтобы победил, но и не дрогнул: сказал ей, что она много на себя берет, воображает, что все будут перед ней стелиться, что мне наплевать на нее и все ее капризы с высокой колокольни. Как ей это не понравилось! ­Назвала меня хамом и жлобом. Можно подумать, я обиделся. И, конечно, она меня запрезирала. А я запрезирал ее. Мы презирали друг друга вот уже почти год и так насобачились, что иной раз нам не тре­бовалось даже слов. Мы могли сидеть в общей компании, смеяться, болтать и презирали в это время друг дружку изо всех сил. Да что там! Бывало, встретимся в школьном коридоре один на один, да так и сверкнем глазами. А потом я и вовсе научился презирать ее наедине с собою: так было удобнее. Как правило, мы в таких случаях ожесточенно пикировались с нею по любому поводу. В метро, в лесу, в автобусе, дома за столом я вел с нею бесконечные споры, доказывая свое превосходство: я сокрушал ее феноменальной эрудицией, дерзостью идей, непревзойденным остроумием, интеллектуальной прочностью и, наконец, гениальностью, которая изначально признавалась за мной в качестве форы.
   Иногда мы схлестывались и наяву, и тогда Вика доказывала мне обратное без видимых усилий - но это была нечестная игра, ведь на ее стороне была внешность! Презирать красивую женщину так же тяжело, как и сражаться с закованным в стальные доспехи рыцарем, будучи совершенно голым. Вот если бы по телефону...
   Впрочем, я отвлекся. Шли мы недолго: Вика и Катя чуть впереди, я с двумя портфелями мрачно шагал сбоку, уже больше не предпринимая попыток навязать им светскую беседу. Катя жила в большом сталинском доме неподалеку от парка. Он был весь изрисован ме­лом и побит камнями. Возле парадного возвышался древний ржаво-­коричневый сугроб, напустивший под себя пребольшую лужу. То­щий кот такого же цвета изучал в ней свое довольно паскудное изображение. Заслышав наши шаги, он вздрогнул, как будто мы застукали его за неприличным занятием, и галопом бросился к подвалу.
   - Это Васька, - зачем-то пояснила Катя. - Бездомный.
   - Хороший котик, - приторно промямлил я.
   Вика оглянулась на меня с таким видом, словно я напомнил о своем существовании самым отвратительным образом. Спокойствие, главное - спокойствие, как гворил Карлсон.
   В лифте нас ожидал сюрприз. Неизвестный художник, пытаемый сексуальной тревогой, выцарапал ножичком на свежевыкрашенной двери ту часть женщины, которая составляла предмет его забот, и дабы ни у кого не осталось сомнений и разнотолкований, как это часто бывает в современном изобразительном искусстве, пояснил рисунок крупной надписью. Скажу решительно - в этом не было необходимости: рисовал профессионал. Я сразу понял, отчего Катя робко предложила нам подняться на седьмой этаж пешком.
   Это была не кабина, а просто мастерская для примитивистов. Помимо центрального полотна, украшающего дверь, стены были все сплошь облюбованы художниками помельче и рангом, и ростом. Эти писали гвоздиками и карандашами: трогательно-бесхитростные эскизы повествовали об их детских желаниях с подкупающей непосредственностью. Многие хотели совершить половой акт. Некоторые ругались. Названия половых органов были представлены с агрессивной настойчивостью и подкупающим разнообразием изобразительно-выразительных средств.
   Мои дамы просто обалдели. Вика изо всех сил старалась сохранить достоинство... в этой-то кабине! Лифт медленно тащился вверх, а девчонки блуждали затравленными взглядами по стенам, отыскивая немногие уцелевшие девственные оазисы и припадали к ним, как к замочным скважинам.
   К несчастью, допотопный ящик решил устроить передышку между четвертым и пятым этажом. Минуты две я пытался с ним договориться, отстучав по круглым металлическим кнопкам целую телеграмму бедствия, и безуспешно. Один раз только он недовольно хрюкнул, дернулся и опять замер.
   - Господи, - простонала Вика.
   - Приехали, - пробормотал я.
   - Ну сделай же хоть что-нибудь... мужчина!
   - Я не мужчина, я еще мальчик, - огрызнулся я.
   Вика опять застонала, откинув в изнеможении голову: и прав­да, потолок был совсем чистый. Я взмок. От бессилия пнул дверь ногой, но лифт был уже не в том возрасте, чтобы купиться на столь наивные приемы. Тогда Катя, что-то тихо сказав, нажала какую-то ключевую кнопочку, потом еще одну и, наконец, третью, ре­шающую: дьявольский агрегат вздрогнул, застонал от нехотенья и последними натужными толчками вскарабкался на седьмой этаж. Мы выскочили из него, как из парной, а старый греховодник, заурчав, тут же пополз обратно, совращать новую партию людей.
   - Ужас, - не выдержав, пробормотала Вика.
   Не знаю почему, но я приободрился.
   Я уже двести лет не бывал в коммуналках и немного растерялся, когда вошел последним в огромный тусклый коридор. Наше появление наделало порядочного шороху: сначала вышли две старухи трехсотлетнего возраста в одинаковых серых шалях и очках устрашающей величины. Увидев меня и Вику, они остолбенели. Я пробормотал "здрассьте". Вика сказала "добрый день". Катя сказала "это ко мне". После паузы одна старуха произнесла скрипучим голосом: "Катенька, к тебе пришли". Мы немножечко замешкались у входа - две тортилы упорно не хотели дать нам дорогу и все пялились на нас, стараясь определить, кто же их посетил. Особенно я их заинтересовал, видимо, потому, что возвышался среди прочих, как каланча, и волосы у меня были светлые. На шум вышел еще один всклокоченный и небритый мужик. Кроме полосатых трусов совершенно невероятного размера на нем были разбитые домашние тапки, которые он волочил за собой, как лыжи. Этот уставился на Вику. Она поразила его настолько, что он оттянул резинку трусов и засунув туда руку, громко почесал. Чувствуется, что мужик был со страшного бодуна. Ни черта не соображал.
   От Кати было мало проку. Она просто уничтожилась и сама ­остолбенела. Кое-как, знаками, мычанием, кряхтением, мы раздвинули застывшую команду и прошли в какую-то боковую комнату. Здесь Катя оставила нас. Комнатка освещалась из узкого оконца и напоминала камеру, в которую зачем-то приволокли книжный шкаф и низкую оттоманку.
   Вика встала у окна и тут же приняла оскорбленный вид. Можно было подумать, что я просто мечтал остаться с ней наедине. Небось уже ждала, когда я начну разговор, чтобы скорчить в очередной раз кислую физиономию. Ну, ну...
   Плюхнувшись на оттоманку, я стал насвистывать какой-то блатной мотивчик.
   - Перестань, - не выдержала Вика.
   - Не нравится?
   - Представь себе, "не ндравится".
   - Ну хочешь, я спою другую? Мурку хочешь?
   - Слушай, Болен, ну что ты из себя корчишь?
   Я ухмыльнулся, но чувствовал себя неуверенно - черт знает, ­какой взгляд у этой девчонки.
   - Ты глупенький, да?
   - Да, - процедил я.
   - Это ничего, с возрастом пройдет, надо только постараться.
   - А ты умная?
   - Умная.
   - Как утка, - пробормотал я.
   Опять глупо. В эту критическую минуту дверь отворилась и Катя попросила меня выйти. В коридоре она всучила мне десятирублевку, пряча глаза. Я торопливо засунул червонец в карман.
   - Я тебе завтра...
   - Ладно, - испугалась она, замотав головой.
   - Слушай, а ты что, дружишь с этой ненормальной?
   Катя ошеломленно попятилась. Я понял, что переборщил.
   - Ладно, это я так. Слушай, а что ты делаешь завтра вечером?
   - Я?
   - Ну да, ты. В общем, слушай... у меня это... два билета... короче, пойдешь со мной?
   Катя смотрела на меня с ужасом. Я похолодел.
   - Что? Не можешь, что ли?
   - Не могу, - прошептала Катя.
   Это было уж... слишком.
   - Почему? - глухо спросил я.
   - Не могу, - тихо повторила Катя.
   - Уроки будешь готовить?
   - Не могу... я... не могу, Артур.
   Все было ясно. Видимо, существует некий предел глупости, за которым наступает насыщение. Я свою норму перевыполнил.
   - Ну как хочешть, - сказал я, изо всех сил стараясь сохранить достойный вид.
   - Мама, - сказала Катя.
   Я сначала не понял. Катя смотрела мимо меня и, обернувшись, я увидел пожилую женщину, седую и маленькую. В очках.
   - Вы Артур?
   Она как-то странно вглядывалась в мое лицо: с каким-то острым соболезнованием, точно я был не жилец на этом свете. Невольно хотелось доказать обратное.
   - Здравствуйте, да, я Артур.
   Она кивнула, судорожно смяв на груди серый шерстяной ­платок, и все еще не могла оторвать от меня измученно-печаль­ных глаз.
   - Вы беседуете?
   - Ага, об искусстве.
   - Так почему же в коридоре?
   - А здесь темно. Темнота - друг молодежи.
   Кажется, она улыбнулась.
   - У нас в комнате тоже не светло. Хотите чаю? Правда, идемте. А вот и Вика.
   Я оглянулся. Точно. Уже нарисовалась в дверях.
   - Здравствуйте, Анна Иосифовна. Это наш остряк, Артур Болен. Вы уже познакомились?
   - О, да, очень приятный молодой человек.
   - Возможно. Но только когда молчит.
   Анна Иосифовна укоризнено покачала головой:
   - Вика, ты неисправима. Таких, как ты, мужчины боятся.
   Вика фыркнула:
   - А где они, мужчины? Вымерли, как динозавры.
   - Не правда. Вот Артур - настоящий мужчина.
   - В сантиметрах - пожалуй. В килограммах - тоже. Он вам еще не нахамил? Нет? А то он такой мужественный, что иногда страш­но делается.
   - Вика!
   - Да вы не волнуйтесь, Анна Иосифовна! Болен выше всех этих колкостей. Правда, Болен?
   Должно быть, бабам, даже самым воспитанным, доставляет особое бабское удовольствие вводить мужчину в смущение - тем более если он такой большой и неловкий, как я. Даже Катя, птичья душа, улыбалась, глядя, как я наливаюсь краской и играю желваками. Анна Иосифовна решительно смилостивилась надо мной.
   - Ну довольно! Вика, это в конце концов глупо. Итак, решено: пьем чай. С печеньем. Мойтесь, и прошу к столу. Вика, покажи молодому человеку, где ванна, а Катя мне поможет.
   Черт побери! Лучше всего было отказаться, но я был настолько деморализован, сбит с толку этим бабским натиском, поспеш­ностью и, главным образом, дурацким долгом, что послушно ­поплелся за Викой.
   В тускло освещенной ванной со множеством полочек, полотенец, мыльниц и мочалок, забитой всякими тазиками, щетками и прочим, мы с Викой внезапно оробели. Тут было слишком тесно для раздоров, тесно даже для взглядов и слов. Сначала умывалась Вика, а я стоял сзади и смотрел на ее спину и попу, как завороженный, и мне страшно хотелось взять ее за талию и прижать к себе. И когда Вика выпрямилась, я отпрянул, чуть не переколотив все эти проклятые горшочки на полках. Потом я плеснул ледяной струей на свою горящую харю. Потом, схватившись за одно полотенце, мы его выронили и, нагнувшись одновременно, столкнулись лбами. Интересно, что Вика даже не выругала меня. Мы опять схватились за разные концы полотенца, потеребили его и опять выронили, когда надо было его вешать на полку: видимо, Вика решила, что вешать буду я, а я был уверен, что - она. И опять мы нагнулись и тут же выпрямились испуганно, не подняв его.
   - О, господи, - пробормотала Вика. Щеки ее пылали.
   Я, наконец, наклонился и ожесточенно запихал влажный кусок материи на чужую, надо полагать, полку. Разгоряченные всей этой невольной близостью, мы к тому же столкнулись в дверях и уже в широком коридоре разбежались подальше.
   Комната Анны Иосифовны напомнила мне почему-то провинциальный, забытый посетителями и властями музей, посвя­щенный какой-нибудь не вполне знаменитой личности, к тому же весьма стесненной в средствах. По всем стенам были развешены ­порыжевшие фотографии, старомодная мебель, казалось, уже давно не использовалась по назначению, и в самом воздухе чувство­валась какая-то пыльная, нежилая затхлость, в которую вплетал­ся нелепый и острый запах валерьянки. Мы были явно одними из очень немногих посетителей, и хозяйка хлопотала с неподдельным энтузиазмом.
   Вика тут же принялась помогать, я стоял глупо без дела, и Анна Иосифовна все время обращалась ко мне с каким-нибудь во­про­сом или советом по ничтожному поводу - словом всем своим существом давала мне понять, что я главная фигура в их женском ­царстве. И это было приятно, надо признаться, вроде убаю­ки­вающего поглажи­вания по голове. Я даже разомлел, повеселел и ­сделался снисходителен и, если бы не Вика, может быть, даже ­обнаглел бы. Я рас­хаживал по комнате, всем мешая, разглядывал фотографии на стенах, засунув руки в карманы, ухмылялся и ­покровительственно похохатывал, когда у них там возникали ­проблемы с чашками или блюдцами; на вопросы отвечал небрежным мычанием или ­по-свет­ски пожимал плечами. В общем, я вполне понял свою роль, и она мне понравилась.
   И еще я решил, что Анна Иосифовна - интеллигентка. Я часто слышал об интеллигентах, но видеть их не приходилось. Правда, к нам в дом иногда захаживала двоюродная сестра матери, работавшая в Смольном инструктором обкома, и мать всегда говорила, что это женщина какого-то невероятного воспитания и манеры ее где- то даже и непонятны обыкновенному смертному - до того хороши; но я-то помню, как эта высокая, властная, красивая дама царствовала за нашим скромным столом, помню как неприятно, громко, фальшиво хохотал отец, подливая ей дорогой коньяк в рюмку, помню, как мать, любившая поспорить по любому поводу, во всем соглашалась с высокой гостьей, помню, как меня наряжали в белую рубаху и расхваливали на все лады, и я, красный от смущения, говорил правильные слова о школе, о друзьях и о будущей профессии - даже вспоминать об этом стыдно. С Анной Иосифовной все было иначе. Я абсолютно уверен, что если бы я разлил соус на скатерть, она бы это не заметила. Ну то есть заметила бы, но не подала бы виду. Как у Чехова. Супер!
   Стол получился праздничным - с белой скатертью, салфетками и на редкость красивыми фарфоровыми чашечками. Словно мы ­собрались на самый настоящий праздник. Мы уселись, ожив­лен­но переговариваясь, и тут вышел небольшой конфуз. К нам "на огонек" заглянул довольно крепкий дедок со свирепыми ­ры­жими ­усами а ля Буденный и орденскими планками на пиджа­ке. Сосед. Звали его Пал Палычем. Пришел он "просто так", ­ра­зумеется. Ра­зумеется, пришлось и его усаживать, причем долго, ­потому что ­старый гриб отнекивался до последнего, а самого - видно ведь! - и палкой было не выгнать. Дед был глуховат, громко­голос и беспокоен. Он сразу на меня уставился из-под кустистых ­седых бровей бледно-голубыми глазами, словно пытаясь вспом­нить, не встре­чались ли мы с ним раньше по весьма скверному ­поводу, и все ждал, когда я скажу что-нибудь крамольное, чтобы прицепиться. А спрашивал он меня и о школе, и о комсомоле, и о политике Соединенных Штатов, и о Великой Отечественно ­войне и... заколебал ­вконец, завел меня, старый пень. Чем я ему не понравился, спрашивается?
   - Катюша! - вдруг грянул герой первых пятилеток и ветеран всех войн двадцатого столетия, - как зовут молодого человека?
   Я понял, что разведка боем кончилась, старикан начал всерьез.
   - Артур Болен. Бо-лен! - закричало сразу несколько голосов.
   - Болен? Немец?
   От его крика я хлебнул из чашки лишнего и обварил язык.
   - Советский, - еле отозвался я, прижимая язык к небу и скрючивая от боли пальцы на ногах.
   - Со-ветский, - протянул он, как будто это было для него полной неожиданностью. - Ну что ж, советский - это не плохо... да.
   - Пал Палыч, печенье-то, - напомнила Анна Иосифовна.
   Но старикана не так-то легко было сбить с толку. Со слухом у него было неважно, зато видел он, как ястреб, и, конечно, заприметил мой значок с изображением Риччи Блэкмора.
   - А что это за медаль у вас на груди, советский молодой человек? - прогрохотал он, торжествуя.
   - Значок.
   - Значок? - страшно удивился он, - комсомольский?
   - Английский.
   - Английский?!
   Он обвел весь стол изумленным взглядом:
   - Это что же, модно нынче?
   - Угу.
   - А! Ну а комсомольский где? Ведь вы, я думаю, комсомолец?
   - А комсомольский дома.
   - Значит, английский на груди, а комсомольский - дома. Да...
   По-моему, дед решил, что перед лицом этой вопиющей истины я тотчас сорвусь с места и побегу домой за комсомольским значком. Он даже привстал в сильном волнении. Я отвечал подчеркнуто равнодушно, хотя уже кипел.
   - Дома надежнее. Он хранится у меня в специальной шкатулке. Там у меня и комсомольский билет, и октябрятская звездочка, и пионерский галстук. Там же и благословение моей бабушки, ­которая сейчас возглавляет секцию атеистической пропаганды при соборе Святого Варфоломея Жиздринского обкома партии. Шкатулка запечатана, и открыть ее я смогу только тогда, когда ­совершу подвиг во славу мировой революции. Жду дальнейших ­распоряжений реввоенсовета. Всегда готов.
   Повторяю, старик слышал плохо, приходилось чуть ли не орать ему в ухо, и слава богу, иначе, право слово, не знаю, что бы с нами было... Но он догадался каким-то своим старческим чутьем, что я стебаюсь, и рявкнул вдруг с болью и гневом:
   - А сало русское едят!
   Все так и поперхнулись. Вика даже закашлялась и выскочила из-за стола. Дед пошел вразнос. Сначала он с большевистской прямотой обозвал меня американским подпевалой, хотя Блэкмор был англичанином, потом он вспомнил про гражданскую войну, на которой таких глупцов, как я, ставили к стенке, потом он прочел оду салу и каким-то образом увязал все это с блокадой Ленинграда. Мало-помалу он увлекся и начал просто орать, как на митинге. Мы слушали покорно, потому что вмешиваться в эту речь было так же рискованно, как и лезть под гусеницы тяжелого танка. Да он бы нас и не расслышал. Я смотрел в его яростно дрожащие усы и неожиданно вспомнил Андре и наш разговор о неминуемой смерти. Пал Палыч очень напомнил мне Андрюхиного деда, который погиб в райкомовских вихрях с яростным стоном. Вот и этот... Ну чего ки­пятится, чудак? Даже вены вздулись на лбу. Сердце наверняка трепы­хается из последних сил, а он орет, выжимая из тлеющего организма последние крупицы энергии. Сейчас какая-нибудь старенькая, дряблая вена или капиллярчик не выдержат и... Интересно, о чем он подумает в этот последний миг? Неужели о комсомольском значке?
   Видимо, я увлекся, потому что Пал Палыч вдруг перевел дух и сказал:
   - Улыбаетесь? Ну-ну.
   - Я не люблю сало, - сказал я машинально.
   Дед услышал и обиделся. Я сам не знаю, как у меня вырвалось, я не хотел обижать чудака. Напрасно Анна Иосифовна успокаивала его. Пал Палыч - такой гордец! - лишь уверовал окончательно, что его по-настоящему оскорбили, и вышел из комнаты, негодующе хлопнув дверью.
   В наступившей гробовой тишине я нерешительно потянулся к аппетитно-крапчатой сушке. Она оказалась твердокаменной и ­раскололась во рту с таким треском, словно лопнула сухая по­ловица. Испугавшись, я с трудом проглотил крупные обломки не разжевывая и они медленно, с тупой болью покатились вниз, по пищеводу.
   - Остряк, - недовольно проронила Вика.
   - А я тоже не люблю сало, - вдруг раздался тоненький голосок.
   Мы так и вздрогнули. Катя! Спряталась за чашку, когда на нее посмотрели, и оттуда отважилась добавить: - От сала полнеют.
   Я засмеялся. Анна Иосифовна тоже. Даже Вика улыбнулась, хотя и в сторону. Катя вся вспыхнула, глаза ее заблестели от счастья, и она тоже засмеялась, закрываясь чашкой и расплескивая чай. Не знаю даже, что на нас нашло, - словно Палыч освободил нас, осчастливил.
   - Тсс, - вдруг прошептала Анна Иосифовна испуганно и кивнула на дверь, - тсс.
   И мы опять прыснули, только тише...
   Ну, в общем, дальше было совсем неплохо. Анна Иосифовна чем дальше, тем больше мне нравилась. Занятная была женщи­на и, ­кажется, в меня влюбилась. Я давно заметил, что нравлюсь теткам зрелого возраста - многочисленным мамашам своих дру­зей и знакомых. Может быть, им приятно, что я их стесняюсь. Им нравится задавать мне вопрос: "А у вас есть девушка, Артур?" Сто раз мне задавали этот дурацкий вопрос, и сто раз я краснел и оправ­дывался, что, мол, девушки нет, но обязательно, блин, будет. Иначе позор на мою седую голову. (Ну и нашел-таки себе, ­наконец, Милу, как и просили!) Анна Иосифовна была другой. Она не сюсюкала и не ломалась. С ней было просто. Она действительно по-детски была рада общению, возможно, потому, что ей всегда его не хватало, и смотрела на меня с таким наивным любопытством, что я был просто обворожен. Так смотрят на знаменитых людей, на мудрецов, когда они снисходят до общения со смертными. Как тут не рас­таять?
   Нашим предметом стала литература. Анна Иосифовна говорила о поэзии и поэтах. Любимыми ее поэтами были Пушкин и Есенин, не любимых я не мог не только запомнить, но и правильно ­выговорить с первого раза, и тем не менее снисходительно-ментор­ский тон усвоил именно я, и без всякого, причем, стеснения.
   Анна Иосифовна была поражена, узнав, что я не боготворю Пуш­кина. Маяковского я назвал трубадуром, Блока - приятным стихотворцем для мечтательных дам. Некоторое предпочтение я отдал Есе­нину, да и то только потому, что иначе надо было признаться, что любимых поэтов у меня вообще нет. Конечно, я мог бы назвать в чис­ле любимых какое-нибудь малоизвестное имя, и в этом даже был на­ивысший шик, однако имен ниже весьма известных Фета и Тютчева я не знал, да и последних, признаться, знал только по фамилиям.
   Вика в нашем споре не участвовала, к моей досаде, - дерзил-то я ради нее. Мне так хотелось хоть чем-нибудь задеть ее, чтоб она вознегодовала что ли, обиделась, заспорила. Но! Вика лишь хму­рилась и молчала.
   Потрясенная Анна Иосифовна даже раскраснелась: к поэзии она относилась с религиозным благоговением. Откуда ей было знать, что стихи я читал исключительно за хорошие отметки в школе?
   - Ну хорошо, - восклицала она, - а Брюсов, а Белый, а Бальмонт? Вы читали Брюсова?
   - И что же?
   - Разве можно сказать про Ахматову, что она - слабый человек? (Это я брякнул про какого-то типа, что он слабый человек.)
   - Извините, но про Ахматову я ничего не говорил. ( И не читал.)
   - Ну а Мандельштама вы читали?
   - Ну?
   - А Гумилев? Господи, рыцарь Гумилев?
   - Ну, вообще-то...
   - А Ходасевича вы читали, Бальмонта?
   Больше я не мог врать. Имена были прямо-таки из талмуда.
   - Этих не читал.
   - Болен не читатель - Болен писатель, - насмешливо проро­ни­ла Вика.
   Меня будто окатило ледяной водой.
   - Это не наша вина, а наша беда, - торопливо возразила Анна Иосифовна, - многие ли могут себе позволить... Ну, так и быть, - решительно обратилась она ко мне. - У меня есть книжка... редкая книга и старая. Посмертное издание Гумилева. Знаете, я почти уверена, что Гумилев вам понравится. Обязательно! Минуточку! - И она вышла из комнаты.
   - А ты сама-то читала? - спросил я Вику, хладнокровно допивающую чай.
   - Кого?
   - Мальденштама!
   - Нет.
   - Вот именно.
   - Мандельштама, - тихо поправила Катя, про которую я успел позабыть.
   - Да?.. Все равно, она знает, о чем я хочу сказать.
   - К сожалению, Болен, не всегда. Ты не предсказуем, как и все талантливые люди.
   Вернулась Анна Иосифовна со своим сокровищем. Она несла его перед собой, словно праздничный торт с горящими свечами и, казалось, ждала, когда мы встанем и захлопаем в ладоши.
   - Вот! - торжественно обьявила она.
   Я так же торжественно принял бесценный дар в черном переплете. Лицо мое значительно нахмурилось. Сначала я с важным видом осмотрел обложку со всех сторон, нежно и трепетно провел по ней пальцем, чмокнул губами, потом открыл книжку как бы просто так, да и увлекся тут же: уставился в первую попавшуюся страницу с таким видом, как будто оттуда мне кто-то помахал рукой. Потом листнул другую, третью, а на четвертой опять как будто наткнулся на что-то дельное и призадумался; а на пятой фыркнул и покачал головой. И все это в полнейшей, святой тишине. Я даже вспотел. Строчки на пожелтевших страничках прыгали у меня перед глазами, что-то там было про Нил, по-моему, или про Красное море? Не помню.
   И опять Вика:
   - Болен, ты не в библиотеке!
   Я вздохнул с внутренним облегчением; и как бы сожалея, что меня отрывают от любимейшего занятия, захлопнул книгу.
   - Итак? - улыбаясь спросила Анна Иосифовна, предвкушая ­ответ.
   Я немо развел руками, как бы говоря: ну что тут скажешь? И уронил драгоценный том. Вышел небольшой переполох: ­книж­­­­­ка-то была ветхая. Больше всех сокрушался я. Я не успокоился до тех пор, пока книгу не ощупали, как потерпевшего с переломан­ными костями, все ахал и спрашивал, сколько же она могла стоить... Нако­нец мы облачили ее с Катей в новенькую центральную ­"Прав­ду" и со всевозможными почестями похоронили в моем ­портфеле. ­После этого я еще имел нахальство отчитать Анну Иосифовну за то, что книга была не обернута и хранится небрежно! Меня ­вообще развезло. Я болтал, не давая никому слово вставить. Я рассказал о некоем раритете своего приятеля, который стоил не меньше двухсот рублей, то есть, разумеется, раритет, а не приятель, и что у меня самого в деревне есть книга такой невероятной древности, что ее опасно даже вывозить в город. Наверное, от стрессов я чуточ­ку перевозбудился.
   Анна Иосифовна только потерянно улыбалась, тщетно пытаясь вникнуть в эту галиматью. Я врал, боясь остановиться, чтобы в словесном поносе утопить всякий здравый смысл, а заодно и способность критически мыслить у моих дорогих слушателей. Кажется, мне это удалось. Вопросов не было. Лица слушателей были взволнованы и слегка растеряны. Анна Иосифовна предложила мне чаю.
   Заключительная часть нашего застолья прошла тускло. Я как будто выплеснулся и затих. Говорила Вика о школе, об экзаменах и прочей чепухе. На меня не обращали внимания, как на человека, который уже пролил соус на скатерть и теперь собирает корочкой хлеба его остатки. Иногда я вякал, но Вика умело гасила очаги напряженности. А потом она посмотрела на часы и сказала:
   - Нам пора. - (Не "мне пора", а "нам пора". В этом вся ее суть.)
   Прощание вышло долгим. Опять в коридор выползли две тортилы и опять загородили всю дорогу. Черт их знает, как они нас учуяли, по дрожанию пола, что ли? Вышел и опухший с перепоя мужик, правда теперь уже в тренировочных штанах и, кажется, опохмелившийся: рад был, каналья, еще раз взглянуть на Вику. Мы им всем сказали "до свидания" и "счастливо" и тортилы вдруг всколыхнулись и завздыхали, а мужик крикнул: "Заходите еще!"
   - Заходите, Артур, - ласково-печально попросила Анна Иосифовна.
   - Непременно, - бодро соврал я.

Глава 9

   Кто счастлив - тот и прав.
   Вика решительно отказалась ехать на лифте и страшно разозлилась, когда я, ухмыляясь, спросил: почему?
   - Дурак, - сказала она зло.
   Я даже не ответил ничего. Нет, серьезно, устал.
   На улице она чуть ли не убежала вперед, я хотел было догнать ее, и вдруг меня осенило: стоп! Набегался. Наизгалялся. Хватит. И с величайшим наслаждением я набрал в грудь свежего, пахучего апрельского воздуха.
   Ах, как хорошо было кругом! Какое солнце сияло на небе! Я такого еще не видел: крупное, желтое, горячее, а сбоку похожая на летающую тарелку тучка так и переливается серебром. И небо синее-синее! И воробьи кругом галдят! И коты на теплых люках ­лежат, жмурятся, смотрят на воробьев, вздрагивая ушами. И старуха с молочным бидоном смотрит с улыбкой на котов. И ручьи текут из лужи через щербатый асфальт в другую лужу, а в ней - спички, разноцветные бумажки, сор, щепки... И мальчонка в линялой ­армейской фуражке, с палкой через плечо бороздит самые глубокие места этого дворового моря, вымеряя длину новеньких высоких ­резиновых сапог. А возле песочницы - девочка в ярко-оранжевом пальтишке с грязным и мокрым подолом сурово и требовательно выговаривает что-то бурому медведю с черной заплатой на спине, а рядом другая, раскрасневшаяся, в разорванных шерстяных колготках дает ей советы и все качает сокрушенно головой и вздыхает, как взрослая, и все пытается усадить заваливающегося медведя ­прямо. А как блестят, словно фотовспышки, окна! Как по-летнему пахнет водой с Невы!
   Я медленно и блаженно брел по асфальту, подставляя прохладному воздуху измученное за день лицо, впервые принявшее естественное выражение. Какое все-таки счастье не ломаться, не глумиться над собой! Великий покой вдруг снизошел на мою душу, до слез ­захотелось чего-то простого и первозданного, как эти деревья, ветер, небо, коты... Вика... Ну что, Вика? Пусть идет куда хочет. Не могу больше кривляться, не хочу! Разве не прекрасно говорить только то, что думаешь, хочешь? Разве не глупо обманывать собственные мысли? Захочу - сяду сейчас в грязь, заору, рассмеюсь. ­Насиловать себя никому не дам. В самом деле, я это или не я существую на свете?!
   - Обалдел?!
   Вика, оттолкнув меня руками, едва успела отскочит в сторону.
   - Извини.
   - Чокнутый. Идешь, как ненормальный, и глаза по полтиннику. Шальные.
   Я хотел ответить резкостью, но как-то вяло захотел... свежи были ощущения покоя.
   - Извини. Задумался.
   - О чем?
   - Так... в сущности.
   Вика стояла совсем рядом. Странно, я совсем не испытывал смущения. Просто и грустно я посмотрел ей в глаза. Устало сказал.
   - Разве можно передать мысли? Переживания... Ощущения...
   Вика пытливо и недоверчиво вглядывалась в мое лицо, потом фыркнула:
   - Странный ты какой-то.
   Мы пошли рядом. Меня удивило, что Вика не захотела сцепиться, момент был подходящий, да и вообще, это было святым правилом в наших отношениях. Впрочем, едва ли я составил бы сейчас ей пару. Мы шли наугад и незаметно забрели на какую-то неизвестную и грязную территорию, всю иссеченную ручьями и влажными колдобинами. То ли это был пустырь, то ли стройплощадка. Растерянно мы остановились.
   - Ну вот, - сказала Вика.
   - Что вот?
   - Завел. Что будем делать?
   - Не знаю.
   - Как это не знаешь?
   - Вот так, не знаю, и все.
   Вика нахмурилась, стрельнула в меня колючим взглядом, но вроде бы пересилила себя и даже улыбнулась примирительно.
   - Слушай, а ты зачем к Катьке приходил?
   - Надо было, - вспыхнул я.
   - Ну все-таки, зачем?
   - Отстань.
   - Ну и дурак.
   Я решил не отвечать. Мне по-прежнему хотелось простоты и естественности. Вика, с досадой убедившись, что я не принял ­вызов, огляделась.
   - Ну куда идти-то?!
   - В светлое будущее.
   - Ну так веди!
   Я устремился вперед, балансируя портфелем. Вика за мной. Мы осторожно пробирались среди гигантских луж по узкой, глинистой и скользкой тропинке. Пустырь был без конца и краю, шли мы без всякой цели, просто вперед... Несколько раз я чуть не поскользнулся, несколько раз в особо опасных местах чуть было не предложил руку помощи Вике, и только мысль о том, что это может выглядеть неестественно, удержалла меня от смелого поступка. Но однажды Вика сама не выдержала и застонала.
   - Дай же мне руку, медведь сибирский!
   Она беспомощно стояла на краю лужи и смотрела на меня
с изумлением.
   - Ну ты и варвар.
   Мы были в центре пустыря. Тропинка, подлая, исчезла, причем как спереди, так и сзади. До ближайшего берега было шагов сто. Во все стороны смотреть было одинаково безотрадно. Ситуация была самая анекдотическая: стоят такие... как два тополя на Плющихе. Ау, помогите!
   - Ну вот что мы теперь будем делать? Куда тебя потащило, ­зачем?
   Чтоб я знал. Мне было стыдно. С естественностью что-то ни хрена не получалось. Одинокая белая чайка села неподалеку на ­автомобильную покрышку, и мы одновременно на нее уставились и, наверное, одновременно подумали о том, как хорошо иметь крылья. Во всяком случае Вика сказала:
   - Ну не по воздуху же нам лететь?
   - Ну пошли назад.
   - Опять?!
   - Ну пошли вперед.
   - Как?!
   В глазах Вики сияло мстительное женское торжество. Самец, то есть я, оказался в полном дерьме. В прямом и переносном ­смысле.
   - Ну, а что ты предлагаешь, ночевать здесь?
   - Это ты предлагать должен, а не я. Ты - мужчина! Забыл?!
   - Забыл.
   - Потому что ты не мужчина.
   - Ага, я маленький пушистый бельчонок.
   Тут, кажется, Вика и презирать меня перестала. Так перестают допытывать человека, убедившись, что он глухой. Она еще секунду глядела мне в глаза, пытаясь дать последний шанс, желая разубедить себя в неизбежном, - нет, безнадежен.
   - Ну и дура же я, - пробормотала она. Она была очень красива и эффектна среди бурых луж и грязи в своем легком малиновом ­пальто, с голубым шарфом на шее, с черными волосами, блестя­щими на солнце... ноги у нее были, как у манекенщицы. Я все вре­мя смотрел на них. Вика это заметила и запахнула пальто, но оно было короткое.
   Я достал сигареты и закурил, оглядываясь. Легкий ветерок шуршал прошлогодней сухой травой. Где-то далеко ходили люди. Им не было до нас дела. Чайка взмыла в небо и, сделав над нами прощальный круг, улетела в сторону Невы. Я и в самом деле не знал, что делать. Какое-то отупение на меня нашло. Портфель я держал зажатым между ног.
   - Слушай, Болен, - заговорила вдруг Вика, - ты дикарь и будешь им во веки веков...
   - Аминь.
   - Заткнись и слушай. Ты - варвар, понял? С улицы Народной. С тобой просто невозможно иметь дело. Ты упрям и глуп. Слы­шишь меня?
   Я-то слышал. Мне было интересно, о чем она сможет попросить меня после такого вступления.
   - Ты должен что-то придумать!
   - Как? Если я глуп? Придумай сама, ты - умная.
   У Вики дрогнули губы.
   - Ну скотина!
   - Ну вот, мало того что глупый, так еще и скотина.
   - Да, скотина! И... вообще, чтоб ты... Видеть тебя не могу!
   - Ну я пошел.
   - Ты что, сума сошел?! А я?!
   - Хочешь, я позову пожарных? У них есть специальные лест­ницы.
   - Какие пожарные?! Не бросай меня здесь!
   - Зачем я тебе нужен? - сказал я с пафосом. - Я - варвар, ­дикарь... Что может быть общего у нас с тобою?
   Вика, открыв рот, смотрела, шучу я или нет. До нее вдруг дошло, что я могу уйти. Она была испугана.
   - Болен, ты не можешь уйти. А я? Пожалуйста, Болен, не смей, ты скотина после этого, прости, я хотела сказать - это нечестно. Пожалуйста.
   Я молчал, упиваясь торжеством.
   - Пожалуйста, вынеси меня отсюда, - попросила Вика со ­страхом.
   - На чем? На аэроплане?
   - Дурак. На руках.
   - Ого!
   - У тебя ботинки. Ты большой. Посмотри на мои ноги.
   Я посмотрел.
   - Да не туда! Ниже. Ты видишь мою обувь? Видишь? Возьми мою сумку... так. А теперь бери меня.
   - Как брать-то?
   - Господи, ну бери одной рукой здесь, а второй вот здесь, за ноги.
   - А портфель?
   - Дай мне. И сумку!
   Мы были оба красные, как помидоры. Вика хмурилась. Одной рукой я обнял ее за талию, а второй схватил за ногу выше колена, да так и обмер. Вика стала вырываться и я отпустил ее. Мы запы­хались. Вика чуть не плакала.
   - Не так, не так, как ты держишь?
   - За ногу!
   - Ну так и держи!
   - А чего ты вырываешься?
   - Потому что! Крепче держи!
   Я просунул руку между ее ног, она крепко зажала их и завизжала. Я стоял, наклонившись, и просил:
   - Выпусти! Я не туда попал. Не ори ты, ради Бога!
   Вика разжала ноги и крепко вцепилась мне в волосы левой рукой, не давая ­разогнуться. В правой она держала портфель и сумку. Я с трудом освободился и выпрямился.
   - Ну тебя к лешему.
   - Ты все не так делаешь!
   - Сама ты все не так делаешь!
   - Опусти руку. Ниже, ниже, а теперь - за спину.
   На этот раз я схватил правильно и рывком оторвал ее от земли. Вика ойкнула, крепко обхватив меня за шею, и затихла. Меня по­разило, насколько она была легкая. Ее волосы щекотно упали мне на пылающую щеку, теплое дыхание согревало ухо. Я зашагал как слон, чавкая и разбрызгивая воду. Вика не шевелилась, только теперь она дышала мне в шею. Раза два я чуть было не упал. Вика вскрикивала и деревенела. Я вспотел, но не от усталости, а от волнения. На сухом берегу я сбросил ее так грубо, что она чуть не повалилась и, пошатываясь, пошел к луже отмываться. Потом я сел на деревянный ящик и закурил. Руки у меня дрожали.
   Мы находились на задворках каких-то старых гаражей. Над головой низко и страшно гудели провода высоковольтки. Вика подошла и молча протянула мне портфель. Я предложил ей сигарету. Она вытаращилась на меня как на сумасшедшего и замотала головой. Это я так, для смеху предложил. Гонору в ней резко поубавилось, и мне стало гораздо легче.
   - Бр-р, куда это мы забрались? Какой ужас, - тихо проговорила Вика, озираясь по сторонам. - Пошли скорей отсюда, мне как-то не по себе.
   Я далеко выбросил окурок и поднялся. Минут десять мы плутали вокруг гаражей, пытаясь найти дорогу. Вика дисциплинированно молчала, повторяя за спиной все мои зигзаги и прыжки. Иногда я оглядывался на нее, и она преданно смотрела мне в глаза, совсем как верная собака, которая вполне довольна своим хозяином. Не хватало только виляющего хвоста. Это начало выматывать меня хуже, чем брань. Я решительно бросался в проем между ржавыми гаражами, вылезал оттуда пристыженный и злой, попутно выталкивая задом Вику, и вновь бросался в какой-нибудь лабиринт, и Вика чуть ли не дышала мне в затылок. Наконец я нашел спасительную брешь, и мы выскочили на бетонку, по которой тарахтел грязный "запорожец". Дальше было легче: мы вышли на набережную, и Вика сразу повеселела. И сразу же началось:
   - Болен, ну зачем ты ходил к Кате?
   - Ты что, только и думала все это время об этом?
   - Угу.
   - Ну и думай дальше.
   - Скажи.
   - Не хочу.
   - Почему?
   - Потому что не хочу, неужели не ясно?
   - Не ясно. Ведь я тебя прошу.
   - Скажите пожалуйста - великая честь. А я все равно не хочу.
   - А что ты хочешь?
   - Отстань.
   - Нет, серьезно, что ты хочешь сейчас больше всего?
   Я остановился и повернулся к ней. Вика насмешливо улыбалась. Ветер сдувал черный локон на ее лицо, и она машинально поправляла его, не сводя с меня глаз. Я никогда еще не разглядывал ее так близко. Чего я хочу, в самом деле? Без вранья? Я уже три, пять секунд смотрел на нее больше положенного и не мог оторваться, хотя и выдавал себя с каждым мгновением с головой. Что-то ужасное надвигалось. У меня перехватило дыхание. Вика вдруг перестала улыбаться, вспыхнула.
   - Ты чего? - неуверенно спросила она.
   - Ничего, - хрипло ответил я, все еще балансируя на краю какого-то жуткого, запретного искушения. Нну!!!
   Вика отшатнулась, прижав сумку к животу.
   - Да ну тебя. Ты какой-то сегодня... не такой.
   Уф... Пронесло. У меня колени подгибались от внезапной ­слабости, как после драки или сильного страха. Вика застегну­ла пальто. Я вытер лоб и зачем-то лягнул свой хрустнувший ­портфель. Мы зашагали пристыженные и, чем больше молчали, тем очевиднее было, что между нами произошло что-то серьезное. Вику это нервировало, она кидала на меня сбоку недовольные ­взгляды и ­хмурилась. Меня в холодный пот бросало от мысли, что я мог ее поцеловать. Я и в самом деле был какой-то ненормальный сегодня.
   Между тем день клонился к вечеру. По Неве плыли редкие льдины. В черной воде полоскалось золотое солнце. Похолодало. Вика устала, да и я тоже. В какой-то момент молчание стало невыносимым, и я задал свой "коронный" вопрос:
   - Какой у нас завтра урок?
   - Какая тебе разница?
   - Спросить нельзя?
   - Ну не так же по-дурацки: какой завтра урок? У нас завтра
шесть уроков.
   Действительно. Ну и ладно. Благо Народная уже близко. Внезапно Вика остановилась.
   - Болен, дай почитать книгу.
   - Не понял.
   - Ну дай посмотреть. Эту, которую тебе дала Анна Иосифовна.
   - Зачем?
   - Ну дай, какая тебе разница?
   Она злилась как будто я ей был должен.
   - Да на, смотри, не жалко.
   Она бросила сумку и нетерпеливо развернула протянутый мною сверток. Ветер выхлестывал пожелтевшие страницы из ее пальцев, она морщилась и торопилась. Я впервые мог любоваться ее лицом без опасения, что меня застукают.
   - Ну все? - грубовато поторопил я.
   Вика кивнула, не отрываясь от книги.
   - Очень интересно?
   Снова кивок.
   - Слушай, ты не в библиотеке, - саркастически напомнил я. Это подействовало. Вика закрыла книгу, завернула ее в газету и протянула мне с убитым видом. Можно было подумать, что я собирался сдать этот ржавый раритет в макулатуру, а на вырученный талон купить "Трех мушкетеров". Подавив обиду, я подчеркнуто-небрежно засунул сверток в портфель. Вика не двигалась с места.
   - Слушай, Артур... (Ого, Артур.)
   - Слушай, дай мне эту книгу.
   - Как это? - растерялся я.
   - Ну так, дай, и все.
   - Да ты что! Мне самому только что дали.
   - Господи, ну зачем тебе Гумилев, скажи? Ты ведь... - она запнулась, пытаясь взять себя в руки ради святого дела. - Я его уже давно хотела почитать, понимаешь? Он мне нужен.
   - А мне?
   - Ну ты же все равно ничего не поймешь! - с искренней болью воскликнула она. Эта искренность взбесила меня больше всего.
   - Ты! Сама-то давно научилась думать?! Тоже мне: Ахматова, Гумилев, Мальденштам... Маршака читай, если такая умная.
   - Мандельштам, - устало поправила Вика. Она как-то обреченно вздохнула и тоскливо огляделась. Потом вдруг встрепенулась оживленно.
   - Слушай, а давай меняться! Хочешь, я тебе за Гумилева дам... насовсем, представляешь? Ну хотя бы...
   - Дюма, - язвительно подсказал я.
   - Хочешь?! У меня есть "Граф Монте-Кристо". "Три мушкетера". Хочешь?
   Злиться не было сил. Я вздохнул.
   - Иди ты в баню.
   - Ну хочешь, дам Честертона, ты ведь любишь свою Англию, а он настоящий англичанин, до мозга костей. Или Конан Дойля. У меня много чего есть.
   Я возмущался про себя и все-таки таял. Куда девалась ее гордость? В глазах - мольба, но какая-то яростная, необузданная мольба - возможно, это и была гордость, только в другом обличии. Вдруг она прильнула ко мне, вцепившись в руку.
   - Дашь, Артур? - спросила жарким шепотом.
   Я вырвался, чуть не уронив портфель:
   - Чокнулась?
   Вика расхохоталась:
   - Испугался?
   - Да иди ты...
   - Ой, как покраснел!
   Я прислонился к бетонной ограде и стал шарить по карманам в поисках сигарет. Вика опять подошла вплотную. Отступать было некуда, и я просто загородился руками. Вика уперлась в них грудью и простонала:
   - Ну Артур, ну пожалуйста.
   - Ладно, ладно, - торопливо сказал я, пытаясь ее отпихнуть. - Бери, черт с тобой.
   - Ой, мамочки! Можно тебя расцеловать?
   - Еще чего! Бери так!
   Вика оттолкнулась от меня и согнулась от смеха.
   - Что смешного-то? - угрюмо спросил я.
   - Ой, Болен, ну ты просто... с улицы Народной. Не сердись. Ты - прелесть. Ты - умница. Ты - славный мальчик.
   Может быть, она так и думала, но я чувствовал себя полней­шим дураком, когда книга перекочевала из моего портфеля в ее ­сумку. Такое было ощущение, словно я сдался без боя. А Вика бы­ла в восторге.
   - Артур, зайчик, мне хочется тебя наградить. Целовать я тебя не буду, успокойся, а вот книгу могу дать любую, какая есть. У нас дома целая библиотека. Хочешь?
   - Дюма?
   - Любую. Я тут недалеко живу. Пойдем? Пойдешь? Пошли!
   - Угу, - буркнул я, чувствуя, что решаюсь на какой-то важный для всей своей судьбы шаг. И мы пошли.

Глава 10

   Там, где клен шумит
   Над речной волной,
   Говорили мы
   О любви с тобой.

Популярная песня
Народной улицы

   Вика жила неподалеку от Володарского моста в новом 17-этажном доме. Дверь открыла ее мать.
   Сначала я решил, что это сестра. Красивая стройная брюнетка в джинсах и тонком сером свитере всплеснула руками, увидев мою фигуру в проеме дверей. Я бы дал ей лет тридцать. Она так обрадова­лась моему приходу, что я растерялся. Вика представила меня довольно своеобразно: "Это тот самый, мама". Я не знал толком, надо ли протягивать руку, и на всякий случай засунул ее в карман. Викина мама, напротив, грациозно, как для поцелуя, протянула обе руки и я то­ропливо вытащил вспотевшую ладонь из кармана, схватил ее за кисть и тряхнул. "Юлия Александровна, - улыбнувшись, сказала она, потирая кисти. - Какой вы сильный. Вы, наверное, борьбой за­нимаетесь?" "Немного", - зачем-то соврал я. Юлия Александровна вос­хищенно оглядела мою фигуру: "Геркулес!" Вика хмыкнула. Я оскла­бился и манерно заложил руки за спиной. Потом я вовремя вспомнил, что должен помочь даме снять пальто, и как только Вика расстегнула пуговицы, схватил ее за воротник. Вика от неожиданности попыталась вырваться, но я держал крепко. Тогда она поняла, что я помогаю ей, и торопливо выскользнула из пальто; и с изумлением на меня уставилась. Пальто я отдал Викиной маме. Она подержала его в руках и повесила на вешалку. Потом я снял свою куртку и отдал ее Вике. Вика отдала ее маме, и мама повесила куртку на вешалку. Все происходило в высшей степени учтиво. Я опять сложил руки за спиной.
   Вика не утерпела и тут же показала матери драгоценную книгу. Они заохали над ней, а я опять с тоской подумал о том, что вещь, судя по всему, действительно ценная, а я отдал ее, можно сказать, за красивые глаза.
   Книга произвела на Викину маму самое благотворное впечатление. Она наговорила мне кучу любезностей, незаметно перейдя на ты, и побежала хлопотать на кухню. А Вика оглядела меня скептически с головы до ног и фыркнула.
   - Ну пойдем, что ли. Глянешь на мое богатство.
   Мы вошли в комнату, одну стену которой занимали книжные полки: сотни книг в разноцветных переплетах. Возле окна стоял ­дубовый стол. На полу лежал пурпурный ковер. А возле другой стены помещался диван, на котором валялся белый медведь. Волнующе пахло какими-то пряными духами.
   - Ну что остолбенел, проходи, - сказала сзади Вика, подталкивая меня в спину. - У отца больше, но зато эти - в полном моем распоряжении. Смотри сам.
   Я со значительным видом прошелся вдоль полок. Книги все были толстые, в крепких переплетах. Многих имен я не знал, однако, Дюма, как в насмешку, бросился в глаза сразу. Я так и замер, уставившись в него: "Три мушкетера", как и заказывали. Вика истолковала мой взгляд по-своему, выдернула из плотного ряда коричневый том и вручила мне с невинной улыбкой. Я машинально взял, побагровев от возмущения.
   - Что, не то? - встревоженно спросила Вика. - Это хорошая книга, я читала.
   - В первом классе?
   - Нет, в третьем, а что?
   - Да так, ничего...
   - У меня есть еще "Графиня де Монсоро".
   - С чем тебя и поздравляю. А "Колобка" случайно нет?
   - "Колобка" нет, - обескураженно призналась Вика.
   - Жаль.
   - Есть "Незнайка на Луне".
   Я посмотрел на нее. Лицо - серьезное, глаза - наивные. Не улыбается. Осторожно поставил Дюма на место, обвел полки скучающим взглядом:
   - Ндаа... Ну а Герберт Спенсер у тебя есть?
   - Что, что?
   - Не что, а кто. Философ такой, английский. Герберт Спенсер.
   - А ты что, увлекаешься философией?
   - Ну так есть? Или нет?
   - Нет. Может быть, у отца. Хотя навряд ли.
   - Жаль. Ну, а Ницше?
   - Не поняла.
   - Ницше есть?
   - Ну ты даешь. Он же этот... фашист.
   - Что ты говоришь, - саркастически сказал я. - А я и не знал. Так есть или нет?
   - Нет, - озадаченно сказала Вика.
   - Жаль, очень жаль.
   - Да ты хоть сам-то их читал: Спенсера, Ницше?
   Я посмотрел на нее со строгим удивлением, словно она спросила, чищу ли я зубы? (Правду сказать, и это я делал не всегда.)
   - Ведь они же у нас не издаются, - уже неуверенно поправи­лась Вика.
   - А Гумилев твой издается?
   - Сравнил. Гумилев - поэт.
   - А Спенсер - философ.
   - Да зачем они тебе, ненормальный?
   - Читать, разумеется. Не блины же на них печь. Теория о сильной личности, слыхала?
   - Это сверхчеловеки, что ли? Фашисты?
   - Сверхчеловеки... - усмехнулся я. - Чуть что - сразу... Ну, если угодно - сверхчеловеки. Люди, стоящие над толпой.
   Вика смотрела на меня во все глаза.
   - И что же, ты тоже собрался в эти... Сверхчеловеки?
   Что-то в ее голосе мне не понравилось, и я нахмурился.
   - Чего молчишь-то? Болен! Ты - сверхчеловек?
   - Какая тебе разница?
   - Просто никогда не видела сверхчеловеков. Любопытно. А вдруг ты действительно... А я ничего и не подозреваю. А ты возьмешь вдруг и...
   - Что - и?
   - Ну, не знаю. Ударишь меня. Или книжку украдешь.
   - Дура.
   - Ну вот, что я говорила? Начинается. Все сверхчеловеки, я слышала, ужасные грубияны. А я-то думала, почему ты такой варвар? А ты, оказывается, сверхчеловек! Обалдеть! Настоящий?! Можно пощупать? Ух ты! А женщины могут стать сверхчеловеками? Я тоже хочу! Научи меня, пожалуйста. Я все могу. Только вот матом не умею ругаться. Это ничего?
   - Все? Хватит, быть может? Уже не смешно.
   - А тебе и нельзя смеяться. Вам, сверхчеловекам, это вредно. Расслабляет. И отвлекает от сверхчеловеческих дел. Ты уже много сделал сверхчеловеческих дел, Болен?
   Я вздохнул и демонстративно уставился в потолок. Вика дернула меня за рукав:
   - Артур, ты что, обиделся? (Удивительная манера: сначала ­обидеть, а потом удивленно спрашивать: ты что, обиделся?!)
   - Нет, я сверхчеловечески доволен.
   - Ну ладно тебе... Ты будь выше этого. Тебе положено быть ­выше.Ты - над толпой, забыл? Ну все, все, все... Вот, посмотри, что я нашла. Хочешь? Только, разумеется, не насовсем.
   Она вынула книгу в красной обложке и подняла над головой.
   -Мопассан!
   - Про любовь? - скептически спросил я, ничем не выдавая ­волнение.
   - И про любовь тоже.
   Я закусил губу. Соблазн был чрезвычайный: имя знаменитого француза ассоциировалось в моем сознании с самыми бесстыдными фантазиями. Вика, как истинная дочь Евы, заманчиво помахивала книгой, ожидая неминуемого падения.
   - Вообще-то про любовь я не очень, - вяло проговорил я и, заметив, что она готова положить книгу обратно, торопливо добавил. - Ну ладно, про любовь так про любовь. Буду развращаться.
   - При чем тут развращаться?
   Я хмыкнул, давая понять, что кое-что знаю про этого Мопассана. Зря хмыкнул.
   - Дурак ты, - вздохнула Вика. - Может быть, все-таки "Трех мушкетеров" возьмешь?
   - Сама читай. Как раз для твоего интеллекта.
   - А твоего и на это не хватит.
   - А твоего...
   - Ой, ну хватит, а? Все равно ведь ничего путного не скажешь.
   - А ты скажешь?
   - Скажу. Книгу не рви, не пачкай и вообще береги. За столом не читай, и блины на ней не ешь.
   - А суп можно?
   - И, пожалуйста, не остри. У тебя не получается. Лучше уж хмурься - это как-то более сверхчеловечно.
   Я, должно быть, имел жуткий вид, потому что Вика смотрела на меня с превеликим удовольствием, прямо как дрессировщик на испуганного льва.
   - Ну, ладно, - смилостивилась она наконец, - посиди тут, а я сейчас приду.
   Она вышла, а я рухнул на диван и вытер лоб. Слава тебе Господи! Слышно было, как на кухне Вика говорила о чем-то с матерью, потом раздался приглушенный смех, и я понял, что речь шла обо мне: над кем еще можно было смеяться? Потом зазвенела посуда, Вика вскрикнула, недовольно и повелительно возвысила голос Юлия Александровна и - опять смех. Невыносимо! И зачем этот смех? ­За­чем я вообще тут сижу и жду чего-то? Неожиданно мне пришло в голову, что я сижу на диване, на котором Вика спит. Это меня взволновало. Я провел рукой по шершавому шерстяному покрывалу. Представил, как она в ночной рубашке взбивает подушку, расправляет простынь, откидывает одеяло, ложится на спину, раздвигает ноги... Я тоже лег, перевернулся на живот. Пахло пылью и помадой. Здесь каждую ночь нежилось женское тело; здесь снились женские сны, исполненные женскими загадочными и наверняка гре­ховными желаниями, здесь она раздевалась без стыда и одевалась с на­мерением понравиться кому-то. Здесь она могла отдаться кому угодно, повинуясь только своему желанию. У меня началась эрекция. Я подумал о том, как хо­рошо было бы превратиться в муху и остаться в этой комнате до но­чи. И смотреть, как Вика раздевается, как укладывается в постель и, может быть, даже сесть на ее тело. На шею. А еще лучше - ниже, под одеяло, под ночную рубашку. Правда, могут сломаться мои нежные крылья. Или не сломаются? Я стал вспоминать, проникала ли когда-нибудь муха мне под одеяло и что с ней было. Кажется, не проникала. Все-таки одеяло для мухи - это что-то огромное и тяжелое, может запросто раздавить. К тому же му­ха щекотится. Вика может меня просто прихлопнуть. Я представил, как лежу в теплой ложбинке ее грудей, поднимаясь вместе с дыханием верх-вниз, а сверху на меня обрушивается ее ладонь. И страшно, и все равно возбуждает. Может быть лучше превратиться в клопа? Он крепкий, раздавить его трудно. Но у него нет крыльев. Ему не убежать, если что... Или банально превратиться в невидимку. Дождаться ночи и навалиться на нее не клоповьим тельцем, а своими восюмьюдесятью ­килограммами и зацеловать ее всю, всю, всю! Пока она очухается, пока кричит, пока прибегут родители... А там - вжик! И снова превратиться в муху! И - в форточку! Привет горячий!
   Вот так, в поэтических грезах, я и лежал, скрючившись, когда открылась дверь и Вика возмущенно воскликнула:
   - Ну ничего себе! Блин-компот, разлегся!
   Я вскочил, протирая виски. Как в насмешку, на окне звонко затренькала муха. Вика переоделась: на ней были джинсы и грубая ­рубаха в красную клетку. У нее были круглые глаза. Я пробормотал что-то нечленораздельное.
   - Ну ты гигант. Не успела я на кухню, а он...- тут она опустила взгляд ниже моего живота, запнулась и вспыхнула. Я повалился на диван и тоже вспыхнул.
   - Я же не виноват. Ты меня оставила, я и уснул. (Ага, и посмотрел чудесные сны.)
   - Ну мне же надо было переодеться.
   - Все в порядке?
   - Все замечательно.
   Мы говорили как два дурных актера, которым и самим неловко от своей бездарности. Я подвинулся, Вика присела на диван.
   - Какой у нас завтра первый... - начал было я и крякнул. Совсем дебил, что ли?
   Волнение нарастало. В животе сначало похолодело, а потом стало тепло, и кишки вдруг зашевелились с громоподобным урчанием. Я втя­нул живот до самого позвоночника, но тем самым растревожил внутренности окончательно, и они устроили настоящий симфо­нический концерт. Особенно неистовствовала одна, должно быть, са­мая тонкая кишка: она пищала невыносимо пронзительно и над­рыв­но, словно умоляя выпустить ее наружу, и я бы выпустил, но боялся ис­пор­­тить воздух. Я распрямился как только мог и расслабил ремень.
   Вика призналась, что рассказала матери про молодцеватого дедка с буденновскими усами и про то, как я отвечал ему, про шкатулку и все такое прочее... Мы похихикали и опять замолчали. Мне невыносимо хотелось хвастаться - ну просто смертельно хотелось. Я стал вспоминать, что у меня есть в загашнике. В голову лезла всякая дрянь, вздор самых смутных, причудливых очертаний - какие-то неразборчивые намеки на моего отца, который якобы выполняет некую загадочную миссию в не менее загадочном деле, и вот-вот это обнаружится самым загадочным образом.. То ли меня уже чуть ли не приняли в Университет. То ли я невероятно умен. Выудить из этого омута что-то подходящее было невозможно.
   Вика опять ко мне прицепилась:
   - Артур, зачем ты приходил к Кате?
   Минут пять она выматывала мою душу, пока я не разозлился:
   - Отвяжись от меня, блин горелый!
   - Варвар!
   - Артур, приятно познакомиться.
   - Господи, какой дурак... Где ты таких шуток нахватался?
   - В колонии усиленного режима.
   - Ты просто... баран.
   Потом она начала пытать меня, почему я такой большой. Потом она залезла на диван с ногами и стала расспрашивать меня, с кем я дружу, когда я дрался в последний раз и что у меня с Милой. Я отвечал неохотно, мне все казалось, что она насмехается надо мной, и вопросы были какие-то несерьезные. Вдруг она спросила:
   - А я тебе нравлюсь?
   Я обалдел:
   - Вот дура-то.
   - Слушай, ты! - Вика выпрямилась, гневно сверкнула глазами. - Если ты еще раз обзовешь меня... Я тебя... я не знаю, что с тобой сделаю. Болван!
   - Сама обзываешься.
   - Я женщина, понимаешь ты это или нет? Жен-щи-на!
   - Извини, я не знал, что ты уже женщина, - не удержался я.
   Вика сначала не поняла, а когда поняла, лягнула меня ногой:
   - Ну ты и козел! Остряк самоучка. Дремучий... валенок. Думаешь, смешно?
   - А чего ты обиделась-то? Ну женщина. Подумаешь. Назови меня мужчиной.
   - Тебя?! Ты мужчина?! Да ты... дерьмо на палке!
   Я даже поперхнулся:
   - Ну ты даешь, мать. Может, еще матом начнешь крыть? Отличница, спортсменка, комсомолка! Ой-ля-ля! В тихом омуте да черти водятся. А я и не знал, что ты уже женщина. То-то я смотрю, Пушкин возле нее так и вьется, так и увивается. Ловок, каналья. Всех опередил, пострел. Но учти, если будет говорить про женитьбу - не верь. Все врет. Он всем дурочкам так головы дурит. Лишь бы затащить в постель. А сам...
   Я не договорил. Я не смотрел на Вику, а зря. C тихим яростным стоном она навалилась на меня и забарабанила по спине кулаком. Я сгорбился, закрыл голову руками, потом вскочил. Вика тоже вскочила. Я загородился руками:
   - Тихо, тихо, тихо... Все нормально, мы успокоились, мы уже совершенно спокойны.
   - Урод!
   - Артур, приятно... То есть, да, урод и живу уродом, и друзья мои все сплошь уроды. Каюсь. Низок-с. Прости.
   - Козел!
   - Скорее козлик. Белый, пушистенький такой горный коз­лик. Бе-е...
   Вика упала на диван в совершеннейшем изнеможении:
   - Господи, ну откуда такие берутся?
   - С улицы Народной, - напомнил я миролюбиво.
   В этот момент дверь открылась и Викина мама сообщила, что ужин готов и что пришел Викин отец.
   - Что у вас тут происходит, - подозрительно спросила она, ­почуяв неладное.
   - Ничего не происходит, мамочка, - простодушно ответила Вика.
   - Как же ничего? Артур весь красный, как после бани... Артур, неужели вы воспринимаете ее всерьез? Она же слова не может ­вымолвить без претензии.
   - Мамочка, Артур вообще серьезный человек.
   - Да все нормально, Юлия Александровна, - пролепетал я и вымученно улыбнулся.
   - А ну вас! Приходите на кухню. Все готово. - И Юлия Александровна закрыла дверь.

Глава 11

   - Ты откуда?
   - С Народной.
   - Понятно.
   Дальше и вовсе пошла сплош­ная комедия... Папан Вики оказался полным, представительным мужчиной с густой черной бородой. Он был здорово похож на Карла Маркса в молододые годы из какого-то гэдээровского фильма. Похоже, он догадывался об этом: было в нем что-то марксистское. Я протянул ему руку, но он облапал меня, похлопал по спине, потряс за плечи и даже сунул кулаком в живот:
   - Болен? Артур? Здоров, здоров! Вика, почему он у тебя такой красный? Что ты с ним делала? Признавайся.
   - Мы с ним подрались, - спокойно сообщила Вика.
   Евгений Михайлович расхохотался, задрав бороду.
   - Ну-с, всем мыть руки и - на кухню, - скомандовала Юлия Александровна, - вот ванна, вот туалет. Артур, хочешь в туалет?
   Я отказался не без досады: во-первых, в туалет мне хотелось, и очень, во-вторых, обязательно, что ли, напоминать об этом? Моя мать тоже непременно напомнит об этом гостям, как будто это можно забыть.
   - Ну, а я, пожалуй, схожу, - возвестил хозяин, когда мы с ним остались в коридоре одни, как бы подбадривая и меня на этот великий подвиг, и действительно сходил, и очень громко.
   В ванной я первым делом посмотрелся в зеркало и поразился: в не­знакомом пунцовом и мокром лице с затравленно-бегающими гла­за­ми не было ничего общего с тем Артуром Боленом, которым я себя все-таки представлял все это время. Я улыбнулся, нахмурился - не то, фальшиво, гадко: улыбка походила на гримасу боли, а хмурость по­лу­чалась только наполовину: брови сдвигались, а глаза страдали. Да и с какой стати хмуриться? Я начал пробовать другие ­выражения, позабыв про все на свете, совсем как артист перед ­выходом на сцену, и все получалось не так. Главное, выдавали ­измученные от постоянного притворства глаза, они прямо горели на бледном лице. И весь я был какой-то... деревянный, чужой, ­неприятный в зеркале.
   Чуть скривив левый уголок губ, я почувствовал, что вроде поймал что-то незаурядное. Как будто мне было неприятно смотреть на что-то скользкое и шевелящееся. Что-то вроде скепсиса. Правда, выражение было трудное, неудобное, но тем не менее я отправился с ним на кух­ню, стараясь не расплескать по дороге. И вот на кухне-то и вышел пер­вый анекдот. Юлия Александровна, посмотрев на меня, встревожилась.
   - Что с тобой, Артур, зуб болит?
   - Да, - соврал я от неожиданности.
   - Сильно? Может быть, принести анальгин?
   - А у вас есть? Ради Бога, принесите! Замучил, проклятый, всю ночь не спал.
   Вика вытаращила глаза.
   - Ну ты даешь. И молчал? Я бы, наверное, на стены лезла.
   Юлия Александровна принесла анальгин, и я выпил целых две таблетки, показав их предварительно всем на ладони - чтобы ни у кого не осталось сомнений.
   Ну, что у меня за характер?!
   От супа я наотрез отказался, потому что боялся всякой жид­кости, а вот на бифштекс пришлось согласиться. Я отказался бы и от второ­го, но тогда пришлось бы долго объясняться - ведь не посидеть же, в са­мом деле, я пришел на кухню? За мной ухаживали преувеличенно вежливо, и я устал повторять все эти спасибо, благодарю и прочее. И все время любезно улыбаться. Да, да! Я не просто улыбался, а именно любезно. Это родители Викины меня околдовали. Уж как ни старались они быть простыми, а получалось пло­хо - Анна Иосифовна дала бы им сто очков форы. Они смеялись, шутили, а глаза у них были внимательные, все видели и все замечали. Но главное не в этом. Я всегда, на зоологическом уровне, чувствовал людей, которые после туалета вымоют руки. Я тоже вымою, если ря­дом будут свидетели, а без свидетелей - нет. А эти - да. И в этом бы­ла разница, которую невозможно было перепрыгнуть. Можно было только притворяться.
   Дело осложнялось еще тем, что я не вполне представлял себе, что значит быть светским, и положился на вдохновение. Я, например, выпрямился на табуретке, как будто мне уперлись в поясницу чем-то острым, и сложил руки на столе неким изящно-утонченным узором и все улыбался, улыбался, черт побери! А когда Юлия Александров­на спросила, болит ли еще зуб, я ответил так: "О, не беспокойтесь, по­жалуйста, все в порядке". Потом она подала мне тарелку и я сказал: "Бла­годарю". - "Артур, а вот хлеб". - "Благодарю, я уже взял". (Очень мне понравилось это слово: благодарю. Было в нем что-то благородное.)
   А потом началось самое ужасное. Большой кусок мяса аппетитно дымился на моей тарелке, а я все старательно ковырялся в пюре и смотрел на него, как на предателя. Дома я поступил бы с ним просто: взял бы двумя пальцами и запихал в рот, но здесь, на этой кухне, он был под охраной этикета, о котором я имел весьма смутные понятия. Я глотал пюре малюсенькими глоточками и все-таки оно убывало и вместе с тем убывала отсрочка той крайне неприятной минуты, когда у меня оставался лишь один выход: или признаться, что я вегетарианец, или собраться с силами и взять тускло блестевший нож, кажется, в правую руку. Я выбрал холодное оружие.
   Как назло, стихийный разговор стих именно в этот момент, и в наступившей тишине я с громким стуком пригвоздил говядину к тарелке, поднял свой скальпель и пробормотал зачем-то:
   - Вот такие-то дела.
   Дела были хреновые. Мясо дергалось в тарелке в предсмертных кон­вульсиях, я обливался потом и уже ни о чем на свете не думал, ничего не желал: только бы оно не выпрыгнуло на стол. Мне казалось в этой ужасной гробовой тишине, что бифштекс стонет и визжит под моим но­жом, и что я занимаюсь каким-то страшным ­делом, и что все замол­ча­ли именно поэтому, и я пилил его уже с яростью опьяненного кровью садиста, а нож был тупой и скользкий... В конце концов я расчленил бифштекс на три все еще больших куска, ­которые при сильном жела­нии можно было просунуть в рот, если его раскрыть пошире, и в одну минуту проглотил, почти не разжевывая, следы своего преступления.
   Кажется, у всех гора свалилась с плеч. Я услышал, как Юлия Александровна спросила о чем-то Вику, та засмеялась, буркнул что-то Евгений Михайлович, но ко мне еще не обращались и как будто не замечали. Я отодвинул тарелку и выдавил: спасибо. Юлия Александровна налила мне огромную чашку крепкого чая, и разговор возобновился. Чай с одинаковой грацией может пить и профессор, и ученик средней школы - главное, не дуть на него (это я знал), не оттопыривать манерно мизинец (где-то читал, что это дурной тон) и не хлебать громко (ну это и ежу понятно) - и я приободрился.
   Заговорили о школе, об экзаменах, об институтах и прочей ­чепухе, которая не переводится в семьях, где кому-то исполнилось 17 лет. Я в разговоре не участвовал. Нет, все старались, все меня жалели, все хотели помочь, все было замечательно, только без толку. Во мне все равно копилась мнительная обида. В таком состоянии у ме­ня вырабатывается острая, желчная наблюдательность и сверхчувствительность ко всякой фальши. Я замечал, как Евгений Михайлович старательно оберегает меня от распросов и не смотрит в мою сто­рону (понятное дело, чтобы дать прийти в себя), как он преувеличен­но громко смеется (он вообще много смеялся, но как-то не верилось, что он балагур и весельчак), как он старается говорить о пустяках (что­бы я наконец расслабился и понял, что тут все свои и можно не умни­чать), как Юлия Александровна ласково, ­заботливо подкладывает мне печенье (Артур, все нормально, никто ничего не замечает, успокойся, глупенький), как она, глядя на мужа, видит боковым зрением меня (только женщины так умеют) и сострадательно думает, как мне еще по­мочь, и как они все вместе пытаются меня убедить, что ничего осо­бенного не происходит, что они простые люди, ничего такого не заме­чают, и все нормально. Евгений Михайлович, добравшись до чая, стал рассказывать с юмором, как он поступал в институт и чуть было не про­валился на последнем экзамене и как он волновался и боялся. Чувствовалось совершенно ясно, что он и сам не верит, что мог бы про­валиться, однако весь смак истории состоял в обратном, и домочадцы это понимали и хохотали - ну как же не смешно, Евгений Михайлович, оказывается, боялся! С таким же успехом Герой Советского Союза мог бы рассказать о своих страхах в том самом бою, за который его и пред­­ставили к Герою. Вика даже в ладоши захлопала, когда Евгений ­Михайлович признался, что спутал дату монголо-татарского нашествия на целых сорок лет - ведь он был по образованию историк!
   Юлия Александровна, оказывается, окончила филологический факультет и преподавала в институте Герцена английский. Она рассказала анекдот, где обыгрывались два английских слова со схожим звучанием, но разным смыслом, который я не понял, но дал понять, что понял, коротким, как бы помимо воли вырвавшимся смешком. Это был сигнал, что я не умер, и меня заметили.
   - Артур, может быть, еще чаю? - предложила Юлия Алек­сан­дров­­на.
   - О, нет, благодарю вас. Мне достаточно.
   Тогда Вика, видимо, сочтя минуту подходящей, громко обьявила, что я - философ. Произошла немая сцена. Евгений Михайлович посмотрел на меня с интересом.
   - И какие же взгляды, так сказать, занимают ваш ум? - вежливо осведомился он.
   - Он проповедует учение Спенсера и Ницше. И читал... как это... "Основные начала". Вот, - злорадно подсказала Вика.
   - Ого? - Евгений Михайлович даже поставил чашку. - Вы читали Ницше?
   - Вика преувеличивает, - я метнул на нее яростный взгляд, ко­торый она встретила мстительной ухмылкой. - Я не проповедую Ницше, просто он мне интересен, вот и все.
   Евгений Михайлович неподдельно заволновался. Он, оказывается, тоже увлекался философией и был страшно рад, что в наше время находятся 17-летние чудаки, которые читают Спенсера и Ницше. Они все упорно говорили "читал Спенсера и Ницше", в то время как я только любил "Спенсера и Ницше", хотя со временем и собирался их прочитать. Это же две большие разницы! Тут главное было перехватить инициативу, и я пошел напролом:
   - Эти ребята видят человека таким, каков он есть. И не боятся сказать об этом прямо. Вот и все.
   - А каков есть человек?
   - Человек по природе своей жесток и агрессивен, завист­лив и глуп.
   - И вы так считаете?
   - Считаю. И убеждаюсь в этом постоянно.
   - И себя считаете жестоким, агрессивным и глупым?
   - Я такой же, как все.
   - Простите, не верю. По-моему, вы вовсе не жестокий и совсем не глупый человек.
   - Болен отличник, папа.
   - Во-первых, не Болен, а Артур.Что за нелепая манера называть по фамилии своего же одноклассника?
   - А он не обижается, правда, Болен?
   - Болен - это ведь немецкая фамилия? - спросила Викина мама вдруг не в тему.
   - Да. У меня папа немец. А мама русская.
   - Красивая фамилия.
   - Я не жалуюсь, - пожал я плечами и, чтобы быть любезным, спросил: - У вас тоже красивая: Арделан. Что-то французское... Или тоже немецкие корни?
   Юлия Александровна смутилась и посмотрела на мужа. Евгений Михайлович тоже смутился. Глядя на них, смутился и я, хотя ни черта не понял. Вика вспыхнула.
   - У нас много корней, - торопливо сказала Юлия Александровна. - И польские, и немецкие... И латышские.
   - Мама, - грозно сказала Вика.
   - И русские...
   - Мама...
   - Словом, полный интернационал, - заключила мама торже­ст­­­вен­но.
   Кажется, я всем испортил настроение. Повисла пауза.
   - Человек - это звучит гордо. Да, - произнес Евгений Михай­лович как-то меланхолично.
   - Вот уж не вижу, чем гордиться, - фыркнул я. - Особенно в нашей стране.
   - Что вы имеете в виду?
   - На Западе все честно: человек человеку - волк. Конкуренция и все такое... Зазевался - твои проблемы, приятель. Гоу аут! А у нас - все делают вид, а на самом деле... все не так.
   - Но ведь вы не будете отрицать, что человек способен и на добрые поступки? Быть благородным и великодушным?
   - Может, - неохотно признался я.
   - И таких не мало, согласны?
   - Может быть... Но выигрывают-то в основном мерзавцы!
   - Так ведь вы сами же назвали их мерзавцами! - с жаром откликнул­ся Евгений Михайлович. - Какой же смысл становиться под их знаме­на?
   Я бесцельно вертел в пальцах пустую чашку, ощущая на себе сочувствующие взгляды трех пар глаз. Впрочем, может быть, и двух: Вика опять ядовито вмешалась.
   - Папа, ты не понял. Болен, то есть Артур, который, не встает под знамена мерзавцев. Он встает еще выше. Выше всех, понимаешь? И будет оттуда смотреть на всех свысока и поплевывать.
   - Как это? - не понял папа.
   - Ну он встанет над всей толпой. Возвысится над всеми, что же тут непонятного? И будет всех презирать оттуда.
   Я скрипнул зубами.
   - А ну-ка философы, прекращайте, - вмешалась Юлия Александровна. - Вика! Что-то ты сегодня разошлась, подружка, а?
   - Это на меня сверхчеловек Болен, то есть Артур, так действу­­ет, мама.
   - Скажи на милость, как же он на тебя действует?
   - Возбуждающе. И я на него тоже действую. Посмотри!
   - Перестанешь ты или нет, нахалка такая!
   И тут я засмеялся. Как-то тонко, по-бабьи, с визгами. Я попросил еще чаю, хотя мне нельзя было уже категорически.
   - А то... першит... спасибочки, без сахару, ну ложечку, да...
   Евгений Михайлович вовремя загудел что-то про философию и про то, что в России любят поговорить, - в общем, дал мне ­отдышаться. Юлия Александровна спросила меня ласково.
   - А что ты собираешься делать после школы, Артур?
   - Поступать.
   - Куда, если не секрет?
   И опять тишина. Вика уставилась на меня с любопытством. И опять у меня похолодело в животе, как во время прыжка: будь что будет!
   - В литературный институт.
   - О?! - громче всех, кажется, воскликнула Вика.
   - Ты пишешь?! Стихи?
   - Ну почему сразу стихи... Роман.
   Тут все приторчали по-настоящему. Вика даже испугалась, по-моему. Я громко хлебнул из чашки и обвел всех мутным взглядом: так вот, мол, вам.
   - Про любовь? - спросила Вика.
   - Ну, почему обязательно про любовь? Как будто нет других вопросов.
   - Ну о чем, о чем, о чем тогда, Болен? - прицепилась Вика, и, надо сказать, родители тоже жаждали ответа.
   Я задумался. Какие вопросы я затрагивал в своем творчестве? Стро­ительство новой жизни на селе? Рассказать горькую судьбу Мишки Кольцова или Марьи? Или начать со Второй мировой войны? Невозможно.
   - О смерти, - вдруг брякнул я и тотчас понял, что попал в де­сят­ку. - О вечности. О неизбежности конца. О неизбежности ­страданий.
   Хорошо получилось. Вика, приготовившись стебаться, по­серь­ез­не­ла. Евгений Михайлович потянулся к чашке. Викина мама ­вздохнула.
   - У меня был дед, - начал я как бы в неуверенности, стоит ли рассказывать, - он всю войну прошел от Москвы до Берлина. Казалось бы, видел мясорубку сам, не понаслышке. Вернулся домой и - забыл! Втянулся в эту сволочную жизнь, забегался, замотался - бац! Инфаркт! Первый звонок, так сказать. Казалось бы: вспомнил? Не тут-то было. Выжил и - по-новой... С вытаращенными глазами, позабыв про все на свете, вперед, вперед! Ну и... второй звонок. Последний. Так он, верите? Лежал, помню, в гробу, а на лице какое-то злобно-отчаянное выражение. Какую-то там ему премию не начислили или пенсию, не знаю. Спрашивается, зачем все? Почему? Для чего мы все стонем... от натуги?
   - А кем работал ваш дед? - спросил Евгений Михайлович после долгого и внушительного молчания.
   - А! Каким-то там инструктором в райкоме.
   Моя маленькая исповедь имела успех. Заговорили о творчестве. Евгений Михайлович неуверенно рассказал о своих литературных опытах, чем удивил не только супругу, но и дочь. Юлия Александровна тоже, оказывается, баловалась стишками... Все это было просто замечательно, если бы не одно но.
   Словом, пора признаться, что мой мочевой пузырь уже давно испытывал те же муки, что и совесть, но в отличие от последней, его терпению приходил конец. Видимо, от волнения, от бесконечных перепадов настроения, ну и, разумеется, от двух чашек крепкого чая все мои физиологические процессы ускорились, и в результате организм выделилил мочи гораздо больше, чем я предполагал и чем мог вместить в себя мой резервуар. Я теперь мечтал о ближайшем подва­ле, как о спасительной нирване. Конечно, был туалет, и совсем рядом, однако именно теперь, когда унитаз был для меня дороже Нобелевской премии, я и под страхом смерти никому не признался бы в этом. Если бы еще час назад Юлия Александровна не предлагала мне сходить туда! Если б я не отказался! Ведь если я сейчас рвану туда с по­белевшим лицом, то станет понятно и почему я так странно вел себя за столом, и какой я вообще затюканный балбес, хотя и прикидываюсь то философом, то циником. Да, совсем забыл: еще и сверхчеловеком!
   Началась пытка во искупление грехов моих мерзких. Мне ­удалось под столом незаметно ослабить ремень, и это принесло ­облегчение. Правда, через несколько минут давление в пузыре опять возросло и он заныл сильнее прежнего. Я уж и вытягивал, как мог, ноги, и раздвигал их, и набирал в грудь побольше воздуха, чтоб ­уравнять давление, - помогало, но мало. Мысли стали раз­бегаться, и на лбу выступил пот. Я уже говорил, что у меня ­ма­ло сказать ­дурацкий - уникальный какой-то характер. Ну ка­за­лось бы: встал, попрощался - и иди себе в ближайшую подво­ротню. Так нет же, я сидел. Тридцать три раза я хотел подняться и сказать: ну, мне пора! И тридцать три раза я упускал какое-то ­неуловимое и очень важное мгновение, когда это нужно было ­сделать, а после этого мгновения ничего не получалось: как будто уже поезд ушел. И я слушал, как Евгений Михайлович рассказы­вал что-то смеш­ное, подхохатывал, хотя ровно ничего не понимал. И чувствовал, что бледнею. Давал себе слово, что вот-вот, после этого слова ­встану, и - продолжал сидеть, и мучиться, и слушать! О, мама родная!
   К великому моему счастью и спасению, у меня болел зуб. Я-то забыл про это, а Юлия Александровна помнила, голубушка, сто лет ей здоровья. Видимо, я сильно скривился от боли однажды.
   - Господи, Артур, все еще болит? Тебе нужно ко врачу! Если анальгин не действует - дело плохо. Нужно идти.
   Я согласен был идти хоть к черту на рога и поэтому скривился ее больше и старательней.
   - Это от чая, наверное... с сахаром. Завтра схожу ко врачу. Ой, больно!
   Вика поднялась.
   - Тебе надо отлежаться. Домой-то дойдешь?
   - Дойду.
   - Я тебя провожу.
   Бамс! Собрав все свое не растворившееся в мочевине мужество, я кивнул ей признательно головой.
   Дальнейшее я помню смутно. В прихожей меня провожала вся встревоженная семья. Согнувшись над ботинком, я застонал. Вика принесла из комнаты две книги и сама засунула их в мой ­портфель.
   На улице я понял, что просто не дотяну до своего дома. Я заявил Вике категорически, что пойду один. Она запротестовала, но я был груб и непреклонен. Тогда она перешла к главному.
   - Артур, а ты правда пишешь?
   - Да.
   - Роман?
   - Да!
   - Болит?
   - Да!!
   - Сильно?
   - Да!!!
   - Большой роман?
   - Да!!!
   - Зачем ты приходил к Кате?
   Я сдался:
   - Чтобы пригласить ее в театр. Завтра. На вечерний спектакль.
   Вика прижала к раскрытому рту ладонь и охнула:
   - Какой театр, какой спектакль?
   Я четко, по-военному, назвал театр, время и название спектакля, ряд, место, а также цену за билет.
   - И что теперь? Она отказалась? Ну да, у нее же завтра мать ­ложится в больницу... Она действительно не может. Но как же быть? Что ты сделаешь с билетами?
   - Выброшу их.
   - Ты с ума сошел? Это же БДТ!
   - Тогда я приглашаю тебя.
   - Согласна!! А когда... как...
   - Завтра обо всем договоримся! Пока!
   Вика попыталась схватить меня за рукав, но я вырвался и почти побежал прочь.
   - Артур!
   - Завтра, завтра, все завтра!
   Я свернул за угол и уже побежал, не стесняясь, к ближайшему парадному. К счастью, он был не на замке. В потьмах я отпихнул какую-то старушку и кубарем скатился по металлической лестнице в полуподвал, не обращая вниания на злобные причитания сверху.
   Великое облегчение было наградой за мое терпение.

Глава 12

   "У каждого свой вкус", - сказал индус,
   слезая с обезьяны.

Китыч

   Что-то произошло. Я лежал в своей комнате на кровати, смотрел в потолок и ясно чувствовал, что в моей жизни случилось что-то важное.
   Я куда-то круто вильнул с дороги. С Милой ничего подобного не было. Еще можно было остановиться. Теоретически. Практиче­ски я влип по самые уши.
   Несколько раз в комнату заглядывала мать и спрашивала меня о чем-то. Смешно. Это она для того делала, чтобы я каким-то образом проявил себя. Ну, психанул что ли, рявкнул что-то грубое. Тогда бы она начала выяснять, что у меня случилось и, разумеется, ­добилась бы настоящей ссоры. Но сегодня мне не хотелось ругаться. Даже когда она спросила, делал ли я уроки - вопрос, который почти всегда приводил меня в неистовство, - я отвечал спокойно, что еще не сделал, но сделаю. Похоже, моя корректность огорчила и встревожила мать еще больше. Значит, точно случилось что-то нехорошее. О, Матка Боска, как говорит Андре.
   Я включил свой любимый "Дип Пепл" и у меня сразу же защипа­ло глаза от слез, потому что парни сыграли для меня очень грустную песню. Я не знал, о чем она, для меня песня была об англий­ском сол­дате, который сидит у костра в африканской саванне вместе с ребята­ми из своего взвода. Вокруг чернильно-непроглядная ­африканская ночь. Желтые сполохи огня играют на его безусом лице. Он совсем мо­лод. Приятель уговорил его записаться в наемники. Завтра - первый бой. Прожито всего 20 лет. Школа, два курса Лондонского универси­тета по курсу новейшей истории... Мать в да­лекой Англии смотрит по телевизору новости. Зачем он здесь? Теперь уже поздно задавать эти вопросы. Его влечет та самая непреклонная сила, которая на протяжении веков заставляет его соплеменников по­корять материки и государства, бороздить моря и океаны... Он англосакс, и этим все сказано. Завтра его убьют. Но он не струсит и выполнит свой долг. Пусть какой-нибудь говнюк-обыватель ­скажет, что он погиб зря. Говнюк никогда не поймет, зачем мужчине нужна доблесть и слава. Говнюк никогда не поймет, что такое долг и почему настоящие мужчины готовы отдать за него жизни. Губы у парня плотно сжаты. Да, он вчерашний школяр, он типичный лондонец, просиживавший еще недавно вечера напролет в лондонских пабах и кафе, но здесь, в саванне, он прекрасен. Он воин. Он завтра не вернется из боя.
   А потом была песня про летний дождь, который падал шум­­ны­ми потоками на светлую березовую рощу. В той роще росли ланды­ши и малиновые колокольчики, и поздно вечером, когда солнце уже опускалось за деревья, сюда приходила необыкновенно-пре­красная девушка в голубом сарафане, чтобы набрать букет. Откуда она прихо­дила и куда потом исчезала, я не знал, и в этом была такая жгучая тайна и такая сладкая мука, что я не однажды плакал, ­уткнувшись лицом в подушку...
   Потом я вскочил как ненормальный и полез в секретер. Три ме­­­ся­ца я не открывал кожаные, распухшие от чернил тетрадки, за­­­плом­би­рованные полосками бумаги вдоль и поперек. Три месяца они хра­ни­лись под строжайшим секретом в секретном месте, остывая после ярост­ных бурь коллективизации в тихой псковской де­ревеньке Вы­селки.
   Выселки! Название-то какое... Уж и не помню, как родилось оно в моей непутевой голове. Странно даже: где-то там, под кожаным саваном, неистовый Мишка Кольцов, надрывая глотку, вносил ­великую смуту в дремучую крестьянскую жизнь, ломал церкви и ­вековые уклады, дрался и стрелял и в него стреляли; какие-то ­бородатые кулаки пили мутный самогон, блевали и грозили совет­ской власти... Полно, да я ли это написал?
   Разорвав бумажные крепи, я открыл первую тетрадь, помеченную не только моим именем, но даже адресом и паспортными ­данными, на случай - не дай Бог! - потери, и прочитал: "Три дня подряд лил нудный и по-осеннему промозглый дождь, утрамбовывая последние остатки грязного льдистого снега, и лишь на четвертые сутки, прорвав серую хмарь облаков, брызнуло на проснув­шуюся землю непривычно яркое апрельское солнце".
   Н-да... Дальше и вовсе замелькали непривычные и чужие мне люди и имена: Марья, Егор, Афанасий, Никанор какой-то с длинной, но редкой рыжей бородой, которую он все время прихватывал, блин, левой рукой. Именно левой, что интересно! Суровый пасечник Мефодий, оказывается, насмотревшись на пчел, давно уже поверил в коммунизм и в колхозы, и у него в черной и, разумеется, окладистой бороде вечно запутывалась какая-нибудь несчастная пчелка, кото­рую он осторожно, чтоб не повредить, доставал толстыми сучкообразными (так в оригинале!) пальцами и отпускал с ласковым напутствием: "Ужо боле не попадайся, глупая, ляти к детям малым". Настасья. Большая грудь. Лучистые глаза. Шестеро детей. Идея - материнство, надо полагать. Вихрастый, широкоскулый Серега. Любит голубей и мечтает стать летчиком. Авдей... Нет, ну придумал же: Авдей! Непростой был дедок, даром что без руки. Как прищу­рит свои выцветшие голубенькие глазки, в которых "билась на донышке всегда какая-то искринка потаенного смеха", как разгладит седые усы и бороду, "побеленную изморозью седины", как закурит крепчайший, "ядовито-духмяный самосад" (ловко управляясь одной рукой!) да как начнет вещать о смысле жизни - так хоть святых выноси! Я читал и не верил своим глазам: он у меня, бестия, говорил больше всех, и таким исконно-посконным, паскудным языком, что хотелось откашляться и сплюнуть. "Я чай...", "Ты чай", "Вишь ты, како дело", "Ить надо, како дело", " Эко ить будеть... Мабуть, и так..." и совсем уже непонятное и дикое: "Кубыть, трохи и осеть?" Политически грамотные фразы были обломаны увесистой деревенской дубиной до полной инвалидности: "Жизнь зачинается дюже крепкая, Михайло (это он Кольцова поучает), ноне спешить не след; середняк он неувесистый: куда сила - туда и он кажить".
   Сцена казни колхозных активистов меня развеселила. Забавно было видеть, как засуетились все эти Мишки, Степаны, Марьи, когда "люто вздыбилась старая жизнь". У меня даже почерк в этом ­месте изменился - крупно стал писать, по-пролетарски размашисто, с комсомольским напором!
   Отдать это Вике? Ха. Ха. Ха.
   Последнюю тетрадку я швырнул об стену, и она раскрылась на че­тырнадцатой главе. На миг меня скрючило мрачное предчувствие. По­том я вспомнил про Викины книги и ногой подвинул к себе порт­фель.
   Вместе с Мопассаном Вика положила в портфель и Френсиса Бэкона, английского философа. Я отложил француза и открыл Бэко­на, словно сама Вика подглядывала за мной, проверяя, каковы мои истинные интересы. Через несколько минут я окоченел от тоски. Англи­чанин был строг и брюзглив. Он поучал с чисто британским упрямством, совершенно не задумываясь, какое впечатление это произ­ведет на читателя. Я сразу представил себе высокого худощаво­го ста­рика с тонкими губами и строгими светлыми глазами, который строчит вечерами при свечах свои поучения, а за стеной, в сосед­ней комнате, молодая парочка предается любви, и это бесит старика, и его гусиное перо скрипит еще яростнее, еще желчнее становится его мысль.
   И все-таки с полчаса я читал философа и даже сделал некоторые пометки на страницах карандашом не без мысли о том, что Вика их потом заметит.
   Потом я отложил англичанина и посмотрел с вожделением на книжку француза. Там была запретная тайна. Там бурлил иной мир, греховный и бесконечно желанный; там красивая полуобнаженная женщина с черными миндалинами глаз призывно подмигивала мне и бесстыдно улыбалась; там цинично-остроумные мужчины пили дорогое шампанское и любили от скуки; там, в богатых особняках, в полумраке роскошных залов и будуаров завязывался самый изысканный, самый волнующий, самый утонченный - словом, самый лучший в мире французский разврат.
   Смешно, конечно, но первый раз я услышал о Мопассане от Китыча. Еще в детстве. Китыч сказал, что Мопассан написал рассказ о проститутке. Я не мог в это поверить. У нас во дворе жила распутная, вечно пьяная женщина, от которой шарахались даже пьяные мужики, тетя Клава, бывшая дворничиха, и я помню, как она обиделась, когда кто-то посмел назвать ее проституткой. Писатель, который написал рассказ о проститутке, мог быть только монстром и только французом. Несколько лет спустя я услышал это имя в популярной похабной песенке про Садко, который, отправляясь на дно морское, захватил с собой из необходимого "гандонов пару дюжину и книгу Мопассан". Еще раз о Мопассане я услышал от Андре, который подтвердил, что "это крутой мэн", что он "приятен", и что у него есть "просто оттаскивающие вещи". Понятное де­ло, после таких рекомендаций мои ожидания были слегка превратны.
   Подвинув настольную лампу и зачем-то оглянувшись на дверь, я с неясной тревогой и волнением приоткрыл красную обложку, словно девственник, впервые постучавшийся в двери борделя.
   Там был Париж - столица любви, - и я окунулся в него с восторгом, робостью и надеждами провинциала. С первых же страниц я связался с какой-то сомнительно-великолепной компанией богатых бездельников, которым ни до чего не было дела, кроме хорошеньких и еще не соблазненных ими девушек и женщин. О морали эти ребята не имели ни малейшего понятия и уж, разумеется, они не говорили между собой о Френсисе Бэконе. Собственно, главных героев было двое, и один из них поставил себе благородную задачу соблазнить одну юную и ужасно извращенную особу. Поскольку он и сам был по­тертый кобель, то я настроился сразу на совершенно невероятные вещи. Я сначала подумал, что любовь начнется сразу и, отложив кни­гу, закрыл дверь на защелку, а потом перебрался на кровать, сгорая от похотливых предчувствий. Увы, все оказалось не так просто. Любов­ники не спешили в спальню. То есть мужик уже давно был не прочь, а девчонка все томила его, все возбуждала, соблазняя его обольстительной невинностью и наивным кокетством - опытный парижский зубр был обескуражен. Я тоже. Уже в середине повествования, распаленный не меньше главного героя, я стал перелистывать праздно-описательные страницы, стараясь как можно быстрее добраться до же­ланного секса. Я торопил Мопассана и главного героя и бесился, если у него опять ничего не выходило. Я был согласен уже и на изнасилование. Однажды, где-то на озере, мой болван чуть было не добился своего, и я чуть было не кончил, но тут, видимо, у Мапассана опять не хватило решимости, и он пустился в длинное описание природы и каких-то непонятно-сложных душевных переживаний. Я перелист­нул еще несколько страниц. Я чувствовал, что дело идет к развязке.
   И тут... Фу ты, господи... ну, в общем, ничего у них не вышло. Девчонка-то и впрямь оказалась невинной овцой! У меня, что называется, челюсть отвисла. Вот тебе и французский разврат! Когда мой деятель припер ее к стенке, она взяла и отравилась, и это ужасно всех растрогало, кроме меня, конечно. Я чувствовал себя мало сказать одураченным - это было как прерванный половой акт.
   Читать больше не хотелось. Хотелось... даже не знаю, чего мне хотелось. Я вскочил с кровати и прошелся по комнате в ­сильном возбуждении. Потом вытащил из коридора телефон и набрал ­но­мер Андре.
   - Да, - услышал я его недовольный голос.
   - Привет, старина.
   - Хелло.
   - Что делаешь?
   - Собираюсь с мыслями.
   - Понятно. Пошли гулять?
   - Сейчас? Ты что, с дуба упал?
   - Поговорим... Я сегодня... ну, в общем, Вику знаешь? Черненькая такая, красивая.
   - Ну.
   - Ну и как она тебе?
   - Никак.
   - Я сегодня был у нее дома. Тут такое закрутилось... Ну пошли, прошвырнемся, а?
   Слышно было, как Андре зевнул.
   - Тебе Милы мало? - спросил наконец он.
   - Сравнил.
   - А что тут сравнивать? Обыкновенная советская телка. Только с гонором.
   Я замолчал от возмущения: Вика - обыкновенная советская ­телка?!
   - Але?
   - Да.
   - В сущности.
   Мы повесили трубки. Я торопливо переоделся. Хотелось на свободу, на свежий воздух, возбуждение томило меня.
   На улице было уже пустынно. Солнца не было видно, но верхние этажи самых высоких домов еще пылали желтым пламенем. Было тепло и тихо.
   Я пошел к "Невским орлятам" через пустырь, в котором копались собаки, вороны и чайки. Возле люков росла зеленая бархатная травка. Коты обнюхивали ее и осторожно, как будто брезгливо куса­ли. Возле "Орлят" стояли Аркашка и Ундер. Оба были подавлены и злы. Перед ними растекалась большая красная лужа, и в ней блестели крупные фрагменты бутылки из-под вермута. Все было ясно и без слов. Я дал им по сигарете. Ундер вяло спросил, есть ли у меня деньги. Узнав, что нет, так же вяло кивнул головой. Говорить с ними бы­ло не о чем, и я побрел по высыхающим дворам вдоль трамвайной линии, за которой начиналось старое садоводство. Время от вре­мени оттуда доносился лай собак и даже истошные крики петуха.
   На меня нашло какое-то тихое блаженство. Странно у нас на Народной пахнет воздух после погожего апрельского дня!
   Тут и остро-сырой, волокнистый запах оттаявшей земли, и сухой, с привкусом пыли и цветных мелков, запах асфальта, и прелый, густой аромат влажной прошлогодней травы, в который вмешивается вдруг знакомый и забытый с осени печальный запах опавших ­листьев. А мокрые черемухи и тополя источают что-то до того вязкое, терпкое и сочное, что невольно хочется сглотнуть. И кажется, ну совсем уже лето, и вдруг - пронзительным холодом повеет от старого, почти совсем оплывшего сугроба, уже пропавшего под толстым слоем сочащейся грязи и хранящего кусок злющей декабрь­ской стужи. Я иногда ковырял палкой эти грязные ­наросты, чтобы помочь Весне.
   А то еще ветер колыхнется и принесет слабый вкус гари, смешан­ный с болотным привкусом талой ржавой воды. Хорошо! И воздух такой густой и мягкий; он укладывается во дворах неперемешивающимися слоями, которые очень приятно пересекать. И еще в апреле женщины пахнут духами. И еще у нас в апреле ребятня любит поджигать сухую траву возле трамвайной линии, и порой к вечеру вся Народная пропитывается едким смолистым, таежным духом.
   У меня вообще какое-то исключительное обоняние, может быть, потому, что я люблю помечтать. У меня даже каждое время года пахнет по-особому. Так, декабрь у меня с первых чисел пахнет Новым годом: марокканскими оранжевыми апельсинами и шоколадными трюфелями, "селедкой под шубой" и сладким шампанским и еще вкусным, прощально-печальным дымом тлеющих на помойках елок, которые вскоре после праздника дворники и мальчишки сжигают в огромных кучах. Лето у меня пахнет крепким хвойным настоем вековых карельских сосен и елей, которые окружали наш спортивный лагерь, и еще кислым щавелем, березовой стружкой, озерной водой и потом, ну да, потом и сопревшей футболкой. И еще горьковатой свежестью утра, когда, выскочив из палатки раньше всех, я бежал по узкой пружинистой тропинке в свой излюбленный черничник и там, отбиваясь от комаров и распевая какие-то бессмысленные песни, успевал наедаться до отвала вкусных, крупных ягод, размалевав и рот свой, и пальцы чернильно-лиловыми пятнами. Да, это, пожалуй, мой самый любимый запах. Ну а осень пахнет у меня астрами, грузными и слишком яркими георгинами, которые всегда почему-то напоминают мне вульгарно раскрашенных брюнеток; искусственно-красивыми гладиолусами и свеженамастиченным паркетом в школьной рекреации, а также сливами и чуть подгнившим виноградом...
   Я бродил кругами по дворам, и в голову лезли все разные глупости, всякие блаженные видения и воспоминания, от которых у меня то и дело щипало в носу. Мучительно хотелось чего-то сию же минуту. Чтоб зацвела вдруг черемуха и на газонах зазеленела трава, вся заляпанная желтыми брызгами одуванчиков. Чтоб стало совсем тепло, душно и наступила тихая летняя ночь, когда из окон на деревья и кусты льется жидкий свет, в котором листья приобретают восковую тяжесть и неподвижность, а под деревьями скапливается чернота и она кажется бездонной. Чтоб на небе светил яркий месяц ­среди бесчисленных звезд, чтоб вокруг серебрилось и пропадало во мраке неведомое мне широкое поле, за которым смутно угадывалась бы прохладная мерцающая река, застывшая в черных берегах. Чтобы ночной туман прогорклым молочным блином лежал над ­сырой низиной и приятно освежал лицо, а под ногами пронзительно стрекотали сверчки и кузнечики.
   Я дошел до самой Невы, постоял, вдыхая речной ветерок, и ­повернул обратно. Небо быстро синело, и в домах стали зажигаться окна. Оглушительно затарахтел где-то во дворах мопед, и тут же еще один зашелся в истерике и захлебнулся. Затявкали встревоженные собаки. Народная еще не собиралась спать. Иногда встречались девчонки в распахнутых плащах и коротких юбках. Они ­замолкали, мы обменивались короткими острыми взглядами, и я слышал за спиной смех. Никогда не мог понять, как можно из секундной встречи глазами найти повод для смеха, и всегда этот смех, как кипяток за шиворотом, обжигал меня. Всегда хотелось вернуться и сказать им что-нибудь гадкое. Типа: дуры вы что ли? Один раз я так и сделал: догнал трех рыжих рослых дур и спросил: что, мол, смешного они нашли во мне? Вот это была сцена. Как они ­обрадовались! Одна, видимо главная, в самой короткой юбке, с огромным алым ртом и полностью замалеванными синей крас­кой глазницами, просто поперла на меня круглой грудью. Передаю ее слова дословно: "Зайчик, ты мою писю видел?" Я попятился и упал на задницу. Самое позорное - у меня натурально отва­лилась нижняя челюсть. Рыжая подошла вплотную и задрала юбку. Я увидел черные трусы и закрыл глаза. Когда я открыл их, дев­ки уже удалялись со смехом. В эту ночь я мастурбировал до пол­ного изнеможения.
   Я вспомнил, что проглотил сегодня две таблетки анальгина, и ухмыльнулся: какой я все-таки балбес! И зачем я рассказал про литературный институт, про свой гениальный роман... и мои ­философские взгляды?
   Почему я так глупо, фальшиво веду себя с женщинами? Поче­му сразу начинаю ломаться? Ну совсем, совсем становлюсь дру­гим. Правда, женщины и сами кривляются, и еще как! Интересно, это что, так надо? Так заложено природой? Вот сейчас я встречусь с той же Надькой Зайцевой, и начнется: "Привет, гы-гы! - Привет, хи-хи! - Ну ты как, гы-гы! - Да никак, хи-хи!" Нет чтобы просто сказать: "Привет, Надька, ты сегодня здорово выглядишь. Не хочешь со мной потрахаться?"
   А она: "В общем-то, неплохая мысль. Только с презервативом. Где будем - на крыше?" Или, предположим, не хочет: "Извини, ­Артур, но я уже потрахалась сегодня с Пушкиным. Мне еще алгебру делать". Или "Извини, у меня менструация, давай в следующий раз?" Все просто и понятно.
   Я живо и очень натурально представил себе Надьку Зайцеву, и как я подхожу к ней и спрашиваю: "Давай потрахаемся?" Интересно, она бы испугалась или разозлилась? Или дала бы мне по уху? Или сказала бы: "Ой, мамочки, ты не шутишь? Только чур я сверху!"
   То ли дело у животных... Хотя нет, у животных тоже все не просто: самцы бьются насмерть из-за самок. А самка еще может и убежать. И все-таки, если кот выходит из подвала с явным намерением поиметь кошку, то он не будет делать вид, что вышел подышать ­свежим воздухом или полюбоваться весенним пейзажем. Это только мы, люди, способны извратить собственные мозги до такой ­степени, что уже не можем понять, чего мы хотим и чего хотят от нас. Какая-то нелепая игра, где никто толком не знает правил.
   - Артур!
   Я вздрогнул и оглянулся. На скамейке, упрятанной в кустах бузи­ны и акации, в страшном, беспредельном одиночестве сидел Китыч и курил папиросу. Его синяя куртка сливалась с фиолетовыми сумер­ками, и голова с тлеющим огоньком, казалось, плавала в возду­хе.
   Я остановился в нерешительности.
   Вообще-то Китыч мой близкий друг и все такое, но, странное дело, иногда я его терпеть не могу. Когда мне хорошо, весело, когда мне хочется выпить, подурачиться, сыграть в картишки, поболтать о каких-нибудь забавных пустяках, когда предстоит какое-нибудь опасное и хитрое мероприятие вроде набега на чужие огороды, большая пьянка или драка - он незаменим, он лучший из лучших, и са-мый близкий. Смеялся он всегда громче всех, пьянел последним, дрался знаменито, был верен, зла ни на кого долго не держал и готов был всегда к новому знакомству, особенно если оно обещало веселую выпивку.
   Девчонки его почему-то не любили, хотя он был вовсе не урод, а он их, кажется, любил, но каким-то своим высшим чутьем понимал, что его мощная колоритная фигура не создана для любви, и по доброте своей не очень обижался на судьбу. Правда, была у него в путяге одна девчонка... Он подарил ей однажды букет тюльпанов. Дело было так: он выходил из парадного с букетом, и мы столкнулись - уж и не знаю, кто был больше напуган: я или этот верзила в нелепой рубахе кремового цвета, с ярко-синим широким галстуком. Выскочил он во двор как будто из пожара и, наверное, тщательно изучив предварительно из окна все окрестности. А я вывернул из-за угла, и он не мог меня заметить из своего наблюдательного пункта. Я что-то растерянно хмыкнул, он что-то хрюкнул, мы как-то странно потоптались друг перед другом и разошлись. Вечером этого же дня я снова видел его в разорванной рубахе и уже без галстука. Он орал, что викингу женщина ни к чему... Он больше месяца краснел при встрече со мной, и в глазах его я читал просьбу не спрашивать ни о чем. Между прочим, по пьянке он сам выболтал кой-какие подробности: вроде бы она была брюнеткой, росточка малого и очень пугливая: Китыч схватил ее за грудь, а она заплакала и сказала, что он хам. Китыч расстроился и погрузился в самокопание, а потом выпил три стакана вина, и они окончательно расстались где-то возле кинотеатра "Буревестник". От сильного разочарования он подрался с кем-то в очереди, ну и так далее...
   Да, так вот, повторяю, Китыч был незаменимый товарищ, я бы даже сказал, он был создан для товарищества - шумного и вольного... Но если мне было грустно, если меня томили беспокойные и тревожные мысли, когда весь мир казался сплетением злых, механических случайностей и меня жгла его равнодушная, неизменная жестокость, если мне вдруг страстно хотелось любви и я изнывал в мучительном желании излить кому-нибудь душу, если мне вдруг хотелось плакать от любви и счастья ко всему, что окружало меня и наполняло восторгом... тогда Китыч становился для меня самой неподходящей, скверной личностью.
   Он не был циником, напротив, он был безгранично доверчив и бесхитростен; он не был глуп - первым в классе все контрольные по математике решал он, и мне самому приходилось иногда сдувать из его тетради, хотя самолюбие мое возмущалось ужасно. О его памяти ходили легенды: он запоминал слова песен с первого прослушивания. Он не был жесток, хотя и видел в драке высшую доблесть.
   И тем не менее, увы, всякий раз, пытаясь обьясниться с ним по поводу любого мало-мальски возвышенно-отвлеченного вопроса, я внутренне сьеживался и напрягался и страдал, как институтка, потому что Китыч был груб. Да! Я никогда не считал себя изысканно-утонченной особой; подружившись с Андре, я даже обнаружил в себе явные жлобские наклонности; я не эстет и не жалею об этом; по правде сказать, я люблю сильные и похабные шутки; я часто ругаюсь матом и терпеть не могу тихих, впечатлительных слюнтяев, которые беспомощность свою выдают за отменный вкус или особую одаренность; словом - я грешник из плоти и крови... Но, извините, когда человек способен расхохотаться с треском лопнувшей молнии на одну и ту же шутку пять раз подряд...
   Например, при Китыче нельзя произнести слово "яйца" - обязательно он сначала ухмыльнется мерзко, а потом, несмотря на предельную ясность разговора, непременно спросит: "Чьи?" Причем, что интересно, этот эффект повторяется у него из раза в раз, из месяца в месяц и, вероятно, будет повторяться из года в год, всю жизнь.
   Был случай, когда он буквально извел меня своим постоянст­вом. Была Пасха и, разумеется, пасхальные крашеные яйца были у всех на устах. Мы с Китычем с утра бесцельно бродили по дворам. И кто бы к нам ни подходил, кто бы к нам ни присоединялся, Кит обязательно наводил разговор к пасхальным яйцам. И когда неискушенный собеседник спрашивал, наконец: ты красил яйца? - Китыч обрадованно и торжествующе орал:
   - Чьи?!
   И гоготал на всю улицу. И так раз, другой, третий... Если ­случайный собеседник был недогадлив, Китыч спрашивал в лоб: ­"Ты красил яйца?" Тот отвечал: да или нет, и Китыч изрыгал то­гда заветное:
   - А свои?!
   К полудню я был похож на перевозбужденного неврастеника, и когда к нам подошел подвыпивший, веселый Пашка и приветливо протянул руку, я заорал, опережая мучителя:
   - А ты красил свои яйца, а?!
   И долго-долго истерично, до слез, хохотал, приседая и при­топывая ногами.
   То же самое касалось таких слов, как гандола, палка, спустить, сесть, парикмахер и даже педагог - тотчас у Кита начинались известные ассоциации, которые, как и врожденные идеи, казалось, всегда были в нем. Другие слова нельзя было произносить при Китыче потому, что они очень хорошо рифмовались с известнейшими нецензурными словами и выражениями. Например, на вопрос: "где?" очень нетрудно было догадаться об ответе, а на просьбу "дай спичку" он отвечал неизменно (заменяю одно слово): "посношай синичку". Поэтому наученные часто обращались к нему так: "Старик, я уже посношал синичку, теперь дай спичку".
   Все это, конечно, пустяки, но ведь скрипеть вилкой по стеклу - это тоже пустяк.
   Любимой поговоркой Кита было: "что естественно, то не без­образно". И он действительно не любил разные условности: об­щественное мнение презирал и, громко рыгнув за столом, совершенно не смущался. Начисто лишенный тщеславия и самолюбия, он пел в любой компании любые песни ужасным своим голосом, страшно подыгрывая на гитаре, и если слушатели возмущались и бранились, то он не обижался и безропотно отдавал гитару, но не подпевать не мог.
   Словом, Китыч - это Китыч. Мы с ним крепко дружили, с дет­ского сада. Все-таки исходила от него некая сила. Какая-то жи­вительная уверенность в себе, в завтра и послезавтра; какая-то ­располагающая беспечность, жизнелюбие и покоряющая веселая праздность, которую он сам называл казачьей ленью. Грустил он редко и совершенно язычески, то есть с похмелья или по другим конкретным поводам, но зато никогда никому не завидовал и был надежен, как скала.
   Да, так вот, он окликнул меня, и я остановился в нерешительности и даже не без раздражения - Китыч довольно улыбался, и мне вдруг показалось, что это страшно несправедливо: почему это одни люди маются всю жизнь, разрешая для себя каждый день сотни проблем и вопросов, а другие - как Китыч, например, - живут так, словно перед ними выстлали ковровую дорожку.
   - Чего встал? Садись.
   - Зачем?
   - Да просто! Один?
   - Нет, вдвоем. Я и мой брат.
   Китыч как раз затягивался и гоготнул, выпихивая толчками из горла непереваренный дым. Я поморщился.
   - Чего гогочешь?
   - А что, нельзя что ли? Садись.
   Я сел рядом. Мы пожали друг другу руки и замолчали. У нас на Народной часто так молчат. Встретятся двое, пожмут руки, присядут на скамейку, закурят и молчат. Могут час молчать. Потом один скажет: ну, ладно, пойти пожрать, что ли? А другой: ну ладно, а я пойду прошвырнусь еще. И разойдутся, лениво зевая и тупо озираясь вокруг. Вроде как бы и посидели, пообщались.
   Китыч протяжно зевнул. Я ждал, когда он заговорит, и уже приготовился отвечать зло и жестко, но тщетно: он был в каком-то сонном оцепенении и, казалось, забыл про меня. Это становилось невыносимым, и все равно я не мог начать первым, все противилось во мне этому. А Китыч, не подозревая о моих страданиях, еще раз зевнул сладко, посмотрел на окурок испытывающе и бросил его на асфальт. Я ждал реплики, какого-нибудь восклицания... нет. Он лишь уставился на окурок, открыв рот, как полный дебил, а потом полез в карман за новой папиросой, прерывисто, болезненно вздохнув. А я сижу рядом! И ведь что интересно, если бы я сейчас встал и пошел прочь, он страшно удивился бы и крикнул в след: ты куда?!
   - Китыч! - раздраженно бросил я.
   - А?
   - Хрен на! Как дела?
   - Нормально.
   - В училище как?
   - Нормально.
   - Все нормально?
   - Да, а что?
   - Ничего. Значит, у тебя в жизни все нормально?
   Наконец-то он выпрямился:
   - Чего ты?
   - Ничего. Спросил.
   - А у тебя что, ненормально, что ли?
   - Ненормально.
   - Что случилось-то? Двоек нахватал? - ему показалось, что вышла шутка, и он хохотнул. Меня даже передернуло.
   - А, Артур, двоек, что ли, нахватал?
   - Да, сто штук!
   - Гы-гы-гы!
   - Очень смешно.
   - Смешно. А ты чего такой ебнутый?
   - Не вижу ничего смешного, вот и все.
   - Это потому, что ты трезвый.
   - Угу... А ты почему трезвый?
   - Денег нет. У тебя есть? - Китыч оживился.
   - Нет.
   - Херово.
   Мимо нас в сумерках, испуганно сьежившись, прошла молодая симпатичная женщина в светлом плаще. Китыч проводил ее взглядом и, когда она обернулась с безопасного расстояния, громко чмокнул и свистнул.
   - Перестань!
   - А что такого?
   - Ничего. Надоело все! Сидим тут... Чего сидеть?
   - А ты попрыгай.
   - Да пошел ты... Я серьезно.
   - Были бы деньги. - Китыч меланхолично вздохнул, - в "серванте" сегодня Агдам давали. А? Артур?
   - Отстань.
   - Все больные сегодня какие-то, - пробурчал Китыч. - Аркашка ходит смурной, Юрик тоже. Как денег нет, так начинается: у всех настроение, у всех нервы! Пашка тоже козел, говорил ему: давай возьмем хотя бы сухонького... Нет, не смогу, не могу! Теперь и сам охреневает. Вот и пусть ходит трезвый.
   - А тебе бы только нажраться.
   - А что еще делать?! - искренне изумился Китыч, - сидеть на скамеечке? Так выпьешь - вроде и веселее. А? Жопа?
   Это он ко мне так, ласково. Я же говорю - Китыч!
   - Веселиться можно и без бухала.
   - Нельзя, - твердо сказал Китыч. - Ты вон трезвый, а я что-то не вижу, чтоб ты веселился.
   - У меня другое.
   - Что у тебя другое? Ну?
   - Любовь, - с вызовом, зло сказал я и копнул землю ногой.
   - Тьфу!
   Любовь! Это слово не произносилось у нас на Народной со дня сотворения улицы. Любовь! Было много других слов, которыми пользовались: втюрился, охуел, свихнулся, положил глаз, нашел бабца, подклеил телку, охмурил чувиху (тетку, герлу, бабу, шкуру, шлюшку, сучку, блядину, соску и т. д.). Лав, большой лав - счи­тались уже пижонскими словами. В последнее время еще модно ­стало говорить: "Я бы этой отдался!" Или "Я бы эту прочистил и на ­сухую". Или "Я бы этой впердолил по самые помидоры".
   Любовь! Было что-то запредельно непристойное, извращенно-упадническое, пошлое и гадко-похабное в этом слове. И я произнес его на трезвую голову! И не сплюнул, не сблеванул от отвращения!
   Китыч обомлел. Он хохотнул, но как-то неуверенно; фыркнул, хмыкнул, растерянно заглядывая мне в лицо и не найдя в нем сочувствия, разозлился страшно:
   - Дур-рак!
   - Почему это я дурак? - Мне стало даже чуточку легче, отрад­ней на душе, когда я увидел, как проняло этого мастодонта до самых костей.
   - Да потому! Совсем свихнулся в своей физико-математической? У вас все там с уклоном?
   - А почему это, собственно, я не могу влюбиться?
   - Да иди ты на хер.
   - Нет, я серьезно, почему?
   - В кого?!
   - Какая тебе раница?
   - В Ирку что ли, Облигацию?
   - Почему сразу в Ирку? Других что ли нет? Я влюбился в хорошую девушку. Она красивая, умная...
   - Ну хватит, Арт, - почти попросил Китыч. Казалось, еще ­немного, и он вскочит, чтобы не слышать эти бесстыдные слова: ­девушка, красивая, умная... Он закурил папиросу и в сильном ­волнении вытянул из нее огромную тучу дыма. Мне даже смешно и любопытно стало - бедняга переживал так искренне...
   - Ты чего расстроился-то?
   - Я не расстроился, - пробурчал Кит, - просто не люблю, когда... как тебе сказать...
   - Изгаляются?
   - Во-во-во! Правильно сказал. Изгаляются.
   - А ты что, никогда не любил, что ли?
   - Ой, слушай, заткнись, а?
   - Да ты погоди...
   - Арт!!!
   - Да погоди ты! Я хочу всего лишь разобраться, понимаешь? Ты только без обид: давай разберемся чисто теоретически. Ну любит человек, ну и что? Что тут такого-то? Что страшного?
   Китыч вздохнул. Он понял, что я прилип намертво и придется обьясняться.
   - Ты хоть раз видел кого-нибудь, чтоб он это... как ты говоришь...
   - Любил?
   - Да! - страдальчески рявкнул Китыч, не в силах произнести ­заколдованное слово. - Видел?!
   Я пожал плечами, вспоминая.
   - А Коммунист? Игоря помнишь? Он ведь выбросился из окна из-за этой... белобрысой... (Коммунистом у нас прозвали одного худенького, маленького паренька за его невероятное упрямство и бесстрашие: он мог один броситься на пятерых, если была задета его гордость.)
   - Так ведь он больной! - вскричал Китыч возмущенно. - Дурак! Псих! Она и сама это говорила. Ленка-то... Он ее достал. К тому же он был пьяный... По пьяни знаешь... море по колено.
   - А Пашка?
   - А что Пашка?
   - Пашка, думаешь, Лавасову не любит? - невинно спросил я. Это был двойной и жестокий, признаюсь, удар. Все на Народной знали, что Пашка положил глаз на Лавасову, но мало кто дога­дывался, что и Китыч готов был положить оба глаза на нее. Я-то уже давно приметил, как при встрече с этой миниатюрной сим­патичной и стервозной девицей Китыч становился вдруг смешливым и глупым, как ребенок.
   - Ну чего молчишь? - с садистским удовольствием спросил я.
   - А чего говорить?
   - Пашка-то...
   - Да пошел ты со своим Пашкой!
   - А чего ты злишься-то? А, Кит? К чему бы это?
   - Слушай, ты заткнешься или нет?!
   Он даже привстал. Беломорина свисала у него с верхней, ощерившейся губы. Но и меня уже бес обуял:
   - Ух, какие мы страшные! Ну чего взбесился-то? Нормально ­говорить не можешь?
   Неимоверным усилием Китыч загасил бурливший в нем адский пламень и шумно выпустил пар из котлов:
   - Ну и дур-рак же ты.
   - Я не дурак. Я хочу знать, почему я не могу влюбиться, - упрямо возразил я.
   - Да влюбляйся ты в кого хочешь. Хоть в свинью. Я-то здесь при чем?
   - А чего ты тогда удивляешься и возмущаешься?
   - Слушай, Арт, - попробовал спокойно Китыч, - у тебя сегодня крыша поехала, да? Хорошо, бывает. Ну, а при чем тут Лавасова?
   - Ни при чем. Ладно. Я просто хочу разобраться, почему мы все друг другу врем? Ну любишь ты ее... Ну не ты, кто-то другой, не важно, успокойся!.. Ну любишь... Чего стесняться-то? А все стесняются. Строят из себя железобетонных. Зачем? Получается, что все делают не то, что хотят, а то, что от них хотят? Так выходит? Не пойму. Ты понимаешь?
   - Нет. Ерунду говоришь.
   - Да ты не хочешь понять! - начал опять заводиться я. - Разве ты не замечаешь: когда мы вместе, то начинаем выпендриваться друг перед другом. Кто круче. Юрка, Пашка, ты, я...
   - А при чем тут Лавасова, - угрюмо и недоверчиво отозвался Китыч.
   - А при том. Ну любишь ты ее - не про тебя, не про тебя я говорю, успокойся... Ну любишь... Чего стесняться-то, скрывать?
   - Нет, орать надо на каждром углу. Я ее... и так далее... Так что ли?
   Мне мучительно не хватало слов. Пробить Китыча можно было только бронебойным снарядом, а у меня были пистоны. Китыч ­видел, что я страдаю, и примирительно произнес:
   - Брось ты маяться. Начитался книг... В жизни все проще. Это писаки разные выдумали: чуйства и прочую фигню-муйню. Делать им нечего, вот и пишут. Дать бы им кайло в руки, так по-другому бы запели, педерасты. У кого чуйства? У Облигации, что ли? У нее только одно чувство: чувство глубокого удовлетворения после хорошего траха. Да и все такие. Ну не все. Просто другие стараются спрятать свое говно. Стараются приукрасить себя, чтоб все было красиво, благородно. Как бы возвышенно.
   - Ну, а почему "как бы"?
   - Да потому. У всех одни и те же инстинкты. Пожрать, посрать, попить, потрахаться. И у Ирки, и у королевы какой-нибудь. Англии твоей любимой.
   - Тебя послушать, так мы и от обезьян ничем не отличаемся.
   - Ничем. Обезьяны и есть.
   - А искусство?
   - Говорю тебе: работать не хотят, вот и пишут. Сам посуди, где легче: у станка корячиться или... например, прыгать по сцене, или рисовать что-то, или писать? Да еще бабки за это грести лопатой.
   - Ну ты уже понес ахинею.
   - Я правду говорю. Ты сам хотел правды. Вот я и говорю. Все просто стесняются это сказать. Ну не стесняются... просто это не принято, что ли. Все уже привыкли: искусство, искусство. И никто не осмеливается сказать прямо: все это искусство - фигня на постном масле. Бери-ка ты, голубчик, лопату и копай-ка ты лучше говно! Больше пользы будет. А если уж хочешь что-то нарисовать - рисуй, но после работы. Вот так-то и будет справедливо. А то тут еще один жид выступал по телику: я, говорит, весь в искусстве! на сцене, прикинь, чуть ли не жизнь отдаю. Ах ты, сучья морда, думаю. Тебя, жидовская морда, к станку поставить, так ты быстро поймешь, в чем смысл жизни. А то, видите ли, он жизнь отдает. У нас в пу­тяге тоже один деятель, Гирша Заламанович Биндер: семь лет в блокадном Ленинграде, двадцать лет на фронте... Я ему сказал как-то...
   - Е-мое, я же совсем о другом! При чем тут твой Биндер?
   - Очень даже при чем. Он тоже все кудахчет об искусстве.
   - А я-то не об искусстве. Я вот что думаю, смотри, может, так бывает: мы считаем собеседника дураком, да? И становимся сами дураками, чтобы сравняться с ним, встать на один уровень - ну ты понимаешь, словом. А он, оказывается, не дурак, но видит, что имеет дело с дураком, и как бы подыгрывает, сам становится дураком, ну чтоб не обидеть. А? Заколдованный круг. Оба играют. Все ­выпендриваются.
   - Ну так а я тебе про что? Я тебе про это и говорю, что выпендриваются. У всех, видите ли, чуйства, у всех искусство! А копни чуть глубже - а там: говно!
   - Да я...
   - Говно! Все срут одинаково. И каждому хочется кусок пожирнее да погуще.
   Я пригляделся к нему с каким-то болезненным любопытством. Китыч был мрачен, как демон. Но не взвинчен. Он говорил всерьез. Это пугало и завораживало меня.
   - Но слушай, старик, ведь если, например, одна девчонка нравится больше, чем другая... то это как? Если б мы были обезьяны - не все ли равно было бы?
   - Все равно. Мы просто заморочили себе головы. Кто все это выдумал: манеры, правила хорошего тона... Интеллигентам делать нечего, вот и выдумывают.
   Я задумался. Как будто собственная мысль показалась мне в устах Китыча не просто ущербной, но - кощунственной. Как-то неприятно заныло на сердце. В общем-то я хотел поделиться с Китычем избытком новых чувств, но он как-то походя отнял у меня и то, чем я не хотел делиться. Самое обидное, что и ему это не пошло на пользу: во всяком случае настроение у него не улучшилось. Он уныло смотрел в какую-то точку перед собой, засунув руки в карманы куртки.
   Между тем наступала ночь. Из горящих окон орали телевизоры одну и ту же трагическую музыку, в которой слышались взрывы гранат и автоматные очереди.
   - "Фронт без флангов", - сказал, не глядя на меня, Китыч, каким-то непостижимым чутьем угадывая мои мысли и совершенно не удивляясь тому, что угадал верно. - Говно фильм. Я смотрел.
   - Месяц-то какой...
   Мы посмотрели на месяц. К нему подступала посеребренная тучка, вокруг которой мигали несколько ярких звездочек.
   - Охренеть можно - триста тысяч километров, - сказал Китыч, не сводя глаз с месяца.
   - Интересно, как там сейчас...
   - Холодно.
   - Откуда ты знаешь? Ты что, там был? Может быть, там жарко и сидят гномы, и смотрят на нас, и думают: как там на Земле?
   - Ну... Гномы... Педерасты там сидят... и пьют портвейн.
   - И думают, как мы...
   - И ссут на нас сверху, - перебил Китыч. Эта свежая мысль развеселила его. Он вынул руки из карманов и захихикал. - Представляешь, такие маленькие, зеленые, а елда у них до земли...
   - До Луны, - поправил я его уныло.
   - Что? Ну да... до пола, короче. И все ссут на нас. А мы думаем, что идет дождь. А? Артур, слушай, я ведь открыл новый закон: ­возникновения дождей. Может быть, мне премия полагается?
   - Нобелевская, - сказал я, стараясь не вслушиваться в его бред. В таких случаях надо дать человеку время проблеваться. А Китыч блевал так, что не многие выдерживали.
   - А почему бы и нет. Нобелевская - это сто тысяч? Нормально. Мне хватит. Куплю себе костюм с отливом, галстук и... и... сто ящиков водки. Поставлю на кольце...
   - Про огурцы забыл.
   - Это само собой. Огурцов - десять бочек. Позову Титова, Пашку, Пифа, Аркаху... И кэ-эк начнем мы, братец ты мой, гужбанить... Или нет, зачем водку? Лучше коньяк. Или шампанское, вот! Будем пить шампанское! Эх, была бы жизнь!
   Я отключился, разглядывая месяц. Кит что-то увлеченно гундосил про небывалое гульбище, которое он устроит на премию. Опять Нобелевская премия!
   Ветра не было. Сырой запах земли обострился. На территории детского садика, окруженного деревянным забором, заныл гнусавым толстым голосом кот. Ему ответил молодой и нервный голосок, срывающийся от страха. Толстый голос угрожающе нарастал, тонкий впадал в истерику. Ситуация накалялась, и, наконец, наступила развязка: раздалось громкое рявканье, затряслись кусты и застучали лапы по земле. В свете месяца промелькнула белая спина, за которой мчалась черная...
   - Коты трахаются, - сказал Китыч, опять верно угадав направление моих мыслей. Он исчерпал весь запас фантазии по поводу Нобелевской премии и рад был переключиться. - Хорошо им, да, Арт? Ни тебе уроков, ни этой гребаной путяги. Меня Биндер просто заколебал. Ты знаешь, я какую хохму тут отмочил? Биндер попросил меня принести стакан воды из туалета. Я ему набрал из унитаза, принес. Он попробовал, говорит: хорошо, спасибо, Коля... Я думаю, ах ты жопа...
   - Колян, - перебил я его решительно. - Отключись от своей путяги и, вообще, от своего дерьма. Скажи честно, только без балды, серьезно: в чем смысл жизни?
   Китыч оторопел. Он глянул на меня, как на ненормального, но убедился, что я серьезен и даже строг. Мы за десять лет дружбы физиологически чувствовали друг друга. Он понял, что придется ответить. Кит закурил, я тоже от его спички. Хорошо курилось ­ночью, в прохладном апрельском воздухе.
   - Мне скоро в армию, - вдруг сказал Кит.
   Я промолчал. Кит и сам понял, что брякнул что-то невпопад.
   - Ни в чем, - наконец промолвил он и посмотрел на месяц.
   Я тоже задрал голову. Звезды мерцали по всему небу. Потом я посмотрел на свои руки и ноги: представил, как кровь движется по венам, как картошка и докорская колбаса превращаются в желудке, в едком соке, в жидкую массу, которая всасывается моими кишками, как в кровь поступает глюкоза, сахара, еще какая-то дрянь, как в легких окисляется кислород, превращаясь в углекислый газ, как в мочевом пузыре скапливается жидкость, которая не всосалась в кровь, как сжимается и разжимается кусок мяса среди ребер, перегоняя по трубочкам алую жидкость, - и вот это все, в совокупности, рождает Артура Болена, то есть меня, который ­сидит на самейке и разговаривает с Китычем о каком-то Биндере, о путяге, армии, посреди какой-то бесконечной черной бездны, в которой развешаны огромные раскаленные шары. Вдуматься только - путяга, Биндер и - бесконечная Вселенная, где каждая из триллионов звездочек больше всей нашей Земли в миллионы раз. Я сказал об этом вслух. Китыч, кажется, меня понял, потому что он тоже начал разглядывать свои руки и ноги и хмыкать. А потом мы снова уставились на небо и долго завороженно молчали, подавленные ­своим ничтожеством.
   - Да уж... - протянул наконец Китыч, возвращаясь из транса на грешную землю по привычной колее. - Думай не думай, а исти­на в портвейне. Счас бы дернули грамм так по девятьсот, и ника­ких мыслей!
   - У нас в классе есть девчонка, - начал я поспешно, чтоб Кит не успел уйти с головой в свинячье состояние. - Викой зовут...
   - Фригидная? Та, что ли? Про которую ты говорил?
   - Да нет, не та. Та - дура. А эта... эта не дура, Кит.
   - Много ставит из себя?
   - Да... То есть не то что бы... Красивая она.
   Китыч сочувственно промолчал, и я был благодарен ему.
   - Нравится она мне, - сказал я решительно.
   - Ну и?
   - В том-то и дело, что "ну и". Мы с ней как враги.
   - Ну и брось ее.
   - Да уж... брось. И почему все красивые такие...
   - Стервы, - заключил Китыч, - пользуются спросом, вот и наглеют. Сама дура дурой, а строит из себя...
   - Не знаю, как быть, - признался я. Я вспомнил, как нес Вику на руках через лужи, и у меня сердце заколотилось в глотке.
   - Как быть, Кит? Тяжко. В козла превращаться не хочется, и хочется... ну ты ж понимаешь. Мы же мужики. Ты тоже, наверное, в какую-нибудь... так, по-серьезному, а?
   Китыч засопел. Его наконец пробило. Может быть, вспомнил свою миниатюрную брюнетку?
   - Слышал, что Сашка учудил в пятницу, в "Орлятах"? - спросил он. - Из-за Маринки Колабиной он Петруху, своего кореша, ножом порезал. Сильно. Хотели врача вызывать. Перебинтовали кое-как. Было бы из-за кого, да? Она кому хочешь даст. А Петька как из-за своей "баржи" чуть Аркахе голову не проломил? Правильно мой батька говорит: из-за баб все зло.
   - Согласен, - вздохнул я. - Но что делать-то? Ведь хочется же, блин... Ведь природа-то требует, согласен?
   - Трахни ее, - просто сказал Китыч. - Трахнешь, и все станет на свои места. У тебя просто избыток белков. А там посмотришь...
   - Ну да, - пробормотал я. Мысль трахнуть Вику показалась мне забавной. С тем же успехом можно было бы попытаться трахнуть директора школы.
   Мы погрузились с Китом в размышления. Я думал о том, как завтра пойду в БДТ с Викой и как мне себя вести. Кит, видимо, тоже думал о девчонках, потому что на его лице блуждала похотливая улыбка, которая то и дело сменялась гримасой стыда. Народная ­затихла наконец - телики перестали орать, и машин не было слышно. Как чертик из табакерки, появился участковый Балгазин: спросил, что мы тут делаем. Мы поднялись со скамейки и сказали, что идем домой. Он обещал проверить.
   Мы и в самом деле пошли домой. Китыч уже зевал и опять сбился на какой-то грубый разговор: он вообще не мог долго рефлексировать. А мне уже не хотелось извлекать из него посторонние звуки. Одному было легче.

Глава 13

   "Вы извините, Таня,
что я вам грубил когда то..."

Песня с Народной улицы

   Все-таки удивительно, до чего же обыкновенная одежда влияет на человека. В праздничном костюме, например, я чувствовал, что мне неприлично сидеть в автобусе, если рядом стоит женщина; в костюме я вежливо осведомлялся у девушки: "Вы выходите на следующей остановке?", а в школьном пиджаке или драной куртке ­угрюмо спрашивал в затылок: "Выходишь?" и сидел, отвернувшись к окну, даже если рядом стояла старуха.
   А в джинсах "Монтана" мне хотелось жевать резинку. В джинсах мне хотелось насмешливо смотреть в лица женщинам, чтоб они понимали, что я в сущности хороший парень, но только ­на­хальный и циничный. В джинсах мне хотелось говорить по-­английски. В джинсах мне хотелось думать просто и внятно: "Вот я. Иду. Смотрите".
   Джинсы я выпросил у маман под честное слово, что до выпускного бала больше о них не заикнусь. Вообще-то это был подарок на случай моего успешного окончания школы.
   У "Ломоносовской" толпился народ. Я купил газету и пристроился на какую-то железяку. Погода была чудесная. Яркое солнце весело плескалось в маслянисто-черных лужах, по сухому асфальту мела поземка сухой весенней пыли. Воробьи и голуби - вечные спутники - гонялись за крошками, устраивая кучу-малу. Два молоденьких милиционера внимательно смотрели на мужчину в коричневом пальто с каракулевым воротником, который изо всех сил старался показать, что он трезв и спокоен. Он чувствовал, что за ним следят два хищных взгляда, знал, что любое неосторожное движение может выдать его с головой, и поэтому преувеличенно медленно вытащил из кармана кошелек, минут пять копался в нем, извлекая мелочь, уронил на асфальт пятак, долго и отчужденно смотрел на него, а потом стал осторожно и неправдоподобно за ним нагибаться. Это и сгубило его. Он качнулся и упал на одно колено. Менты дружно, как добрые гончие, сорвались с места и помогли товарищу подняться. Товарищ был обескуражен. Видно было, как ­интеллект борется за его тело: он широко и гостеприимно развел руками, задев одного мента за плечо, прижал их к сердцу, пытаясь выразить крайнюю степень удивления по поводу странных претензий стражей порядка, и даже саркастически улыбнулся, однако, к несчастью, в руке у него был кошелек, и явно не пустой, на ко­торый менты поглядывали с беспокойным нетерпением. Один, с рыжими усами, взял товарища под руку, а другой дружески подтолкнул его в спину, и они троем стали смещаться к дежурке, где товарищ был обречен расстаться с деньгами, летним отпуском и тринадцатой зарплатой. Понятное дело, ему этого не хотелось, и он иногда притормаживал ногами, однако милиционеры, как опытные погонщики, терпеливо сносили его упрямство и упреки и тихо уговаривали его не артачиться и не пугать прохожих, а идти тихонечко в закуток, где они честно выяснят, откуда товарищ родом и не нуждается ли он в помощи органов внутренних дел. Несколько доходяг наблюдали за этой картиной с мрачным любопытством.
   Помимо меня под козырьком метро нервно прохаживались еще несколько парней, чьи зеркально-чистые ботинки, отутюженные в стрелочку брюки и отрешенно-взволнованные, глуповатые физиономии свидетельствовали о том, что они тоже пришли на свидание. У одного в руках были даже гвоздики. Он то нюхал их торопливо, то придирчиво рассматривал на вытянутой руке, то возбужденно бил себя по ноге букетом, так что из него вытряхивалась какая-то труха. Как я понимал его! Бедняга, по всему видать, был неопытен и трусоват. За ним пришла какая-то белобрысая и толстомордая девка в малиновом плаще. Она взяла букет, совсем как и моя Мила, понюхала его и запихала в холщовый мешок. Потом взяла парня под руку и поволокла к эскалатору. Потом пришла высокая черноволосая девчонка в синих брюках, с преогромным носом, и увела еще одного пацана. Через некоторое время прибежали три подружки и утащили куда-то скромного парнишку в очках и с тортом.
   За мной не шли. Я знал, что Вика непременно опоздает, и решил, что это мне не очень нравится. Я развернул газету и углубился в какую-то ахинею про знаменитого прораба, который умудрялся строить дома так здорово, что журналист уже и удивляться перестал и только рад был, что есть такие прорабы в нашем Отечестве, а значит, и Отечеству быть навеки в силе и славе. В другой статье какой-то деятель с армянской фамилией излагал свой взгляд на ­какую-то вредную хреновину, которая родилась в чьей-то вредной голове - вроде бы какой-то итальянец усомнился в необходимости диктатуры пролетариата; рядом молодой рабочий простодушно хвалился тем, что у него верстак всегда в чистоте, и предлагал товарищам брать с него пример; еще было что-то совершенно нечитабельное про колхоз, в котором трактора простаивали по вине какого-то Пал Михалыча, и про план на каком-то заводе. Я вернулся к прорабу и закимарил над ним с задумчиво-отупелым видом. И даже вздрогнул, когда над головой прозвучал недовольный голос Вики:
   - Ну интересное кино: читает! А где цветы?
   Я поднял голову как бы нехотя и обомлел. Вика была хороша в голубом легком плаще, перепоясанном кушаком, с лиловым газовым шарфиком на шее, на высоких тонких каблуках и дамской сумочкой на длинном ремне. Она улыбалась торжествующе. Все было написано на моем лице. Можно было не кривляться.
   - Ух ты! - вдруг сказала она с изумлением. - Какие на тебе штаны! Мама миа! Суперстар!
   Я поморщился и как-то норовисто лягнул ногой.
   - За сколько взял? Двести? Америка? Фирма? Покажи.
   - Слушай, я тебя умоляю. Америка, ну и что? Подумаешь... Нам пора. Вон стоянка.
   - В такси?!
   Я небрежно пожал плечами, хотя у меня сердце захолонуло от собственной лихости. Возле газетного киоска стояла одиноко ­светло-бежевая "Волга", за рулем которой сидел пожилой усатый дядька мрачной наружности.
   За свою жизнь я ездил на такси раз пять в сопровождении взрослых и примерно столько же раз видел, как это делают другие, по телику. Я понимал, что тут самое важное - взять верный тон.
   - Шеф, не подбросишь до Фонтанки?
   Усатый дядька, едва взглянув в мое напряженно улыбающееся лицо, сразу определил профессиональным глазом, что я самый ­заурядный "пиджак", несмотря на пышный джинсовый маскарад. Уставившись в приборный щиток, он стал долго и мучительно соображать, сможет ли его лоханка дотянуть до Фонтанки. Я сразу увидел, что он понял меня как надо и перепугался, а тут еще подошла Вика и спросила громко:
   - Ну что, не едет? Пошли на метро.
   Шеф, взглянув на Вику, как будто решился на этот далеко не блестящий рейс:
   - Садитесь.
   Мы залезли с ней на заднее сиденье, и я приказал сорвавшим­ся голосом:
   - Поехали.
   Шеф что-то пробурчал себе в усы, и старая тачка взревела, ­наполнив салон едким запахом выхлопных газов.
   Мы вырулили на проспект Обуховской Обороны и понеслись вдоль Невы. Я давно заметил, что в такси и пассажиры, и водитель испытывают какую-то одинаковую неловкость: словно все залезли в ма­шину с некими не вполне честными намерениями, но по соображе­ниям вежливости стараются не подать виду, чтоб расстаться ­при­стойно.
   Меня, например, тотчас замучили два соображения. Во-первых, я не знал, сколько дать усатому на чай, чтобы он не обиделся, с ­одной стороны, а с другой, не посчитал меня за окончательного придурка. Толстый кожаный кошелек, в котором по причине исключительных обстоятельств хранилась огромная сумма в пятнадцать рублей, жег мне ляжку, и я мял его время от времени мокрой ладонью и высчитывал бесчисленные варианты предстоящей оплаты. Второе соображение заключалось в том, что я не знал толком, о чем надо было говорить. А говорить непременно надо было. Во всяком случае мне.
   Вика сидела, отвернувшись к окну; водитель, пригнувшись к баранке, молчал с обиженным видом. Я изнывал.
   Наконец я спросил его, в каком парке он работает. Он ответил что-то невнятно, я переспросил, как-то игриво повысив голос:
   - Что?
   Дядька опять ответил нарочно тихо, и я пробормотал благодарно:
   - А, понял, спасибо.
   Оказалось, однако, что дядька спросил, как нас везти - какая-то дорога была перекрыта.
   - Да как вам угодно, - крикнул я, замахав руками. - Вы шофер, мы пассажиры. Вам видней.
   Краем глаза я заметил, как Вика поежилась. Тогда я заявил, что в четвертом парке у меня работает друг и что очень трудно нынче с запчастями. Слава Богу, этот тюлень смягчился: он признался, что в его лоханке давно уже что-то там стучит, троит, прыгает, и трамблер никуда не годится, и со свечами неладно. Я так удивился, что свечи у него забрызгивает маслом, что даже Вику пихнул в бок и ударил себя по коленкам.
   А на счетчике между тем набежала довольно странная сумма: два рубля и 15 копеек. Я-то уже решил во время вымороченной ­беседы в дороге, что если сумма набежит свыше двух с полтиной, то я дам треху без сдачи. А если ниже, то сдачу возьму.
   - Приехали, - сказал шеф равнодушно.
   В тягостном молчании, приподнявшись, я вытащил кошелек. Вика продолжала смотреть в окно, как будто догадываясь,что я еще могу что-то отчебучить. Я вытащил треху и отдал усатому, который принял ее с непередаваемой таксистской брезгливостью и после секундного размышления запихал в кошелек. Казалось, весь этот постыдный ритуал с передаванием денег вымотал всю его душу, потому что после этого он устало отвалился на сиденье и закрыл глаза. Будить его было нелепо.
   - Ты выходишь? - спросила Вика, и я, кряхтя, выполз из машины. Ощущение было такое, словно надо мной надругались. Я сильно захлопнул дверь. Через некоторое время она открылась снова, и из нее стала вылезать Вика. Я протянул ей руку.
   - Мерси, - пробормотала она. Такси уехало с обидной по­спешностью.
   Зато когда она скинула в гардеробе свой плащ, оставшись в темно-розовом длинном платье из тонкой шерсти, перетянутом на талии широким кожаным поясом с медной бляхой, я просто обомлел: перед зеркалом стояла персидская фея с пронзительным, надменным взором. Поправив волосы очаровательным женским движе­нием рук, она обернулась ко мне, как бы спрашивая: "Ну что, видишь теперь, с кем имеешь дело?" Я зарделся.
   Мы поднялись наверх, где собралось множество народу и стоял приглушенный, ровный гул голосов. Люстры заливали залы ярким светом. Я невольно расправил плечи и незаметно проверил, застегнута ли ширинка на джинсах, - у меня пунктик по этому поводу после того как я в детстве на школьной елке прочитал со сцены стишок с расстегнутыми штанами: первые ряды просто давились от хохота, а я думал, что у меня здорово выходит, и только за кулисами классная сделала мне выговор, и я чуть не умер от стыда.
   Вика взяла меня под руку. Многие молодые мужчины в хороших костюмах смотрели на нее с веселым изумлением, а потом мельком, с некоторой досадой на меня, как будто я был неуместен. Зато на меня взглянули с интересом две-три женщины приятной наружности бальзаковского возраста, я им чуть не кивнул признательно.
   Вообще публика была респектабельна, по-моему. Совсем не было детей, орущих и зовущих своих толстомясых мамаш; не было и вертлявых, надоедливо-шумных подростков в грязных растоптанных ботинках и мятых школьных куртках; не было и тех потных, напря­женных лиц с затравленными глазами и вздувшимися от удушья вена­ми, которые принадлежат папам, не умеющим повязывать довоенные, дедовские галстуки. В джинсах тоже было мало. Я встретил двух-трех, и мы посмотрели друг на друга как соперники. Был даже один джентльмен в светло-сером костюме: высокий худощавый горбо­носый старикан с седыми баками. Он что-то говорил по-английски злой старухе с седыми буклями. Все чинно ходили туда-сюда, в основном парами, и тихо переговаривались. Несколько раз я слышал: "Товстоногов..." или "Удивительный, просто удивительный артист".
   Странные ощущения я испытывал к этим людям. С одной стороны, я хотел быть таким же, как и они, с другой - я как-то враждебно презирал их, и мне хотелось, чтобы об этом знала Вика.
   - Слушай, а тебе нравится Товстоногов? - спросил я.
   Вика испуганно посмотрела на меня и поволокла в сторону от главной, оживленной людской магистрали.
   - Нравится, нравится.
   Ее тон задел меня. Я вовсе не собирался корчить из себя театрала, но ведь и вопрос был самым простым и безобидным.
   - Слушай, а почему все-таки этот театр ценится? - упрямо продолжал я. - Здесь что, лучшие артисты?
   Вика вздохнула. Мы стояли в некотором удалении от толпы и это ее немного успокаивало.
   - Да, Артур, здесь хорошие артисты. И хороший режиссер.
   - Кто?
   - Товстоногов, разумеется.
   - А-а...
   Я думал, что Товстоногов тоже артист, если честно признаться. Слава Богу, не брякнул лишнего. Еще мне захотелось есть. Это у меня на уровне рефлекса: если я пришел в музей или в театр (случалось такое), то первым делом думал про буфет. И еще хотелось говорить умные, изящные вещи. С буфетом я решил повременить до антракта, а с умными мыслями была напряженка: в голову лезла всякая ерунда. Хотелось спросить, например, какую артисты получают зарплату, и правда ли, что конкурс в театральный институт - 140 человек на место, ну, а больше всего, признаться, мне хотелось спросить: зачем вообще нужен театр, если есть кино? Этот вопрос вообще меня давно интересовал, и я даже как-то спросил об этом Андре, только тот пробормотал свое излюбленное: "в сущности" и спросил в свою очередь: зачем слону яйца? А вопрос-то был резонный. В кино и билет дешевле, и экран огромный, и сьемки хоть на Канарских островах... а здесь? Сцена и несколько актеров. Только каким-то сверхчутьем я догадывался, что этот вопрос нельзя ­задавать Вике, что он настолько очевиден и бросается в глаза, что на эту тему, должно быть, говорено-переговорено и все выяснено и расставлено по своим местам.
   Вика раскраснелась. Она жадно смотрела по сторонам, отвечала мне невпопад или, что еще хуже, морщилась, если я становился назойлив. А я становился назойлив, потому что чувствовал себя ­невеждой и мне непременно хотелось уверить ее, что я горжусь тем, что я невежда, горжусь, что ни фига не знаю и не хочу знать ни про этот театр, ни про артистов и что мне глубоко начихать на весь этот театральный балаган. Загвоздка была в том, что я никак не мог ­убедить ее, что я выше всего этого, а не ниже. Не хватало Нобелевской премии в загашнике. Или на худой конец премии Ленин-ского комсомола.
   В партере я попытался еще раз навести мосты, поскольку наша отчужденность плавно переходила в стадию враждебности. Вводную фразу я подслушал у соседа солидной наружности.
   - Кузнецова сегодня не будет. Он заболел.
   - Какого Кузнецова? - спросила Вика, отрываясь от про­граммки.
   - Артиста, разумеется...
   - А...
   Я взял у нее программку. Там, действительно, значился Кузнецов, народный артист РСФСР.
   - Вот этот!
   - Вижу. Поняла. А кто будет?
   - Кто-нибудь другой. Заменят, я думаю.
   - А если не заменят? - она зевнула и стала разглядывать балкон в бинокль, а я еще с минуту, как дурак, думал о том, что произойдет, если не заменят: выкинут роль?
   Спектакль мне не понравился. Он мне не понравился еще до ­начала, а когда поднялся занавес, желчное предчувствие лишь ­укрепилось.
   Ну в самом деле, подумаешь - выскочили на сцену взрослые мужики и бабы в каких-то доисторических одеждах и стали произносить слова, которые для них кто-то написал тыщу лет назад. И ладно бы они просто произносили эти слова. Некоторые орали так, что в ушах трещало: причем таким манером они обьясняли самые безобидные вещи. И каждый раз, после особенно истошных криков зал шелестел от восхищения и Вика тоже хлопала и хмурилась, когда я смотрел на нее сбоку с осуждением и насмешкой.
   В антракте Вика наотрез отказалась идти в буфет, на что я, признаться, рассчитывал, и не просто рассчитывал, а собирался блеснуть. У меня были деньги, и немалые для этого. Я даже успел при­кинуть во время первого действия, сколько могу потратить, чтобы хватило на такси еще раз, и решил, что буду брать: себе три пирожных и сок, а Вике - два пирожных и сок: я бы взял и Вике три ­пи­рожных, но в свое время где-то вычитал поучительую историю о том, как одна женщина обиделась, когда кавалер подарил ей ­дюжину эклеров - мол, что я, обжора что ли? Эта история произвела на меня сильное впечатление почему-то - мне бы никогда не пришло в голову, что на такие вещи можно обидеться. Еще можно было бы взять кофе. Это интеллигентно. Или лимонад. И тогда-то уж смело можно было бы сказать, что я все сделал как надо, по пра­вилам. Нет, в самом деле, прийти в театр - и не сходить в буфет! Это то же самое, что прийти на море и не выкупаться.
   - Ты что, голодный? - спросила Вика оскорбительно-ледяным голосом, и я почувствовал себя законченным жлобом.
   Во втором акте один актер вконец осатанел и уже не мог спокойно говорить: только кричал на всех, и все бегали и суетились вокруг него с искаженными лицами и умоляли его успокоиться, а когда все разбежались, он стал орать на нас и доорался до хрипоты. Потом махнул рукой в отчаянье: мол, что с вас взять, и заплакал, а зрители взревели от восторга. Неврастеник убежал, а на смену ему выскочили молодые. Один из них застыл на краю сцены как раз напротив меня: неожиданно глаза наши встретились, и я усмехнулся. Артист тут же отвел глаза, но сойти с места не мог, видно режиссер Товстоногов приказал ему торчать именно на этом месте сколько положено, и он терпел, бедолага, и я догадывался, как это тяжело все-таки стоять перед сотнями глаз и ничего не делать, не шевелиться: прямо, как пьедестал. От нечего делать я впился в него глазами, внушая гипнотическим способом, что он болван и чурка, выставленная на всеобщее обозрение, и что он сейчас ­упадет или громко пукнет: вот будет смеху-то! Пытка, наконец, для бедняги закончилась, его позвали из глубиы сцены, и он удрал, а публика опять захлопала... Эх, Китыча бы сюда.
   Когда спектакль закончился, а кончился он тем, что неврастеник вдруг воссиял и уверовал Бог знает во что, и все это, разумеется, жутко понравилось, так вот я уже перекипел и решил не обижаться, не спорить с Викой, а просто молчать.
   Мы вышли на улицу с толпой.
   - Пройдемся? - предложила Вика.
   Я кивнул.
   Мы пошли вдоль канала. Небо наливалось темной синевой, ­наступали сумерки, а вместе с ними и мое любимое время дня, кото­ро­му было отпущено минут тридцать, не более, до первых звезд. От Фонтанки тянуло холодом: вдоль ее каменных берегов лежали мо­лочно-желтые плиты льда, черная вода на середине была неподвижна и чуть дымилась. Мы шли к Невскому, и Вика, взяв меня под ру­ку, щебетала какой-то школьный вздор. Обиднее всего мне было от того, что теперь, на улице, она как будто вновь стала своей в доску.
   - Ну что ты все молчишь! - Вика шутливо толкнула меня в плечо.
   - Ничего. Понравился тебе спектакль? - угрюмо спросил я.
   - Очень. А тебе?
   - Нет.
   - Я поняла.
   - Дурацкий спектакль.
   - Милый, давай не будем? - Вика нежно прильнула к плечу, и я чуть не споткнулся. - Спектакль чудесный, вечер чудесный и ты... тоже чудесный.
   Я посмотрел на нее, и все, что мучило меня недавно, растворилось без остатка. Как она была красива!
   Этот вечер и правда был чудесный, волшебный. Я запомню его на всю жизнь. Сухой асфальт пах летом. Зажглись фонари, разогнав в подворотни сумерки. На Невском гуляли празднично одетые люди.
   Мы с Викой напоминали пьяных. Не знаю, что на нее нашло; я был точно невменяем. Мы шли, пихая друг друга на прохожих, и буквально захлебывались от смеха. Я просто показывал ей пальцем на милиционера, и она давилась от хохота, а милиционер злился, а мы хохотали пуще прежнего. Или она показывала язык толстой дворничихе, и я тащил ее обессиленное тело прочь, пока дворничиха соображала, не поднять ли ей ругань на всю улицу. А, впрочем, вряд ли у кого-нибудь оставались сомнения, что мы ­любим весь белый свет и просто оглупели от счастья. Представляю себе наши красные физиономии! Городили мы такой вздор, что вспоминать его бесполезно. Иногда, в минуту просветления, отдышавшись, Вика спрашивала меня:
   - Артур, знаешь, ты кто?
   - Знаю: я - великий писатель!
   - Ты - свинозавр! Это значит свинский ящер.
   - А ты - игуанодон! Самка игуанодона!
   - А ты амеба мутированная. Инфузория туфелька!
   - Артур, приятно познакомиться!
   И мы опять падали друг на дружку. Или я говорил:
   - А хочешь, я тебе прикажу, и тут же подчинишься? Иди!
   Вика останавливалась, как вкопанная. Я приказывал тогда:
   - Дыши!
   Вика переставала дышать. Я наклонялся к ее лицу и ждал, когда у нее кончится воздух. Она терпела недолго и фыркала мне в ухо, а потом кричала: "У-у-у!" - так, что в ухе звенело и мурашки шли по телу. И я сгибался от смеха, а один раз даже упал на колени и не мог подняться, а Вика стояла рядом и держалась за мое плечо и тоже не могла сказать ни бе ни ме. У нее упала сумочка, и это добило нас совершенно. Минут пять мы смотрели на эту сумочку и не могли пошевелить рукой. Я чуть не описался, честное слово, у меня даже живот заболел. Прохожие обходили нас с улыбками. Один раз какой-то дядька что-то хмуро крикнул из подворотни, но, всмотревшись, покачал головой и пропал во тьме.
   - Иц э Грейфт Бритен анд Ноуф Айленд! - орал я, и это было ужасно смешно и мне, и Вике.
   - Артур - троглодит, башка болит... нос сопит... и...
   - В попе свербит! - вставлял я, и едва успевал подхватить ее, ­со­трясающееся от конвульсий, тело. На площади Восстания мы стали пихаться, и милицейский патруль остановил нас. Молоденький сержант сделал нам выговор и даже заставил меня дыхнуть ему в лицо. Мы при­смирели, но ненадолго, и на Старо-Невском нас ­развезло опять, и мы опять стали толкаться и выворачивать друг другу руки, и Вика даже па­ру раз пыталась дать мне ногой по заднице и чуть не сломала каблук.
   ...И вдруг все закончилось. Мы стояли на площади Александра Невского и смотрели друг на друга. Видок у нее был препотешный: шей­ный платок сбился, кушак болтался на одной петле и волочился по асфальту, волосы взлохмачены, мокрые от слез щеки горят. Но в гла­­­зах ее не было ни капли веселья. Ночь уже опустилась над городом. Над Лаврой висел месяц. Я подумал, что месяц в городе выглядит как-то нелепо. Меня немножечко бил озноб. Но не от прохлады, а от вол­­­нения. Я не знал, почему мы замолчали, а спросить было невозможно.
   И невозможно было сесть в метро и разойтись по домам. Вместо этого мы пошли обратно и скоро нырнули в какое-то кафе, где симпатичная пухленькая женщина с удовольствием приготовила нам два молочных коктейля и кофе. Мы сели за столик у окна, и я заметил, что буфетчица поглядывает на нас с улыбкой. Вика рассеянно смотрела в окно, за которым время от времени проносились автобусы и мелькали чьи-то фигуры. Заиграла тихая джазовая музыка. К стойке подошел пьяненький мужик в модном овчинном полушубке, полы которого волочились по полу, и стал отсчитывать с ладони мелочь, передавая ее в раскрытую ладонь буфетчицы.
   - О чем думаешь? - спросила Вика.
   - О светлом будущем.
   - Я серьезно.
   - Ну тогда о смысле жизни.
   - И что надумал?
   - Ничего. Нет его.
   - Не ври. Есть. Ведь ты же живешь, верно?
   - Живу, потому что родили. И буду жить всем на зло. Только не так, как мои предки. И все эти... Паши, Саши, Пушкины, Истомины... Толпа.
   - А я?
   - Что ты? - смутился я и торопливо добавил: - Про тебя я не говорил.
   - Слава Богу, а я думала, что ты меня презираешь.
   - Я не презираю.
   - Презираешь. Это даже заметно. Правда, это у тебя не всегда получается, и тогда ты выходишь из себя. А как ты собираешься жить? Нет, правда, интересно.
   Минуту я сомневался: все-таки не ясно было, каким тоном она со мной говорит. А соблазн был так велик! Вика ждала, подперев голову ладошкой. И смотрела. Внимательно. Когда на меня внимательно смотрит красивая женщина, я просто не могу не врать. Нет, честно. Проверено сотни раз. Не знаю, что со мной происходит. Словно кто-то нажимает на кнопку и - я понесся. В туманную даль...
   - Ну как ты не понимаешь! - воскликнул я, сам еще не понимая, чего она не понимает, - ведь жизнь, она одна, так ведь?
   - Как будто да.
   - Одна! Ты представь себе это, попробуй! Андрей, это мой друг, говорит, что это нельзя понять, но ты все равно попробуй: одна, одна! Длится она в среднем, предположим, 70 лет...
   - Ну представила, представила, а дальше?
   - А потом: деревянный макинтош.
   - О, Господи...
   - Смерть. Все, приехали. Как говорится, с вещами на выход! Так вот я всегда представлял жизнь, как дорогу: старт - финиш. Длина дистанции - 70 верст. Стартуют все из одной точки, финишируют тоже в одной точке, ну а на этой самой дистанции каждый волен делать все, что ему хочется... Понятно говорю?
   - Понятно. Только как-то очень спортивно. - Вика поежилась. Но она не улыбалась, и это меня ободрило.
   - Ну, это я для наглядности: старт - финиш. Главное, чтоб ты поняла. Понимаешь, сразу после старта все разбредаются кто куда, но потом, повинуясь какому-то дурацкому закону, опять сбиваются в кучу, в стадо, и вот так гурьбой и плетутся до самого конца, по бетонной дороге, через нудную каменистую долину. Как овцы. Впереди какой-нибудь баран... Типа нашего Леньки Брежнева.
   Вика прыснула.
   - Нет, я серьезно. Идут и днем и ночью: сначала быстренько, почти весело, потом устало, едва волоча ноги. И - туда. Гурьбой. С обрыва. В бездну. А ведь справа был лес, а слева - голубые горы. А еще дальше - изумрудные моря с коралловыми атоллами, и хочется, черт побери, туда: в лес, в горы и на атолл с золотым песочком и пальмами... Ну, словом, сама понимаешь... И некоторые смельчаки так и делают. Они уходят. В одиночку. Не зная, что их ждет. Из этого тупо бредущего стада рабов.
   Я замолчал, потеряв голос. Образы, внезапно возникшие во мне, взволновали меня самого.
   - И ты тоже хочешь уйти из стада? - тихо спросила Вика.
   - Да, - тихо ответил я. - И уйду.
   - Но куда? Как? Я тоже хочу на атолл, в горы... Как?
   - Каждый по-своему, наверное. Главное, выйти из толпы. ­Любым способом. Стадо завораживает. Особенно если очухался в самом центре, откуда и окрестностей не видать: только спины и головы. Надо проталкиваться к краю. Пока силы есть. К обочине. А для этого надо иметь сильные локти и не оборачиваться, если случится ко­му-нибудь наступить на ногу или пнуть кого-нибудь под дых. Ну, это образно говоря, конечно.
   - Я поняла. Но пихаться, ломиться, это как-то...
   - По-другому нельзя. Это в тебе совдеповское воспитание го­ворит. Учителя забили нам мозги... Их задача - как можно громче блеять, чтоб заглушить пение птиц... Слушай, я люблю своих предков, но, извини, как они живут? Это же тихий ужас. Работа - дом, работа - дом, работа - дача. Ты представь: из бесконечности времени на микроскопическое мгновение появился на свет некий Болен, и что же он делает в это крохотное мгновение: ходит на работу! Это нормально?! Слушай! Папан однажды проспал на работу - не зазвонил почему-то будильник. Так его чуть кондрашка не хвати­ла. Ужас! Носится, помню, на кухне в одних трусах, котлета во рту...
   Вика отвернулась, пряча улыбку.
   - Ну да, чуть было в трусах не убежал. Ладно бы там работа была работой: ракету на Марс запускали бы... А то - завод рухнет без него. А придет с работы, навернет картошки с мясом, сядет ­перед ящиком и замрет, как удав, пока ужин у него в животе не переварится. Думаешь, он смотрит, видит что-нибудь? Черта с два! Я сколько раз проверял: пап, спрашиваю, а чего показывают-то? А не знаю, говорит, устал я что-то, не слежу. Лежит на диване, как тюлень и... о чем думает? Вот что меня интересует. О работе?
   - Ну ты разошелся. Нельзя так о родителях.
   - Да нет, я не в обиду. Мне их жалко. И непонятно. Из-за пяти минут опоздания на работу - трагедия, а то, что жизнь уходит, прошла уже, - ноль эмоций. Ну оставим папу, ладно. Нашего старого военрука возьми. У него же инфаркт, сам говорил. А как орет, когда кто-нибудь неправильно автомат разберет? Кошмар какой: ­автомат неправильно разобрали!
   - А что ему еще остается делать? Он старенький, больной.
   - Ну так успокойся хотя бы, разве этого мало? Ну, а молодые? Возьми наших учителей. Нищие, забитые какие-то, злые. О каких-то там высоких материях толкуют, а сами от скотской жизни скоро блеять начнут. Четыре ступени: детсад, школа, завод, могила. Классно, а? Лестница из четырех ступенек. Но я так не хочу!
   - Не кричи. Ты что? Тише.
   - Я не хочу так. Знаешь, в Англии был такой человек, я читал в какой-то книжке. Не помню, как его звали, не важно. Семья у него была бедная. И он страдал от этого. И вот, когда ему исполнилось 18 лет, он решил: буду миллиардером! Не миллионером, заметь, а миллиардером! Круто?
   - Ну и что?
   - А то, что в сорок лет он сделал свой первый миллиард. А вскоре сколотил и второй. Во всем себе отказывал, ел хуже рабочего, все копил. Даже жены и детей у него не было. Был только один друг: суровый капитан, и был племянник, которому он завещал все миллионы, а до поры до времени держал в ежовых рукавицах.
   - Ужас. Ну и что дальше?
   - Племяш не ваыдержал притеснений деспота-дяди, дал ему по башке и ушел, - нехотя признался я.
   - И правильно сделал.
   - А дядя стал жечь свои деньги, потому что нашелся человек, который доказал ему, что в мире есть вещи выше денег, - продолжал я как бы помимо воли.
   - Вот видишь.
   - Да что видишь! Ты не поняла. Я не про деньги, я про то, что человек поставил себе огромную задачу и - выполнил ее. Красиво!
   - И сошел с ума.
   - Ну и что. Зато каков масштаб. Его корабли бороздили всю Южную Атлантику. А мы что, не сошли с ума?
   - Я - нет!
   - Я - тоже. Поэтому и говорю. Надо карабкаться наверх. Поступить в Университет или в институт, потом в партию, в райком, к чер­ту на рога, лишь бы выше, а если кто мешает - скинуть его - в пекло!
   Я опять разорался и, испугавшись, полез за сигаретами.
   - Ты пойми, мне не партия нужна, сто лет бы ее не видеть, и даже не карьера. Мне нужны возможности... Ты не задумывалась, зачем люди рвутся к власти? Зачем Освальд убил Кеннеди? Правильно, чтоб все знали: есть такой человек, Освальд. И я хочу, чтоб хотя бы 250 миллионов человек знали: есть такой человек - Артур Болен.
   - Ну тогда иди и убей Брежнева.
   - Ха! А потом меня? Нет, я ради этой старой развалины гробить себя не хочу.
   - Ну тогда карабкайся по своей лестнице, - сказала вдруг с раздражением Вика, - пока не превратишься в такого же старого козла, как Брежнев. И пусть все знают, что наш новый старый козел - Артур Болен.
   - Ну теперь ты обозлилась. Я что, неправду говорю?
   - Да тошно слушать, вот и все.
   - Не я виноват, что все так устроено.
   - Да как устроено-то? Что ты мелешь?
   - Погоди, не ругайся. Давай честно договоримся: или не врем друг другу, как бы тяжело это ни было, или вообще не будем говорить на эту тему. Идет?
   - Бежит. Ну, ладно, поехали.
   - Ну так вот, все вокруг говорят, что живут по добрым законам, ну там, честь, порядочность, долг и так далее. Дружба, любовь, ­понятно, да? А на самом деле? Только без вранья, что нужно людям? Деньги, власть, наслаждение, слава. Ну разве не так? Да я и не ругаю их за это, ничего подобного! Пусть! Пусть будет так: деньги, власть, слава. Но давайте же и скажем: это и есть главное, что движет нами. Ну что ж тут постыдного, если мы так ­устроены? Чего врать-то друг другу?!
   - Опять ты орешь.
   - Да и не слышит никто. Слушай. У мамы на работе подкинули лишнюю ставку с десятирублевой надбавкой. Она все любила ­повторять: у нас коллектив такой дружный, ну такой сплоченный. Дружный... Переругались так, что пришлось к юристу обращаться за помощью. Из-за десятки сцепились.
   - Значит, был не дружный коллектив.
   - Да брось ты. Говорю тебе: брось в толпу рубль - раздерутся. Потому что деньги - это реально. И ничего ужасного в этом нет. Вот погода, например, это тоже реально. Идет дождь, и ты берешь зонтик. Светит солнце - ты радуешься, кто бы ты ни был: президент или рабочий. Власть - реально, ее добиваются все. И слава - реально. Жратва, питье, ну я не знаю... обувь, машина, женщина - реально...
   - А любовь - это реально?
   Я растерялся. Вика в упор смотрела на меня. Она была зла.
   - А при чем тут любовь? Ну реально... может быть...
   - Может быть?
   - Хорошо. Тогда ответь мне, только честно: кого выберет мо­лодая красивая женщина - того, кто имеет квартиру, дачу, яхту, ­деньги... Предположим, это крупный начальник. Или какого-нибудь слесаря в драных штанах...
   - Ты еще скажи бандита.
   - Хорошо. Пусть это будет красивый молодой человек. Не пьет и не курит. Но - слесарь. Пусть шестого разряда. Комсомолец. Ну? Кого ты выберешь? Оба порядочные. Пусть даже руководитель не вполне хорош собой, жестковат, самолюбив. Ну? Если честно?
   - Слушай, иди ты к черту, а?
   - То-то!
   - Ничего не то-то. Просто слушать надоело. Конкурс какой-то: порядочный - непорядочный. Это мне напоминает спор физиков и лириков: кого спасать первым из воды - слесаря или академика. Честное слово, настроение испортил. - Вика оттолкнула от себя ­недопитый стакан с коктейлем и отвернулась.
   Я нахмурился. Вообще-то это было нечестно: вытянуть на откровенность, а потом обругать. Но Вика действительно была расстроена. И самое смешное, мне самому почему-то было нехорошо после всех этих своих излияний: точно перекурился крепких кубинских сигарет или надышался выхлопных газов. Все вроде бы говорил правильно, главное, искренне, всерьез, а выходило, что сказал все не так и не то. Гадкое ощущение было, что изоврался и нахвастался, как последний пижон.
   Мы допили кофе молча и вышли на проспект. Он был совсем пуст и тих. Мы медленно зашагали к лавре. Мне стыдно было и очень хотелось вернуть хорошее настроение. Казалось, для этого совсем не много и надо было. Я никак не мог понять, почему мне было стыдно. Я вспоминал свою речь и не находил в ней изьянов, и все-таки стыдно было и хотелось оправдаться. Мы опять остановились на площади Александра Невского, и Вика вдруг сказала:
   - Слушай, пойдем на кладбище? - казалось, она сама изумлена тому, что предлагала.
   - Романтический заскок? - я кисло усмехнулся.
   - А почему бы и нет? Кладбище - это же реально, а, Болен?
   Она потянула меня за рукав. Я повиновался, хотя все во мне ­протестовало. Этот нелепый каприз казался мне оскорбитель­ным. К тому же я кое-что слышал про эти места: я слышал, что на здешнем кладбище в старинных склепах именитых фамилий ­Рос­сии ­ночевали грязные, страшные бомжи, а значит, здесь тво­ри­лись и ужасные скрытые злодейства. Вика, черт бы ее побрал, только ­возбудилась от собственной затеи. Она уже тащила меня в тем­ный ­провал монастырских ворот и всю дорогу молола какую-то ­чепуху.
   - Ты боишься, Болен, боишься, боишься? (опять Болен!)
   - А я - реальна, Болен? Как погода? Как дождь или как солнце?
   - Как Ленин, - хмуро отвечал я, невольно с робостью вглядываясь в темень. - Реальнее всех живых.
   - Ух ты, какая темень. А это что? Мост? Ой, там кто-то стоит! Артур!
   - Ну, что тебе? Это столб. Черт, осторожнее, не цепляйся так, мне неудобно.
   - А мне страшно.
   - Так какого хрена...
   - Нет, не страшно, просто жутковато. Ух ты, какой забор... Держи меня. Ты сильный. Ты сильный, Артур? Ты защитишь меня?
   - От мертвецов?
   - Перестань, дурак. Лучше скажи мне комплимент. Любой.
   - У тебя самые большие в мире уши.
   - Болван. Я серьезно.
   - И я серьезно. И еще у тебя самый большой в мире рот. Как у Буратино: до ушей.
   - А у тебя самый большой в мире язык.
   - Мозг!
   - Угу, спинной. И вообще ты - самый большой в мире балбес!
   - Точно. Раз поперся с тобой сюда.
   Кладбище все было покрыто тьмой. У меня дрогнуло от страха сердце, когда мы свернули с дороги и вошли в этот сырой мрак в самый сатанинский час. Город как будто канул куда-то за спиной: тишина была звенящая. Месяц слабо светил сквозь тучку, деревья мрачно чернели.
   - Тсс, - вдруг прошептала Вика, остановившись. Я замер рядом, но ничего не слышал, кроме колотившегося сердца.
   - Слышишь? - шепотом спросила Вика.
   - Слышу. Как будто кто-то вскрикнул под ножом.
   - Замолчи. Ты что мелешь? Вроде кто-то застонал. Так тихо-тихо и печально. Слышишь?
   Мне стало жутко. Я разозлился:
   - Блин, может быть, хватит? Пошли отсюда.
   - Погоди. - Вика прислушалась, я с тревогой всматривался в ее бледное лицо. Вдруг она хмыкнула, ударила меня по плечу и бросилась в темень.
   - Артур! Иди скорей сюда. Ты посмотри: склеп! Ужас!
   Я поспешил, спотыкаясь и чертыхаясь, как обреченный. Вику точ­но бес обуял. Она бегала между деревьев, от ограды к ограде, смеялась, кричала так, что не только бомжи - мертвые наверняка проснулись, пы­талась даже проникнуть в один ветхий, осыпавшийся, грязный склеп, и я буквально вытащил ее оттуда и свирепо, в сердцах выругал.
   - Ты боишься, - сказала она с вызовом и торжеством.
   - Ничего я не боюсь.
   - Боишься. Ты - трус, - с наслаждением повторила она.
   - А ты - дурочка, - вскипел я. - Ты что, не знаешь, что это за место? Здесь живут бомжи. А это пострашнее мертвецов. Поняла?
   - Подумаешь, бомжи, - невозмутимо сказала Вика. - А ты на что? Разве ты не защитишь меня, если нападут эти... разбойники? Ведь ты - сильный, да, Болен?
   Я плюнул и сказал угрюмо:
   - Я тебя предупредил.
   И она снова принялась скакать по плитам, бегать между могил, а я ходил за ней мрачно, приготовившись к худшему, а потом она пропала, и я похолодел от ужаса.
   - Вика!
   Где-то страшно далеко, в другом мире, шумел трамвай. Я стоял под огромным деревом и чувствовал, как могильная сырость проникает мне в кости.
   - Вика! - мой голос сорвался. - Где ты, черт!
   Я побежал во тьму, туда, где последний раз был слышен ее голос, содрогаясь от одной мысли о бородатых жестоких, беспощадных бродягах, которые властвовали в этом заброшенном уголке на паях с мертвецами. Несколько раз я споткнулся и чуть было не упал в сырую землю, разбил колено об ограду; моя рубашка прилипла к лопаткам от холодного пота. Я не мог кричать громко, я звал ее сдавленно-приглушенным голосом и ругался про себя матом...
   Я обнаружил ее внезапно. На плите одного из склепов. Выбежал, задыхаясь, а она сидит на корточках и молчит. Я подскочил, сжав кулаки.
   - Ты что?! Что ты?!
   - Ничего, - спокойно ответила она. - Сижу. Что это ты такой запаленный?
   - Ну ты... ну ты... даешь, - я обессиленно опустился рядом и вытер липкий пот со лба. - Черт, ты меня сегодня в гроб вгонишь, не к месту будет сказано.
   - Да перестань ты дергаться. Место очень даже уютное. Я обожаю кладбища. А ты? Ты весь дрожишь, зайчик. Испугался?
   - Ну хорошо, хорошо, дрожу и испугался. Мы уже довольно здесь побегали, пора и выходить, а?
   - Артур, а страх - это тоже реально? А жизнь, сама жизнь - ­реальна?
   Я промолчал. Непонятно было, шутит она или нет, издевается или страдает.
   - Артур... Не молчи. Скажи, почему в жизни реальны именно гадкие вещи, о которых ты недавно говорил, а хорошие - почему-то нереальны. Почему, Артур?
   Я вздохнул, пытаясь улыбнуться:
   - Что это тебя на философию...
   - Погоди. Почему реально только то, что отравляет жизнь, делает ее мучительной и убогой. А?
   Я пожал плечами, подумав впервые, что бомжи, может быть, в эту ночь спят на других кладбищах.
   - Я никак не могу понять, - продолжала Вика почти шепотом, - почему человеку так нравится осквернять себя, ругать себя, клеветать на себя, почему он так себя не любит, презирает, ненавидит даже? Ну вот ты. Ты ведь хороший человек, правда? Ты ведь не мерзавец, не подлец? Ты ведь добрый, Артур? Скажи, ты добрый? Ты ведь это просто так, все для интереса сочиняешь: власть, ­слава, сверхчеловеки. Да?
   Я хмыкнул. В густом мраке я видел, как блестят ее глаза. Это было так удивительно, непостижимо, красиво... Старое петербург­ское кладбище, ночь, серебристый месяц, то и дело скрывающийся за тучи, покрытая трещинами серая могильная плита, темнеющий впереди огромный купол собора... Вика. Странная, смуглая, красивая девушка. И я... Бог знает, как мы сюда попали, говорим Бог знает о чем. О каких-то извечных вопросах - как будто нашли вдруг место, где об этом можно говорить всерьез. И Вика совсем ничего не боится. А я вдруг почувствовал робость, но не ту, которая недавно сжимала мне сердце при виде покосившихся крестов и оград, земляных выпуклостей, непонятных моему взору каменных строений, расплывавшихся во тьме в причудливые, фантастические формы, а другую - ту, что предвещает великую тайну.
   - Ты добрый, - убежденно сказала Вика.
   - Ну вот еще, - фыркнул я. - С чего ты взяла? А ты добрая?
   - Угу. И не ухмыляйся, пожалуйста.
   Внезапно подул ветер. В вышине, в ветвях что-то затрещало и посыпалось вниз, вдалеке тревожно каркнула ворона.
   - Бр-р, ужас, - пробормотала Вика, - даже не верится, что мы си­дим в самом центре города, правда? Как на краю света. Посмотри вокруг: здесь лежат бывшие люди. Ты вдумайся: бывшие! Тебе не страшно?
   - Ну, с тобой сегодня, действительно, все ясно. Что случилось-то?
   - Так... умирать не хочется.
   - Тьфу ты! А кому хочется-то?
   - Ты сам сегодня вспомнил о смерти: дорога длиной в семьдесят верст, помнишь?
   - Я-то как раз в другом смысле. Я говорил наоборот: надо жить, пока есть время. Надо брать от жизни все, что успеешь, вот и все. Хватать, как говорится, все, что плохо лежит. В мире все естественно. И смерть тоже. Тебе же не придет в голову сказать, что солнце заходит неестественно? Заходит очень даже красиво, поэты стихи сочиняют... Не нами заведено, не нам и... Ну их всех к черту!
   Вика вздохнула. Я тоже вздохнул. Мы так и сидели на корточках. На могильной плите. На кладбище. А с неба светил месяц. Ну, как это назвать?! Мало-помалу меня начало разбирать веселье. Мы сидели как на горшках. У Вики был глуповато-задумчивый вид. В серебристом сиянии у нее под выпуклым матовым носом было черно, а губы казались пухлыми и огромными. И глаза блестели и моргали из черных глазниц У меня, должно быть, вид был не лучше. Я беззвучно засмеялся.
   - Ты чего? - шепотом спросила Вика.
   - Так... Ты похожа на притихшую ведьму. Которая потеря­ла помело.
   - А ты на дурака.
   - А я на черта.
   - А где твои рога?
   - Я их снял по случаю посещения театра. И вообще я их на ночь снимаю. Спать мешают.
   - Угу. Вот женишься - отрастут такие, что не отпилишь.
   - Я себе такую чуду-юду выберу, что измен не будет.
   - Тебе даже чудо-юдо изменять будет.
   - Убью. Тапком.
   Мы сдавленно захихикали, повалившись друг на друга. Не знаю, что нас рассмешило. Я все хотел сказать что-то про чудо-юдо и не мог, только шипел и сюсюкал на каком-то слове, которое начиналось на "с". Лбом я упирался в ее плечо. Вика что-то жарко шептала мне в щеку и тоже не могла вымолвить какое-то слово, которое начиналось на "м": при этом мы понимали друг друга и сотрясались все в новых и новых приступах и даже щипали друг дружку, а потом я толкнул ее, и она завалилась на бок и что-то пискнула до того смешно, что я начал икать от смеха. А месяц все высвечивал вокруг ограды и кресты, и это тоже было безумно смешно и дико. Потом Вика вцепилась мне в шею острыми коготками и я начал щекотать ее, и она взвизгнула и стала хватать меня за руки.
   - Ой не надо, не надо, Артур, миленький, не надо, прошу тебя!
   - Проси прощения. Или защекочу!! Оставлю здесь на сьедение воронам.
   - Артур, миленький, не надо. Прости меня. Ты самый лучший в мире. Ты самый красивый, самый умный, самый...
   - Гениальный...
   - Да, гениальный. Ой, не надо, мамочки, прости меня, миленький, не надо, я на все согласна!
   Я отпустил ее и спросил:
   - На что ты согласна?
   - На все, - Вика часто дышала и смотрела на меня умоляюще.
   - На все? На все, на все?!
   Вика кивнула. Глаза ее были широко распахнуты. В них мелькнул испуг и ожидание. Она замерла. Я тоже замер. Мы смотрели друг на друга как загипнотизированные. У меня затрещало в жи­воте от страха. В это время где-то неподалеку раздался громкий ­короткий мужской крик. Вика впилась в меня.
   - Мамочка!
   - Тихо! - выдохнул я, - сиди тихо! Выходим.
   - Не могу.
   - Я с тобой, ну? - мне пришлось взять ее под руки и приподнять. Она вся и впрямь оцепенела, меня, напротив, колотило внутри так, что даже глазные яблоки пульсировали.
   И вдруг я увидел его. Фигуру мужчины. Он вошел в полосу лунного света, остановился и что-то пробурчал. Вика слабо ойкнула и задрожала. Посеребренный призрак подошел ближе. Я разглядел молодого мужчину, он был в светлом плаще. Одной рукой он держался за щеку. Увидев нас, он остановился, качнувшись, сделал ­несколько шагов назад и чуть не упал.
   - Эй! - крикнул он слабо.
   - Что? - крикнул я сильнее, но тоньше.
   Мужчина топтался на месте, озираясь вокруг.
   - Где я?
   - Пьяный, - облегченно прошептала Вика.
   - Где я? Куда... черт... Товарищи, где я?
   - Это совсем беспомощное, нелепое "товарищи" расколдовало всю мистическую сцену. Я перевел дух.
   - Вы на кладбище. В Александро-Невской лавре. А вон там метро.
   - Спасибо... ребята. Только не бейте, ладно?
   - Пошли, - прошептал я. - Мужик совсем очумел.
   И мы пошли, сначала задом, а потом и передом припустили все быстрее и быстрее, пока не выскочили, запыхавшись, на дорогу. Три раза я больно обо что-то стукнулся, Вика тоже спотыкалась, хватая меня за трещавшую куртку...
   В себя мы пришли уже на площади, но в метро все равно влетели, как будто за нами была погоня.
   - Ну как? - спросил я Вику на эскалаторе.
   - Ужас, я еще до сих пор дрожу, - она была так мила, так доверчива в эту минуту, что я, вспыхнув, признался:
   - Я сам перепугался до смерти.
   В пустой электричке она положила свою руку на мою. Я не смел пошевелить своей рукой, и она скоро стала у меня горячей и тяжелой. Меня как будто прорвало: я стал рассказывать ей про нашу Народную улицу и про то, какие витязи живут на ней, и как они никого не боятся и дерутся как черти. Про Пашку и про Китыча рассказал, а про себя - ни слова, но, разумеется, выходило так, что имея столь выдающихся друзей, я сам был не менее выдающей­ся фигурой.
   - Но они же могут сесть за это в тюрьму! - не выдержала однажды Вика.
   - А в тюрьме, что, не люди живут? - спросил я, снисходитель­но усмехаясь.
   На улице я остыл. В троллейбусе я молчал, как бы задумавшись о чем-то давнем и серьезном. Вика забеспокоилась. Я рассеянно ­отвечал на ее бесхитростные вопросы, и это получалось хорошо, ­красиво... Вообще после происшествия на кладбище на меня словно нашло вдохновение: все у меня получалось как-то красиво, выгодно, кстати - внезапное молчание, незначительное слово, бессмысленный ответ, странный пристальный взгляд, в котором читалось некое загадочное, сильное чувство, улыбка, анекдот, рассказанный так не к месту, что казалось, уже даже очень к месту, какая-то интересная небрежность во всем...
   Это была моя мелодия, мой час.
   За мостом мы снова вышли из троллейбуса, и опять было черное небо и цоканье каблучков и тревожные, остро-сырые запахи газонов и легкое головокружение от странной, неосязаемой близости. И это томительное желание сказать что-нибудь необыкновенное, страшное или дерзкое: завершить вечер каким-нибудь потрясающим аккордом. Но мы уже подошли к ее парадному.
   - Ну вот и все, - сказал я.
   - Спасибо, - сказала она и улыбнулась как-то беспомощно и тревожно, - за спектакль, за прогулку.
   Мне вдруг пришло в голову, что я сейчас мог бы запросто ее поцеловать. Меня поразило, что Вика в непонятном волнении ­поглядывает по сторонам.
   - Ну что? - вдруг нетерпеливо спросила она.
   Я поежился и пробормотал:
   - Ничего. Все. Пока.
   - Пока.
   Я резко развернулся и пошел торопливо, всем затылком, пле­чами, прогнувшимся позвоночником ощущая на себе ее взгляд. ­Какой? Не знаю.

Глава 14

   - Шесть футов английской земли! А если это правда, что он огромно­го роста, - мы добавим ему два фу­та.

Харольд

  
   На следующее утро я понял, что, кажется, началось... Во-первых, я почти не спал всю ночь. Вместо того чтобы зарыться в тряпки и успокоиться, я, дурак, пошел на кухню и выпил там два ста­кана кофе. И вконец обалдел. Слух у меня обострился до преде­ла, я стал слышать какие-то тонкие писки отовсюду, и странные ­шорохи и шелест крыл где-то далеко на улице, и топоты шагов по асфальту, и гудки автомобилей за тридевять земель, а стенания котов во дворе казались мне чудовищными завываниями, странно было, что дома спят и никто не всполошится и никто не выскочит на улицу в переполохе. Мне казалось иногда, что в нарастающем в ушах космиче­ском шуме я различал какие-то позывные и едва ­доносящиеся из других галактик сигналы; мне казалось иногда, что я чувствую миллионы запахов из далекого, неведомого мне леса и слышу трели мириадов птиц и насекомых. Измучавшись заснуть, я распахнул окно в своей комнате и, высунувшись наполовину, ­застыл в блаженном изумлении: небо прояснилось, и месяц еще ярче, еще пронзительнее светил на землю. Вот-вот, казалось, его схватит чья-то мохнатая лапа, и он запляшет на небосклоне. Из мерцающей бездны на меня глядела чья-то темная морда, мигая звездами глаз. В доме напротив горело всего только одно окно, я различил в нем за белыми шторами женскую фигуру с поднятыми руками. Руки опустились и опять поднялись, я с острым возбуждением понял, что женщина снимает с себя платье. Я помахал ей рукой, вдруг окно ее погасло. Весь дом спал. Я дышал с наслаждением. Прохладный воздух приятно обвевал мое разгоряченное лицо, и в нем был густо разлит запах влажной черемухи. Какие-то фантастические видения вырисовывались в моем лихорадочном сознании и тут же пропадали. Память сделалась вдруг какой-то необыкновенной: я вспоминал фразы, которые слышал еще в первом классе; я видел картинки, о которых давно успел позабыть.
   Утром, когда у предков зазвенел будильник, я залез в постель и чуточку закимарил. Ну а потом я залез в туалет чуть ли не на полчаса - так волновался, что живот выворачивало наизнанку. И, наконец, я вымыл голову шампунем. Еще я отутюжил брюки и надушился мамиными французскими духами. И только тогда понял, что пропал. Влюбился! Как мальчишка влюбился! Это было видно за версту. Так быстро, так внезапно, так стремительно опуститься!
   А времени уже было мало. Ну, брюки, предположим, еще можно измять. Но волосы! Они клубились после шампуня, как золотистое газовое облако. Но главное - духи. Пиджак благоухал, простодушно выдавая меня за версту. Я тряс его за шиворот, вертел над головой, даже пинал его... сдурел, одним словом. Потом мне пришла в голову спасительная мысль. Я решил затереть духи бензином. У нас в туалете хранилась целая бутылка. Я намочил здоровенный кусок ваты, руки мои тряслись... и вот, в буржуазный, утонченно-упаднический аромат Франции влился мощный, пролетарский дух. Коктейль пролучился сногсшибательный: у меня даже закружилась голова. Но менять что-либо было поздно.
   На первый урок я опоздал. Химичка отметила этот факт подробной записью в дневнике, присовокупив кое-какие устные за­мечания.
   Санька Коновалов, мой приятель и сосед по парте, подвинул­ся удивленно, когда я плюхнулся рядом с затравленно-изнеможденным видом.
   - Ты чего такой взмыленный?
   - Ничего. Слушай, от меня пахнет?
   - Еще бы. Ты что, мопед купил?
   - Только бензином?
   - А чем еще? Хотя... ты что, бензин духами затирал?
   - Ну.
   - Зря. Лучше бы выстирал. Теперь долго вонять будет.
   На перемене я встал у окна один, с натянуто-насмешливым вы­­ражением лица: ждал, когда Вика подойдет ко мне. Я почему-то совершенно не сомневался, что она подойдет ко мне, и даже ­приготовил по этому случаю фразу, которая казалась мне единственно подходящей: "Ну-с, как наши творческие планы?" Ее все не было и не было, а потом она вдруг вышла вместе с Гоголь Олей, весело о чем-то болтая. Заметив мою вызывающе-одинокую фигуру, она как будто вздрогнула и отвернулась. Сердце екнуло у меня тревожно. Что-то возопило во мне: не подходи к ним! И... я пошел навстречу.
   Гоголь остановилась. Вика тоже.
   - Ну, - сказал я, глупо и растерянно улыбаясь. - Как ты...
   Гоголь удивленно посмотрела на Вику.
   - Нормально, - ответила Вика и зачем-то взяла Гоголь под руку. Я взглянул ей в глаза и похолодел: ей было стыдно и неловко. Она боялась. Она считала, что накануне ничего не было, и боялась, как бы я не считал иначе.
   - Ты знаешь, что Зарема придумала? - поспешно продолжала она, стараясь избегать моих глаз, - сегодня будет контрольная за полугодие, представляешь, какая наглость?
   - Да ты что?! - воскликнул я, пожалуй, гораздо громче, чем нужно, - вот ведьма, ведь обещала, что не будет!
   - Будет, - сказала Вика, немного успокоившись. Подошли еще девчонки и загалдели об этой проклятой контрольной, поглядывая на меня с любопытством. А я тоже галдел и махал руками, возмущенно закатывал глаза, а между тем мне было так стыдно, так гадко на душе, что хотелось плакать.
   - Ну ладно, - сказала Вика, убедившись,что инцидент исчерпан, - у "гэшников" надо спросить, они первые писали.
   - Ну давайте, давайте, - я заверил ее в своей благонадежности понимающей улыбкой и, уже задыхаясь от чего-то тошнотворно-подлого, мерзкого, нестерпимого, воскликнул из последних сил: - Вот ведьма-то, а?! Ну кто бы мог подумать!
   - Артур, - пропищала тонкая, как спичка, Петрова, - а чем это от тебя пахнет?
   Занавес!
   ...До самого звонка я проторчал в туалете, споласкивая горящее лицо холодной водой и стеная в раковину. А потом я стиснул зубы.
   Санька никогда еще за последние месяцы не видел меня таким веселым: я уморил его анекдотами. На переменах я выбирал самую шумную компанию и, всосавшись в нее, шумел, буянил, орал больше всех. Я порядочно прибил тишайшего Котю в столовой шутки ради; на уроке физики сломал дорогой прибор и поскандалил с училкой; на физкультуре я забросил десять мячей в корзину и чуть не подрался с Сиваковым из-за Кочеткова, которого буквально ­размазал по шведской стенке, так что бедняга выбыл из игры и, прихрамывая, поплелся в раздевалку.
   А когда прозвенел последний звонок, я спрятался в клас­­се, ­до­­жидаясь, пока внизу шумная толпа разбредется по домам. Я смотрел в окно, в голубое небо, на солнце, и думал: Катя, Ми­­ла, Вика, Алиса... к черту! И опять: Катя, Мила, Вика... к черту! Всех! Всех баб к черту! Пора очнуться. Случилось затмение, ­слабость, но я не умер, нет. Я очнулся. Теперь-то уж навсегда. ­Теперь... ­шалишь! ­Попробуй! Прав Китыч. Бабы - они только ­мешают. Есть вещи ­поважнее, чем Вики и Милы. Викингу не по­добает страдать из-за пустяков; его дом - ладья, его жизнь - под­виги и походы. Кто я?!
   Так, взвинчивая себя и распаляясь, я дошел даже до некоторой благородной и возвышенной ярости . И с таким настроением ­вышел из школы и с таким настроением решил отныне жить всю оставшуюся жизнь.
   Сама погода, казалось, приветствовала мой выбор. Крепкий, мужественный скандинавский ветер гудел в деревьях, как в ко­рабельных снастях, и солнце рассыпалось по земле алмазными ­брызгами. Я с удовольствием подставил ветру грудь - грудь викинга, взирающего на свинцовые волны Северного моря, и засмеялся презрительно и зло. Людишки. Страстишки. Жуки навозные. Вот он я, смотрите! Плечи расправлены, взгляд холодных голубых глаз высокомерен и строг, губы плотно сжаты. Ветер играет моими ­волосами, взбивает их, как клочья морской пены. Я ступаю по земле, как по спинам поверженных воинов.
   На углу школы кто-то негромко, но властно окликнул меня: стой! Я остановился. Возле ощипанной скамейки стояли несколько парней и курили. Я сразу забыл, что мгновение назад был викингом, и вспомнил, что уже давно не получал по зубам. Этот угол все школьные ребята предпочитали обходить стороной. Здесь, в густых ­зарослях бузины и черемухи, где запросто можно было упрятать ­небольшой партизанский отряд, гопники из близлежащих домов ­ставили засады и взимали дань с каждой заблудившейся школьной овцы в фонд местной вечно нуждающейся мафии.
   Досмотр производился тщательный. Горе было тому, у кого в кармане позвякивали лишь ключи от квартиры. В следующий раз должник должен был запастись рублем, а чтобы память не подвела, несчастному ставили специальную, несмываемую метку под глазом или на губу. Время от времени, когда "отмеченных" хулиганской дланью набиралось слишком много, учителя в школе били тревогу. Но так как тревогу бить было гораздо легче, чем гопников, то школа продолжала из года в год платить унизительные налоги. Меня Бог миловал до сей поры, и вот...
   Их было трое. Настоящий патруль во главе со старшим. Ему ­бы­ло за двадцать, и выглядел он гораздо приличнее своих обор­ванцев с опухшими от перепоя, щетинистыми рылами. В толпе я ­принял бы его за преуспевающего фарцовщика. Он стоял не­брежно, и черная кожаная куртка сидела на нем небрежно, и джинсы его ­небрежно были заправлены в кожаные сапожки на молнии, и голубые глаза его смотрели так, будто весь мир был сделан плохо, в том числе и я.
   Он медленно подошел ко мне, и я невольно поразился его лицу: оно было красивым, но в то же время в нем было что-то жуткое, не похожее на лицо нормального человека: так морда волка отличается от морды овчарки, и будь он действительно волком, а я собакой, то мы переживали бы чувства очень похожие на те, что испытывали друг к другу сейчас, будучи человеками.
   - Ну, - сказал он, глядя мне в глаза холодно и не мигая.
   Я молчал.
   - Долго будем стоять?
   Ровный, как будто даже ленивый голос... Моя рука предатель­ски полезла в карман. Я остановил ее неимоверным усилием воли и перевел дыхание.
   - Тебе не ясно? - он задрал голову, и я отшатнулся.
   - Ты чего дергаешься?
   - Я не дераюсь, - возразил я, хотя во мне все дергалось: и сердце, и ноги, и мысли.
   - Артур!
   Я обернулся. Молоденькая учительница географии, держа двумя руками увесистую сумку, беспокойно переводила взгляд с меня на небритую компанию.
   - Ты что тут делаешь?
   Какое милое, родное лицо!
   - Ничего!
   - Как же ничего...
   - Да все нормально, Ирина Мифодиевна, ничего не происходит. Разговариваем...
   Я говорил как будто под диктовку голубоглазого, а сам заклинал ее испуганными глазами: не верьте, не верьте, неужели вы не видите, что я говорю неправду?!
   - Знакомого встретил. Нет, правда, Ирина Мифодиевна, все в порядке.
   Кажется, она поняла все, но она была бессильна что-либо ­сделать. На мне уже стояла печать обреченности. Обреченным ­никто не может помочь: я сам это замечал не раз. Мифодиевна ­потопталась с минуту, тоскливо озираясь по сторонам, потом ­сострадающе посмотрела на мое напряженное и неестественно ­улыбающееся лицо, вздохнула и - ушла, виновато согнув плечи.
   Я вновь стоял перед своим повелителем один на один. Натянутая улыбка медленно стыла под его ледяным взглядом. Почему я стою перед ним, Господи?
   - Ну?
   - Что?
   - Мани. И живо, придурок.
   В кармане лежал рубль. Всего лишь один рубль, дарующий мне избавление от этих беспощадных голубых глаз, которые уже ­выдавили из меня Артура и наполнили тело каким-то слабым, ­дрожащим раствором. Какой-то маленький, скрюченный челове­чек в центре мозга кричал умоляюще: отдай, отдай! Но, видимо, это был все же не я, потому что я сказал хрипло:
   - Нету!
   И в то же время в моих глазах вспыхнули огненные брыз­ги, и я услышал какой-то неприятный и очень знакомый смач­ный стук.
   - Ну? - услышал я ненавистный голос как будто издалека.
   - Нет! - крикнул я, и снова мир померк в огненной вспышке, зат­мившей даже солнце, и затем наступили густые качающиеся ­сумерки, и звон, сквозь который я услышал крики и как будто ­собачий лай...
   ...Кто это держит меня за руку?
   Земля качается под ногами. И кто-то держит меня за руку. Я не хочу. Зачем? Какая-то старуха с перекошенным лицом что-то зло выговаривает мне в лицо. Что она хочет? Мне плохо. Ме­ня вот-вот вырвет. Это ужасно. И кто же так вцепился в руку? Ви­ка? При чем тут Вика? Почему она так испугана? Что проис­ходит? ­Отчего так звенит в ушах и качается земля? Почему так хочется ­плакать?
   - Артур, Артур!
   - Все нормально, - бормочу я и все еще пытаюсь освободить руку от цепкого ухвата.
   - Идем отсюда, Артур!
   - Подожди, все нормально, я сейчас. Мы только поговорим ­немного, я сейчас. - Что-то горячее течет по щеке, а мне не вы­тереться.
   - Макс! - далекий крик, - брось ты его, мент идет!
   Голубоглазый оглядывается, потом смотрит на Вику.
   - Ну ладно, чувак, ты свободен.
   Вика дергает меня так, что я спотыкаюсь.
   - Эй, белобрысый, портфель-то возьми с пятерками, он нам не ну­жен!
   Смех. Кажется, я тоже хихикаю. Или всхлипываю? Вика что-то гневно говорит гопникам. Они отвечают гоготом. Я беру портфель, и мы идем, толкаясь и шатаясь, потому что мне смертельно не хочется, чтоб она держала меня за руку, и я все время твержу:
   - Пусти, мне надо с ними поговорить. Я сейчас приду в норму. Пусти, мне надо с ними поговорить...
   - Молчи, молчи, потом скажешь, - скороговоркой отвечает Вика.
   ...Сознание пришло ко мне на скамейке. Я чихнул. Вика, прижимавшая платок к моей губе, отдала его мне.
   - Держи его. Еще идет немного.
   - Пусть идет.
   - Перестань. Держи.
   - Где они?
   - Не знаю. Скоты. Боже мой, какие скоты.
   Меня знобило, и в ушах не утихал звон.
   - Где они?
   - Ну, не знаю я. Какая тебе разница, Артур?
   - Какая разница?! Ну нет, - я попытался подняться. Вика вцепилась мне в плечо и после недолгой возни усадила обратно.
   - Пусти!
   - Не пущу.
   - Пусти, я сказал!
   - Что ты хочешь? Их же трое!
   - Да хоть десять! Я их... я им... - мой голос сорвался - своло­чи, га­ды!
   - Ну, что ты можешь сделать?
   - Я убью их всех, убью гадов!
   Вика вздохнула. Разумеется, я должен был ругаться. Я - мальчишка, которого побили злые дяди. И мальчишка грозится. Вот и все.
   - Пойдем, - попросила она примирительно после деликатного молчания.
   - Иди.
   - А ты?
   - Не пойду. Ты думаешь, что я им... все, что ли? Нет, ублюдки, еще не все, еще не кончено.
   - Ну, конечно, ну, конечно, не кончено, а сейчас пошли.
   - Да иди ты! - я отшвырнул платок и выругался матом, - что тебе от меня надо?
   Вика вспыхнула.
   - Ничего не надо. Скажи спасибо, что я тебя вытащила оттуда. И не ори. Уж больно ты грозен со мной. Викинг.
   Я вскочил и быстро пошел к школе, не обращая внимания на ее крики.
   - Артур, куда ты? Портфель! Портфель-то! Что я с ним буду ­делать?!
   Ярость, обида, стыд, отчаянье - все перемешалось, бурлило, ­вопило во мне и требовало отмщенья. Викинг, викинг, викинг, черт возьми. Она сказала: викинг!
   Викинг проснулся, но слишком поздно. У скамейки, на том самом страшном месте, никого не было. Я бросился в кусты, ломая сучья - никого.
   - Эй вы, свиньи поганые, где вы?! Где, где!!
   Из-за угла вышел худенький паренек в аккуратной голубой куртке и остановился в испуге. Кажется, он понял, что остановился ­совершенно напрасно, что это была его роковая оплошность, и от страха он широко раскрыл глаза. Я учуял его отчаянный ужас, как голодный зверь запах крови и, оскалившись, сжав кулаки, ­пошел навстречу. Паренек как-то слабо пискнул и попятился, пока не уперся задом в стену. Не дойдя до него двух-трех шагов, я заорал от избытка адреналина:
   - Ну, что уставился?!
   - Я не... я не...
   - Заткнись, болван, и проваливай, иди своей дорогой!
   Паренек охотно повиновался.
   - Стой!
   Он послушно остановился и сьежился.
   - Деньги есть?
   - Что?
   - Я спрашиваю: мани? Мани давай, сволочь!
   Я схватил его за отвороты затрещавшей куртки и затряс так, что у бедняги голова чуть не отлетела, а из груди вырвался захле­бывающийся стон.
   - Ублюдок, я тебе говорю или нет? Мани, мани! Капусту давай!
   Паренек завизжал и уткнулся мне руками в грудь. Я отпустил его, и он ударился спиной и затылком о кирпичную стену, и тогда я ударил его по лицу. Он охнул, закрылся руками и медленно и беззвучно сел на землю. Я стоял над ним, тяжело дыша и не соображая, что делать дальше. Ярость утихла, и вместо нее пришло удивление. Вот он сидит и хнычет, и я могу с ним сделать все, что угодно, но мне ничего не хочется. Ни-че-го!
   - Вставай, - сказал я устало.
   Паренек встал, все еще закрывая лицо руками, и боком, спо­тыкаясь, пошел прочь. Мне вдруг стало так жаль его, что я решил извиниться.
   - Эй! - окликнул я его. - Стой-ка!
   Паренек взвизгнул, как подранок, и побежал по дороге со спринтерской скоростью. Я тупо смотрел ему во след и не заметил, как подошла Вика.
   - Ушли, - кивнул я головой на скамейку.
   - Господи, Болен, ну какой ты псих.
   - Ушли, - повторил я тупо. - Но я их еще встречу. Обязательно.
   - Обязательно, - повторила Вика и протянула портфель. - А теперь пошли отсюда, пока нас не забрали. Ну же!
   Мы обогнули школу, и я остановился:
   - Тебе куда?
   - А тебе?
   - Мне надо...
   - Что надо?
   - Надо, и все.
   - Пошли вместе.
   - Куда?
   - Куда и ты.
   - А если я с моста и - в Неву?
   - Зачем в Неву? Лучше сразу об асфальт.
   - Лучше, - согласился я, но мне, правда, надо.
   - Ну скажи, куда?
   Я беспомощно огляделся. Хотелось куда-нибудь в глухой сумрак, в подвал, что ли, в чащу, под одеяло, на обратную сторону Луны, в марсианскую бездну маленькой кварцевой песчинкой - куда угодно, одним словом, но только одному.
   - К другу, - соврал я не очень убедительно.
   - Врешь.
   - Ну вру. А тебе-то что?
   - Ничего. А зачем врать?
   - Ну домой иду.
   - Пошли вместе.
   - Слушай...
   - Не хочу слушать. Ты что, опять собираешься кому-нибудь ­физиономию набить? У тебя глаза, как у людоеда. Кровью налились. В милицию хочешь?
   - Лучше уж в милицию, - процедил я, - чем так.
   - Как? Ну что случилось-то?
   - А ты не знаешь?! - взорвался я и швырнул портфель под ноги какой-то тетки.
   - Ах! - вскрикнула та, поднимая руки с авоськами, как будто на нее бросилась злая собака. - Хулиган! Бандит!
   - Дура! - рявкнул я.
   Тетка завелась всерьез. Она даже поставила авоську между ног и вытерла вспотевший, красный лоб рукавом пальто. Сначала досталось мне, потом Вике, потом всей Народной улице, населенной одними гопниками, убийцами и паразитами.
   Вика потащила меня на буксире прочь и скоро выбилась из сил. Мы стояли на площади, которая примыкала к новому кинотеатру. Почувствовав простор, я немного успокоился. Вика взяла меня под руку и отвела к скамейке. Я повалился на нее. Звон в ушах стал тише, но заболел затылок и челюсть. Во рту скапливалась солоноватая слюна, которую постоянно хотелось сплюнуть. Все тело словно ­оттаивало после страшного напряжения, наполнялось неприятной, болезненной истомой. Руки сделались ватными, ноги тоже. По спине время от времени перекатывалась холодная волнистая дрожь, ­заканчивающаяся в стучащих зубах. Очень хотелось зажмуриться, откинуться назад и, набрав полную грудь воздуха, медленно выпустить его через сжатые губы.
   - Болит? - участливо спросила Вика. - Вот подонки...
   - Никакие они не подонки, - зло выговорил я. - Обыкновенные ребята, вот и все.
   - Ага, обыкновенные... Этот, в черной куртке, я его уже не первый раз вижу, самый настоящий садист. А другой с ним - просто орангутанг. Ему и место-то в зоопарке. А тебя кто бил?
   - Что значит бил? Что я, груша, что ли? - саркастически сказал я.
   - Ну... ударял, - неуверенно поправилась Вика и испуганно ­закусила губу. Видимо, она догадывалась, что меня, как тяжело ­морально увечного лучше вообще не трогать, но женское сострадание и любопытство были сильнее.
   - Ударял, - желчно передразил я. - Периодически, через равные промежутки времени бил по башке, да?
   - Ну, я не знаю, как сказать, Артур. Ты же понял?
   - Понял, понял. Ударял меня этот голубоглазый красавчик, чтоб ему пусто было. И ударял, надо признаться, вполне профессионально. Прямой правый. До сих пор макушка трещит. Жаль, жаль, - ­непонятно прибавил я и жестко, как мне самому показалось, усмехнулся. - Не успел сгруппироваться. Ну ничего... Хороший удар, не спорю. Теперь посмотрим, как он держит удар.
   - Я думала, вы деретесь, - продолжала возбужденно Вика. - А потом смотрю, он тебя - р-р-раз! Ты и портфель выронил. Потом опять - р-р-раз! Я думала, ты упадешь. А ты стоишь, качаешься...
   - Я поплыл, поплыл после удара! - заорал я в отчаянии и даже привстал и развел руками, показывая, как плавают брассом. - Что ты все заладила - раз! два! Не видела ни черта, так и молчи. Я поплыл, а он это понял и бил уже наверняка. Говорю же тебе - это профессионал. Наверняка первый разряд по боксу, не ниже. И никакие они не подонки... Они... - я чуть было не сказал "викинги", - нормальные пацаны... Мне главное было очнуться. А там уж посмотрели бы, кто кого.
   - Ничего бы ты не увидел. Они бы тебя избили и ушли. Они что, дураки, дожидаться, когда ты перестанешь... плавать. Ты и так минут десять сидел на скамейке, как не живой, со стеклян­ными ­глазами.
   Я закрыл глаза, сдерживая стон: ну буквально каждым словом она вгоняла меня в землю. Как мне было хреново! Озноб не прекращался, я с трудом сдерживал клацканье зубов. Стыд сжигал меня изнутри. В воздухе стоял протяжный гул от множества машин, медленно взбиравшихся на мост; горько пахло гарью, бензином, прелыми листьями и еще чем-то едким. Едко было и в глазах, и в горле, и в носу. Язык сам по себе осторожно ощупывал разбитую изнутри щеку, причиняя боль. Вика смотрела на меня с состраданием, причиняя боль еще большую. Моральную.
   - Ладно тебе, - тихо сказала она. - Не мучайся. С каждым может случиться.
   - Не с каждым! - резко возразил я. - Китыч бы не растерялся.
   С жаром я стал вспоминать лучших бойцов нашего двора, ­расхваливая их подвиги и прославляя их жестокость. Выходило, что я дружу с отпетыми бандитами и хулиганами, для которых разбить чью-то морду было заурядным делом. Вика слушала недоверчиво, лишь распаляя мое воображение, но, наконец, возмутилась:
   - Артур, ты что, обалдел что ли? Ты что, гопником хочешь стать? Это совсем легко, согласна. Бросай школу, начни пить. Будешь ­лупить какого-нибудь слабака, вроде того, на которого ты на­бросился.
   - Я не виноват, что другого не было, я бы любого...
   Вика вздохнула и отвернулась. Мы замолчали надолго. Потом она задумчиво начертила на песке каблуком сложный иероглиф. Я тоже заелозил ботинком по сырому песку. Вдруг Вика зачеркнула рисунок и повернулась.
   - Слушай, пошли в кино! А?
   - У меня денег нет.
   - Зато у меня есть. Много. Господи, ну что за кавалер. Денег нет, ничего нет... Викинг без гроша в кармане. Ты посмотри, на кого ты похож. Брюки - жеваные, рубашка разорвана. Каким-то бензином весь пропах. Ты что, им пятна выводишь? И надушился... Нет, Артур, за тебя пора браться, а то совсем одичаешь. Пошли!
   И ведь пошли же! Удивительное дело: мне так хотелось ей во всем перечить, что я соглашался раз за разом на все ее капризы, постепенно разжигая в сердце непонятное, страстное желание взорваться, наконец, настоять на своем любой ценой.
   Мы ели мороженое в затопленном апрельским солнцем теплом фойе, гуляли между огромными экзотическими растениями в кадках, разглядывали на стенах цветные фотографии артистов... Вика что-то рассказывала, смеялась часто и неубедительно, пытаясь ­извлечь меня из темных, мрачных глубин ада, где я находил извращенную сладость самоистязания.
   Фильм был испанский. Дурацкий фильм, но я смеялся как ­по­лоумный. К тому же в фильме было много пикантных сцен, ну а над пикантными картинками мужчина просто обязан смеяться, если он не хочет прослыть ханжой или тоскливым дятлом. Я вообще не люблю западные фильмы, хотя и держу это в тайне от всех. Интересно: я могу запросто признаться, что не люблю оперу, или Достоевского, или балет, но сказать, что я не люблю французскую комедию... не приведи Господи. Не любить французскую комедию! Это же ­нонсенс! Дурной тон! Сочтут опасным чудаком, занудой, ­пожалуй, начнут чураться. А мне так кажется, что и многим невмоготу смотреть эти фильмы. Просто стесняются сказать, вот и все. А ведь как смотрят! Как загогочут в зале все эти дураки в кроличьих шапках и дешевых куртках-болоньях, так можно подумать, у них в карманах звенят американские доллары и свой отпуск они про­водят в Брайтоне. Не понимаю. Особенно тяжко, уныло становится, когда ­гаснет экран с волшебными картинками и медленно раз­гораются люстры, высвечивая настоящую, убогую, безнадежно-­серую действительность, где так мало красивых женщин и так много пропахших ­луком, сутулых, низкорослых мужчин с багровыми лицами и грубыми ладонями, изьеденными машинным маслом, ­соляркой и та­вотом. О чем задумался, товарищ в рыжей шапке из драного искусственного меха? Поглядел в замочную скважину, как живут по­рядочные люди? Доволен? Теперь ты, наверное, сядешь в лакиро­ванный "мерседес" и укатишь с очаровательной блон­динкой на загородное ранчо? Ну отчего, скажи мне на милость, у тебя так довольно блестят припухшие от вермута глазки? Забыл, бедолгага, что несколько минут спустя ты втиснешься со своей ­толстозадой ­супругой в переполненный автобус и он отвезет тебя к твоему дому, где ты существуешь из года в год в том странном состоянии, ко­торое, кажется, называется советским образом жизни. Или, как ­сказал бы Андре, советским способом существования ­белковых тел. Э-хе-хе...
   На улице за каких-то два часа все изменилось: небо заволокло тучами и стало темно, как вечером. Иногда набегал слабый сырой ветер. У меня болела челюсть, и я время от времени касался ее рукой, пытаясь определить степень ее опухлости.
   Вика была недовольна, и я это прекрасно чувствовал еще в зале, когда гоготал ей прямо в ухо. Мы долго шли по сухому асфальту, который уже был разрисован мелом цветами и рожицами и всякими словами, и думали об одном и том же.
   - Дурацкий фильм, - наконец сказала Вика.
   - Нет, почему же, посмеяться можно.
   - Пустой и глупый.
   - Так ведь это же комедия. Она и должна быть глупой. Глав­ное, чтоб было смешно. Жизнь и так слишком уныла, так хоть ­развлечься...
   Вика промолчала с досадой, и я продолжал с ленивой грацией пресыщенного циника.
   - Я уже объелся советскими так называемыми жизненными фильмами. Скучно смотреть на чужие проблемы, когда полно собственных. Хоть на полтора часа забыться. Глупость? Да! Но - красивая глупость, остроумная глупость, веселая глупость! И это лучше, чем скучная правда жизни.
   - Пошли на ту сторону, - перебила Вика. Так просят чавкающего человека передать солонку или включить радио.
   Мы перешли. Мне по-прежнему хотелось врать, и врать что-­нибудь неприятное и мне, и Вике.
   - У тебя папан где работает? - спросил я, с неприязнью вспоми- ная презентабельную бородатую фигуру ее отца, кото­рый играл со мной в философский диспут как с недоразвитым ­ребенком.
   - В Политехе. Он, кстати, вспоминал тебя утром. Ты его здорово удивил. Своими ницшеанскими замашками.
   - Это не замашки, а позиция. Я не мог тогда обьяснить все толково, но это ничего не значит.
   - Если не значит - значит ты дурак, вот и все.
   - А ты умная?
   - Слушай, давай не будем, а? Ты мне этот вопрос уже триста раз задавал. Спроси еще, какой завтра урок.
   - Ладно. Если твоему папану...
   - Папе.
   - Ну, папочке. Если ему не нравится Ницше - я дурак, выходит? А мне вот нравится.
   - Может, тебе и Гитлер нравится?
   - Нравится! - в запальчивости крикнул я и, испугавшись, зачастил: - Гитлер был великим человеком. Он преступник, злодей и все такое, но он личность, фигура мирового масштаба. Гений.
   - Да ты что, серьезно? - Вика даже остановилась и посмотрела на меня пытливо. Гитлер - гений?
   Я понял, что если вымолвлю "да", то произойдет что-то нехорошее. Я махнул рукой.
   - Ну что молчишь? Стыдно стало, что ли?
   - Мне нечего стыдиться.
   - А по-моему, у тебя сегодня причин гораздо больше, чем нужно. Думай хоть, что говоришь.
   - Прекрасно думаю. А ты, если возразить нечего, то и не возражай. Если не поняла мысль...
   - Мысль? Так это была мысль?! Ах, извини, дорогой, я думала, что это просто были неприятные звуки. Ты обязательно предупреди в следующий раз, когда у тебя начнется мысль, ладно? А то с непривычки... сам понимаешь... Одного только понять не могу: и чего девчонки считают тебя таким умным...
   Как ни хреново мне было, как ни разбит был я, а узнать, что меня считают умным, было приятно.
   - И правильно считают.
   - Сомневаюсь.
   - А ты умная?
   Провалиться мне на этом самом месте: опять этот дурацкий ­вопрос! Вика вздохнула и пошла быстрее. Я некоторое время смотрел ей вслед, страстно желая уйти, и с этим же желанием догнал ее и зашагал рядом, чуть позади. Теперь я ждал скандала, жаж­дал его, как пьяный, которого оскорбили, а он не успел ответить. Повод ­годился любой, и времени было в обрез, так как за углом на­ходился ее дом.
   Ну, а там, за углом, мы и столкнулись с ее матерью. Прямо как по заказу. Вся моя воинственность тут же улетучилась. Юлия Александровна поздоровалась со мной ласково и переглянулась с Викой значительно, как будто поутру они обещали друг дружке, что непременно найдут меня нынче. Юлия Александровна понимающе прикрыла глаза и обратилась ко мне:
   - А я - из магазина, - и она качнула тяжелой кожаной сумкой.
   Я хотел предложить ей свою помощь, но вместо этого покраснел и пробормотал, словно отказываясь от лестного предложения:
   - Тяжелая, наверное?
   - Да уж не легкая. А вы к нам?
   - Да, - брякнул я.
   - Давай мне. - Вика взяла сумку и хмуро отвернулась.
   - А может мне? - попросил я нерешительно.
   - А тебе не тяжело будет?
   Юлия Александровна фыркнула:
   - Вика, хватит ее делить. Артур - мужчина.
   - Будущий, - язвительно поправила Вика, но сумку все же ­отдала.
   Мы поднялись, причем в лифте мать и дочь разговаривали так, как будто меня не было с ними рядом, а потом, на пороге кварти­ры я забубнил несвязные извинения, собираясь уходить. Кончилось тем, что Юлия Александровна отнесла мой портфель в комнату и приказала мне раздеваться. И тут во мне что-то восстало, и самым удивительным образом.
   - Хочу в туалет, - сообщил я в ультимативной форме.
   Викина мама удивилась, но тут же взяла себя в руки:
   - Да-да, конечно, вот здесь, пожалуйста.
   Я закрылся наглухо, отдышался, затем хлопнул крышкой унитаза и минуты две смотрел в его зев, как будто собираясь утопиться. Потом, зажмурив глаза, яростно натужился и, услышав громкий, вспарывающий воду звук, заглушил его бурлящим водопадом. Это была моя месть. Себе.
   - Ну как ваши зубы? - спросила Юлия Александровна, когда с тяжелыми думами я вышел на кухню.
   - Какие зубы?
   - Ну те, что болели, разумеется.
   Я вспомнил и ахнул про себя:
   - Ах да, нормально, я сходил ко врачу.
   - Сегодня? Утром?
   - Нет. Вчера. Потом. Они и сейчас болят, - я запутался совсем.
   - Бог мой! - пробормотала Юлия Александровна и, вглядевшись, охнула. - Да у тебя и щеку вздуло! Болит?
   - Да нет, все нормально, честно, все нормально, - я задом отступил из кухни в коридор и толкнулся в первую попавшуюся дверь.
   - Ой!
   Вика стояла ко мне боком у раскрытого шкафа. В джинсах. И - все... Я успел захлопнуть дверь прежде, чем она успела прижать школьное платье, висевшее на стуле, к груди.
   За спиной пронзительно и зло затрещал телефон. Из кухни прибежала Юлия Александровна. Одной рукой она схватила трубку, а другой и глазами указала на Викину комнату.
   Я зашел в нее почему-то на цыпочках. Постоял, пытаясь успокоиться. В комнате было прохладно и пахло духами. Не могу сказать, что я разглядел Викину грудь. Я скорее разглядел ее лицо - испуганное, растерянное и беззащитное. Я хорошо представлял себе, каким оно стало секунду спустя. И каким я его скоро увижу.
   На столе лежала книга. Я раскрыл ее.
   Я давно не верю в телефоны.
   В радио не верю, в телеграф.
   У меня на все свои законы
   И, быть может, одичалый нрав.
   Нашел под обложкой имя: Ахматова. Самоуверенная тетя. И, наверное, надменная, как Вика. Интересно, сколько ей лет?
   Ты мой грозный и последний
   Светлый слушатель темных бредней.
   Я попытался представить себе поэтессу, но выходила Вика с презрительно прищуренными глазами.
   - Стучать надо, когда входишь!
   Я выронил книгу и обернулся. Вика была в синих джинсах и сером свитере. На щеках ее еще остывал розовый румянец, в блестящих глазах еще горели гнев и досада. Досады у меня и самого с утра было предостаточно:
   - Прости, но я что-то не слышал стука. Но все равно входи, без церемоний, пожалуйста. Садись вот сюда.
   - Болван.
   - Ну что вы, мадам, я сама невинность.
   - Слушай, перестань острить, а?
   - Да, ладно тебе, - небрежно-примирительно отозвался я, - что я, женского тела не видел, что ли?
   - Ну... знаешь! - Вика с секунду изумленно взирала на меня.
   ­Затем быстро подошла, зачем-то оттолкнула меня от стола, взяла книгу, которую я изучал, посмотрела и отшвырнула прочь, и опять меня толкнула, и только потом вызывающе и агрессивно уперла ­ру­ки в бока.
   - Что ты сказал?!
   Я умиротворяюще сложил ладони на груди и согнулся в поклоне:
   - Я сказал, что видел однажды голую тетеньку на картине в Эрмитаже. Такая толстая, с грудями, как...
   - Молчи, ничтожество!
   - Но нам ее экскурсовод показала. Говорит, смотрите, уроды, это искусство, а не какая-нибудь пошлость. У вас, говорит, уродов, ведь только одно на уме. А я еще подумал: черт возьми, ну и искусство - тетка-то голая! То есть совсем голая, без лифчика и без трусов, представляешь? Это же разврат в чистом виде! Хотел возмутиться, а Китыч говорит: а вдруг правда искусство? А ты как думаешь, Вик, голая тетка - это искусство? А голый дяденька?
   - Ага, голый Болен особенно.
   - А что? Ты видела меня когда-нибудь голым? Много потеряла. Какие руки, какая грудь... А ноги? А это самое... седалище?
   - Уймись. Совсем окозлел? Сядь на свое седалище вон там в кресло и говори тише, а то мать услышит... подумает, черт те что... Что ты тут делал с моей книгой? Искал картинки голых теток, ­наверное?
   - Не... Картинок не нашел, - придурковато отвечал я. - Что ж, я не понимаю, что ли, книга... она и в Африке книга. Сокровищница, так сказать, этой... мысли. Интересная? Я про войну люблю.
   Вика не ответила. Она села на диван, нахмурившись как-то ­по-детски смешно. Я невольно залюбовался ею. Серый свитер шел ей обалденно.
   - Вика, - спросил я почти задушевно, - а сколько ей лет? Ну, Ахматовой?
   Вика подняла на меня глаза. Я с беспокойством заметил, что она обрадовалась.
   - А как ты думаешь?
   - Ну не знаю... Мне понравились стихи. Лет тридцать? Пятьдесят? Больше?
   Чем дольше затягивалась жгучая пауза, тем невыносимей мне становилось. Вика смотрела на меня с садистским удовольствием и ждала, когда я обмякну окончательно.
   - Ты чего?! - не выдержал я.
   - Так. Смотрю. Нельзя?
   - Понравился?
   - Ага. Редкий экземпляр. Ты, кажется, собирался поступать в литературный институт?
   - Не твое дело.
   - Разумеется. Ты вообще-то книжки читаешь или только ­пишешь?
   - Померла что ли? - догадался я.
   - Увы. Она умерла, едва ты успел осчастливить русскую лите­ратуру своим появлением на свет.
   "Ну и хрен с ней", - подумал я, откинувшись на спинку ­крес­ла. Здорово хотелось курить. На меня навалилась апатия, ­кото­рая уже не раз выручала меня в трудные минуты. Вике ­бы­ло труднее: она была возбуждена и не могла спокойно уси­деть на месте.
   - Болен!
   - Ну.
   - Баранки гну. Ты что сюда спать пришел? Чего молчишь-то? Скажи что-нибудь... умное. Ты ведь умный?
   - Учение Маркса всесильно, потому что оно верно, - процедил я лениво.
   - Да иди ты! Я серьезно.
   - Учение Маркса тоже серьезно. Серьезней не бывает. Прочитай "Капитал" и сразу станешь серьезной на всю жизнь.
   - Ну, хватит. Расскажи лучше, как ты стал викингом.
   - Шел, шел и стал.
   - А где твой меч?
   - Отдал в музей боевой славы героев нормандских войн. А кольчугу пропил вместе с Китычем.
   Вика подрыгала ногами и начала с другой стороны:
   - Артур, а у тебя есть девушка?
   - Есть.
   - Где?!
   - В больнице третий день лежит после аборта. Врачи говорят, поправится.
   Вика ахнула, потом вытянулась и попыталась пихнуть меня пяткой в колено. Я отодвинулся:
   - Сдурела?
   - А ты будешь говорить нормально? Развалился, как туша, и дремлет.
   Увидев, что я тоже пытаюсь достать ее ногой, она взвизгнула и ударила по ней кулаком. Я притворно вскрикнул. Вика тихо, ­­по-грудному, засмеялась:
   - Болен, а я тебе нравлюсь?
   - Я торчу от тебя с первого класса.
   - Вот дурак-то, - как будто про себя сказала Вика и, посмотрев на свои вытянутые носки, тонко, загадочно улыбнулась:
   - Артур, а что у вас было с Милой?
   Удар был ниже пояса. Вика посмотрела на меня пристально, как следователь, задавший свой главный и решающий вопрос. Я уличил себя. Я испугался. Секундой спустя я поборол страх, но было поздно.
   - У вас с ней было серьезно?
   Я вскочил, красный, как помидор. Вика тоже вскочила, выставив вперед руки.
   - Все-се-се-се-се! Не буду, не буду, не буду! Все. Сели. Успокоились. Давай о чем-нибудь серьезном, хорошо? Ты ведь философию любишь? А я в ней - ни фига не понимаю. - У нее сделалось внимательное и серьезное лицо. - Скажи, пожалуйста, Болен, когда наступит коммунизм?
   - Завтра, после обеда. По радио объявят. Все?
   - Ух ты-ы! Как здорово! - мечтательно протянула Вика. - Первым делом наемся мороженого до отвала: бесплатно... А потом куплю себе, то есть не куплю, а просто возьму себе... мотоцикл, вот! А потом... А почему вы с Милой в школе почти не общаетесь, ­боитесь, что ли?
   - Ты опять?!
   - Она такая... странная, честное слово. Я слышала, у нее в девятом был парень, настоящий уже мужчина, представляешь?
   - Включи-ка лучше телик.
   Вика пожала плечами, вскочила на пол и присела на корточ­ки перед телевизором, копаясь с проводом. Свитер ее задрался, ­оголяя матовую спину, джинсы оттопырились и я заглянул в них и увидел белую полоску, которая буквально ошеломила меня. ­Повозившись, Вика вернулась на диван и устроилась поудобнее. Она уловила что-то новое в моем лице и задумалась. А я смотрел на нее и видел эту проклятую белую полоску, а потом началось ­настоящее кино: я смотрел завороженно, как выскользнули из-под свитера и дрогнули ее маленькие груди; как она расстег­ну­ла ­молнию на джинсах и стала двумя руками стягивать их с бедер, все ниже и ниже, а трусиков все не было и оставалось ­совсем чуть-чуть до последней черты, за которой скрывалась самая страшная, самая желанная тайна на свете... Я просто окоченел от ка­кой-то пронзительной истомы и вздрогнул от ее негодующе­го ­голоса:
   - Что ты так на меня смотришь?!
   - Как?
   - Как - как! Как я не знаю... - Вика опустила глаза, проверяя, все ли на ней в порядке. - Как самец.
   - А я и есть самец.
   - Оно и видно. Самец орангутанга.
   - А ты самка.
   - Сейчас дам в лоб! Тапком. Я не самка. Понял?
   - Понял. Ты - самчиха.
   - Да ну тебя, - сказала Вика с досадой и отвернулась, но ее каприза хватило лишь на секунду.
   - Ну, Артур, ну признайся, ты любил кого-нибудь?
   - Да. Родину. И сейчас люблю.
   - Ну Боже ж, мой. Ты можешь говорить по-человечески или нет?
   На лице ее действительно выразилось мучение. Я присел рядом. В телике что-то треснуло и экран раскололся на множество мигающих полос. Он мне страшно мешал, но я не мог встать и выключить его. Вика забралась на диван с ногами и сидела, обхватив руками коленки и раскачиваясь взад-вперед, не сводя с меня блестящих глаз.
   - Что же тебе рассказать?
   - Расскажи про свою Народную, про этого... Титыча, Пашку...
   Я ухмыльнулся. Забавно все это было. И действительно начал рассказывать: сначала как будто передразнивая ее капризное любопытство, а потом увлекся, особенно когда стал рассказывать про Китыча. Я рассказал, как однажды Китыч поспорил с Константиновым Володькой... Иногда выходило так смешно, что Вика смеялась и хлопала в ладоши. Правда, из моего рассказа получалось, что на Народной умеют только выпивать и драться.
   - А про любовь? - спросила Вика невинно.
   - Любовь, - саркастически усмехнулся я, еще не ведая, что будет дальше. - Слово-то какое выдумали - любовь. Скажи такое у нас на Народной...
   - У вас что, там, на Народной, - перебила Вика, - одни дикари что ли живут? Что, на Народной никто не любил никого?
   - Ну что значит любил, Вика? - задушевно и грустно спросил я. - Если парень... переспал с девчонкой - это же не любовь, верно?
   Вика казалась удрученной.
   - Ну я не знаю... А при чем тут... Прямо сразу... Переспал.
   - А как иначе? Во всяком случае у нас во дворе.
   - Господи, и ты что ли, такой же?
   - В смысле? Ах, нет, конечно. Я не такой же, например, как ­Пашка. Для него женщина - это просто обьект развлечения. Или наслаждения, как угодно. Он, собственно, и рад бы, что на­зывается, полюбить, но, видимо, не дано! Другие люди. Да тот же Китыч, Титка - эти и слова-то такого не знают: любовь. Да и вообще, если бы ты знала, как это на самом деле просто!
   - Что просто?
   - Ну - это! Вот нас в школе учат: Наташа Ростова, "Я помню чудное мгновенье", княжна Мери, лямур и все такое прчее, а все ­гораздо иначе. У нас во дворе во всяком случае так: нравится тебе девочка - предлагаешь ей: так и так, есть фатера, предки на работе и - все! Пришли, выпили... ну и это самое. Ну, и какая тут любовь, спрашивается? Все просто, как на собачьей свадьбе.
   Последние слова я проговорил как будто даже с горьким пафосом. Щеки мои пылали то ли от волнения, то ли от стыда. У Вики, я заметил, тоже пылали.
   - Иной раз, ей-Богу, - продолжал я с трагическим видом, - так все противно, так все надоело... Хочется ведь и по-человечески... Ну там, на всякие возвышенные темы поговорить, и все такое... Просто поговорить по душам. Вот как мы с тобой, например. Это ведь так естественно. Так они не понимают. У них так вся жизнь устроена: выпивка, секс... секс, выпивка.
   - О Господи, у кого "у них"? А ты сам, такой же?
   Я усмехнулся криво и не ответил, всем своим видом показывая "Ну не такой же, а впрочем...".
   - Ой, да ну тебя к черту! - Вика словно очнулась от ворожбы моих слов и рассердилась. Она подскочила к телику и настроила его. Какой-то мужик в робе заговорил с южным акцентом о посевной.
   - Это жизнь, май далинг, - развел я руками.
   - Это не жизнь, а скотское существование. И вообще, я ему про любовь, а он мне...
   - А ты что, против секса? - хотел сказать я игриво-насмешливо, но последнее слово почему-то застряло у меня в горле, как корка черствого хлеба, и я осилил его с трудом.
   - Да при чем тут... - Вике тоже было неудобно произнести это слово, - это? Это ведь разные вещи, ну то есть не разные, но их нельзя смешивать... ну то есть не нельзя смешивать, а нельзя пу­тать. Любовь - это высокое чувство, это духовное... состояние, а... это... другое.
   - Какое?
   - Не знаю. Другое и все.
   Похоже, мы одинаково забуксовали на скользкой сексуальной почве. Вика избегала смотреть на меня. Самоуверенность покинула ее. Она злилась.
   - И говорит, говорит, говорит, - вдруг торопливо, обиженно заговорила она, - болтает всякую ерунду... Зачем ты мне все это ­рассказываешь? Про эту свою Народную, про гопников своих... Мне это не интересно, неужели непонятно? Вы там можете хоть на голове ходить.
   - Ну хорошо, хорошо! - я поднял руки, как бы сдаваясь, - все! Закончили на этом. Ты веришь в светлые чувства, и это прекрасно. Призаться, я тебе завидую. Нет, серьезно. Все мы так... Стараемся казаться циниками, а сами в глубине души хотим... Не я, знаешь ли, устроил этот мир, где предательство торжествует над справедли­востью, ложь над правдой, зло над добром.. Слишком часто я убеждаюсь в этом.
   Последние фразы получились настолько напыщенными, что ме­ня чуть не вытошнило. Это был уже не Печорин, это был Грушницкий в чистом виде. Но я напрасно переживал по поводу чувст­ва меры.
   - И много у тебя таких вот... было, - резко, насмешливо спросила Вика, не обращая внимания на мои слова.
   - Миллион, - попытался улыбнуться я.
   - Ну сколько все-таки?
   - Ни одной.
   - Врешь!
   - Вру.
   - Дурак.
   По телику старый хлебороб рассказывал что-то про небывалые урожаи, показывая рукой в даль полей. Хлебороба сменил рабочий в очках и какой-то металлической штукой в руках: он рассказал, какой у него замечательный станок, и все вертел при этом своей ­металлической штуковиной перед лицом журналиста, который ­несколько раз пытался поймать ее и подергать. Вика сердито ­дрыгала ногой, покусывая губы.
   - Ну и дети вы там все, - вдруг сказала она зло. - И ты ребенок, хотя и строишь из себя... викинг. Тебе бы мячик гонять по газонам да девчонок за косы дергать, а все туда же... Пока ты играешь в викингов...
   - Замолчи!
   - Да, да, играешь! - мстительно настояла Вика и поднялась. - Что, нет, что ли? Да ты краснеешь через каждые пять минут!
   - Что-что?
   - То! Ты же сам говорил, если викингу надо - он идет и берет. А ты? Ну?
   Я поднялся с каким-то нелепым, горловым звуком. Нечто ­подобное я испытывал перед дракой. Вика испуганно отшатнулась. Я шагнул к ней и крепко схватил за талию.
   - Отпусти, - испуганно пробормотала она, упершись мне в грудь локтями.
   Я сжал ее еще крепче, уже не соображая, зачем это. Странно и дико было чувствовать в своих обьятиях ее дрожащее, выгибающееся тело. На миг мы застыли, дыша друг другу в лицо, перетрусившие оба, ошеломленные близостью, потом она рванулась сильно, и я выпустил ее и чуть не упал, и она тоже. Меня всего колотило. Мы сели на диван и надолго замолчали, отвернувшись. Я выглянул в окно и вдруг с поразительной ясностью вспомнил, как шел на меня, не мигая, голубоглазый парень, как он ударил меня, как текли по моим щекам теплые слезы... Меня словно дернули изнутри. Я даже замычал. Викинг, блин, с битой рожей!
   К счастью, в это время хлопнула дверь в прихожей и послышался ­шум: вернулся с работы глава семейства. Вика выбежала в ко­ридор.
   Евгений Михайлович, увидев меня, обрадовался, как старому знакомому. Он был все такой же большой и шумный: замучил ­ме­­ня вопросами про зубы, про футбол, про последнюю статью в "Комсомолке", про школу и прочие пустяки. Что-то неуловимо изменилось в его интонациях. Я понял, что теперь я уже не просто гость, но друг семьи, где подрастает хорошенькая дочка. Все это время Вика безучастно и как будто недовольно наблюдала на­ше сближение. Казалось, ей не нравилась папина веселая интим­ность, в которой она находила что-то неприличное и оскорби­тельное для себя.
   Мы опять ужинали вместе. Ей-Богу, они опять упросили меня, ну то есть не упросили, а сделали вид, что иначе и быть не может, что иначе я сделаю что-то до того глупое, что лучше б мне и не родиться было на свет. Вместо бифштекса на сей раз мне достались две аппетитные, душистые котлетки и я, забыв про больные зубы, проглотил их в одно мгновение. Юлия Александровна положила мне еще и заметила что-то шутливо про мой аппетит. Потом мы пили чай с печеньем. Больше всего на свете я боялся разговоров про сегодняшнюю драку. Или, если быть точнее, про то, как мне сегодня вульгарно набили морду. Поэтому, как только Вика заговорила об этом, я буквально помертвел от стыда и страха. Но, к моему изумлению, рассказ вышел неплохой. Я выглядел в нем не растерянным молокососом и не трусом, а почти благородным человеком, на которого напали злые разбойники. Самое удивительное и отрадное, что Вика говорила об этом искренне, вовсе не пытаясь меня выгородить. Про то, как я сам чуть не изувечил случайного паренька, она умолчала. Родители ахали и охали, сочувственно взирая на мою красную физиономию. Разговор о хулиганах увлек всех. Недобрым словом помянули Народную и ее обитателей. Я стал защищать свою улицу, но не в том смысле, что хулиганья на ней гораздо меньше, чем говорят, а в том смысле, что ничего плохого в этом нет, и что я сам чуть ли не хулиган, а сегодня мне попало за дело: надо было не ждать, а бить первому, и что били меня не бандиты, а нормальные пацаны. Юлия Александровна просто не способна была понять эту галиматью, а Евгений Михайлович некоторое время пытался поймать логику и хмурился, но, наконец, и он отстал от моей мысли, и я врал в гордом одиночестве минут пять. Когда я замолчал, у всех на лицах была растерянность и Юлия Александровна решила, что лучше к этой теме не возращаться.
   - Боже мой, ведь совсем скоро май! Мой любимый месяц! В мае по-моему все влюбляются. Разве что кроме Вики. Она если и влюбится, то лет в сорок. Когда распугает всех женихов, даже самых настойчивых.
   - А если я уже влюбилась, мама? - тихо и невинно спросила Вика.
   - Быть не может. В кого?!
   Вика, змея, посмотрела на меня и печально вздохнула. Я выронил ­вилку, которую вертел от нечего делать. Евгений Михай­лович захохотал.
   - Ну, Артур, я тебе не завидую.
   - Почему, папа? - обиженно надула губы Вика. - Разве я уж ­настолько плоха, что в меня невозможно влюбиться?
   - Можно, можно. Но лучше, если любовь взаимна.
   - А у нас взаимна, правда, Артур?
   Я пылал, как закат, и мысленно молил ее молчать, приказывал ей молчать вытаращенными от усердия глазами, а она продолжала играть сельскую дурочку.
   - Видите, молчание - знак согласия.
   - Ну ты кого угодно заставишь признаться в том, чего нет, - сердито вмешалась Викина мама. - Хватит паясничать. Это просто неприлично. Такими вещами не шутят, моя милая. Гляди, потом наплачешься. Все, поели и встали. Мне надо убрать со стола.
   Мы вернулись с Викой в комнату. Я приготовился было ругаться по поводу "молчание - знак согласия", но увидел, что Вика грустна, почти безучастна. Прислонившись к стене, она скрестила руки на груди, отрешенно глядя в окно. Опять эти фокусы! Я взял портфель и сухо сказал:
   - Ну я пошел.
   Она молча вышла со мной в прихожую. Предки, словно чувствуя свою излишнесть, провожать меня не стали. Шнурки на ботинках не завязывались, я затянул их узлом. Меня просто жгло всего, и хотелось поскорее выскочить на лестницу и курить, бежать куда-то... Я встал, не поднимая головы. От ее свитера пахло духами.
   - Ну, в общем, я пошел.
   - Подожди, - шепотом попросила она.
   Я поднял глаза и замер.
   - Что ты?
   Мягкий, теплый поцелуй медленно остывал на моей щеке, и я машинально вытер ее влажной ладонью.
   - Иди. Иди же, - сказала она нетерпеливо.
   Я вышел на лестницу и услышал, как захлопнулась за мной дверь. "Ну и ну", - только и подумал я.

* * *

   ...Весь вечер я бродил один, шарахаясь от прохожих и сталки­ваясь с ними, как лунатик. Несколько раз меня даже грубо обругали, одна бабка хотела огреть меня палкой по спине и огрела бы, если б не споткнулась о камень.
   Я не ввязывался и не огрызался. Мне только хотелось, чтоб никто мне не мешал. Я миновал свою улицу, пересек пустырь, вышел на полузаброшенную железнодорожную ветку, которой никто в округе не знал ни начала, ни конца и которая петляла среди крошечных садоводческих участков, окруженных дощатыми заборами сверхъестественной вышины, какими-то полуподземными древними строениями из камня и замшелых сгнивших бревен, между зловонными, мелкими прудами, из которых торчали истлевшие деревянные каркасы, зубчатые огромные покрышки и другой сор, между расколотыми и совершенно целыми каменными трубами, между холмами гравия и песка... Вечернее солнце заливало весь этот вздыбленный и сверкающий искрами и брызгами битого стекла ландшафт густой позолотой и отовсюду: из различных углублений, искусственных и естественных траншей, из трухлявых зарослей прошлогодних камышей, из- под обломков строительных панелей - доносились радостно-возбужденные крики пацанов, какие-то стуки, гудки, писки, журчание невидимых ручьев...
   Я прыгал по черным мазутным шпалам, как кенгуру, и улыбался. То и дело из канав с шумом взлетали вороны и галки и кружились надо мною с криками, а я показывал им рожи и свистел в ответ. Между шпал и на промасленных откосах насыпи, на склонах песчаных бугров, в сухой траве желтели цветы мать-и-мачехи, и я нарвал букетик и погрузил в него нос. Первые бабочки-капустницы кубарем перекатывались через дорогу и словно подхваченные ветром взмывали в ярко-синее небо, растворяясь в нем. Густой ­чудесный запах мазута, подогретого солнцем, хотелось есть.
   В голове кружилась всякая чепуха. Страстно хотелось счастья, которое пахло Викиными духами и ускользало от меня всякий раз, когда я хотел его понять или приблизить. Иногда я переходил на рысь. Иногда останавливался или приседал на корточки возле канавы, стараясь разглядеть в коричневой воде какую-нибудь жизнь. Временами мне было так хорошо, что я плакал; иногда было так беспокойно, что я дрожал и озирался по сторонам. О недавнем ­своем унижении я вспоминал так: гопники поджидают меня на углу школы, как и полагается, а вот дальше начинается другое кино: когда тот, голубоглазый, требует деньги, я удивленно и как будто весело приподнимаю брови.
   - Простите, вам нужны деньги? Увы, я позабыл свой толстый бумажник дома. Если вас удовлетворит мелочь, то я, разумеется, могу подать, но вы должны дать мне честное слово, что не пропьете их в ближайшем кабаке.
   Голубоглазый, изумляясь не столько моей наглости, сколько удивительному превращению, которое вдруг случилось со мной, в замешательстве смотрит мне в такие же холодно-голубые глаза и, уже догадываясь, что перед ним такой же беспощадный, свирепый зверь, говорит неуверенно:
   - Ты что, не понял?
   - Простите, но я, кажется, понял вас гораздо больше, чем вы меня.
   Я улыбаюсь, но одними губами - в глубине моих сузивших­ся зрачков он видит замершего перед прыжком тигра... Страшная эта минута отзывалась для меня какой-то особенной прелестью, и я растягивал ее все дольше и дольше, весь покрываясь мурашками от восторга. И голубоглазый вдруг... улыбается.
   - Извини, друг, я ошибся.
   - Бывает.
   Мы хохочем.
   Или например так. Я выхожу из-за угла школы, а гопники, ­окружив Вику, говорят ей гадости и гогочут, как скоты.
   - Артур! - кричит она.
   Я останавливаюсь.
   - В чем дело?
   Голубоглазый подходит, я... нет, это банально. Лучше так: Вика идет с Пушкиным и видит страшную сцену: прислонившись к де­реву, я отбиваюсь от нападающих громил... я ранен... Или нет, Ви­ка - это Алиса, или Алиса - это Вика? Ну, в общем, это Вика, но больная туберкулезом лежит в палате смертников, а я бережно поддерживаю ее голову на коленях и слышу ее прощальный, задыхающийся шепот.
   - Артур, милый, не уходи, слышишь? Мне страшно, не уходи, пожалуйста.
   - Я здесь, я не уйду.
   - Милый... Что это? Мокрое... Ты плачешь? Милый, не надо. Ты - сильный. Ты не должен плакать. И мне ни чуточку не страш­но. Видишь, я тоже викинг. Викингша... Жаль только, что мы расстаемся так рано. Я так хотела родить тебе мальчика. Ты ведь хотел мальчика, Артур?
   - Да, - говорю я как взрослый, без всякого стыда, и горячие капли обжигают мне щеки. Я плачу беззвучно. Я в чем-то раскаиваюсь, какое-то упоительное умиление перед всем миром, перед Викой захлестывает меня всего, и я целую ее руки и шепчу: "Прости, прости меня, любимая, за все..."
   - Что ты, что ты... за что простить?
   Она тоже плачет, и мы знаем, за что мне надо простить ее...
   Слезы и в самом деле лились из моих глаз. Я вытирал их, испытывая какое-то непонятное жгучее блаженство, и все убыстрял и убыстрял шаги, то и дело спотыкаясь о шпалы.
   Или нет! Вика ненавидит меня! Она не знает, что я спас ее от страшного позора и смерти, пожертвовав для этого и своей репутацией, и жизнью. Но вот она узнала. Теперь я лежу на больничной койке с пулевым ранением в грудь. Она сидит на стуле в белом халате и плачет. Несмотря на жесточайшие муки, я улыбаюсь запекшимися, почерневшими губами.
   - Я рад, что ты пришла. Кажется, скоро меня ждет большое путешествие. Просто здорово, что ты здесь.
   - Не говори так.
   - Хорошо, не буду. Я вообще больше не буду с тобой спорить, да?
   Она кивает, вытирая глаза кончиком голубого платка, и тоже пытается улыбнуться.
   - Не плачь. Все будет о, кей. Хирург сказал, что у меня фантастический организм.
   - Артур, прости, я ничего не знала. Меня обманули. Предали. Я... это ужасно.
   - Какая разница... Я рад, что ты здесь, вот и все. Остальное не важно. Ты знаешь, на перроне принято говорить самое главное. Так вот, перед... путешествием (мне ужасно нравилось это слово - путешествие, так строго, мужественно обозначающее смерть) я хочу сказать... Я был груб с тобой, прости... Я...
   Судорога проходит по моему телу, я задыхаюсь. Уже из последних сил я шепчу.
   - Я люблю тебя... прости... Какая нелепость...
   Последние слова почти не слышны. Потом - длинный, мучительный стон, и я успокаиваюсь навсегда с последней, печальной улыбкой на просветлевшем лице.
   Потрясающе! Она рыдает, рыдают и сестры, и сам седой хирург, много повидавший на своем веку. Я слушаю их плач с наслаждением, упиваюсь их горем и раскаянием ненасытно. Особенно приятно смотреть на Вику - она больше всех виновата и больше всех раскаивается. Она сотрясается от рыданий. Ее успокаивает, обнимая за плечи, седой хирург; сестры суетятся со шприцами. Хорошо!
   Быть мертвым так понравилось мне, что я, наверное, с полчаса смаковал этот образ: перед моим гробом вслед за Викой встава­ли все новые и новые лица: скорбный Андре, даже в траурную минуту высокомерно выделявшийся в толпе, стоял неподвижно, ­скрестив руки на груди и размышлял о людской подлости. Еще ­недавно толпа злобно преследовала меня за правду, за талант, за чест- ность и вот теперь, когда выяснилось, что я герой и мученик, притворно скорбела. Он один вполне понимал меня по-настоя­щему; он знал, что мы с ним рождены не для этой жизни, что я был обречен. Но я ушел красиво, как и подобает благородному джентльмену, я оставлял ему надежду и мятую тетрадку с очень хоро­шими пессимистическими стихами, о которых никогда и никому не говорил. Потом я видел Китыча - своего старого верного то­варища. Сколько раз мы спасали друг другу жизни! Сколько раз пропадали, погибали и куролесили так, что чертям было тошно. Пуд соли мы съели вместе. Вот он стоит, потрясенный, как ребе­нок, хлюпает носом и трет глаза. Я знаю: он отомстит. Кому-то скоро будет очень плохо... А это кто? Ба! Катя! Крохотная, с широ­ко раскрытыми от ужаса и боли глазами. Ей тяжелее всех. Она одна любила меня по-настоящему, ей подарил я надежду, и она хранила ее в своем теплом сердечке. Я мог полюбить ее. Если бы жизнь ­сложилась иначе, у нее был не плохой шанс. Но я ушел. Навсегда. В это было невозможно поверить. Катю мне почему-то было жальче всех. Я видел, как она плачет горько-горько, закрывая лицо ладошками, видел, как пузырятся дешевые чулки на ее коленях, видел ­чернильную кляксу на ее школьном белом переднике, ее сгорбленную спину с острыми выпуклостями лопаток - она была такая ­жалкая, такая обделенная счастьем и любовью, что сердце мое разрывалось. Несколько раз я даже явился к ней живой, буквально на несколько минут, чтобы утешить ее и заодно насладиться ее ­изумлением и радостью, а потом опять погружал ее в горе и смертную тоску, умирая, а потом опять являлся из небытия, пока она сама не умерла, видимо, от нервного истощения... Был еще Пашка. Он кусал побелевшие губы и мрачно переглядывался с Китычем. И все это сопровождалось музыкой - то громкой и траурной, то тихой и печальной.
   А потом я воскрес, и не где-нибудь, а на берегу лазурного моря в обнимку с обнаженной Викой. Это случилось так внезапно, что у меня слезы не успели высохнуть от предыдущего горя. Я целовал ее, а она отбивалась. А потом она набросилась на меня и стала срывать с меня одежду. Я почему-то сопротивлялся, хотя готов был отдаться без звука. Вика была не просто настойчива, она хотела меня безумно, яростно, а я вот вдруг закочевряжился, и как же сладо­стно, приятно было сопротивляться красивой девушке, которая хотела меня изнасиловать!
   Я возбудился так, что трудно стало идти. Уже солнце зашло за тополиные деревья. Я стоял возле старого вагона, из которого сыпался какой-то белый порошок. За канавой, возле высокого ­забора, сложенного их досок и ржавой жести, стояла пьяная женщина с авоськой. Ей было лет сорок, а может быть, и больше. Красное, припухлое лицо ее было даже симпатичным, распущенные ­рыжие волосы до сих пор сохраняли здоровый блеск. Одета она была в малиновую кофту и черную юбку, которая закрывала ее сильные голые ноги до колен. Тетка смотрела на меня с напряженным, ­бессмысленным любопытством: казалось, вот-вот, и она вспомнит, как меня зовут. Вместо этого она неуверенно произнесла, сильно качнувшись.
   - Это ты?.. Не надо...
   - Что не надо? - спросил я охрипшим от внезапного волнения голосом.
   Тетка вгляделась в меня еще пристальней и вдруг ухмыльнулась, показывая нехватку многих зубов.
   - Зайчик... Помоги тетке. Где я?
   Меня затрясло от возбуждения. Я огляделся. Вокруг не было ни души. Только кучи разного строительного хлама да бесконечные заборы, утопающие в ракитовых кустах.
   - Вам помочь?
   - Помоги, - тетка протянула руки вместе с болтающейся авоськой.
   Я спустился с насыпи и протянул ей руку. Ее ладонь была теплой, сухой и шершавой. Она шагнула через канавку и навалилась на меня, схватив руками за плечи. Спиртным от нее разило так, что у меня сперло дыхание. Она пьяно захихикала, не отпуская мои плечи и пыхтя в лицо перегаром.
   - Прости тетку, миленький. Прости, зайчик... Помоги тете...
   Судорога отвращения и ужаса пополам с острой похотью пронзила мое тело. Тетка была пьяна и безобразна. Но она была живая, настоящая и совершенно беспомощная! Я чувствовал ладонями ее теплую спину, ее мягкие груди упирались мне в грудь, я мог сделать с ней все что угодно! От этих мыслей у меня зубы клацкали и дро­жали ноги. Я бросил портфель на землю и прижал ее к себе. Тетка что-то замычала, я в испуге отпустил ее. Она оступилась, чуть не упала и вновь грубо схватила меня за шею, причинив боль ногтями. Я подхватил ее за талию.
   - Что ты делаешь? - промямлила она, вяло пытаясь высвободиться. - Что ты хочешь? Отведи меня домой, зайчик...
   - Заткнись, - грубо сказал я, и тетка, словно услышав знакомый сигнал, перестала сопротивляться.
   Я помял ее грудь и живот, потом расстегнул ее кофточку. Под ней был грязный белый лифчик. Я пощупал его. Тетка стояла безмолвно и покорно, шумно и глубоко дыша через нос. Грудь у нее была дряблая и желтая. Я стал выковыривать ее из-под лифчика онемевшими пальцами, и тут она схватила меня за руку:
   - Нет!
   Я жутко испугался, так что даже пукнул, и готов был дать деру. Но тетка не выпускала моей руки, она как будто даже забыла про нее; в лице ее появилось что-то расплывчато-плаксивое и мокрое.
   - Не надо, не надо, не надо, - заныла она бессмысленно, сжимая мою кисть.
   Я затравленно огляделся - никого не было вокруг - и выр­вал руку.
   - Что "не надо"? - глухо прикрикнул я. - Молчи! Все нормаль­­но, ты только молчи. Я помогу тебе, поняла? Тебе помочь? Я вы­веду тебя...
   Бормоча лихорадочно эти слова, я опять полез в ее грудь, ­теперь уже более настойчиво, потом пощупал ее попу и ноги - тетка хихикнула и вдруг прильнула ко мне; я дотронулся до ее щеки гу­бами - стало кисло и солено, и я почувствовал ее слюнявые губы на шее. Я оттолкнул ее, она нелепо взмахнула авоськой и упала на задницу; из-под юбки я увидел розовые длинные панталоны. Вдруг она заголосила. Я схватил портфель и бросился бежать...
   Бог мой! Давно я так не бегал. Весь путь до Народной я промчался минут за пять. Во дворе я наткнулся на Китыча, Пашку и Юрика, в компании каких-то малолеток. Китыч что-то бренчал на гитаре, Пашка подсказывал ему аккорды. Мой вид всех разве­селил. Решили, что я бежал из ментовки, потом - от бабы, потом - от бандитов... Удивительно, но мне совсем не хотелось ничего со­чинять. Я закурил Китычин "Беломор" и отмалчивался от всех ­рас­спросов, пока меня не оставили в покое. Слишком много всего было за день. Слишком много. Так недолго и свихнуться. Странно, но стоило мне закрыть глаза, как в сознании всплывал один и тот же образ: это была не Вика и даже не гопники, которые набили мне сегодня рыло; это была пьяная баба на железнодорожной насыпи с беспомощно раскинутыми ногами, и, черт побери, я чувствовал, что готов отдать что угодно за то, чтобы попробовать всю эту сцену еще раз...

Глава 15

   - О, если бы я не был французом, то я хотел бы стать англичанином.
   - А если бы я не был англичанином, то я все равно хотел бы быть англичанином.
   Наступил май. Два дня страна напивалась, демонстрируя солидарность с мировым пролетариатом. Напился и я. Полбутылки ­сухого красного вина выделила после долгой проповеди мне мать и две бутылки бормотухи я купил на сэкономленные деньги.
   Пили у Китыча. Собралась изрядная компания, но к вечеру на ногах остались лишь испытанные бойцы: Кит, Пашка, Юрик и я. Как всегда, нагрузившись, Кит стал воинственен и горяч; Пашку потянуло на баб; Юрика на миротворческую деятельность, ну а ме­ня - на исповедь и философские беседы. Обняв ссутулившегося Саньку Титова за плечи, я втолковывал ему разницу между товариществом, дружбой и половым влечением, пока тот не выблевал на белую скатерть целую миску мясного салата, обильно приправленного 33-м портвейном. Поднялся слабый переполох. Саньку потрепали за пшеничные кудри, побили по спине и по бокам и оттащили в ванную отлеживаться, а отрыгнутый салат прикрыли свеженькой "Комсомолкой" с Лениным на всю первую страницу.
   Вовка Константинов уже отбуянил и рыдал прегорько в углу. Иногда он поднимал голову и обводил нас мокрыми, красны­ми ­глазами.
   - Сволочи! - рычал он, тщетно пытаясь привлечь к себе внимание. - Все вы сдохнете!
   И, убедившись, что никто не взволнован, не потрясен, не возмущен, падал головой в колени.
   Яшка, оседлав стул, засунул в рот соленый огурец и все пытался дудеть в него, как в трубу, то и дело выплевывая его на пол. В конце концов ему навесили хороший подзатыльник и он захрустел своим музыкальным инструментом, разбрызгивая сок и семечки по щекам и подбородку.
   Разгром в квартире был великий. Кто-то уже спал, кто-то переключился на личную связь, передавая сообщения исключительной важности в невидимый микрофон; кто-то, погрузившись в нирвану, блаженно улыбался, общаясь с космосом...
   С болью смотрел Китыч на поле боя, где полегла большая часть некогда славной дружины и наконец затрубил сбор.
   Под его знамена встали я, Пашка, Юрик и Славка Нагибнев - паренек в нашем кругу новый, но подающий надежды. Мы захва­тили с собой остатки питья и продовольствия и с матюгами и пес­нями высыпали на улицу. Играл Пашка, а пел в основном Китыч. Точнее, пел Китыч, а Пашка лишь пытался аккомпанировать - с тем же успехом он мог бы переложить на музыку рычание взбе­сившегося льва.
   На Народной толпа с воздушными шарами, гитарами, гармонями стекалась к Володарскому мосту. Отовсюду доносились разухабистые песни, которые смолкали, когда Китыч, набрав в бочкообразную грудь не меньше центнера майского воздуха, испускал его с ревом через глотку, засопливившийся нос, а иногда даже и через заднепроходное отверстие. Он уже давно не пел. Он просто орал без слов и мелодии, и никто не мог его остановить. Пашка перестал ­играть и только смеялся; Юрик зажимал уши и тряс головой. ­Нагибнев пытался отвлечь Китыча разными бесхитростными способами, то предлагая ему закурить, то спрашивая время, то пытаясь рассказать анекдот, - тщетно. Китыч не слышал его, он покраснел от натуги и впал в экстаз.
   Тогда, посоветовавшись, мы пропустили нашего буйного скальда вперед, и он расчищал нам дорогу, как милицейская сирена.
   Мне было весело смотреть на людей: и старых и молодых, и мужчин и женщин, которые, объединившись Бог знает отчего в этот майский вечер в некое безобразно-пьяное целое, чудили и дурачились, как дикари. Тысячи и тысячи их выползли из своих тесных квартирок в строго определенный час, выпив наперед море водки, вина и лимонадов, сожрав тонны салатов, рыбы, мяса, курей, свинины, сладких пирогов, колбас и сосисок, чтобы собраться возле моста в бурлящее стадо и проорать по сигналу салюта тридцать раз "Ур-ра!!!".
   Мне и самому нравилось принадлежать этой толпе, нравилось смеяться без причины, кричать и визжать, толкаться и ругаться матом и задирать каких-то незнакомых испуганных девчонок, которые между тем хихикали и, казалось, хотели, чтобы их задирали...
   Толпа густела, приближаясь к мосту. Над головами перека­тывались разноцветные воздушные шары. Кто-то проорал впереди: "Да здравствует Народная улица!" - и сотни голосов подхватили с хохотом - "Ура!!!". "Да здравствует Николай!" - пропищал чей-то женский голосок, но в ответ раздался лишь свист и кто-то крикнул, что "Николай - педераст". Толстая девчонка несла белого кота. У девчонки был сердито-вызывающий вид, у кота, приплюснутого к ее животу сильными руками, вращались только желтые глаза и белый хвост. Какой-то паренек в бескозырке и драном бушлате ущипнул кота за хвост. Видимо, кот выпустил когти, потому что девчонка скривилась от боли и стала вскидывать животом. Сбоку заревел ребенок. Какой-то хулиган прострелил его воздушный ­шарик из рогатки. Лица вокруг были глупы от пьяного счастья.
   А потом загрохотал салют. Толпа взревела. Я тоже закричал "Ура!" и чуть не сорвал голос. Рядом, зажмурившись от натуги, визжала какая-то рыжая девчонка; высокий смуглый мужчина в клетчатой кепке орал, прижимая правую руку к сердцу, словно оперный певец на сцене. За его брюки держалась крохотная девочка и, терзая их, о чем-то со слезами просила. Лысый старик с орденскими планками на пиджаке плакал и поворачивался на все стороны, пытаясь отыскать чей-нибудь сочувствующий взгляд, только никому до него не было дела. Все глядели в темно-синее небо и ждали нового залпа.
   Мне вдруг страстно захотелось встретить Вику. Чтоб она уви­дела, какой я пьяный, как я ничего не боюсь и какие у меня пьяные, лихие, верные друзья. Мне даже казалось в некоторые минуты, что она видит меня и даже наблюдает за мной с интересом. И, обра­щаясь к Пашке, я как бы говорил ему, а на самом деле знал, что слушает она:
   - Паша, мне тут кое-кто не нравится. Кое-кто тут слишком много берет на себя.
   - Вырубим, - отвечал Пашка.
   - Нет, погоди. Вырубим - это само собой. Но одного я беру на себя. Голубоглазого я беру на себя, понял? Он - мой. И вы не лезьте. Ты меня знаешь, я слов на ветер не бросаю. Вы - не влезайте. Пусть все будет честно: один на один.
   - Что за козел?
   - Ээ-э, нет, он не козел. Нет. Это серьезный товарищ. Это... авторитетный пацан, ты это брось, - говорил я почти с восторгом. - Но он забыл про маленькую деталь. Вот такусенькую. Про мой прямой справа. Понял, да? И я ему напомню.
   А Вика все слушала и слушала меня, и ее удивлению не было конца: так вот, оказывается, я был какой!
   - У нас дельце не закончено. И счет пока не кончен. Просто и ясно: прямой правый в челюсть. Все. Аргументы исчерпаны.
   Пашка не понимал меня, да в этом и не было нужды: главное, меня понимала Вика. Она понимала не только мои бессвязно-­загадочные слова, но и мысли - столь же туманные, отрывочные и полные тайн. Я знал наверняка только то, что я - это не я, а кто-то другой, и все скоро об этом узнают и лопнут от изумления. А по­ка мне приходилось притворяться, и я притворялся изо всех сил: например, я старательно делал вид, что мне интересно, о чем говорит Пашка, а на самом деле мне было совсем не интересно, или, например, я кричал Нагибневу: "Славка, Славка, ты стакан взял, как я тебе говорил?" Славка отвечал, что взял, и не знал, просто­филя, что это я так просто спросил, чтоб никто не догадался, чтоб быть как все, а на самом деле мне все это неинтересно, а то, что мне интересно - им никогда не понять. Хотя я и намекал. Подсказывал. Говорил, например: "Славик, ты знаешь, что Лавасова забереме­нела?" Он, естественно, и знать не знал и ведать не ведал, ну и, ­спрашивается, при чем тут я? Да, вовсе ни при чем: так спросил. Умный дога­дается, дурак не поймет. Потом мне пришло в голову, что я, в сущности, очень старый и опытный человек, и странно мне было развлекаться с пацанами, которые и жизни-то не знали совсем. У ме­ня была Вика, с которой я уже переспал и которая ­ме­ня любила, а я ее - так себе, у меня были уже случайные связи с ­опытными, развратными женщинами, я, быть может, уже даже ­заразился венерической болезнью, а что было у Китыча? Вот он ­стоит, обнявшись с Юркой, слюни и сопли на губах. Славный ­парень, конечно, но - какой же, в сущности, ребенок! Только бухало на уме да драки.
   - Кит! - рявкнул я, развернув его к себе за плечо. - Слушай сюда, урод, слушай сюда. Ты Вику Цыганову помнишь?
   - Ну? Да.
   - Вот тебе и да. А у меня капает с конца.
   - У какого молодца - всюду капает с конца? - рявкнул Кит и заржал, как урод. Ну о чем с таким говорить?
   Осветилось небо и бабахнуло еще раз и потом еще... Я всматривался в лица и наконец встретился взглядом с высокой круглолицей девчонкой, которая простодушно мне заулыбалась, как будто встретила земляка из соседнего села, и даже придвинулась поближе на всякий случай, чтоб я не передумал. А я и не думал ничего, но то­же заулыбался, неумолимо вовлекаясь во что-то приятное и волнующее. Круглолицая дернула за руку и подружку свою, которая пялилась в небо в ожидании нового залпа. Я протиснулся к ним сквозь пожилую пару и по-дурацки поклонился:
   - Хау ду ю ду, мэдэмс!
   Тут грянуло. Обе уставились в небо и завопили: А-а-а! - прон­зительно так завизжали, словно их щекотали под мышками или хо­тели это сделать. У круглолицей была здоровенная черная коса до попы, у ее подруги волосы были короткие и светлые. Та, что с косой, перестала визжать и повернула ко мне довольное лицо; ее подруга все еще не могла успрокоиться и возбужденно тыкала в небо рукой, пытаясь привлечь внимание круглолицей, а в небе всего-навсего горела одинокая ракета.
   - Дура! - крикнула круглолицая. - Ну и что? Ну и горит! Не видела никогда, что ли?
   Тут, слава Богу, подруга оторвалась от неба и увидела, что я стою - ну то есть стоит такой конкретный, высокий белобрысый парень и усмехается как взрослый.
   - Хау а ю? - спросил я, подмигнув спьяну сразу двумя глазами.
   Они так и закатились с повизгиваниями, чуть не повалившись.
   - Чи-во?!
   - Ве веве риз файн, вот чего, - сказал я не без досады.
   - Англичанин, Людк, слышь? Англичанин хренов. Эн, цвей, дрей!
   - Ага. Уан, ту, фри. Немец.
   И опять грохнуло, и опять обе завизжали, как будто им шило воткнули в задницы, закашлялись, замахали руками, отпихнулись друг от дружки. Я перестал усмехаться - в этом совершенно нет ­необходимости, когда имеешь дело с подобными дурочками, и схватил круглолицую за руку.
   - Тебя как зовут? Пошли со мной!
   - Разбежался, пусти, больно, черт! Нализался-то!
   От нее пахло какими-то крепчайшими сладкими духами. Она пы­талась высвободиться, я не отпускал и все пытался прижать ее к себе.
   - Ну, сдурел совсем? Пусти!
   Подруга вцепилась ей в другую руку и стала тащить на себя.
   - Мамочки! Разорвете же!
   Подруга отпустила, и круглолицая упала прямо мне в обьятия:
   - Ой! Людк!
   Людка с завистью и озлоблением глянула на нас и топнула ­ногой:
   - Ну что ты как дура! Я тяну, а она орет! Светк!
   Но Светке, казалось, хорошо было в моих руках, она расслабилась и доверчиво прижалась ко мне спиной. Когда бабахнуло опять, она рванулась было, но я удержал ее, так она закричала мне, запрокинув голову, прямо в ухо: "Ура!" Я сжал ее в обьятиях, и она затихла. Людке невыносимо было видеть подругу в моих руках, и она старательно пыталась отыскать что-то в небе.
   - Людк!
   - Да иди ты к черту!
   - Людк, ну а я тут при чем? Если он держит?
   - Угу. Держит, - скептически отозвалась Людка. - Тебя удержишь.
   - Бляха муха! Мы его ищем, а он стоит! - заорал сзади Пашка.
   Я расцепился со Светкой и, оглянувшись, увидел всю нашу пьяную, ухмыляющуюся команду.
   - Куда пропал? - продолжал Пашка, попутно мельком оценивающе оглядев моих подруг. - Чего ждете-то? Салют уже кончился, я считал: тридцатник.
   Толпа действительно дрогнула, заволновалась. Многие показывали пальцем в небо, и все чего-то ждали, однако вскоре пронеслось каким-то неведомым образом: все, кончилось, и, казалось, разочарованный вздох прогудел по площади. Стали расходиться.
   Мы отошли к магазину "Витязь". Девчонки остались с нами. Круглолицая, Света, с всеобщего негласного согласия стала как бы моей, с Людкой же было немного сложней: ее успел уже щипнуть за попу и Пашка, и Китыч, а Юрик дал ей спичку, когда она хотела прикурить, и поэтому бедняжке приходилось хихикать и направо, и налево. Впрочем, ей все это нравилось. Несколько побаивалась она только Китыча, который пытался соблазнить ее в странной ­манере - он вдруг заходил ей спереди и, уставившись прямо в лицо, начинал улыбаться все шире и шире, как будто кто-то сзади нашептывал ему приятные и нескромные вещи. Ему словно нравилось, что девчонка не смеет поднять голову и чуть ли не корчится от робости. Тогда он нагибался, чтоб снизу заглянуть ей в глаза, бедняжка ­отшатывалась, а Китыч хохотал. "А? а?" - кричал он ей, а потом, оглядываясь, и нам: "Видел? видели? а?"
   Пашка вздыхал, многозначительно переглядываясь с Юриком, потом не выдержал:
   - Ну что ты к ней приебался?
   Славка достал из сумки бутылку вина, и мы распили ее прямо из гор­лышка, после чего Китыч стал икать и выпал из общего разго­вора. Говорили мы и спорили в основном о драках, а девчонки о сво­ей общаге ПТУ-29, где они жили в одной комнате вместе с какой-то Зинкой из Днепропетровска. Моя Светик (так я стал ее называть) захмелела после портвейна и уже не отпускала мою руку, а потом и вовсе навалилась на меня боком и я обнял ее за плечи. Я чувствовал себя молодцом: у меня была своя девушка, мне за­видовали. Пока ребята совращали со всех сторон совершенно обомлевшую Людку, я успел поцеловать свою подружку несколько раз в горячую щечку, и она - ничего, только дышала тяжело и чмокала губами. Тогда под шумок я стал увлекать ее в сторонку, она сначала упиралась, а потом сама вдруг поволокла меня куда-то, и не успел я опомниться, как мы очутились в каком-то темном закутке. Я тут же обнял ее за талию и поцеловал в маслянисто-пресные от губной помады губы.
   - Как тебя зовут? - прошептала она.
   - Риччи Блэкмор.
   - Дурак. Артур?
   - Это мой псевдоним.
   Она была крупная, мягкая и чем-то напоминала Милу. Я по­целовал ее в нос, в глаза, она откинула голову и бессмысленно ­улыбнулась:
   - Разошелся-то как. Ты ленинградец?
   - Я из Нью-Йорка.
   - Ну перестань ты! Ленинградец. Ты здесь живешь, на На­родной. Ну погоди ты, шустрый какой. Всем вам сразу только это и надо.
   - А вам что надо?
   - Шоколада, - захихикала она, довольная шутке. - Вас бы заставить рожать хоть разик, сразу расхотелось бы этим заниматься.
   - Не расхотелось бы. Мы бы все стали отцами-героями.
   - Пошли завтра в кино? Мы с Людкой пойдем на комедию, в "Невский", пошли?
   - Конечно. Пошли.
   - Ну погоди ты! А как пошли? Когда? А где мы встретимся? Надо же договориться!
   Я что-то пробормотал и так сжал ее, что она застонала. После этого мы не разговаривали. Я расстегнул ее плащ, а потом задрал на ней блузку. Светик часто, прерывисто дышала мне в лицо, по­ложив руки на плечи. Под блузкой был жесткий розовый лиф­чик. Я долго мучился с ним, и тогда она прошептала "подож­ди" и сама задрала его вверх, высвободив большую, молочно-белую грудь с большим коричневым соском. Настоящую женскую грудь! Я бы просто сдох, если б не был так сильно пьян. Где-то я слышал или читал, где-то меня учили - словом, что женщины ­просто бал­деют, когда ласкают их грудь, и я схватил одну в потную ладонь и стал тискать, но, видимо, слишком сильно мял, потому что Светка вцепилась, как клещами, мне в плечи и дернулась, хотя и не ­запротестовала - видимо, она тоже читала или ее учили, что для мужика нет счастья больше, чем потискать бабью грудь, и жертвовала собой ради моего удовольствия. Я тискал ее грудь довольно долго, даже кисть устала - неудобно было заниматься этим ­делом, стоя лицом к лицу, - а сам заглядывал время от времени ей в лицо, проверяя результаты. Светка вроде бы кайфовала - гла­за прикрыла и кряхтела время от времени, - но тело, я чувство­вал, у нее напряглось и вздрагивало отнюдь не от блаженства. ­Потом я нагнулся и поцеловал ее в сосок, и она прильнула, утопив мой нос и глаза в теплой мягкой плоти, и я отчетливо услышал, как быстро и гулко бился комочек под моим сплюснутым лицом; блузка упала мне на голову, я обхватил ее голую талию там, где ­начиналась юбка, и стал целовать в грудь, в солоноватый от по­та живот, в горький пупок, а она вся выгибалась и вздрагивала, как будто ее иголками кололи, и наконец, когда я стал опускаться все ниже и ниже, залезла мне ладонями в волосы и скрутила их пальцами в томительной судороге. Я скользнул руками вниз по бедрам и ногам, пока не кончилась юбка, и потом стал медленно поднимать их, забираясь все выше и выше под юбку и исступленно целуя ее в живот мокрым ртом. Светка больно дергала меня за волосы, а когда капроновые чулки кончились и я нащупал тугую резинку, прохладно-выпуклую кожу и еще какую-то гладко-шелковистую ткань, она вдруг повалилась, словно обессилев, на меня, и мы вместе упали на асфальт, а потом, поднявшись, перебрались на деревянную скамейку.
   - Ну что ты делаешь? - пробормотала она.
   Мне хотелось снова под юбку, и я вообще как будто озверел весь. Я грубо запрокинул ей назад голову и впился губами в ее губы. Правой рукой я обхватывал ее за плечи, а левую пытался положить на ее колено, а она все спихивала руку и взбрыкивала ногой. Потом я все-таки переборол ее, навалившись на нее всем телом, и засунул руку между ее колен. Не знаю даже, что я хотел с нею сделать. Мы уже не целовались, а только слюнявили друг друга и боролись. Оторвавшись от моего рта из последних сил, она процедила:
   - Ну что тебе надо?
   - Ничего, - пробормотал я.
   Я все-таки добрался до ее трусиков и залез в них, и мы перестали бороться и застыли, как будто обомлевшие в блаженном удовлетворении. Она шумно дышала мне в ухо и цепко держала мою левую руку, хотя лезть дальше было некуда, я нащупал все, что хотел нащупать, и, честно говоря, не знал, что теперь надо было еще предпринять. Там, в этом самом месте, было тепло и мокро, и, вытащив оттуда ладонь, я машинально вытер пальцы о ее чулки. Почувствовав, что наконец-то я угомонился, Светик мой оттолкнула меня и тут же принялась деловито поправлять лифчик, юбку, застегнула блузку, запахнула плащ и потом спросила:
   - Ну что, доволен?
   - Пошли ко мне.
   - Ага, сейчас, разбежалась.
   - Пошли... Мы тихо.
   - Да пошел ты.
   - Боишься?
   - Ну интересное кино! Почему это я должна к тебе идти?
   Меня даже в пьяном виде поразило, что ее голос стал грубым и злым. Она достала из кармана сигареты и закурила.
   - Дай мне.
   - У тебя нос... знаешь в чем?
   Она курила быстро, нервно, искоса поглядывая на меня и вызывающе усмехаясь. А мне безумно хотелось затащить ее домой.
   - Ты что, обиделась?
   - А что мне обижаться? - голос ее дрогнул, и она ожесточенно дрыгнула ногой. - Что я тебе?.. Да, сейчас, разбежался... Ищи себе такую, если надо.
   - Слушай, я ведь что? - говорил я почти нежно, боясь вспугнуть ее неосторожным словом, - я ж не про то... Чаю попьем, музыку послушаем, у меня предки дома - во!
   - Ага, чаю, как же... Все вы одинаковые.
   Я взял ее за руку, но она вырвалась.
   - Совсем сбрендила?
   - Это ты мудак!
   Славно так перемолвились... Я представил себе свою комна­ту, кровать, на которой запросто можно было уместиться вдвоем и которая была куда удобней этой холодной скамейки... Надо было попробовать еще.
   - Свет, ну ты что подумала? Это самое, да?
   - Да, это самое.
   - Ну блин...
   - Я не блин и под тобой я не лежала! - сказала чуть ли не с пафосом моя подружка.
   В этот миг у магазина послышался шум и крики, и вдруг - протяжный девичий плач. Я вскочил, Светик тоже.
   - Артур! - услышал я голос Пашки.
   Выскочив под арку, я увидел наших в сильном возбуждении. В кружке стояла Люда, закрыв лицо руками. Она всхлипывала и что-то обьясняла. Пашка ругался громче всех. Китыч стоял ­молча, наклонив как бык голову. Светик подбежала к Люде, попыталась оторвать от ее лица ладони.
   - Что вы с ней сделали?! Козлы!
   Юрик взял меня под руку, отвел в сторонку, вкратце обьяснил ситуацию. Оказывается, пока мы со Светкой лизались на скамей­ке, здесь разгорелась драма. Главным героем, как всегда, был Китыч. Дело в том, что Людка, оставшись наедине с Пашкой, Юриком и Славкой, совершенно разомлела, разнежилась, за­кап­риз­нича­ла, возгордилась и потеряла чувство реальности. Ее щупали все ­сразу, ей что-то интимно наговаривали со всех сторон в уши, ее ­наперебой пытались рассмешить, а Китыч все наступал и наступал на нее ­своим животом - насупленно и молча, а глядел он на нее как пьяный гипнотизер, не отрываясь. Юрка сказал, что пытались его как-то отвлечь, даже пихали в бока, но Китыча заклинило насмерть. ­Наконец оставили его в покое, думали, что, может быть, скажет что-нибудь по крайней мере, а он и не думал ничего говорить: только сопел и раскачивался взад-вперед и смотрел. Тогда Людка возьми да и брякни:
   - Ну что этот толстый от меня хочет?
   Никто и ахнуть не успел, как Китыч навесил ей в ухо левого ­крюка. Людка упала, как кегля, и - в слезы, ну а Китыч даже как будто ничего и не понял - все сопел и оглядывался, словно его звали отовсюду.
   - Я балдею от нашего Китыча, - закончил свой рассказ Юрик.
   Шум не утихал. Пашка пытался еще как-то успокоить девчонок, что-то обьяснял им: я слышал, как он несколько раз повторил: "Вот такой он мудак, не обращайте внимания". И вроде бы даже девчонки стали соглашаться... Но ведь надо знать нашего Китыча!
   - Строиться, свиньи поганые! - вдруг заорал он, как это умел, так что все поежились, а девчонки схватились за руки и присели. - Я викинг! Мой дом - ладья!
   - Дом твой - тюрьма, мудила ты грешная, - огрызнулся Пашка. Он понял, что все его дипломатические старания пошли прахом: девчонки передрейфили по-настоящему. Людка дрожала и пихала подругу прочь; Светик заколебалась однажды: глянула на меня ­нерешительно, словно предлагая мне сделать выбор, может быть, я что-нибудь и придумал... Но!
   - Я по проклятой земле иду-у-у! - заверещал Китыч песню про американского летчика, сбитого над Вьетнамом. - Гермошлем за­хлопнув на ходу-у! Артур, морда, спой мою любимую. Так, чтоб душа сначала развернулась, а потом свернулась!
   Оглядевшись, я девчонок больше не увидел. Стало так грустно, что захотелось бежать за ними... Потом появилась бутылка, и я выпил несколько глотков. Пашка толкнул меня в бок:
   - Ты куда ее уволок-то? Я оглянуться не успел, смотрю - Артура уже нет. Понятно, думаю. Шпокнуть небось ее хотел?
   - Ага, с вами шпокнешь! - как будто всерьез разозлился я. - Орете, как ненормальные! Этот тоже... викинг хренов, перепугал всех. Девчонка-то деревенская, не понимает ничего. Я только уломал ее пойти домой, а этот как заорет!
   - Домой? А предки?
   - И что? Они уже дрыхнут давным-давно. Да я уже сколько раз приводил, и ничего... Мать, правда, трендит иногда...
   - Блин, я торчу! Отличник называется! - притворно возмутился Пашка. - Тебя уже надо сажать по 117-й! Ужас! Ты хоть помацал ее? Хорошо сосется?
   - Да уж, - усмехнулся я, словно вспоминая что-то забавное. - Сосется... Я с нее трусы стянул, а она... ха-ха-ха!
   - Ну? Ну?
   - Ну что "ну"? Течка у нее. Месячные.
   - Е...п-р-с-т! Нормально!
   - Кто там снял трусы?! - заорал Китыч.
   - Артур снял. С тебя, - ласково ответил Пашка. - Чтоб ты меньше орал, сволочь ты немытая.
   - Артур? Ты? Ах ты свиненок. - Китыч полез обниматься. - ­Говори, кому набить морду?
   - Коля, - сказал Пашка серьезно, - ты еще стакан выпьешь, и тебя самого можно будет месить, как глину.
   Темный вечер между тем опустился на Народную. Она была вся наша. Нас было пятеро фартовых ребятишечек, и сам черт нам был не брат. Горланя песни, мы шли напролом через детские сады и газоны, застревая в колючих кустах и спотыкаясь о какие-то де­ревянные и металлические хреновины, которыми были утыканы ­дворы. Иногда мы останавливались, чтобы покурить, поболтать и посмеяться. Смеялись мы просто так. Начинал Пашка, я под­хватывал, Китыча долго упрашивать тоже не надо было... и вот стоим мы, как пять идиотов, в песочнице и гогочем, глядя друг на друга, просто умираем от смеха, а потом Китыч вдруг икнет, как ишак, и - мы опять в покатуху... Потом Славка стал выворачивать из земли скамейку и мы все бросились ему помогать: долго ее раскачи­вали, пыхтели, устали, но все-таки вырвали с корнем из влажной земли и повалили, а потом стали отдирать от нее доски и разбра­сывать по сторонам. Какая-то бабка из окна крикнула: "Милицию вызову!", Славка стал искать камень, чтоб кинуть в ее окно. Пока он искал, окно потухло, да и нашел он кусок земли, а не камень, и мы долго спорили, куда кидать. Каждый хотел кинуть. Тогда Славка сказал: "На кого Бог пошлет" - и кинул наугад. Попал он в лестничное окно - оно звякнуло и хрустнуло аппетитно. Китыч за­кружился, как пес, в поисках камня, поднял какую-то бетонную ­штуковину весом в пуд и, подняв над головой, бросил - мы едва успели разбежаться. Потом каждый поднимал эту штуковину и бросал как можно дальше. Я тоже поднял ее и бросил в скамей­ку, ­расколов доску. Это придало нашему увлечению новую мысль. Мы отыскали в кустах деревянный паровозик и стали бомбить его бетонным ядром, пока он не проломился. А ядро осталось в его чреве. Потом все стали орать и хвастаться, какие мы все силачи и что Народная скоро будет наша. Китыч в экстазе стал бить деревянный паровозик кулаком и разбил костяшки в кровь. Пашка тоже стал бить. Посмотрел я на них и тоже ударил, а Славка бил паровозик ребром ладони и потом показывал нам ладонь и говорил, что она у него как железо, и мы все щупали и говорили: "Да, твердая ладонь", а он уверял нас, что ребром ладони может отбить голову у человека. Потом мы опять приложились к бутылке и заговорили об армии и о том, что без армии мужчина никогда не станет настоящим мужчиной.
   Между тем Нагибнев отыскал в сумерках и прицепился к какому-то долговязому худосочному пареньку в белой вязаной шапочке, который возвращался домой, испуганно прячась в тени, точно козленок, забредший в глухие, волчьи места. Видно, кто-то уже припугнул его хорошенько. Едва Славка взял его за грудки, как он заскулил жалобно и, не дожидаясь приказа, заученным движением ­вывернул карманы с остатками печенья, маленьким ключиком на веревочке и почерневшим от времени пятаком - все, что он мог предложить за свое избавление. В его жалкой фигуре было столько страха и униженности, что даже Китычу стало неловко. Пашка ­запихал пареньку пятак в рубаху и, морщась от брезгливости, дал ему несильного пинка под зад. Паренек пустился, как стрела, и Китыч загоготал ему во след.
   Мы поймали еще двух затравленных типов и отпустили, убедившись в их поразительной ничтожности: один тощий хлюст в попсовых джинсах и серебристой американской куртке выложил нам ­целую пачку жевательной резинки, сигареты "Мальборо" и пять рублей денег, а когда Китыч все-таки потянулся к его испуганной смазливой роже, бедолага так громко пукнул, что мы смеялись минут пять, а потом разом помочились на какую-то витрину, и тут кто-то тоже пукнул, и опять мы смеялись.
   Возле гастронома мы наткнулись на невысокого, коренастого паренька в кожаной куртке, справлявшего малую нужду в бетонную урну. Мы окружили его со всех сторон, а он даже голову не поднял, пока не застегнул ширинку. Широкоскулое рябое лицо его так и дышало разбойничьей удалью. Он сказал, что его зовут Артем. Оказалось, что за углом Артема поджидала целая ватага приятелей. Мы вступили с ними в долгие бурные переговоры: все орали, грозились, клялись, божились, размахивали руками и брызгали слюной. Ребята были не местные, но серьезные - из самой гопниче­ской в округе 97-й путяги. Сначала мы решили, что драки не избежать, но вдруг все каким-то непонятным образом переменилось: мы начали брататься. Просто Нагибнев вспомнил какого-то Сему, а Сему этого хорошо знал Артем, и они на радостях обнялись, и оказалось, что этого вообще-то достаточно, чтоб возлюбить друг друга. Все стали обниматься; некоторые из самых пьяных и сентиментальных перецеловались, и в порыве всеобщей радости и умиления решено было вести террор сообща.
   Теперь нас было человек десять, и обнаглели мы тоже вдвое. Завидев нашу горланящую ораву, прохожие с удивительным проворством растворялись в сумерках, и от этого мне казалось, что я самый наглый и сильный хулиган на свете. Я ругался громче всех. Мне хотелось быть самым свирепым среди свирепых, самым ­грубым среди этих грубых, бесстрашных и жестоких ребят. Больше всего мне хотелось встретить сейчас голубоглазого. Просто встретить, чтоб он увидел меня в блеске величия и славы. Наверное, я не стал бы даже бить ему морду. Но он бы понял, что я... это я. А не то, что... вот что.
   Возле госпиталя, окруженного высоким бетонным забором, нам повезло: мы внезапно наткнулись на молодую целующуюся парочку и в зловещем молчании окружили ее. Сцена вышла жутковатая. Мы не угрожали, не глумились - мы просто стояли кругом. Молча. В темноте. Вдесятером. Девчонка была напугана меньше своего ­кавалера: она просто сжалась и открыла рот. У парня в глазах ­застыл прямо-таки смертельный, животный ужас. Даже в сумерках было видно, как он побелел. Девчонка прижималась к нему, но он не ­замечал этого и лишь машинально пытался от нее отпихнуться.
   - Урюк, - сказал Китыч.
   Мне вдруг стало невыносимо жаль эту парочку, так жаль, что я готов был заплакать и вступиться, но тут произошло неожиданное: паренек, издав ни на что не похожий, сдавленный писк, присел, как бегун на старте, и вдруг бросился головой вперед между Нагибневым и Китычем. Нагибнев упал, Китыч попытался схватить ­беглеца за куртку и не смог. Отчаянный дикий вопль прорезал ­тишину и замер вдали. Никто не бросился в погоню. Все произошло так быстро и неожиданно, что и слова-то никто не вымолвил.
   Девчонка заплакала тихо и горько. С изумлением смотрели мы вдесятером, как она, сев на корточки, всхлипывала, закрыв ­кулачками глаза. Помпончик на ее белой шерстяной шапочке ­вздрагивал.
   - Вот сволочь, а? Ну педераст! - сказал Китыч в тишине.
   И тогда всех прорвало. Заговорили разом. Трусливого паренька ругали так самозабвенно, так увлеченно, так яростно, искренне, что наконец у некоторых в глазах заблестели слезы от возмущения и благородства. Благородство вообще густо висело в воздухе. Девчонку буквально погребли под утешениями и соболезнованиями. Кто-то накинул на ее плечи куртку; Китыч предлагал ей папиросу и даже сам прикурил и осторожно воткнул ей в непослушные губы, а потом стал отгонять дым от лица и отпихивал каждого, кто пытался к ней наклониться.
   - Не видишь, что ли? - с суровой нежностью говорил он. - ­Боится.
   Кто-то пошел даже искать паренька в ближайших кустах, попутно орошая их переработанным вермутом, портвейном и водкой. Мне тоже было щекотно и душно от благородных чувств. Я тоже ходил вокруг и хватал всех за руки и негодовал:
   - Нет, что за сволочь, а? Ну я понимаю, испугался, но будь ты мужиком! Бросить бабу - это уж слишком...
   В конце концов мы проводили всхлипывающую даму до автобусной остановки, а сами отправились блудить уже в совершеннейшей ночи. Но после происшествия, которое высветило в наших ­душах некие добрые порывы, мы стали другими. Мы еще кричали, пели, ругались, но былой мрачной агрессивности не было уже, да и устали все, хмель уже не веселил.
   Наконец, совершенно измученные, доплелись мы до моего ­двора, где произошло трогательное прощание. Мы целовались, обнимались, приглашали друг друга в гости и обещали что-то такое устроить, что всем тошно станет и все помрут от страха - не знаю и по сей день, что именно.

Глава 16

- Погода то!.. И жук, и жаба вылезли...

Китыч

   В мае я - человек. Хорошо мне в мае.
   Сразу после праздников началась жара, которую никто не ждал. Народная высохла и зазеленела. На "кольце" появилась первая бочка с квасом, которая тут же обросла очередью с бидонами и стеклянными банками. Возле магазина установили новенькую будку-автомат с газированной водой. За одну копейку можно было напиться водой без сиропа, а за три - с сиропом. Сначала из автомата исчезли граненые стаканы, потом кто-то написал крупно ручкой на корпусе: "Осторожно, заряжен сифилисом!"; потом кто-то научился извлекать из автомата газированную воду бесплатно - ударом кулака, и тут же научил других: все стали колотить машину, пока она не издохла. Приехал монтер, поматерился и починил агрегат, а заодно снабдил его новыми стаканами. На следующий день прошел слух, что если ударить автомат как следует, то он нальет один сплошной сироп. Нагибнев разбежался и так ударил ботинком, что вмятина осталась. Автомат харкнул и высыпал кучу мелочи. Это он сделал зря. Через минуту его пинали с гестаповской жестокостью человек пять. Несколько раз он выплюнул еще немного мелочи, раза два выплеснул из себя с натужным хрипом и клекотом воду и сироп и, наконец, затих навсегда. Китыч еще пытался его потрясти, прислушиваясь, не бренчит ли что внутри, но тщетно - ничего больше не сыпалось и не лилось из него.Что-то, видимо, ему отбили внутри, потому что монтер приехал, посмотрел, плюнул и уехал восвояси, даже не открыв свой чемоданчик. Слышали, будто он сказал напоследок всей Народной: "Будете, скоты, из лужи пить". Я эти автоматы в целости и сохранности вообще не видел, разве что на Невском. Везде их дербанят почем зря. Соблазн слишком велик.
   Вечерами дворы погружались в серые теплые сумерки, в которых приятно было лежать где-нибудь на свежей травке с пацанами и болтать о лете, о девчонках, об армии и о том, кто начудил во время последней пьянки. Еще все повально заразились волейболом и особенно "картошкой": резались до полуночи, до полной тьмы, с воплями и хохотом. Откуда-то появились красивые дев­чонки, которых я зимой не видел; с гордыми лицами они приса­живались в центр штрафного круга и не пищали, не морщились, когда кто-то в упор расстреливал их мячом - видимо, знали себе цену и не хотели опускаться до плебейских эмоций. Мы даже робели лупить по ним сильно. Пашка здорово запал на одну по имени Лена. Она приходила на площадку часам к десяти. Вот это была телка! Красивая - до безобразия: высокая, стройная, с пышными белокурыми волосами. Приходила всегда одна и неизвестно откуда, и мы все робели, когда она становилась в круг. Играла она плохо, да, собственно, она и не ­играла, а просто делала нам одолжение. Самое смешное, что мы были ей за это благодарны. Пасовали ей мяч чаще всех, и она отпихивала его с неудовольствием, доходящим до брезгливости: "ну что пристали?" - читалось в ее нахмуренном лице. А что пацаны могли сделать? Отдавая ей мяч, каждый невольно посылал ей свой восхищенный намек. Так вот Пашка подсел на нее конкретно. Он смотрел на нее так ласково, что Китыча крючило от возмущения. Сам Китыч эту Лену не замечал вовсе, но когда ­однажды она ему улыбнулась, покраснел и уничтожился в песчинку. С молчаливого согласия всех сторон между Пашкой и новенькой назревал серьезный лав. Однажды Пашка пошел новенькую ­провожать после игры и пропал, а мы толькао переглядывались и хи­хикали, говоря, что "... уж Паша своего не упустит". Через два дня Паша пришел во двор со здоровенным бланшем под глазом. Мы обомлели. Оказывается, у Лены был хахаль, да какой! Взрослый мужик, блатной и сильный. Встретил он Пашу возле парадного, спросил зачем-то, как зовут и как дела, а потом ударил его всего два раза - один раз в глаз, а второй раз ногой по заднице. Это когда Пашка уже лежал на клумбе. Второй удар был лишним, потому что после первого удара Пашка потерял всякую способность к сопротивлению и всякое желание крутить с Леной любовь.
   Папан после работы смотрел в раскрытое окно с отрешенно-блаженным видом и вдруг, обратившись к матери, вспоминал что-нибудь из юности - мы почти перестали ругаться в эти дни и даже пили чай вместе на крохотной кухоньке, мечтая о теплых озерах, душистых псковских лесах; о землянике и сладкой малине, о грибах, которые можно было вскоре набрать и в нашем лесу.
   Котов повылезло из подвалов тьма: все ярких, огненно-рыжих, черепаховых тонов. В теплый вечерний час они лениво бродили ­среди кустов, клумб и люков, изредка по-гурмански принюхиваясь к какой-нибудь новой, особенно пахучей травке, или просто лежали, вытянувшись во весь свой могучий рост на сухой глинистой земле, сонно поглядывая на прохожих или пасущихся невдалеке ­голубей и воробьев. От вспаханных газонов поднимался густой, ­тяжелый, сыроватый запах, который проникал утром даже под одеяло. Из своих "норок" вылезли на зеленые, заново покрашенные ­скамейки "летние" бабки - зимой я их никогда не видел. Они вместе с котами смотрели на прохожих и переговаривались приятными ­деревенскими, распевными голосами. Мужики наспех сколотили под большим тополем столик, скамейки, и теперь каждый вечер из глубины двора доносился гром костяшек, возмущенные крики и взрывной смех. Все вокруг как будто жило ожиданием наступающего всеобщего благополучия - все готовилось, накапливало силы, чтоб, сладко потянувшись, бурно возликовать. Это ожидаие благодати, полной, могучей, разворачивающейся жизни ощущалось в каждой мухе, в каждом запахе, в каждом дереве за окном.
   А Вика после праздников в школу не пришла, и я понял, что у нас с ней - всерьез. Потому что у меня возникло странное чувство в этот день, будто мне некому и незачем стало доказывать, что я существую не зря. Как будто я вышел на сцену, раскрылся зана­вес, а там - пусто. Захотелось даже уйти домой - так сильно было разочарование.
   Я захандрил, и меня снова потянуло к Андре, который считал хандру самым естественным состоянием для интеллектуала в стране развитого социализма. Правда, я утаил причину своей меланхолии. Хандра без причины котировалась у Андре наиболее высоко, поскольку это свидетельствовало о ее утонченности и о безысходности советского бытия вообще.
   Теперь мы вновь гуляли после уроков с ним по набережной. Наперекор лучезарному небу печальные и недовольные всем на свете. Андре, как и прежде, наставлял меня на путь истинный, и я убедился еще раз, что этот путь для меня - последний. В самом деле: красивых девушек - нет, искусства - нет, демократии - нет, природы даже нет, а есть только чудовищная реальность, населенная быдлом, педерастами, коммунистами и учителями. Иногда мне становилось с ним жутковато, как на краю пропасти, из черного провала которой он настойчиво звал меня безжизненным голосом.
   Все-таки я был другой. Даже в самые тягостные минуты я видел, например, как смешон пьяный бородатый старик в драном тулупе, из-под которого выглядывала синяя модная футболка с английскими буквами; в самый дрянной день, на самой заурядной улице, в самой скучной толпе я всегда замечал красивую женщину, образ которой еще много минут спустя распалял мое воображение, извлекая из него сладко-греховные грезы; выбегая каждое утро из парадного, я успевал замечать, что на черемухе еще ярче, еще веселее обозначились ярко-салатные перышки листьев, от которых распространялся миндально-горький лекарственный запах и, сорвав один, растерев его пальцами, я млел всю дорогу до школы от какого-то тревожно-волнующего ощущения той, прошлой, счастливой жизни, из которой доносилось до меня лишь слабое благоухание, ­желанное до слез, но неуловимое ощущение блаженства. Даже в страшной, звериной тоске, случавшейся со мной длинными осенними вечерами, когда стены моей крохотной комнатки казались мне концом всего постылого мира, - я все равно яростно, упрямо, фа­натично заставлял себя верить в жизнь иную, по-летнему залитую теплым солнцем, щедро пахнувшую сиренью и скошенной травой, орошенной грибными дождями, жизнь, в которой меня ждала красивая белокурая девушка в сиреневом сарафане, с венком из влажных от росы одуванчиков на гордой голове - там, в сочных лугах протекала безымянная прозрачная речка, вся обласканная солнечным блеском, там росли какие-то необыкновенные могучие дубы, там трава была удивительно шелковиста и густа... За право на эту жизнь я готов был биться.
   Но Андре - это Андре. Похоже, Творец вылепил из него самое неблагодарное создание со дня сотворения мира. Казалось бы, все ему дал: ум мудреца, внешность интеллектуала, характер и во­лю человека свободного, а вышло черт знает что - сплошное ­богохульство.
   В присутствии Андре мне было часто неловко, а то и стыдно за свою неистребимую жизнерадостность, которая то и дело проявлялась во мне против воли и порочила меня.
   Однажды, гуляя с ним по набережной, я увидел, как сильно пьяная пожилая баба, спустившись по каменным ступеням к Неве, задрала платье и присела, как наседка, прямо против молодой пары, забавлявшейся кормлением чаек. Зрелище было до того колоритное, вызывающе-похабное, особенно когда баба поднялась и молодые, старательно пытавшиеся игнорировать это страшное наваждение, сорвались с места чуть ли не бегом - до того это, повторяю, было и смешно, и безобразно, что я захохотал в самую неприличную секунду: Андре как раз обьяснял мне, почему женщины генетически не могут быть гениальными.
   Остановившись в оскорбленном недоумении, он вдруг увидел бабу, которая по-пьяному бессмысленно улыбалась слюнявым ртом, все никак не могла натянуть на себя трусы. Андре сморщился и быстро пошел прочь. Я догнал его, чувствуя некоторую долю вины за свой проступок. Андре долго и нехорошо молчал и вдруг резко остановился и спросил в упор:
   - Что смешного ты увидел?
   Я пожал плечами. Легкий укол досады породил во мне упрямство.
   - То же, что и ты.
   - Я видел... - Андре плюнул и махнул рукой. - В сущности. ­Кругом одно скотство. Не могу здесь больше.
   - Уезжай, - холодно сказал я.
   - Куда?
   - В Америку.
   Андрей долго не отвечал.
   - От себя не убежишь, - наконец вымолвил он. - Посмотри, как тебе этот пейзаж? Мечта Маяковского. Трубы и дым. Дым над ­водой, блин... Не знаю, как здесь вообше можно смеяться? Как можно жить.
   Я понимающе кивнул, хотя в глубине души я прекрасно знал, что жить можно и здесь, особенно если Весна, когда так чудесно светятся мокрые светло-зеленые деревья и когда в одном с тобой классе учится девчонка, ради которой можно даже ополоснуться ­поутру бензином.
   И еще одна встреча произошла в первых числах мая. С Катей. Мое вымученное влечение к этой девчушке после схватки с Викой быстро иссякло, но я должен был ей червонец, который, признаюсь, частью пропил 1 мая, а частью проел, прокатал - разбазарил, словом. Все сроки давно уже прошли, давно уже следовало бы обьясниться. Главное, я-то знал, насколько они бедны и что десятка эта означает для них целое состояние. А денег не было, и вот, когда я начал было отчаиваться, случилось сказочное везение: я нашел ­десять рублей. То есть, откровенно говоря, не совсем нашел. В магазине, в очереди, где я стоял, прямо под ногами тетки лежала ­десятка, а какой-то дядька с черными усами в метр длиной из соседней очереди увидел ее, родимую, и заорал веселым басом: "Эй, парень, ты чего деньгами-то разбрасываешься?"
   Все, разумеется, повысовывали свои любопытные головы, чтоб понаблюдать, как я буду поднимать денежку. Думаю, мало кто поверил, что деньга моя, потому что поднял я ее с видом мелкого ­начинающего жулика и зачем-то всем показал - словно фокусник перед недоверчивыми зрителями. Какая-то старуха стрельнула в меня злым взглядом, но ничего не сказала. А добродетельный ­мужик с усами разомлел от своей правильности и начал острить ­насчет моей рассеянности и насчет того, что я деньги гребу лопатой. Я изжарился весь за пять минут, извелся. Я как поднял деньгу, так и прикипел к ней: не мог уже с ней расстаться, очень уж она мне была нужна. Еле заставил себя выстоять очередь. Купил бутылку молока и быстро пошел на выход, а уж на улице побежал.
   Напрасно Китыч уговаривал меня пропить чирик, я устоял и на следующий день решил рассчитаться.
   После уроков я занял свою излюбленную позицию на школьном дворе среди старых тополей, закурил и стал ждать. Катя вышла одна и поздно. Я выскочил из засады, когда она проходила мимо, и довольно увесисто хлопнул ее по плечу. Она охнула, присела и повернула ко мне исказившееся ужасом и болью лицо.
   Я-то не хотел ее пугать, просто мне казалось, что если я так вот подскочу к ней и хлопну ее сзади - то получится весело, забавно и, главное, непринужденно, лихо, может быть, даже с наглецой, чтоб она не догадалась, как мне было неловко все это время. Я хотел сначала шлепнуть ее по плечу, потом подхватить за талию, покружить, засмеяться, как бы забавляясь ее испугом, а потом ловко извлечь из нагрудного кармана чирик и, протянув ей с комично-галантным поклоном, молвить с изысканной, наигранной вежливостью: "Гранд мерси, мадам".
   Ну вот я ее и хлопнул. Не рассчитал силу удара. Портфель у нее брякнулся на землю.
   - Не дрейфь, это я, - сказал я грубовато. - Ну, в общем, на вот...
   Я подошел вплотную, поймал ее руку, которую она пыталась спрятать, и всунул в ладонь мятую десятку. Потом я проводил ее. Несмотря на серьезные усилия, я так и не смог возбудить в себе не только что-то похожее на влюбленность к ней, но даже сочувствие или жалость не пробуждались. Я поглядывал на нее сбоку и во мне росло раздражение. Это злило меня. Катя шла чуть сгорбившись и сильно опустив голову: казалось, будто она идет по ­узкой тропинке, вглядываясь в каждый свой шаг. Коричневая вязаная шапочка с мохнатым помпоном как-то нелепо свисала у нее набок, и помпон дергался и подпрыгивал при ходьбе, вызывая во мне ­желание оторвать его на хрен. Она была все в том же темно-малиновом пальто, которое я видел на ней, кажется, в любое время года, с широким воротником и преогромными синими пуговицами. Ну что за несчастное существо!
   - Эй! - позвал я.
   Катя подняла голову, и я увидел из-под шапки два блестящих глаза и острый белый носик.
   - Ну кто ж в такую погоду так кутается? Ну зачем тебе шапка, скажи? Снимай!
   Она покорно сняла, и ветер тут же растрепал ее волосы.
   - Ну вот, совсем другое дело, теперь ты просто красавица.
   Это был слишком сильный комплимент для Кати - она неуклюже дернулась всем телом, словно вырываясь из чьих-то рук, и прибавила шаг. Я нагнал ее расстроенный. Очень хотелось сказать ей что-нибудь хорошее. Доброе.
   - Ну чего ты? Чего дергаешься? Я ведь серьезно. В мае, запомни, все девушки красивые. Даже ты.
   ...А потом появилась Вика и сразу наделала шума. Кочетков воссиял, как сверхновая звезда третьей величины. Что он будет делать, когда закончит школу, хотел бы я знать? На перемене у ее парты столпилось полкласса, и пока она, радостно улыбаясь, охотно давала интервью, он млел от счастья, словно честный незаметный муж, осененный славой блистательной супруги. Я тоже подошел и буркнул что-то равнодушно. Унизительно было восхищаться Викой на паях с толпой. К тому же я не знал, как себя вести. Опять у нас началась вражда. Хотя я - убей меня бог - не могу обьяснить почему. Просто она опять была как чужая и смотрела на меня гордо и зло и вела себя вызывающе, как будто я был последний дурак. Меня бесило, что все словно с ума сошли. Пушкин крутился вокруг нее прямо как жук возле фонаря: и наклонялся к ней, когда она ­сидела за партой, выставив задницу в полкласса, и всех перебивал из ревности, и даже отпихивал кое-кого в грудь руками подальше от божества, и болтал, болтал, болтал! Он всегда начинает болтать, если чем-то взолнован или просто увидит красивую девочку и болтает, причем невыносимую чепуху. Вскоре по школе поползли ­слухи: у Вики с Артуром кажется что-то... Не то роман, не то какая-то роковая тайна. Признаться честно, я и сам не знал, что было это такое. Похоже, мы боролись.
   Раньше Вика воспринимала мою долговязую личность в ровной, закон­ченной и отточенной до совершенства презрительно-­насмешливой манере, которую я хоть и ненавидел, боялся, но ­успел-таки оценить и, главное, успел к ней приноровиться. В известном смысле мы подпирали друг друга, установив между собой стабильную и надежную нетерпимость. Но теперь что-то произошло; внезапно подпорки упали, все пошатнулось и повалилось вкривь и вкось. Мы растерялись.
   Нам стало стыдно. В чем заключался этот стыд, я не знаю, но он становился невыносимым, если мы позволяли себе слабость поболтать несколько минут наедине. Что-то глумилось над нами, что-то выворачивало нас наизнанку. Стыд проникал в наши не­натурально-вымученные улыбки, в бесцельно бегающие глаза, в голос, ко­торый становился почему-то или приторно-любезным, или неуклюже-насмешливым, или просто искусственным, бесцветным. Обыкновенно после такой вот беседы я не мог избавиться от липкой, шкодливо-блудливой гримасы долгое время.
   Я научился говорить ей комплименты! Ей-богу! Я усвоил ироничную манеру, когда непонятно было, всерьез я говорю или нет, и страшно этим гордился. Я говорил, например при встрече, ахая и раскидывая в стороны руки: "Ты сегодня великолепна!" А выходило что-то вроде: "Ну ты и вырядилась!" И хотя Вика с очаровательно-светской непринужденностью награждала ме­ня ­благодарной улыбкой, в ее прищуренных глазах сквозил злой ­ответ: "А тебе что, завидно?"
   Так мы любезничали и кокетничали несколько дней, кружась друг возле друга, как две собаки, готовые сцепиться, пока Вика не поставила точку. Однажды утром, когда я, ахнув и молитвенно сложив руки, приготовился пропеть елейным голоском традиционное восхищение, она меня грубо опередила.
   - Боже, как ты мне надоел!
   Моя привычка к новой, с трудом освоенной роли была слишком сильна, чтобы мгновенно перестроиться, и я извлек-таки последнюю пошлость в этой партии.
   - Вот это мило, я хочу сказать ей комплимент, а она...
   - Скажи лучше своему прадедушке, если неймется.
   Оказалось, что Вика обладала прямо-таки колдовским даром: она с исключительной точностью могла отыскать в моей душе какой-нибудь ­болезненный нерв и, вцепившись в него намертво, дергала и щипала его, доводя меня до исступления. Вдруг она обнаружила, что я необыкновенно умен! Поначалу это даже мне польстило - тщеславие! Вскоре, однако, я понял, в чем дело. Просто если раньше она то намеками, то открытым текстом напоминала мне о моей дремучей тупости, то теперь это право она предоставила в мою полную самостоятельность, прекрасно зная, что спорить с самим собою куда тяжелее.
   Больше всего ей нравилось, подловив меня наедине, наивно ­раскрыть глаза, сделать сосредоточенное лицо и задать какой-­нибудь "умный" вопрос. Например, что я думаю о социалисти­че­ском реализме? Вся подлость заключалась тут в том, что отшутиться было невозможно, а говорить всерьез я не мог, хотя и пы­тался. Откажешься - прилипнет: "Ну Болен, ну скажи, ну что ты ломаешься, ведь ты же умный!" - "Да какой я тебе умный?!" - "Умный, умный, все девчонки говорят". Скрипнешь зубами, на­хмуришься, а она даже прильнет вся, глазами сверлит, замрет... ­Ладно, начнешь говорить: дичь такая прет, что и сам не веришь - я ли это? А она, естественно, млеет от восторга. Ну, конечно, ­запутаешься, покраснеешь, разозлишься: "Ну, в общем, не знаю, и все!" - "Знаешь, знаешь, продолжай. Я, кажется уже что-то ­по­нимаю. А чем критический реализм отличается от социали­стического?" - "Критический подразумевает..." - "Ну, ну?" - ­"Это такое направление..." - "Ну?" - "У них критика - самоцель, по­нимаешь? А у нас лишь средство... для утверждения новой пози­ции". - "Какой?" - "Социалистической, разумеется". - "А-а..." В этом ­"а-а..." было ровно столько разочарования, чтобы вечером этого же дня я выучивал соответствующую страницу из учебника лите­ратуры чуть ли не наизусть. Я стал избегать ее, но она всегда меня находила и всегда с готовым вопросом, наивными глаза­ми и тро­гательно внимательным лицом. "Если Земля вертится, то почему ­самолет, летящий на запад, не увеличивает свою ско­рость вдвое?"
   Вдруг обнаружилось, что она слаба в физике и ей нужна моя помощь. Оказалось, однако, что она физику знает ничуть не хуже меня, а поскольку я совсем глупел, прикоснувшись пылающей щекой к ее локону, когда мы что-то там вытворяли в ее тетради, то она попутно доказывала и свое превосходство в точных науках. Она ломала мою гордость безжалостно и, пожалуй, целенаправленно.
   Я изнемогал.
   - Ну какого черта мучить друг друга, - жаловался я в эти дни Китычу. - Почему нельзя просто: сходить в музей, в кино...
   - В кабак, - подсказывал Китыч.
   - Ну в кабак. В хороший...
   - А у нас на Седова что, плохой?
   - Да при чем тут "на Седова"?
   - Да пошли ты их всех, Артур. Пусть сдохнут! Закурим лучше, да пошли в "Орлята".
   Андре хмуро выслушивал мои робкие намеки на некоторую красивую ведьму и не отвечал, а если я напирал особенно грубо, говорил очень медленно, с трудом.
   - Май дие... Совдеповская ведьма? Очень мило. Фея с комсомольским значком.... Гм, это оригинально, право...
   Как-то в школьной столовой Гоголь с хохлятской непосредственностью заявила на весь стол:
   - Болен, ты смотришь на Вику, как людоед. Лучше сьешь булочку с маком.
   Все рассмеялись, а я чуть не расплакался от стыда и досады.
   Удивительное дело красота. Казалось бы, бренная оболочка: скелет, обтянутый кожей, организм с пищеводом, кишками, венами, мозгом, с носом, втягивающим воздух, с двумя приспособлениями для зрения - отчего же так тянет и тянет смотреть на Вику, просто смотреть, испытывая радость, томление и какое-то просветление души? Словно только что сделал благородный поступок или собираешься его сделать. Наваждение какое-то.
   Вот Гаген. Не уродина, и все же... Я вижу, как она берет огурец и с хрустом перемалывает его желтыми зубами; я даже вижу, как это ослюнявленное крошево медленно опускается по пищеводу, пропитываясь ­ферментами и соками, и застревает в кишках для ­окончательной переработки. Я вижу серую перхоть на ее плечах и красные нотти с облупленным лаком на указательном пальце. Я вижу, как она всасывает в широкие ноздри воздух и выдыхает углекислый газ. У нее даже складки на брюках во время ходьбы ­двигаются некрасиво.
   Но стоит мне взглянуть на Вику, и зрение преображается, создавая какой-то наркотически-нереальный образ неземного существа. Нет в этом образе ни глаз, ни ушей, ни губ, ни носа - да и кому придет охота рассматривать в чудесном цветке тычинки, пестик, пыльцу, колючки?
   Напрасно я боролся с искушением, то представляя Вику в больнице, то в глубокой старости, когда нежная ее кожа сморщится и пожелтеет, белые зубки выпадут, глаза выцветут и ввалятся в глазницы, черные волосы поседеют и станут редки. То в гробу, когда черви земные сожрут это великолепное тело с той же равнодушной жадностью, с какой они гложат тушу любой старой, омерзительной развалины. То... в туалете. Да, да, в грязном общественном туалете я себе ее тоже представлял - напрасно! Стоило мне ее увидеть, как я сразу понимал, что никогда она не состарится, и что военрук ­будет гнить в земле, и Гаген, и Китыч, и Андре, и Брежнев, а она не будет. И вообще я никогда, ни за что не могу себе представить мужчину, который однажды ляжет с ней в постель и будет делать с ней все эти вещи... брр...
   Я не хотел ею восхищаться, это мой организм восхищался и ныл, и я объявил ему войну. Вечером я до изнеможения терзал двухпудовую гирю и принимал ледяной душ. Я перестал пить крепкий чай, отказался от сластей и жирного и читал исключительно "Северные рассказы" Джека Лондона. На уроках я просто блистал. Историчка даже влюбилась в меня. Я рвался к доске и поднимал руку еще до того, как учительница успевала задать вопрос. Просто удивительно, как к вечеру я не валился с ног от усталости.
   А Вика осатанела. Это было похоже на травлю. Она издевалась надо мной, и с каждым днем все злей и агрессивней. Она стала домогаться, чтоб я принес ей свой роман. Я знал, что это конец - принести ей хотя бы и самые лучшие страницы этого моего "романа". Одна мысль о том, что она будет читать про все эти колхозые переломы и обломы, про Мишку Кольцова, про Марью, про опереточных бандитов - да лучше выбросить его на фиг. Я хитрил, изворачивался, лгал, извивался кольцами, как гадюка и наконец заявил, что романа нет, что я сжег его и начал новый.
   Вика вскипела, почувствовав, что лишается своего главного козыря, весь день глядела на меня сердито и загадочно, а после школы произошло наше объяснение.
   День был солнечный и жаркий. Мы брели с Санькой Коноваловым к ближайшей мороженице. Вика нагнала нас и попросила Сашку удалиться. Он начал было выпендриваться, но Вика сказала ему, что он дурак, и Сашка сник. Он и так-то был не воин, а с Викой тягаться ему и вовсе было не по зубам. Я такой ее не видел еще. Она вся пылала, я не румянец имею в виду - какой-то внутренний пламень допекал ее. Я даже заробел.
   Мы пошли в парк, который примыкал к нашей школе и к набережной Невы. Никто не хотел начинать разговор первым. Вдруг она остановилась, посмотрела на меня в упор и выдала.
   - А все-таки ты меня любишь.
   Мы стояли под аркой какого-то сталинского дома, и она не улыбалась.
   - А ты? - вдруг спросил я и испугался. Мне показалось, что она сейчас захохочет. Я даже сам приготовился смеяться и даже набрал в грудь побольше воздуха...
   - А тебе важно это знать? - спросила она.
   - Да! - словно пробка вылетела из моей груди.
   - А если не люблю?
   Я сглотнул слюну, завороженно глядя ей в широко раскрытые глаза ­и с трудом удерживая какой-то едкий, до слез, кашель. Вика злорадно усмехнулась. Я резко развернулся и быстро пошел к школе. Вика нагнала меня, выхватила портфель и пихнула к ­скамейке.
   - Отдай портфель! - крикнул я дрогнувшим фальцетом.
   Вика спрятала его за спиной. Со стоном я повалился на скамейку, согнулся, почти утопив подбородок в колени и пустил между ног длинную, тягучую, горькую слюну. Очень хотелось заплакать, не то чтобы от обиды, а так... сдуру, чтобы вывести из организма накопившуюся горечь. Черный жук, вынырнув из-под обломанного сучка, припустился к моему ботинку; вскарабкавшись на него, он остановился в нерешительности, озирая открывшуюся панораму. Я топнул ногой, и он скатился в песок вверх тормашками. Рядом села Вика. Она вытянула свои красивые, в капроновых чулках ноги и, перехватив мой красноречивый взгляд, фыркнула и поправила задравшееся платье. Я отвернулся поспешно, потом подумал, что зря, и опять посмотрел, как будто мне все равно. Но Вика уже поджала ноги под скамейку.
   - Я больше не буду, - сказала она.
   - Что не буду?
   - Ноги тебе показывать.
   - Ой, да показывай ты их кому угодно. Мне-то что.
   - Показать? Честно? Смотри, вот...
   Она снова высунула ноги и провела кончиками пальцев от колен и выше, остановившись на границе черного платья. Я не мог отвести глаз.
   - Красивые, правда? Может, платье чуточку поднять? А? Поднять?
   - Отстань.
   Вика расхохоталась.
   - Покраснел-то! А плел мне: у нас на Народной - то, се... Самец, тоже мне. Самчик ты еще...
   - Слушай, - начал я как можно спокойнее, - мне, конечно, наплевать, но тебе не кажется, что ты много на себя берешь? Я не спорю, ты девочка в авторитете и все такое, но если ты думаешь, что все по тебе сохнут...
   - А мне и не нужно - все.
   - Ну - многие.
   - А ты?
   - Вот, вот! Если ты думаешь, что я ночи не сплю и о тебе только думаю, - извини. Сплю отлично, и аппетит нормальный. Так что извини, извини.
   - Жаль, что аппетит не пропал. Тебе не мешало бы похудеть.
   - Ну что делать, не все же такие дебилы, как Кочетков или... Пушкин.
   - Угу. Викинги.
   - Напрасно смеешься. Да, мужчины с большой буквы.
   - А чем Пушкин не мужчина?
   - Дурак он! - вскипел я со злостью, для меня самого неожиданной. - Хлюст, бабник, тряпка! Только бы повертеться возле чьей-нибудь юбки: хи-хи-хи да ха-ха-ха. Дешевка! Продаст любого за красивые глазки.
   - Да ты что...
   - Я не знаю, не видел, но уверен - продаст! Все бабники предатели и хлюпики. Трендеть они умеют, ножкой шаркать, пыль в глаза пускать - ах, мадам, ах, мусье! А пойди с таким на дело? Ты бы пошла? Ну не ты, конечно, - я бы пошел? Нет! То-то! Один Китыч стоит трехсот Пушкиных.
   - Странно, а мне он казался...
   - Врет!
   - При чем тут врет? Я хочу сказать, что на меня он произво­дит другое впечатление, вот и все. По-моему, он способен на по­ступок. Ты знаешь, он какой? - Вика немножко замешкалась, но решила все же признаться. - Он однажды сказал мне - только это между нами, ладно? - он сказал, на полном, полном серьезе, ­между прочим... Он сказал... а мы гуляли по мосту, что если я прикажу, то он... прыгнет.
   - С моста? - отрывисто спросил я.
   - С моста.
   - Во-от, узнаю Пушкина. Трепач, идиот, слюнтяй!
   - Думаешь, не прыгнул бы?
   - При чем тут прыгнул - не прыгнул! Ну, во-первых, не прыгнул бы - он трус и слабак. Покривлялся бы, как клоун, поохал бы, ­повздыхал, а потом бы сказал, что у него разболелся живот и он прыгнет потом. Когда вода будет теплее. А во-вторых, разве тебе самой не противно, что взрослый, здоровый мужик готов прыгнуть с моста ради... ради чего? Ради прихоти какой-то... Настоящий ­мужик рискует жизнью ради славы, ради добычи, ради себя. Он воюет ради войны, потому что не может иначе, потому что для него это естественное состояние - воевать. В будничной жизни он задыхается и чахнет. А ради баб пусть себе французские мушкетеришки колются своими шпажонками. Один викинг мечом сделает капусту из дюжины этих дохляков. Ну что он хочет этим доказать, твой Пушкин? Что он дурак?
   - Что он любит.
   - Тьфу ты! Любит... Как же. А зачем прыгать-то? С ума что ли сошел? Ну прыгнул - утонул. Все. Кончилась любовь Да пусть сама прыгает, если неймется.
   - Это ты про меня?
   - Да нет, вообще...
   Мы помолчали.
   - Ну ты-то с моста прыгнешь разве что за миллион, - сказала Вика полувопросительно.
   - За тыщу прыгну. Тут главное - сгруппироваться и...
   - Ладно, поняла. А если бы я тебя попросила?
   - Бесплатно?
   - За пятерку.
   - За пятерку и свинья не хрюкнет.
   - Иди ты... Чего возрадовался? Думаешь, я стану просить?
   - Попроси.
   - Ну прыгни, - попросила она и, помолчав, добавила. - По­жалуйста.
   - Сначала пять рублей.
   - Сначала прыгни - потом получишь. Если выплывешь, ко­нечно.
   - А если нет?
   - Отдам твоим родителям. Скажу: он все-таки прыгнул. Но он не умел плавать.
   - Давай лучше ее пропьем.
   - Да ну тебя, дурак.
   Я хмыкнул и развалился на скамейке. Солнце пробивалось сквозь ветви и теплым, плотным лучом припекало мне грудь. На Неве ­застрекотала моторка, ветерок слабо подул, шелестя над головой молодой листвой. Захотелось вдруг очень подтаявшего мороженого и томатного сока. И еще купаться. И загорать.
   - Нет, я все-таки хочу понять, - заговорила Вика недовольно, как будто я пытался отвлечь ее от серьезного разговора. - Ну пусть викинг, Бог с ним, пусть. Пусть - сильный, волевой, властный, ­решительный... Если ему что-то надо - он своего добьется. И если уж ему понравилась женщина - он ее, извините, отобьет, завладеет, охмурит. Так ведь?
   - Тебе главное - охмурит. Викинг не бабник!
   - Ну и не евнух же! - с досадой воскликнула Вика.
   - Ну да, естественно, - пробормотал я.
   Мы опять замолчали.
   - Жаль, что тебе не до женщин, - вздохнула Вика и сделала ­несчастное лицо. - Я, конечно, не имею в виду тех, на Народной... фи, это не женщины... Я думала... Я думала, что сумею тебе понравиться, вот! Я так старалась. Но я ошиблась. Увы мне, увы. Ты - ви­кинг. Ты весь на войне, в подвигах, в славе. Ты даже не вспомнишь там, в бою, на передовой, про скромную черноокую деву, что тихо и горько льет слезы у окна, дожидаясь в вечерних сумерках, не мелькнет ли во дворе знакомая фигура, не раздастся ли в дверь долгожданный звонок. О, звонок, сколько раз он будил во мне бешеные надежды, сколько раз он рвал мое сердце на части! Вот он звонит! Но это мать моя! А это - отец всего лишь. А это, увы, Пушкин с цветами. Слабый, постылый Пушкин! Он все-таки прыгнул с моста, дурачок...
   - И повредил позвоночник, и нахлебался мазутной водички, - подсказал я.
   - Ну да, водички нахлебался и заболел ангиной. Он не знает, несчастный, что этим окончательно отвратил себя от моего сердца. Но мне жаль его. А тот, кому я отдала свое сердце - безропотно и навсегда...
   Я хмыкнул.
   - Да, да, безропотно и безнадежно, - тот холоден и беспощаден. Он уже весь в рубцах и орденах, он генерал и еще не женат. Что ему жена? Если ему что надо - он идет и берет силой. Любую женщи­ну. И пользуется ею до следующей битвы. А потом забывает ­несчастную, как когда-то забыл меня. Но я тоже не из тех, кто ­прощает обиды. Я отомщу. Артур, слышишь? Я отомщу страш­но и жестоко.
   - И месть моя будет ужасна, - заключил я. - Молодец, здорово получилось.
   В этот момент странный шум отвлек наше внимание. Неподалеку от нашей скамейки благообразная бабуля выгуливала кота. Кот был пегий и жирный. Внезапно откуда ни возьмись прибежала ­худая грязная овчарка и загнала жирного кота на дерево. А потом стала лаять. Бабка заголосила. Потом пришел хозяин собаки в армейской фуражке и вылинявшем френче и тоже стал орать. Так троем они и орали, а сверху верещал кот, которому приходилось хуже всех, потому что лапы его ослабли и он цеплялся из последних сил за кору. Наконец он выдохся и по-тараканьи, судорожно заскользил вниз, вызвав свалку внизу. Я видел только белый платок старушки, линялую фуражку и черную холку собаки, которая за спиной людей возбужденно вскакивала на задние лапы и пыталась протиснуться к коту. Бабка подняла извивающегося и орущего кота над головой и понесла прочь, собака скакала рядом, а мужик тщетно пытался заставить ее повиноваться команде: "Ко мне!"
   Мы с Викой так увлеклись этим спектаклем, что позабыли про все на свете, а потом переглянулись и прыснули. Меня отпустило. У Вики было такое милое, улыбающееся лицо! Совсем не надменное, совсем не злое. Просто хотелось его расцеловать.
   - Пойдем гулять? - предложила она просто.
   - Пойдем, - согласился я.
   Какой это был чудесный день! Такие случаются только в мае. Жаркий, но не душный, он весь был напоен свежими запахами. На Неве остро и прохладно пахло большой водой и свежими огурцами - неподалеку от Володарского моста, на набережной стояли ящики со свежей серебристой корюшкой, за которой выстроилась порядочная очередь из бабулек и дедков с сумками и пакетами. ­Огромный рыжий дядька в мокрой брезентовой робе небрежно ­бросал на весы кули с рыбой и с пафосом выкрикивал цену, которая вызывала у бабулек испуг, а у дедов плохо скрываемое недоверие. Один бойкий старик в соломенной шляпе пытался было усомниться в правильности весов, но развязный и явно нетрезвый продавец крикнул ему строго:
   - Ты, дед, лучше за старухой своей смотри в оба, а у меня все как в аптеке: грамм в грамм. Следующий!
   Мы спустились с Викой к самой воде, которая раскачивала ­рыбачьи лодки, привязанные ржавыми цепями к железным крюкам. Лодки скрипели и кряхтели, цепи тихонько позвякивали им в ответ. Белобрысый мальчишка с удочкой неприязненно смотрел на поплавок, пытаясь почесать левой рукой лопатку. Солнечные блики слепили глаза. Вика шла по самой кромке парапета, балансируя руками, а я шел за ней и смотрел на ее ноги и ждал, когда ветер задерет ее платье. Ноги ее просто завораживали меня. Сколько раз я в последнее время смотрел на собственные ноги, пытаясь отгадать: почему точно такие же, но в женском теле, вызывают у меня сильное возбуждение, но так и не мог ничего придумать. Мой верный ­Китыч, когда я спросил его об этом, возмущенно фыркнул, потом посмотрел на свои ноги, потопал ими и сказал:
   - Бляха муха, ботинки надо менять, а деньги мы с Санькой пропили в субботу. А эти говнодавы я выброшу... Не знаю, Арт. У них тоньше, наверное. И в чулках.
   Я представил себе, как Вика каждый вечер снимает колготки со своих ног и совершенно при этом равнодушна и не понимает, что Артур Болен готов что угодно отдать, чтобы только потрогать их руками... да что там: просто посмотреть, как она раздевается! Удивительно устроен мир. Дело не в чулках, конечно. А дело... хрен его знает в чем... Вот такой приблизительно вздор ворочался в моем мозгу. А ветер трепал Викино платье, но не задирал его выше ­какой-то магической черты, как я не умолял его постараться.
   А потом мы перешли грохочущий Володарский мост и спу­стились в парк, где некоторые деревья уже были покрыты соч­но-зеленой крупной зеленью, другие дымились нежно-золотистыми ­теп­лыми клубами, а дубы и не клубились, и не распускались, и не со­бирались ничего такого делать, а только, упершись и рассталкивая толстыми корявыми сучьями соседей, мрачно грели под солнцем свои мохнатые столетние стволы. Мелкие черемуховые ­кусты уже давно распустились и вплетали липкий, резкий аромат свой ­повсюду. Становилось все жарче, несмотря на то, что день уже клонился к вечеру.
   Мы с Викой бродили прямо по траве, и я нарвал для нее букет первых в этом году одуванчиков. Вика опустила в них лицо, а когда подняла его, оказалось, что у нее нос стал желтый-желтый. Я расхохотался. Она обиделась, но не всерьез и заставила меня тоже нюхать, и я нюхал, а потом мы вытирали друг другу носы Викиным платком и давились от смеха. Платок у нее пах духами, и я обмирал от ее прикосновений и просил ее тереть тщательнее.
   Мы почти не разговаривали. Только смеялись и показывали друг другу на всякие забавные картинки: как толстый палевый ­пудель, свесив розовый мокрый язык свой на бок, осоловело смотрел на черепаху, которую выгуливал крошечный хозяин в заля­панных на коленях колготках и с хворостиной в руках; как рас­хаживала рядом среди высоких желтых цветов ворона, пригля­дываясь к черепахе; как нахохлившийся воробей напирал грудью на трусливого голубя, защищая крупную хлебную крошку; как ­сидел на скамейке мужчина в костюме и с невозмутимым лицом, а на нос ему норовила опуститься пчела, и мужчина, жертвуя ­до­стоинством, делал нервные, порывистые движения, отгоняя ее прочь. Тогда мы пихали друг друга и спрашивали: "Ты видел?" - "Видел". - "Чего видел?" - " Не знаю. А ты чего?" - и давились от беззвучного хохота. Нам сделала замечание какая-то злобная старушка с намордником в руке, она сказала, что мы "ведем себя неприлично".
   - И негигиенично, - пробормотал я, и мы чуть не легли от смеха. Старуха яростно заругалась, видимо, наши счастливые, глупые лица просто доконали ее. Вика поволокла меня прочь, а я все хотел спросить у старухи, для кого она носит намордник... Людей в парке ­вообще было много. Высыпав на волю из метро, автобусов, трамваев, они не спешили как угорелые опять запихаться в какой-нибудь общественный катафалк, а медленно брели под деревьями, разомлевшие, с блаженными улыбками, благостно, немного растерянно оглядываясь вокруг.
   А потом Вика сводила меня в кафе! Денег у меня, конечно, опять не было, но на этот раз я как-то очень легко и щегольски в этом признался, вывернув даже наизнанку карманы. Кафе было шикарное: с гардеробом, где дремал в углу старик в черном халате, с большими зеркалами, с тяжелыми бордовыми шторами, перехваченными золотыми плетеными веревками, с массивной бронзовой люстрой, с тихо журчащей откуда-то сверху музыкой и пряными, влажно-теплыми запахами кухни. Была еще пустая крошечная эстрада с роялем, на котором стояло блюдо с нарезанным хлебом, полированная стойка бара, за которой что-то сосредоточенно вытворяла молоденькая барменша в белом фартуке и белом же узорчатом чепце. Множество столиков, покрытых белыми скатертями и украшенных вазочками с цветами и без цветов, были пусты.
   Я, правду сказать, обомлел от всего этого царского великолепия. Вика усадила меня за столик; ей было весело на меня смотреть, и она вообще была возбуждена. Нехотя, точно ей приказа­ли, прежде отругав как следует, подошла пожилая официантка с ярко-малиновыми губами. Вика заказала мороженое и сок, а потом еще и спросила меня, буду ли я пирожное и кофе. Я покраснел и сказал: нет. Вика возразила, что все это глупости и попросила еще четыре эклера, кофе и шампанского. Я запротестовал зачем-то с ненатуральной страстностью. Официантка скосила набок челюсть и как-то очень сильно, будто хотела вдавить меня в стул, уставилась мне в лоб. Прием подействовал: я сразу же согласился на все. Да и к тому же очень хотелось есть! Я знал, что Вика всегда имеет деньги, а теперь убедился, что она им и счета не ведет.
   Официантка принесла шампанское в двух высоких бокалах и, еще раз глянув мне в лоб, удалилась, покачивая бедрами. Я ухарски выпил свой бокал большими глотками - я все еще кривлялся немного, - а Вика пила долго и, как мне показалось, с любопытством. Барменша включила "Смоков", и когда заиграла "Вот кен ай ду?", я просто поплыл, в чудесном, сладостном томлении погружаясь в нирвану.
   В розовом колыхающемся полумраке Викино лицо казалось ­загримированным, ненатуральным. Она смеялась и что-то рассказывала, кажется про Пушкина. Я смотрел на ее губы и кайфовал. Несколько раз она спрашивала меня о чем-то, а я только отрешенно улыбался и молчал. Она сделала недовольное лицо, нахмурилась, а я все улыбался и молчал. В моем лице, видимо, было что-то особенное, потому что обидеться Вика так и не смогла, а потом и она замолчала и мы просто смотрели друг на друга под звуки музыки, и лица наши были отрешенны и строги.
   Пришла официантка с подносом и живо растолкала наше наваждение, пихнув мне под нос чашку с кофе и выхватив из пальцев Вики еще недопитый бокал с шампанским. Убедившись по нашим испуганно-растерянным улыбкам, что мы спустились на землю, она спросила отрывисто:
   - Что-нибудь еще? Нет? Ваш счет.
   И положила мне под блюдце сложенный вдвое тетрадный листок. Вика забрала его, даже не позволив мне прочитать сумму.
   - Ты пьешь, как заправский мужик, - сказала она, и я вспыхнул от удовольствия.
   - А что тут пить? Вот у нас на Народной... Знаешь, как пьет ­Китыч? У него вечерняя норма - две бутылки портвейна. Одну он выпивает из горла на одном дыхании. И в один бульк. Знаешь, что это значит? Это когда не глотаешь, а просто выливаешь себе в глотку всю бутылку.
   Вика поежилась.
   - Он может выпить бутылку водки из горла и закусить сига­ретой.
   - Боже мой...
   - Ну в смысле дымом. И хоть бы что. Он в феврале вырубил­ся на скамейке, мороз был градусов под двадцать. И что ты думаешь, проснулся ночью без шапки, без перчаток и - домой. И хоть бы ­насморк на следующий день. Он простой, как валенок. У него удар пра­вой просто убойный. Он в прошлом году Константинову так зазвездил в ухо, что его унесли домой на носилках. Он в прошлом году...
   - Артур, а можно, мы не будем про твоего Китыча? - робко попросила Вика. - Не обижайся, но что-то он как-то мне не очень... Ты когда про него рассказываешь, у меня просто мурашки по коже. А ты тоже напивался? Кошмар какой. А я ни разу. У нас дома у отца в баре чего только нет: и коньяк, и виски, и джин.
   - Так в чем же дело? - спросил я небрежно, - давай продегустируем. - Каждый человек обязан хотя бы один раз в жизни напиться. Иначе он не состоялся. Как личность. Я тебя научу. Хочешь? А заодно и еще кое-чему.
   Последние слова вырвались у меня непроизвольно, и я покраснел. Вика хотела сказать что-то насмешливое, даже губы ее дрогнули в издевательской усмешке, но вдруг в глазах ее, внезапно застывших, мелькнула какая-то тень, какое-то сомнение, вспыхнувшее со всей серьезностью явного, острого соблазана и тут же погасшее, словно подавленное внутренним напряжением воли. У меня кишки как будто ополоснули жидким азотом.
   - Давай, - сказала она. - Научи.
   Закончился наш ужин в сосредоточенном молчании. Я торопился, как будто время меня подпирало учить Вику греховным навыкам; я думал, во что я только что вляпался и вляпался ли вообще, и если вляпался, то как следует развивать ситуацию, а потом решил - будь что будет!
   Мне очень понравилось, как Вика расплатилась с официант­кой - по-врослому, без приниженной суеты и напускной бывалости. Как леди. Я тоже по-взрослому, без карикатурной развязности, ­сходил в туалет. И даже кинулся было к умывальнику, однако ­вспомнил, что за мной никто не смотрит и не стал мочиться без ­надобности.
   На улице грохотали трамваи. Пахло совсем как летом теплым, смолянистым запахом асфальта. Меня удивило, что день совсем не угас. После полумрака кафе он даже как будто ярче разгорелся.
   С тоской и ужасом я подумал, что сейчас нам придется рас­стать­ся.
   - Домой? - небрежно спросил я.
   - Ну, если тебе так хочется...
   - Не хочется, - радостно признался я. - Хочешь, пойдем в лес?
   - В лес? - поразилась Вика. - Где, какой лес?
   - Здесь. Рядом. Березовый, осиновый, еловый, сосновый. Хочешь?
   - Артур, разве ты волшебник?

Глава 17

   - Ты куда завтра?
   - В наш лес.

Из разговора на Народной

   Но сначала мы зашли к Вике. Я подождал ее у подьезда, она переоделась в джинсы и ковбойскую рубаху, которая сделала ее похожей на Наталью Варлей из "Кавказской пленницы", а потом за­скочили ко мне. Я попросил, чтоб она тоже подождала меня у парадного, только ей вдруг ужасно захотелось подняться со мной, и она, вцепившись мне в руку, стала раскачиваться на ней и умолять - я покорился скрепя сердце.
   Маман, увидев Вику, открыла рот.
   - Это Вика, - буркнул я, стараясь свирепой гримасой внушить ей нужный тон или хотя бы разморозить ее столбняк.
   - Здрасьте, - пробормотала маман.
   Для полноты кайфа из комнаты вышел в очаровательно-непринужденной домашней комбинации папан: на нем была желтая ру­баха чуть ли не до колен, из-под которой торчали синие трусы. Брюки тоже были при нем - они были перекинуты у него через руку на официантский манер. Картина Репина "Не ждали". Штыпель была бы в восторге.
   Вика сказала "здрасте", папан сказал "добрый день" и даже сделал что-то вроде нервного реверанса; наконец он исчез, как страшное видение, за дверью, и я выпустил из себя тяжкий вздох.
   Потом мать искала для Вики тапочки, устроив из этого целый спектакль, а я покорно ждал и как-то вяло думал, что самое лучшее - не выпендриваться, а вести себя тихо, смиренно и незаметно. Папан, словно профессиональный манекенщик, вновь успел явиться, теперь уже, слава Богу, в брюках, и еще раз поздоровался и представил­ся.
   Я отвел Вику в свою комнату и оставил там. На кухне предки вцепились в меня с безумно-расширенными глазами, испуганно-­заговорщицкими гримасами и почему-то сразу перешли на шепот.
   - Кто это?!
   - Знакомая.
   - Борщ? Обедать? Борщ? Обедать? - повторял, как заговоренный, папан.
   - Спасибо, мы уже отобедали в ресторане.
   - В ресторане?!
   - Да. А теперь идем гулять. Что вы так переполошились-то? ­Девушек никогда не видели, что ли?
   - Таких - никогда, - признался отец.
   Я переоделся, всполоснул физиономию и даже почистил зубы. Мать всучила мне деньги, хотя я и отнекивался, а отец предложил надеть... галстук!
   - А мать у тебя красивая, - сказала Вика, когда мы спускались уже по лестнице.
   - А отец? - кисло усмехнулся я.
   - Он был неподражаем, - хихикнула Вика.
   ...И я действительно повел Вику в лес - в самый что ни есть настоящий лес! Такой уж это был день: чудесный майский день. Я таких что-то больше и не припомню. Может быть, их и полагается по одному на каждую жизнь, чтоб в самые трудные времена, в самую худую годину вспоминать и верить в лучший мир?
   Вика изумилась, узнав про лес, потому что, как и многие в нашем районе, она не знала, что за Народной огромный, пятимиллионный город... кончался!
   Правда, кончался он грандиозной, сказочно богатой свалкой. В иные погожие дни здесь собирались десятки юных и совсем еще маленьких искателей кладов. Тут можно было найти все: солдат­ские пуговицы, погоны всех родов войск, фуражки, игральные карты, гипсовые формы, колотые унитазы и раковины, рыжие, рубиновые, янтарные, бирюзовые, гранатовые, изумрудные, аквамариновые, фиолетовые камни всех форм и размеров - от мельчайших, в полкарата, до полуторапудовых; в изобилии была фольга, рулоны фантиков, вата простая и со стеклом, бруски, цепи... хрен знает, еще какие-то детали сложной конструкции, назначение которых никто не брался объяснить. Здесь весело было запалить какую-нибудь полуистлевшую кучу хлама и наблюдать, как она, источая ­ядовитый, заплесневело-зеленый дым, медленно проседает внутрь, оставляя на поверхности мерцающие золотом жароустойчивые ­самородки. Иногда сюда привозили деревянные ящики или картонные коробки, и тогда разрозненные кучки старателей объединялись в одну буйную толпу и устраивалось ужасное аутодафе несчастным птицам, кошкам и крысам.
   Когда-то я и сам бродил со своими приятелями по этим разноцветным, марсианским холмам, выискивая главным образом длинные пластмассовые трубки, из которых получалось очень грозное плевательное оружие, ценившееся во дворе на вес самых дорогих фантиков. Потом я подрос, свалка осточертела и пришла в упадок, и тогда я обнаружил, что лес, который начинался за ее пределами, был куда заманчивей, интересней и красивей.
   Это был именно лес, а не парк. Правда, начинался он как-то робко: сначала росли только грязные, ободранные и как будто не живые ракитовые кусты и чахлая ольха, покрывавшиеся поздней весной анемичными тускло-зелеными листками; вскоре, однако, появлялись березки, еще совсем тонкие и невысокие, зато ольха между ними попадалась матерая, и, наконец, возвышаясь вдвое над этой дистрофичной, окологородской порослью, рос настоящий, статный хвойно-лиственный лес.
   Я полюбил его, как будто он был мой собственный, и, ревниво сравнивая его с другими лесами, находил, что мой был исполнен особой, нежной лирической силой и мудростью.
   Главное, он подпирал бок огромного каменного города и, отделившись от него ядовито-смрадной нейтральной полосой, продолжал жить извечными законами Правды, Красоты и Справедливости, обрастая каждое лето, как и тысячи лет назад, тоннами грибов и ягод, расцветая, как и положено весною, и увядая торжественно и красиво осенью. И в сумасшедшие дни партийных сьездов, и в мрач­ные времена войн, и в идиотские, выдуманные кем-то даты, когда по соседству миллионы рыл опивались за столами до беспамятства гнилым портвейном и горькой водкой, ругались, дрались, вопили на салютах до хрипоты, - в моем лесу сохранялся все тот же старообрядческий быт, царствовали все те же неукоснительные традиции и мудрый уклад жизни, и я - может быть, это смешно - находил в этом некую смутную надежду на то, что там, за вонючей свалкой, возможно, заключена не вся еще истинная, надлежащая жизнь, во всяком случае я знал, что другая жизнь есть: тот самый ручей с темно-вишневой густой водой, в которую загадочными узорами вкраплены были желтые лепестки купавы, белые пушинки одуванчиков, маслянисто-черные сучки, какие-то невесомые былинки, сморщенные листочки; или та осина, до того огромная, что когда за­дувал западный ветер, она шумела, как огромный стадион, взорвавший­ся овациями, - глядя на ее коричневый, изрубленный топорами, изье­денный жуками, продубленный не одной тысячей дождей ствол, сотво­ренный без всякого участия человека из воды, земли и солнца и еще чего-то, что вытянуло ее на добрых тридцать метров ввысь и размета­ло могучим шатром округ, - глядя на это диво, почему-то не верилось, что наша училка по обществоведению знает всю правду. А бе­ло­снежные черемухи в середине мая? Если в них зайти теплым вечером, то вообще кажется, что как раз тот мир, за вонючей свалкой, и есть поддельный, а настоящий - этот, потому что настоящий мир тот, где человеку хорошо и где хотелось бы жить вечно, разве не так?
   Для меня вообще загадка, почему люди, изнывая в своих каменных скопищах, до сих пор не разбежались по лесам, которые еще есть на Земле. Я даже как-то спросил об этом свою классную руководительницу. Она обьяснила в общем-то солидно: что-то там про прогресс, НТР, космос и коммунизм. Ну ладно, НТР, прогресс и прочая, но почему тогда человек вкалывает, вкалывает на своем заводе или в НИИ, как проклятый, и все затем, чтобы один раз в году на двадцать или тридцать дней свалить в этот самый лес, на речку, к морю? Не легче ли плюнуть на завод и переселиться на речку? Я все это сказал тогда Китычу, а он почесал репу и сказал, что на речке, мол, хорошо только летом, в июле, а в сентябре уже купаться нельзя. Верно, конечно, Китыч всегда вывернет так, что не придерешься.
   Я очень волновался, как Вика примет мой лес, потоу что поначалу он производил все-таки скромное впечатление. Оказалось, я беспокоился зря.
   Увидев с высокого путепровода свалку, Вика даже взвизгну­ла от восторга. Действительно, зрелище было в чем-то даже ве­ли­чавое: сотни дымов медленно поднимались в стоячем воздухе. Меж­ду остры­ми ржаво-изумрудными холмами из битого стекла, рва­нины и прочего мусора бродили, опустив морды, дикие собаки и мальчишки с длинными палками, которыми они тыкали в дымящиеся кучи и разгребали особенно аппетитные участки. Заходящее солнце поливало эту картину густым оранжевым заревом.
   - Тарковский! - вскрикнула Вика.
   - Свалка, - поправил я и указал вдаль. - Видишь вон ту трубу? Сто девяносто пять метров!
   Это сообщение не произвело на Вику никакого впечатления.
   - В лес, - скомандовала она.
   Мы бегом спустились вниз. Лес опьянил нас. В низине было сыро, прохладно и пахло болотной водой. Это место мы с Китычем прозвали "гринпенской трясиной". И правда, места вокруг были ­довольно заболоченные. Мы с Викой перестали разговаривать и только таращились по сторонам да спотыкались на тропинке, ­которая переплетена была толстыми корнями деревьев. Какая-то птица монотонно скрипела в кустах; низкое, жуткое стенание доносилось из камышей. Вика тоже услыхала его и остановилась.
   - Что это?
   Я прислушался. Стенание то усиливалось, словно вспучиваясь, то за­­­тихало; похоже было, что доносится оно из-под земли. Внезапно я понял.
   - Блин! Это же лягушки! У них брачный период. Это они так поют, то есть квакают.
   Вика недоверчиво поежилась, но спорить не стала. Мы зашагали дальше: я впереди, а Вика то сбоку, хватая меня за рукав, то сзади, пихая меня в спину.
   Мы перешли по бревну через журчащий ручей, за ним начинались дремучие черемуховые кусты. В их зеленых чащах жили соловьи. Иногда один из них вдруг обнаруживал себя раскатистой трелью прямо у нас над головами и тогда Вика хватала меня за руку и кричала:
   - Соловей, соловей!
   А я смеялся. Хорошо было необыкновенно. Мягкая тропин­ка при­ятно пружинила под ногами; солнце с трудом пробивалось сквозь лист­ву, вечер приближался. Вика поминутно сбегала с тропинки то за ка­ким-то желтым цветком, то за бабочкой. Ее заво­рожил старый, по­рос­ший мхом камень посреди дороги, и она залезла на него и посидела, бол­тая ногами; каждое старое дерево она трогала руками и гладила шер­шавую кору; в каждую канаву она заглядывала с любопытством и ужа­сом:
   - Ой, Артур, посмотри, пиявки!
   - Где?
   - Вона!
   - Это головастики.
   - Ух ты... А это кто?! Страшный!
   - А это жук-плавунец. Между прочим хищник.
   Щеглы, с их вычурно-четкими росчерками трелей, приводили ее в такой восторг, что мне стоило немалого труда заставить ее двигаться дальше: она непременно каждого хотела отыскать в густых ветвях. Муравейник испугал ее: она долго изучала его издали, ­потом подняла прутик и неуверенно бросила в кучу. Я сказал, что ­муравьи отомстят. Вика вздрогнула и попятилась. Смешно, ей-Богу.
   Я и сам стал какой-то глупый и смешной. Однажды нам под ноги вы­порхнула желтая бабочка, и я помчался за ней, размахивая наско­ро сломанной ольховой веткой. Бабочка взмыла ввысь, а я, споткнув­шись, упал в молодую крапиву и взвыл, как раненый зверь. Вика хо­хотала до слез, но я сорвал одну высокую, с малиновым узором на рез­ных листь­ях крапивину и пошел с нею прямо на нее. Она ­завизжала и сьежилась; потом стала умолять, чтобы я выбросил ­крапиву, потом схвати­ла меня за руку и мы стали бороться: я шутейно и она шутейно. Побороть ее было легко: я просто обнял ее за плечи и прижал к себе, а она слабо трепыхалась и вдруг обмякла вся, а я растерялся и руки от­­­пустил, а она подняла голову и поежилась, как будто ей стало зябко, и жда­ла несколько мгновений чего-то, а потом оттолкнулась от ме­ня ру­ками. Мы стали отряхиваться в молчании с преувеличенным усер­ди­ем и оглядывать себя со всех сторон, словно катались в пыльной зем­ле.
   И мы опять пошли, только мне вдруг снова захотелось с ней побороться. Я даже про лес забыл и все искал возле тропинки крапиву - только ее, проклятой, не было, а росли какие-то темно-зеленые, будто покрытые лаком лопухи, да еще высокие и тощие травины - явно не жгучие и не колючие.
   За поворотом ольха сменилась мохнатыми молодыми елками, сыро дохнуло хвоей и мхом, но мы быстро проскочили это место и вошли в светлую березовую рощу, буквально раскалывающую­ся от птичьего гомона. Мне показалось, что Вика тоже осталась ­недовольной тем, что мы так быстро перестали бороться. Она перестала восхищаться лесом, ахать и охать, озираясь по сторонам, - она пошла впереди, и я то и дело чуть было не наступал ей на пятки, потому что она шла то быстро-быстро, то вдруг останавливалась резко или едва плелась, незаметно оглядываясь на меня через плечо, и я видел, что она ждет не дождется, когда я все-таки наступлю ей на пятки, или упрусь в спину, или сделаю что-то в этом роде. И ей-Богу, я бы уже давно это сделал, если б об этом не думал!
   И еще мне кажется: Вика тоже думала о крапиве, потому что ког­да на нашем пути встретилась целая ложбина этой жгучей заразы, мы оста­новились, как по команде, и вопросительно посмотрели друг на друга.
   - Болен - свинья, - вызывающе сказала Вика.
   Я посмотрел на сочную, ядовитую поросль и вдруг сказал то, что совсем не хотел сказать.
   - Чего ты ругаешься-то?
   Вика растерялась.
   - Ничего, - пробормотала она.
   - Нет, ругаешься, - капризно возразил я и вдруг пискнул страшно изменившимся голосом. - Злюка!
   Полный абзац! То есть я хотел дать ей понять, что понимаю ­ситуацию и готов соответствовать, но только без крапивы, однако перемудрил, и писк вышел ужасным.
   - Ты что, свихнулся?- холодно спросила Вика, сразу справившись с замешательством. - Обалдел?
   - А ты... Ах ты... - я присел и сорвал, не чувствуя боли, целый букет крапивы.
   - Попробуй только, - угрожающе произнесла Вика, и у меня сразу пропало всякое желание пробовать. Я выбросил букет и прижал пылающую ладонь к штанине. Вид у меня, должно быть, был жалкий, и Вика - впервые ! - не стала меня добивать.
   - О, Господи, Артур... Ну ты... Больно?
   - Нет! - выпалил я, ошеломленный таким участием.
   - Ну как же нет. Я же вижу.
   Она подошла ко мне и взяла мою непослушную и, наверное, ­тяжелую руку.
   - О, Боже, какая у тебя ладонь красная!
   - Угу, - процедил я, стараясь не дышать в ее черные волосы, источающие волнующий аромат.
   - Будут волдыри.
   - Пусть.
   Блин-компот, нам как будто нельзя было стоять рядом. Пошли дальше. Как обреченные. На что - не знаю. Только я бы умер, если бы это от меня отняли.
   - Мы не заблудимся? - спросила Вика, когда тропинка нырнула в мрачные чертоги старых, седых елей, вросших в березовую рощу наподобие тускло-зеленого огромного храма какого-нибудь древнего сурового культа.
   - Скоро будет опушка, - сказал я.
   - Какие страшилища.
   Мы стояли на голых корнях толщиной с дерево, задрав головы.
   - Как в пещере, даже эхо есть, - почтительно понизив голос, ­сказала Вика.
   - Любой дождь нипочем.
   - А внизу - ни травинки. Одни иголки. Брр. Не люблю ели.
   Скоро лес действительно поредел, и мы чуть не вскрикнули в один голос, когда сквозь стволы берез в лицо нам ударил яркий луч огромного темно-оранжевого солнца. Мы вышли на опушку. Она тоже имела у меня название: Эльдорадо. Когда-то я нашел здесь разом 24 подберезовика, а Китыч - 35 и три красных.
   Перед нами расстилалось огромное поле - до того зеленое, что дух захватывало. Оно все дышало какой-то новорожденной, опьяняющей свежестью. Далеко за полем, ощетинившись трубами и накрывшись сизым, с медным отливом покрывалом, содрогался и стенал огромный город. Меня всегда поражала здесь, именно на этом месте, наглядная разность двух миров: изначального и выстроен­ного человеком. Казалось - там, в том мире, шла непрерывная, ­гигантская, зловещая работа: медленно, с перебоями и треском, в испарениях ядовитой копоти вращалось адское колесо, перемалывая в своей зловонной утробе миллионы человеческих душ.
   - Бог мой, - тихо ахнула Вика.
   Солнце уже погружалось в сизо-медное марево, расцвечивая его лиловыми, оранжевыми и рубиновыми мазками. Казалось, еще немного - и на город опустится занавес.
   Мы нашли с Викой пригорок, поросший одуванчиками, устроились на нем и замолчали надолго, завороженно созерцая конец этого удивительного, красивейшего, грандиозного майского дня.
   - Какой он огромный, кошмар, - пробормотала Вика, вглядываясь в город. - И глухо так грохочет... Чавкает. А эти гудки, пронзительные такие, что это, слышишь?
   - Это предсмертные крики несчастных грешников, за которыми приходит дьявол. Вот, пожалуйста, еще один - слышишь?
   - Да ну тебя... Это, наверное, трамвай. Уму непостижимо: мы здесь вдвоем, одни, тишина, лес, а там - несколько миллионов, тысячи машин... Ужас. Чем они там занимаются?
   - Жрут. Нарезали докторской колбасы, включили телик и - ­чавкают. Потом - спать. Представляешь, несколько миллионов ­храпящих рыл?
   - Кошмар. А мы с тобой будем спать здесь!
   - О, кей! - я повалился на бок, коснувшись щекой прохладно-влажной пахучей травы. - Хорошо!
   Вика с любопытством на меня посмотрела и тоже легла. Я смотрел на нее сквозь расплывчатый стебелек одуванчика, а ее лицо закрывали несколько тонких травинок, на которые она дула, смешно раздувая щеки.
   - Артур.
   - А?
   - Тебе не колко?
   - Не-а...
   - И мне не-а. А как пахнет, правда? Ты чувствуешь?
   - Как будто арбузом или огурцом. И землей.
   - И летом. Пионерским лагерем. Хорошо.
   Вика блаженно улыбалась. Я тоже улыбался. Какая-то былинка щекотала мне ноздри: я уткнулся глубже в траву. Мне сделалсь вдруг так уютно и спокойно, как бывает иногда в мягкой постели в минуты утреннего блаженства. В густых зарослях травы я увидел коричневую землю и малюсенькую зеленую козявку, которая взбиралась по сухому прошлогоднему стебельку. Потом я закрыл глаза и представил одного-единственного себя на всем земном шаре и как я лежу на нем в северном полушарии, такой невообразимо крохотный, а земной шар медленно и неутомимо кружится и кружится вокруг солнца: у меня даже закружилась голова, как на карусели.
   - Артур, - услышал я голос Вики. - Скажи мне, пожалуйста, что-нибудь приятное.
   - Ладно, - прогудел я в траву: козявка замерла от ужаса. - Ты самая лучшая на свете.
   - Ой-ой-ой.
   - У тебя ангельский характер: ты добра, терпелива, смирна, ­покорна, флегматична, усердна, любезна, услужлива, кокетлива, ­раболепна и ябедлива...
   - Это не про меня. Сажи лучше, какие у меня дивные глаза, ­дурачина. Большие...
   - Не такие уж и большие, между прочим. Средние.
   - Заткни свою смердящую пасть, а то получишь!
   - Во-первых, не пасть, а уста сахарные, а во-вторых, что хо­ро­ше­го в больших глазах? Такое же отклонение от нормы, как и маленькие.
   - Ну тогда у тебя явное отклонение: у тебя маленькие, поросячьи глазки. И злобные к тому же.
   - А у тебя...
   - Заткнись!
   - Боже мой, какой тон. И это лучшая ученица нашего класса. А я-то собирался поговорить с ней о поэзии, о музыке...
   - Угу, о музыке... Ты хоть пианино от унитаза отличить ­сможешь?
   - Конечно. По звуку.
   - Ну ты и урод, - хихикнула Вика.
   Мы замолчали. Небо синело. Я как будто отыскал на нем звездочку, но, приглядевшись, потерял ее из виду. Потом на меня упал с низким жужжанием шмель и я подскочил.
   - Ты чего? - спросила Вика, приподнимаясь.
   - Ничего особенного. Я подумал: змея.
   - Разве здесь есть змеи? - встревоженно спросила Вика и на всякий случай поджала ноги.
   - Есть. Но они ядовиты только осенью.
   Вика испытующе и умоляюще посмотрела на меня.
   - Все ты врешь! Нет тут никаких змей. А звери водятся?
   - Есть и звери. Зайцев полно. Лисы есть. Волки... Медведи...
   - Волки?! Ты шутишь? Волки?!
   - Их немного, - успокоил я ее. - Всего одна стая. И один старый тигр. Амурский.
   - О Боже, скотина. Все ты врешь опять!
   - Вру, - смилостивился я. - А теперь ты мне скажи что-нибудь приятное.
   - Болен дурак, курит табак, спички ворует, дома не ночует...
   Я вырвал клок травы и бросил в нее. Вика возмущенно ахнула и бро­сила траву обратно. Я сорвал еще и опять швырнул, попав ей в лоб. Мы начали бросаться беспорядочно, и скоро я был весь в траве и Ви­ка тоже. Нам было смешно, особенно если трава попадала прямо в ли­цо. Вика чихала и отплевывалась и, наконец, закрывши руками голо­ву, запросила пощады. Я подполз к ней на коленях и стал помогать ей отрях­нуться. Несколько травинок застряли у нее в волосах, и я осторожно вытащил их, испытывая непреодолимое желание поцеловать ее в шею.
   Потом Вика сказала, что ей холодно, и я накинул на нее свою куртку, а сам сел рядом. От нечего делать я стал выдергивать траву с корнем и разбрасывать по сторонам. Солнце уже закатилось, и над городом висело оранжевое зарево. Где-то вдалеке надрывно кричал чи­бис. Вика недовольно заметила, что ей скучно и что я должен развле­кать ее. На что я сказал, что мне тоже хочется, чтоб меня развлекали.
   - Я - женщина, - возразила Вика.
   - А я думал - девушка, - брякнул я скорее машинально, чем с умыслом.
   - Ой, Болен, не надо вот этого юмора, а? Знаток женщин, тоже мне. А ты, конечно же, уже мужчина?
   Я промолчал. Тогда она прицепилась ко мне намертво с этим вопросом: мужчина ли я? Я отшучивался, отбрыкивался, как мог, даже ругался, но она была неумолима.
   - Нет! - кричал я.
   - Врешь.
   - Да!
   - Опять врешь!
   Наконец я вскочил, вытирая руки о штаны, и полез за сигаретами. Вика неприязненно смотрела, как я курю, и как только я бросил окурок, заявила, что ей холодно.
   - Покури, - предложил я.
   - А больше тебе ничего не приходит в голову?
   У меня заклацкали зубы, и я поежился.
   - Ну сядь! - властно сказала Вика. - Обними меня. Что, я должна все говорить?
   Я сел рядом и положил свою руку ей на плечи. Она прильнула ко мне, и я робко прижал ее к себе. Волосы ее дивно пахли каким-то цветочным ароматом и щекотали мой нос. Я осторожно поцеловал их. Вика - ничего. Я поцеловал еще и еще, однажды прижавшись губами к ее голове. Вика задрала голову и шепнула мне в лицо.
   - Ты целуешь меня?
   - Нет, - соврал я сорвавшимся голосом.
   - Поцелуй...
   Я чмокнул ее в щечку и отпихнул от себя.
   - Хватит с тебя. За совращение малолетних знаешь, что по­ла­гается?
   - Тоже мне совратитель.
   - Скоро стемнеет. Ты хоть представляешь, сколько сейчас ­времени?
   - Ну и что? Я хочу еще...
   - Хватит с тебя!
   - ...Посидеть. Ты, - Вика покрутила пальцем у виска, - ты что думаешь, я буду просить... ну ты балбес. Размечтался. Ах, Болен, ну пожалуйста, поцелуйте меня, а то я умру от тоски! Ну ты... просто обормот какой-то. Сиди, не двигайся. Закрой глаза. И не дыши!
   Я закрыл глаза, слыша, как бешено колотится мое сердце. Долго ничего не было. Я уже хотел было открыть глаза, как вдруг почувствовал на своих губах ее влажные губы. В первое мгновение меня словно свело судорогой. Я вцепился ей в плечи, чувствуя, как ее руки слабо упираются мне в грудь. Потом она слегка оттолкнула меня, мы перевели дыхание, быстро и жарко дыша друг другу в лицо. Глаза ее были полуоткрыты и как будто не видели меня. Лицо поразило меня страстной сосредоточенностью. Она что-то сказала, я не понял, тогда она осторожно, но настойчиво отцепила мои руки с плеч. Я задохнулся, предчувствуя новую, головокружительную близость; зажмурился, закинул голову, жадно, как птенец, вытягивая губы. Она нежно, как будто робко поцеловала меня в губы и в нос.
   - Спасибо, - пробормотал я.
   - Не за что, - ответила она едва слышно и снова поцеловала ме­ня в губы.
   Кажется, я опять сделал ей больно - ущипнул ее. Она высвободилась из моих рук и потерла, скрестив на груди руки, свои плечи. Я ошеломленно молчал. Хотелось плакать. Хотелось каяться. ­Хотелось смеяться. Все вокруг - и пылающее оранжевое зарево над городом, и сине-фиолетовое небо с бледно отпечатанным ­тонким полумесяцем на востоке, и сочные, раскатистые трели в лесу, из которого вытягивались уже густые ночные запахи, и сама Вика, стоявшая передо мной на коленях и поправлявшая волосы, - все ­казалось нереальным. Вика о чем-то спрашивала меня.
   - Да, - отвечал я.
   - Что да?
   - Да.
   - С тобой все ясно, - вздохнула Вика. Она села ко мне спиной и я обнял ее, положив голову на плечо.
   - Сердце, - сказала Вика.
   - Что?
   - Сердце. Твое. Стучит. Прямо в спину мне стучит. Сильно.
   - Пусть стучит.
   - Радуется... Сердце ведь не обманешь, да, Болен?
   - Да, Арделан.
   Вика фыркнула.
   - Между прочим, я восточная женщина. Ты не боишься?
   - Боюсь, - признался я.
   - Я коварна и злопамятна. Я обольщаю маленьких глупеньких боленов и бросаю их, насытив свою страсть.
   - Насыть мою, - попросил я и поцеловал ее в ухо.
   А ночь между тем начиналась. Зарево над городом потускнело и уменьшилось. Было еще светло, и только далеко в поле, на востоке, казалось, из земли поднимались ввысь серые дрожащие спирали и небо над лесом как будто просело от сгустившейся серо-фиолетовой тяжести. Горизонт помутнел, кое-где зажглись мерцающие огоньки. Прямо из тускнеющего заката появился, рассекая глубокую синеву надвое рассыпчатой серебристой дорожкой, беззвучный крохотный самолет-звездочка. Чем глубже он уходил на восток, тем толще становился его след.
   Стало прохладней, трава запахла сильней. Прямо над нами закружили крупные черные птицы: их голоса одинаково были похожи на хрюканье и утробное курлыканье. Приглядевшись, я понял, что это были обыкновенные вороны. Вика смотрела в лес так пристально, что мне сделалось неуютно. Так и чудилось, что из него сейчас кто-то выйдет. Откуда-то из его нутра донеслось пение кукушки.
   - Кукушка, кукушка, сколько Вике жить на свете? - шутливо спросил я.
   - Перестань, - испуганно остановила меня Вика. Кукушка ­замолчала.
   - Ну вот...
   - Ку-ку... - неуверенно донеслось из леса.
   - А почему так ма... - спросил я и придурочно захрипел.
   - Да ну тебя, - рассердилась Вика и поднялась. - Кривляешься, как шут гороховый. Поздно уже, пошли.
   Как не привык я к переменчивости ее настроения, подобные ­перепады были в тягость. За ней было просто не поспеть. Я медленно встал и медленно отряхнулся. Ужасно не хотелось уходить. Очень хотелось поцеловаться хотя бы еще разик!
   Назад мы пошли полем. Прямо на стодевяностопятиметровую трубу, гордо отчеканенную на чистом небе.
   Странная это была прогулка. Вика молчала и хмурилась, а я, как щенок, крутился вокруг нее и нервно болтал всякую ерунду с нарастающим возбуждением. Прямо как Пушкин. Мы шли по густой траве, время от времени пересекая неглубокие канавы и ориентируясь на трубу. Однажды она остановилась.
   - Ты уймешься или нет? Ну совсем заколебал. Несешь какую-то ахинею.
   Я замолчал. Вике стало еще хуже: теперь ей было трудно ко мне придраться, а ей страшно этого хотелось, я это чувствовал. Она уже не шла, а плелась еле-еле, склонив голову. Иногда она и вовсе останавливалась, как будто в мрачной нерешительности, и я смиренно замирал рядом. Моя покорность совсем ее не радовала. ­Напротив, она ждала, когда скажу хоть слово против... я не говорил, дурак я что ли?
   - Ты можешь не шаркать так своими дурацкими ногами? - ­однажды отрывисто, резко спросила она. - Надоел. Шаркаешь, как старик.
   Я прокашлялся, посмотрел на свои злополучные ноги и пропустил ее вперед, чтоб не раздражать своим видом. Она немножко прошла и остановилась.
   - Ты можешь идти чуточку быстрее? Ты что, здесь ночевать ­собрался?
   - Извини.
   - Плетешься, как дохлый.
   - Извини.
   - Ну сколько можно извиняться. Заклинило?
   - Извини.
   Она решительно зашагала впереди, но скоро опять остановилась.
   - Сколько нам еще идти?
   - Километра четыре, наверное.
   - Сколько?! Четыре?! Ты с ума сошел! Я не могу столько, я устала!
   - Что ты предлагаешь?
   - Неси меня! -сказала она и гордо отвернулась.
   Я только крякнул. Сначала мне пришло в голову, что до самого города мне ее не дотащить. Потом я решил, что буду делать привалы. И я понес ее! Она обвила мою шею руками и постукивала по спине ладошкой в такт моим шагам. Я шел, не различая дороги. Иногда она прикрикивала:
   - Но, лошадка! Пошел! Рысью, марш!
   - Не гони... загонишь, - просил я, отдуваясь.
   Потом Вика присмирела и уткнулась мне в шею губами и носом. Она расслабилась и как будто потяжелела. Потом она стала щекотно дуть мне в ухо, так что у меня мурашки высыпали на теле. Я стал под­брасывать ее на руках, она завизжала и опять прямо мне в ухо. Я пре­дупредил, что сейчас ее брошу. Она замолчала, но стала дергать меня за волосы. Когда я попросил ее перестать, она сказала, что просто дер­­жится за мои волосы на всякий случай. Потом она сказала, что ей не­ловко, и стала устраиваться поудобнее, кряхтя, пыхтя и выскальзывая из моих рук. Я ущипнул ее за ляжку, она меня укусила в шею, и я замычал от боли, а она захихикала. Тогда я тоже по­пытался ее укусить за шею, она опять завизжала и подставила лицо. Я куснул ее за щеку, за нос и быстро-быстро несколько раз поцеловал в раскры­тый рот. Она больно сжала мне шею руками и жарко засопела в ухо.
   А потом случилось вот что: я шагнул куда-то глубоко-глубоко, Вика ахнула, я вскрикнул, как под ножом, хотел отпрянуть назад, только Вика перевесила и - мы повалились. Я упал на нее и сразу услышал всплеск. Вика закричала. Я испугался и стал подниматься, но Вика, вцепившись мне в шею, не давала встать. Мои колени, руки погрузились во что-то холодное, вязкое, противное. Зарычав, я стал подниматься вместе с Викой на шее, которая все еще визжала мне в лицо. Задом, скользя и падая на задницу, я выбрался из канавы и, наконец, отцепился от нее.
   Вот это был номер! У меня ноги выше колен были мокры, а с Вики, которая стояла, подняв руки, как огородное чучело, просто журча, сбегала вода. Я заглянул в канаву: она была широка и глубока и на дне ее чернело. Могло быть и хуже. Вика дрожала и бессмысленно смотрела на меня широко раскрытыми глазами.
   - Раздевайся! - приказал я и стал стаскивать с себя штаны. Вика дико на меня уставилась, потом расстегнула молнию на джинсах.
   - Отвернись!
   Я быстро отжался и ждал, прислушиваясь к шорохам за спиной, пытаясь угадать и представить, как она там все это проделывает. Слух мой истончился до предела, воображение тоже. Потом звуки затихли, и я услышал ее плачущий голос.
   - Артур, я не могу!
   Я оглянулся и никого не увидел. Я торопливо развернулся весь и тогда увидел ее с джинсами в руках, которыми она закрывала бедра и голые ноги.
   - Мне не отжать. Помоги, пожалуйста.
   Я схватился за мокрый край и стал скручивать, пытаясь вывернуть штаны таким образом, чтобы увидеть ее трусики. Вика удерживала свой конец на уровне бедер, так что мне ни фига не было видно. То есть я видел, что трусики белые, в горошек, но сбоку, а мне хотелось спереди. Джинсы скручивались с трудом, обрызгивая траву водой. Вика пыхтела.
   - Ну что ты их все время задираешь, Артур! Держи ровно, что ты дергаешь, ах!
   Я все-таки вырвал джинсы из ее рук Они размотались в воздухе и упали на траву. Вика растерянно посмотрела на них с застывшими поднятыми руками, а я уставился на ее белый треугольничек, как долбанутый, даже голову пригнул. Она как-то отстраненно проследила за моим взглядом и вдруг охнула, сомкнула ноги и закрыла треугольничек ладонями.
   - Ты что, с ума сошел?!
   - Да ладно тебе. Ты же меня видела в трусах только что.
   - Болен, свинья, не смей! - в ее голосе послышались слезы.
   - Ой, делай как знаешь! - я отвернулся. - Может, мне лечь лицом вниз и - руки за голову?
   - Артур, ну пожалуйста!
   В результате джинсы я выжимал сам. Вика стояла сбоку, согнувшись и засунув ладони между ног, и клацкала зубами. Потом я отжимал ее рубаху. Сначала я снял ее с Вики: она уже не возражала. Под рубахой был розовый лифчик, и я предложил и его отжать тоже. Вика только помахала отрицательно головой. Лифчик и правда был сухой. Я потрогал его. Вика умоляюще на меня посмотрела и скрестила на груди руки.
   Потом я отдал ей свою куртку. К счастью, ночь была по-летнему теплая и мошкары не было еще совсем.
   Остаток поля мы прошагали бодро, стараясь согреться. Впереди были кусты ракиты, за ними начиналась узкоколейка, по ко­торой я гулял недавно. Я знал заветную тропинку, которая вела к узкоколейке, но, во-первых, была уже совершенная ночь, в которой путались все ориентиры, и во-вторых, я совсем упустил из виду, что мы попали в весенний разлив. Знакомая тропинка исчезла очень скоро и очень просто: одним концом она уперлась в лужу, а другой просто пропал непонятно куда. Вике я ничего не сказал. Она стояла рядом покорная и тихая, готовая к любому моему приказанию. Пахло тиной, сырой ракитовой корой и стоячей водой, которой вокруг было в избытке. Время от времени из кустов громко чмокали соловьи. Но мы на них не обращали внимания. Город приглушенно гудел совсем рядом. На небе выступили звезды. В сумраке кусты казались громоздящимися темно-серыми подвижными клубами. Меня знобило. Нелепость всего происходящего доходила до меня как-то странно - время от времени, и тогда на меня нападало истерическое веселье, которое я пытался в себе заглушить, чтобы окончательно не напугать Вику. Я пополоскал в луже ботинок, потом присел и потрогал воду рукой - она была холодная.
   - Что ты собираешься делать? - спросила в тревоге Вика, обнимая себя за плечи.
   Вместо ответа я выломал прут и измерил глубину - получилось не очень глубоко. Тогда я стащил с себя брюки.
   - Артур! Ты с ума сошел! Я боюсь. Я не пойду, - захныкала Вика.
   - Не пойдешь, - согласился я. - Поедешь. На мне. Если не хочешь здесь остаться ночевать.
   Положение наше было безвыходное. Я знал, где находится ­узкоколейка, но дойти до нее мог, только ориентируясь на трубу, вброд. Минут десять ушло на то, чтобы уговорить Вику усесться мне на шею, еще минут десять на то, чтобы это осуществить. Одной рукой она держала мои брюки. Другой обхватила мой подбородок. Ноги ее, одетые в мокрые, пахнувшие торфяной жижей джин­сы, крепко зажали мою голову и уши, так что я едва слышал плеск воды под ногами.
   Я вошел в лужу медленно, степенно и осанисто, как жираф. Вода сначала обжигала, потом я привык. Дно было не очень вязкое; иногда ботинок наступал на корягу или скользкий сучок.
   Я старался идти предельно осторожно, потому что при каждом резком движении Вика судорожно дергалась у меня на загривке и больно впивалась в мой подбородок ногтями. Я благополучно ­пересек неглубокую лужу и вошел в широкую канаву, за которой начиналась долгожданная насыпь. Вода быстро дошла мне до трусов. Дно стало вязким и противным. Я хотел было уже поворачивать назад, но тут увидел сквозь кусты впереди мигнувший семафор и решил идти до конца. Я забыл про Вику. Когда вода коснулась ее ног, она инстинктивно задрала их, сместив центр тяжести на критическую величину. Я покачнулся. Она больно дернула меня за челку. Я заорал и отпустил ее ноги. Дальше все было как в кино. ­Падая, она так и не отпустила мои волосы - ее крик и мой крик захлебнулись в воде. Только под водой Вика отцепилась от моей челки. ­Вынырнув из под нее, я протянул руку. Она уже не кричала, лицо ее было серьезным и сосредоточенным: она молча, тяжело дыша, барахталась в воде. В мою руку она вцепилась мертвой хваткой, и я поволок ее к берегу.
   Потом я опять погрузился в канаву и минут пять искал свои брюки, которые, к счастью, не упели пойти на дно.
   Вика дожидалась меня на берегу, сидя на какой-то коряге. На лице ее застыло бессмысленно-покорное, испуганное выражение. Зубы ее громко стучали. С меня с журчанием стекала вода. Кажется, она ждала, что я еще что-нибудь придумаю.
   До меня дошло, наконец, насколько нелепо все это выгляде­ло: первая леди школы, мокрая, как лягушка, пришибленная и про­дрогшая, сидела под ракитовым кустом, а над ней, в мокрых се­мейных трусах возвышался Артур Болен, первопроходец, блин, и ­ка­валер, каких не видали, с улицы Народной. Это называется: ­Артур Болен пригласил девушку на свидание. Свидание удалось. Дама в полном отпаде.
   К счастью, я не расхохотался.
   - Надо отжаться.
   Вика покорно поднялась. Я помог стащить с нее рубаху, потом она сняла джинсы, и я отжал их изо всей силы. Вика сидела на корточках, обхватив плечи руками и стуча зубами.
   - Трусы надо отжать тоже, - сказал я сурово.
   Она вытаращилась на меня, открыв рот.
   - Разумеется, ты уж как-нибудь сделаешь это сама.
   Я отошел за куст и разделся догола. Из карманов брюк я вытащил месиво, которое еще недавно было сигаретами и спичками. К счастью, ключи уцелели. Безумно странно было стоять голышом на песке. Меня вдруг пронзило острое, постыдно-греховное желание: чтобы Вика увидела меня обнаженным.
   - Вик, - позвал я треснувшим от волнения голосом.
   - Что тебе?
   - Ничего. Трусы потерял.
   - С чем тебя и поздравляю. Я готова. Давай быстрее.
   Я напялил на себя влажную одежду и вышел из-за куста. Вика приплясывала на месте.
   - Куда теперь? - почти деловито спросила она.
   - К дому, конечно.
   Мы выбрались на насыпь и молча, бойко зашагали по истлевшим шпалам. Иногда мы переходили на рысь. Сначала было холодно, но вскоре я согрелся. К счастью, ночь выдалась изумительная: было тихо и тепло, как в июле, - завтрашний день обещал быть жарким. Ни души не было вокруг. В сумерках кучи щебня и песка вокруг казались далекими холмами. Мы часто спотыкались, Вика хваталась за меня и жалобно вскрикивала. Она запыхалась и время от времени останавливалась, согнувшись пополам. Через некоторое время мы вышли к садоводству. За высокими заборами темнели острые крыши деревянных лачуг, окруженных куполами деревьев. Запахло навозом и торфом. Внезапно в полнейшей тишине совсем рядом рявкнул какой-то старый барбос, и тотчас отовсюду ему ­откликнулись еще несколько хриплых басов. Мы замерли и прижались друг к другу. Собаки надрывались с какой-то неприятной ­серьезностью; толщина их голосов пугала. Мы робко двинулись ­вперед, с ужасом оглядываясь вокруг. Внезапно забор затрещал и затрясся от могучих толчков. Что-то похожее на собаку, но гораздо страшнее заревело за досками, завыло и захрипело, пытаясь к нам пробиться. Я просто окаменел от страха. Потом хлопнула дверь и мужской сиплый, грубый голос закричал:
   - А ну, что надо?! Альма! Альма! Спускаю собаку!
   Я побежал первым. Вика отстала и что-то пищала мне в спи­ну. Я затормозил, устыдившись; Вика пробежала мимо, и я при­стро­ился ей в спину. Неслись мы в ночи быстро, красиво, молча, сосредоточенно и недолго. Вика споткнулась, упала руками вперед и заплакала. Я стоял над ней, как победивший гладиатор, вгля­дываясь в мрак, из которого вот-вот должны были высветиться ­огненные глаза страшной собаки. Собаки не было. Над садоводством тихо светил месяц. Вика поднялась и пошла, спотыкаясь и всхлипывая. Я пошел за ней. До самой Народной мы не перемолвились ни ­единым словом.
   Улица была пуста. Фонари не горели. Стало как будто светлей. Оглянувшись, я увидел, что на востоке уже посветлело.
   - Смотри, а некоторые окна еще горят, - сказал я равнодушно.
   Вика ничего не ответила. Мы так устали, что зашли в первое попавшееся парадное, поднялись на второй этаж и плюхнулись на ступени лестницы. Целый час мы просто молчали и приходили в себя. Потом я встал и осмотрелся. Мне сказочно повезло: на по­доконнике я обнаружил коробку спичек и почти не тронутый ­ха­барик "Опала". Курить хотелось зверски.
   Вика, расстегнув башмаки, лежала на ступенях на спине. Я ку­рил, глядя в окно на белого кота, который вылизывал свою ­задницу на люке. Тишина была полная. Изредка только где-то во внутренностях дома хрюкала водопроводная труба, да всхли­пывало что-то в подвале. Сумерки за окном посерели. Я присел ­рядом с Викой и вздохнул.
   - Представляю, что будет дома.
   Вика промолчала.
   - Представляешь, - продолжал я равнодушно монотонным ­голосом, - если бы мои брюки утонули? Приходит такой домой со свидания. Мама открывает: здрассьте, это я! А где брюки? А брюки я оставил во дворе. Жарко было.
   Я представил себе эту картину и увлекся.
   - Или нет. Идем мы по Народной, а навстречу милиция... Здравствуйте, молодой человек, где гуляли? Или нет, навстречу идет ­Китыч: привет, Болен, ты откуда такой хороший?
   Я захихикал. Вика выпрямилась и тряхнула головой.
   - Ты лучше представь себе, как я сейчас домой приду. Вся мокрая и болотной тиной воняет. А ладони - видел? Это я, когда мы от собаки бежали. Где была? А это мы, мамочка, с Боленом в канаве купались. Под луной, так сказать. Очень романтично.
   - А ты представь себе, что мы с тобой вместе придем, и я без брюк. Здрассьте! А это, мама, Болен, мы с ним слушали соловьев! А где брюки? А брюки в пруду. Зачем они в такую погоду?
   Мало-помалу мы развеселились, развивая тему.
   - А представляешь, Ирина Мефодиевна нас встречает...
   - А представляешь, директор школы...
   - Пушкин...
   - Иностранцы...
   Скоро мы умирали от смеха. Вика на попе сползла по ступеням вниз, на лестничную площадку; я, как боров, перекатывался то на правый, то на левый бок, сочиняя взахлеб очередную абсурдную ситуацию. Потом Вика поднялась, и я отклеил от ее попы ­окурок и показал ей, и мы опять повалились от смеха, совершенно обессиленные.
   - С... сс... с хабариком в волосах и без... без трусов... - едва выгова­ривал я, и Вика икала и махала руками, сотрясаясь от конвульсий.
   - А хаб... а хабарик зачем? А это для... кра... красоты, ух! Ха-ха-ха...
   Кончилось тем, что над нами с треском открылась дверь и недовольный старушечий голос прокаркал:
   - Что это вы тут делаете? Сейчас милицию позову. Спать ме­ша­ете!
   Мы с шумом выскочили во двор и зашагали к Викиному дому. По дороге я кричал:
   - Викусечка - дурюсечка-глупусечка - сюсюсечка - мокрусюсечка!
   А Вика кричала:
   - Болен - крысенок, поросенок и гадкий... гадюшонок!
   И мы толкали друг друга и смеялись. Рассветало. Мимо нас проехала милицейская машина. Пожилая дворничиха с грохотом катила тележку через дорогу. На автобусной остановке стоял неподвижно, как камень, черный алкоголик. Он даже не оглянулся на нас.
   Возле своего парадного Вика разволновалась. Она попросила почистить ее. Я старательно стал тереть ее спину и ниже, пока она не ударила меня по руке.
   - Ну что ты делаешь? Все что ли?
   - Все. Только спина белая.
   - Ну так что же ты?
   - Не боись, через рубаху не видно.
   - Тьфу, дурак какой...
   Я ждал, что мы поцелуемся на прощание, но Вика тяжело вздохнула и взглянула наверх:
   - Что счас буу-дет...
   Я протянул ей руку, но она даже не заметила.
   ...Потом я еще долго болтался по Народной. Спать совсем не хотелось. Я все думал: правда ли, что Викины родители завтра уходят в театр и всерьез ли мы говорили друг другу, что надо по этому поводу напиться. Я представлял себе много разной соблаз­нительной чепухи: и как я буду учить ее пить вино, и как мы будем це­ловаться; потом я стал представлять, как я раздеваю ее, и всякие та­кие вещи и забрел Бог знает в какие дворы и весь измучился: выхо­дило страшно правдоподобно - и как она напивается, и как я укладываю ее на диван, и как она слабо отводит мои руки и бормочет что-то, а я задираю ее платье, а она поджимает ноги, а тру­сики на ней черные, и эти самые резинки, черт их задери!, которые держат нейлоновый чулок... И она слабо бормочет: не надо... не надо... и цепля­ет­ся руками за эти резинки, а я... Ну я, в общем, такое делал... Я ее про­с­то грубо взял силой. Она плакала, а мне было ее не жалко. Иногда я останавливался и отгонял от себя это наваждение. Мне было стыдно. Я вспоминал, как доверчиво, беззащитно смотрела она на меня, когда мы лежали на поле, и на меня находило умиление и я цеплялся за не­го и растравлялся до хлюпанья носом; а потом я вспомнил пьяную бабу возле садоводческого забора, которую тискал за грудь и чуть с ума не сошел от внезапного, дикого желания.
   И еще очень хотелось курить. Я нашел возле скамейки не­сколько порядочных окурков "Беломора" и жадно их выкурил. Стало легче.
   Я побрел к дому. Уже совсем рассвело. Я вспомнил почему-то Китыча и представил, что бы он подумал, если б видел, как я провел эту ночь. Потом мне прсто стало до того хорошо, что я заплакал и быстро свернул куда-то; слезы были горячие и лились прямо-таки ручьями, даже щеки вспухли, а я их не вытирал и всхлипывал с наслаждением. День разгорался как-то сказочно. Голубое небо ­излучало тепло. Зеленая листва на тополях посветлела. По Народной медленно и торжественно проехала колонна машин-водовозов. Прохладная изморозь их фонтанирующих струй донеслась и до меня: асфальт и тополиные, черемуховые листья сразу сильно запахли, и в этой свежести было столько восхитительно-знакомых запахов лета - горячего солнца, теплых озер и рек, крыжовника, смородины, земляники, салатов из огурцов и помидоров, - столько было во всем этом чудных воспоминаний об упоительной июльской лени, сотканной из сухого зноя полей и соломенного треска кузнечиков, из сонливой молви березовых рощ и уютного жужжания пчел... ну я словно провалился куда-то в прошлое.
   Уж не знаю, сколько я проболтался по дворам в таком состоянии. Возле своего парадного я попытался привести себя немного в порядок: бессмысленно огладил влажные брюки, куртку, засунул в карманы руку и вытащил оттуда... Викин гребешок. Я причесался им и стал подниматься наверх. На третьем этаже я услышал, как из-за двери раздались звуки гимна Советского Союза.
   Так закончилась эта дивная майская ночь.

Глава 18

Микулька славный собалька.

   Викина квартира показалась мне огромной и чужой. Где-то в комнате часы гулко пробили восемь, и в наступившей тишине ­тревожно-отчетливое тиканье часового механизма напомнило мне зловещее звучание мины замедленного действия. Вика и сама, ­кажется, чувствовала себя неуютно и робко в собственной квартире. Когда за­звонил телефон, мы так и подпрыгнули. А он трещал и звенел, прокля­тый, как сработавшая сигнализация, на всю лестницу, на весь дом.
   - Подойди, - тихо попросил я.
   Вика сняла трубку.
   - Да. Да, мама. Одна. Все в порядке. Ладно. Ой, мама...
   Она повесила трубку и, повернувшись, сказала с вызовом:
   - Ты слышал?
   Я кивнул. Она сказала: "Одна". Не важно зачем, важно, что она соврала, а путь к любому греху всегда начинается со лжи.
   Вика отключила телефон и брезгливо бросила шнур на пол.
   - Вот и все, - пробормотала она. - Придут в двенадцать. Если не позже...
   Она была в черном шелковом платье чуть выше колен и в черных туфельках. От нее пахло духами. В лице ее появилась надменная отчужденность, сменяющаяся растерянностью. Меня же просто колотило, как в кабинете зубного врача. Вика распахнула дверь в комнату родителей.
   - Заходи, не стесняйся. Пить будем?
   - Конечно. А зачем же мы еще встретились? - бодро сказал я и кашлянул. - Ну, то есть я хотел сказать...
   - Я поняла. Смотри! - она открыла дверцы бара и стала задумчиво созерцать переливающиеся в оранжевом свете рубиновые, ­янтарные и черные бутылки. - Что предпочитаете, сэр? Коньяк, ­водку? Смотри, есть даже джин. Бери вот эту, черную, литровую, а я приготовлю рюмки.
   Она ушла на кухню. Вскоре на журнальном столике в ее комнате под розовым абажуром появилось печенье, конфеты, сервелат и даже бутер-броды с красной икрой. Я давно так не шиковал. Вика включила магнитофон и обессиленно упала в кресло.
   - Все. Наливай. Или как там у вас говорят на Народной: кан­туй, Вася.
   - Слушай, а твои предки...
   - Наливай. Можешь даже курить. Живем один раз.
   Я хмыкнул и с удовольствием налил в рюмки шоколадную ­жидкость.
   - За что будем напиваться, фрау?
   - За что хочешь.
   - Тогда за меня.
   - И за меня, сапог ты сельский.
   - Ладно. И за тебя, туфля ты городская.
   Мы выпили и захрустели печеньем.
   - Ну как? - спросила Вика.
   - Что как?
   - Захмелел?
   - Нет еще... а ты?
   - Горит... в животе.
   - Ты что, действительно, никогда не пила, что ли?
   - Только шампанское. На Новый год. А ты? Ах, ну да... у вас на Народной этот вопрос звучит глупо.
   Я самодовольно хмыкнул. Пружина ослабла, стало хорошо. Магнитофон играл какую-то советскую лабуду. Но вообще-то все было красиво. Вика в черном платье, импортный ликер, розовый свет абажура. Как в заграничном кино. Я закинул ногу за ногу и достал сигареты. Жаль, что Китыч это не увидит. А рассказывать бесполезно. Врать у нас многие умеют.
   - Ой, - Вика поднесла пальцы к вискам.
   - Что случилось?
   - В голове...
   - Шумит?
   - Ага. И плывет немного.
   - Не боишься отрубиться?
   - Неа... А тебе хочется, чтоб я отрубилась?
   - Я буду наливать себе больше.
   - Хочется?
   - Зачем?
   - А затем! - Вика засмеялась. Я не понял, то ли она покраснела, то ли раскраснелась. Она забралась в кресло с ногами, обхватила колени руками и стала молча меня разглядывать. Я съел бутерброд и почувствовал, что тоже краснею.
   - Артур, а почему ты меня стесняешься?
   - С чего ты взяла?
   - А разве нет? А я вот тебя стесняюсь. Немножечко. Чуть-чуть. Интересно, да?
   - Потому что мало выпила.
   - Угу, наливай.
   Мы выпили еще. Я закурил.
   - Тебя не смущает, что я так сижу? - спросила Вика, чуть приподняв край платья. - Мне так удобно. Мама говорит, что с такими ногами, как у меня, ума не надо. У Морозовой тоже красивые, но у меня лучше, правда? Тебе нравятся?
   - У меня лучше.
   - Врешь! У тебя мужские.
   - Какая разница?
   - Ничего себе, - Вика спустила ноги на пол и уставилась на ме­ня, а потом на свои ноги. - Ты хочешь сказать, что между нами нет ­разницы?
   - Есть. Маленькая.
   - Не маленькая!
   - Извини. Я не измерял.
   Вика задумалась, надув губы и нахмурив лоб.
   - Что измерял?
   - Разницу. Интеллекта. У тебя потрясающие ноги.
   - То-то же. Налей мне еще.
   - Свалишься!
   - Это ты свалишься.
   Я плеснул ей чуть-чуть и себе побольше.
   - Чокнемся? - предложила Вика.
   - И так чокнутые, - пробормотал я и плеснул рюмку в рот.
   - Ну ты даешь! Как пьяница. А я так не могу.
   - Пей как можешь.
   Вика отхлебнула и поставила рюмку, передернулась.
   - Брр, как огонь. А ты целую? Настоящий... этот, викинг. И бутылку можешь?
   Я заметил, что она уже борется с алкоголем - глаза ее заблестели, а на лице сделалось неуверенное выражение: как будто она еще не знала, отдаваться ли ей новым ощущениям или попытаться оставить все как было.
   - Артур, а ты какой во хмелю?
   - Нормальный.
   - Ну, это не интересно. Ты должен стать буйным. Все мужчины становятся буйными от вина. И ужасными нахалами.
   - И матюгаются.
   - Нет, это не надо, - испугалась она.
   - Надо. Все должно быть по правилам. И еще они бьют сво­их под­ружек. Ты как хочешь, ремнем или руками? Хочешь, я разобью вазу?
   Вика посмотрела на вазу и предложила нерешительно.
   - А может быть, лучше бокал?
   - Бокал несолидно.
   - Артур! Болен! У меня голова... едет.
   - Ешь бутерброды. Больше масла. Ешь!
   Я вообще-то тоже поплыл, но рядом с Викой чувствовал себя зрелым зубром. Вика покорно взяла бутерброд.
   - Какой-то невкусный.
   - Все равно ешь.
   - А если я хочу отрубиться?
   - Тогда пей еще.
   - Давай.
   - Стоп!
   Я перехватил ее руку и подвинул к себе бутылку.
   - Офонарела? Что я буду делать с тобой, если ты отключишься?
   - А ты не знаешь что? - спросила Вика, нагло глядя мне в глаза.
   Я отпустил ее руку, и она упала в конфетницу.
   - Ну ты... нахалка.
   Вика захлопала в ладоши.
   - Испугался! Испугался!
   Внезапно она схватила рюмку и допила ликер прежде, чем я ­успел глазом моргнуть.
   - Вот тебе.
   - Ну и пей. Свалишься - я не виноват.
   - А я уже свалилась. Ой!
   И она приподнялась и упала в кресло, наблюдая за мной сквозь прищуренные глаза.
   - Артур! Ты что, не видишь? Я свалилась.
   - Вижу. Если затошнит - мечи направо: там ковра нет.
   - Что ты мелешь?
   - Я говорю: с пола легче потом блевотину вытирать, чем с паласа.
   - Ну перестань, свинья. Как дам сейчас!
   Она схватила яблоко, я загородился, а она, подумав, надкусила его:
   - Фу ты, гадость.
   Яблоко покатилось.
   - Не хулигань.
   - Хочу. Хочешь, надаю тебе пинков?
   Она вытянулась в кресле и стала пихать меня ногой в бок. Я схватил ее за лодыжку. Она стала вырываться. Я отпустил ее. Вика ­запыхалась. Она была недовольна.
   - Получил?
   - Получил. Сдаюсь.
   - Слабак!
   Она задрала ноги и смотрела на меня вызывающе. Я развернул конфету и зачавкал. Вообще-то я знал, что надо делать. Но еще что-то мешало. Был только один реальный способ снять проблему: я налил себе еще.
   - А мне?
   У меня мелькнула шальная мысль: а почему бы и нет? Пусть ­напьется. Пусть отключится. И тогда... Тогда - другое дело. С бесчувственным телом я, пожалуй, и справился бы. А если и не справился бы, то один хрен она ничего не вспомнит. И я налил ей до краев. Однако Вика только нерешительно посмотрела на рюмку и не пошевелилась. А я выпил. Пугачиха заголосила про Арлекино, и в комнате стало как будто повеселей.
   - Артур, расскажи мне что-нибудь.
   - Как Китыч выбил Лошадиной Пачке четыре зуба, хочешь ­расскажу?
   - Уймись ты со своими гопниками. А мне - про любовь.
   - Дай сначала влюбиться.
   - В меня?
   - Ну а в кого же еще?
   - Так влюбляйся же скорее, скотина!
   - Сейчас, секундочку, - я вытаращил глаза, приподнялся и запричитал вдруг: - О, май лав! О, май далинг! О, май литл гел! Цве­точек ты мой... такой серенький, такой бледненький, такой не­сказанно-невыразительный, такой... с тонким стебельком и так пахнешь, как будто мастикой в школе. Или еще, знаешь, клей канцелярский так пахнет.
   - Ой-ой-ой, как смешно... А ты с Милой целовался?
   - А ты с Пушкиным?
   - Так, немного. А ты ревнуешь?
   - Слюшай, зарэжу, сволочь, да?!
   - Ревнуешь... Правильно. Слушай, давай танцевать? Ты умеешь?
   - Только лезгинку и полонез.
   - Я тебя научу.
   И мы танцевали. Сначала мы долго выбирали пленки: я хотел что-нибудь тяжелое, она предлагала чуть ли не довоенные вальсы, сошлись, наконец, на "Смоках", причем мы все время смеялись и отпихивали друг друга от магнитофона и кричали как полоумные. Потом Крис Норман запел своим бесподобным, хриплым и мягким голосом неизвестную мне, приятную надрывно-печальную песню и я, подвывая в ответ, сел прямо на пол.
   Танцевать я не умел и в трезвом виде никогда не смог бы. Вообще-то я танцевал иногда в прошлом, например в "Невских орлятах", когда в тесную прокуренную темную комнату набивались все, кому уже нечего было пить, и начиналась пьяная, гнусная толкучка, где каждый пихался и ругался как мог. Чаще всего толкучка заканчивалась мордобоем. Девчонки в таких танцах старались вообще не участвовать.
   Вика подняла меня с пола. Я стал топтаться, глядя на ее ноги и сотворив на лице какое-то отрешенно-мученическое выражение - это выражение я наблюдал на лицах почти всех начинающих тан­цоров. Вика изгибалась всем телом, прямо как индийская танцовщица, - в полумраке она и впрямь была на нее похожа.
   Она выписы­вала руками сложные фигуры, голова ее то откидывалась в сла­дострастном изнеможении назад, то падала обессиленно на грудь, то вращалась медленно, в неудовлетворенном томлении, и черные кудри рассыпались и захлестывали ее страдающее, страстное лицо - это было похоже на экстаз, просто здорово у нее выходило. Я, конечно, так не умел и не мог. Я просто перебирал ногами: два шага в один бок, два шага в другой, иногда для разнообразия я шагал вперед и тут же отходил назад, так что за первую песню я никуда не сместился. Я никак не мог отключиться, видимо, еще мало ­выпил. Я видел себя со стороны, и мне было стыдно: мне ка­залось будто я утрамбовывал землю или месил глину. Потом, ­понемногу, я стал заводиться: то подгибал ногу и припадал на нее чуть ли не до самого пола, словно кто-то дал мне сзади подсечку, то вдруг делал поворот кругом и вскидывал руки вверх, ну а потом и совсем пошла потеха... Заиграл рок-н-ролл, и мы с Викой запрыгали, как дикари. Я извивался, ломался и скрючивался, бился в конвульсиях и вращался волчком, приседал и подпрыгивал с гиканьем. Передо мной в темноте расплывчато маячила извивающаяся фигура Вики, и все это было наполнено каким-то волнующим, бесстыжим, первобытным смыслом. Я кричал, Вика, кажется, тоже.
   Наконец мы схватились за руки и закружились в дикой карусели с хохотом и воплями. Комната мелькала и кружилась у меня в глазах, пол качался и плыл куда-то...
   Потом я танцевал один, то есть исполнял на полу невероятную смесь из русского казачка, джиги, рок-н-ролла и эпилептических припадков. Я визжал и бил ногой в пол, как мустанг. Вика уже не танцевала, она сгибалась от хохота и хлопала в ладоши.
   Все закончилось страшным громом: разъяренные соседи стучали в батарею очень долго и сердито. Я подошел к батарее и лягнул ее несколько раз ногой - Вика оттащила меня.
   - Сумасшедший? Там один пенсионер. Он совсем чокнутый.
   - Был пенсионером, станет инвалидом.
   Она приглушила звук магнитофона, я отдышался. Мое тело все еще жаждало движений: упав на пол, я стал... отжиматься!
   Вика вскрикнула от возмущения, потом зааплодировала, а потом села мне на спину и скомандовала.
   - Но! Вперед! Вперед, лошадка!
   Сначала я растянулся, как раздавленная лягушка, прижавшись горячей щекой к щетинистому, пахнувшему пылью паласу.
   - Вези меня! - кричала Вика.
   Я приподнялся, и она чуть было не упала, но успела схватить меня за плечи и удержалась. Я взбрыкнул задом, заржал по-лошадиному, прополз по комнате на четвереньках - Вика ойкала, смеялась, кричала "Но!" и "Тпрр!". Потом я так подкинул задом, что она повалилась мне на голову и сползла на пол. Платье ее задралось до самой талии, и она все хватала его одной рукой, а другой упиралась в пол и визжала громче десяти Крисов Норманов. Я схватил ее за ноги и приподнялся: она сразу оказалась совсем в беспомощном положении. В сумраке, под светло-коричневыми колготками я различал темные трусики и светлую полоску спины и уже не слышал ее мольбы и вопли. Но тут она дрыгнула ногами изо всей силы, больно заехав мне по уху пяткой, и я выпустил ее, и она упала на пол, первым делом поправляя задравшееся платье. Щеки ее были мокрыми от слез, она хныкала, а сама была довольна.
   - Дурак! - крикнула она обиженно и засмеялась.
   Потом мы танцевали медленный танец под неизвестную мне музыку. Мы просто обнялись и едва двигали ногами, покачиваясь. Ее голова легла мне на плечо, и я стал осторожно целовать ее душистые волосы... Она подняла голову, и я поцеловал ее в лоб, в щеки и в губы. Мы остановились и целовались долго-долго, пока не кончилась песня и магнитофон не загудел и не зашелестел лентой. Вика оттолкнулась от меня и поставила пленку на другую сторону. Я шагнул к ней, но она увернулась и села на диван.
   Без музыки в комнате стало как-то неуютно, пусто; за окном лаяли собаки и бранились женские голоса. Потом заиграла гитара и какой-то мужик приятным низким голосом запел что-то грустное про трамвай.
   Я налил себе рюмку и выпил.
   - Для храбрости? - спросила она.
   - Угу. Тебе капнуть?
   - Не надо. Я и так смелая. Садись рядом со мной.
   Я поднялся и на деревянных ногах подошел, сел рядом, положив руки на колени. Сердце колотилось у меня в грудной клетке так яростно, точно мне предстояло диким зверем наброситься на Вику и растерзать ее. В полумраке застывшее напряженное лицо Вики приобрело опять какие-то восточные, жесткие черты - глаза ее глядели пронзительно. Я отвернулся, переполз в глубь дивана и там улегся на спину. Вика осталась сидеть, только скоро повернулась.
   - Ты что, спать сюда пришел?
   Голос ее дрогнул. Она тоже волновалась.
   - Угу, - процедил я. - Спать.
   - Интересное кино, а я что буду делать?
   - Ты тоже ложись рядом, - просипел я ужасные слова, чувствуя, как от страха немеет позвоночник. Вика подождала немного и вдруг медленно повалилась рядом. Она быстро дышала, так же как и я, руки она сложила на животе. Так мы и лежали рядом, глядя в потолок, в нестерпимом предчувствии чего-то надвигающегося, неизбежного и жуткого.
   - Ну и что дальше? - спросила Вика напряженно-низким голосом, не отрываясь взглядом от потолка.
   - Будем спать? - прмямлил я, задыхаясь.
   - Зачем спать... спать... дома.
   - Дома... не интересно.
   - А здесь... интересно, да?
   - С тобой...
   - А что тебе... со мной?
   - С тобой... хорошо.
   - Да?
   Я высвободил из-под бока правую руку и медленно-медленно стал ­продвигаться к ней. Вика заметила мой маневр и поло­жила наперерез свою: моя по-крабьи подползла, остановилась и... наши холодные влажные пальцы встретились и замерли, как будто два живых зверька столкнулись, обнюхивая друг друга; ­потом мои пальцы осторожно обволокли ее мягкую податливую ­ладонь и переплелись с ее пальцами в испуганном томлении. Я безмолвно спросил ее, сжав пальцы: "Да?" - она ответила, сжав мои, робко: "Да". - "Мне страшно, но очень хочется", - сказали мои пальцы, стыдливо втираясь в ложбинку ее ладони. "Мне тоже страшно и тоже хочется", - ответили ее пальцы, доверчиво переплетаясь с моими. "Я люблю тебя". - "Ты мне тоже очень нравишься". - "Мне можно тебя поцеловать?" - "Можно". - "А остальное?" - "Да, да. Ну давай же, делай со мной, что хочешь. Сделай ЭТО". Последнее слово она произнесла грубо, больно впившись коготками в мою ладонь.
   Я перевернулся на бок и передвинулся к ней ближе, и она тоже повернулась ко мне: мы теперь лежали вплотную, и я чувствовал, как от нее пахнет шоколадным ликером.
   - Вика, - позвал я тихо.
   - Что? - шепотом ответила она.
   - Ты не спишь?
   - Нет, а ты?
   - И я нет. Не хочется.
   - А что тебе хочется?
   - А тебе?
   - Не знаю.
   - Знаешь...
   - И ты знаешь.
   Я весь дрожал и вспотел так, что капли пота катились по ло­паткам. Мы каким-то образом неотвратимо, миллиметр за мил­лиметром сближались - я вдруг почувствовал, что моя нога ка­са­ется ее ноги и что она дышит прямо мне в губы; я потянулся ­пы­лаю­щим лицом к ее частому, теплому дыханию, а когда наши губы и носы соприкоснулись, дыхание стихло, губы ее были плот­но сжаты, глаза закрыты. Я осторожно перевернул ее напряженное те­ло на спину, и внезапно, обхватив рукой мой затылок, она увлекла меня за собой... Гордая, надменная, красивая Вика лежала подо мной и отдавалась мне! Я грубо и торопливо целовал ее в мокрые горячие щеки, а она отворачивалась, скользила подо мной, боль­но упираясь в грудь локтями, а потом вдруг обмякла и беззвучно заплакала.
   Я задрал ее платье и поцеловал в теплый живот. Она вздрогнула ­и больно вцепилась мне в волосы, сгибая ноги и пытаясь перевернуться на бок. Я не дал ей этого сделать. Черный треугольник трусов под колготками свел меня с ума. Я целовал прохладный и горький капрон на ее выгибающихся бедрах, чувствуя ка­кой-то острый, волнующий запах, и что-то бессвязно мычал, и слышал, как она глухо вскрикивает "Артур! Артур!". Я не сразу сообразил, что она стала сопротивляться всерьез. Одной рукой она упиралась мне в лоб, а другую засунула себе между ног. Мы боролись мол­ча. Меня во дворе с детства учили, что так и должно быть, и что плоха та девчонка, которая отдается без сопротивления, и что на это не стоит обращать внимания; ну а Вика не знаю, что думала, ­только сопротивлялась она яростно, как та девчонка из моего детства.
   - Не надо же, Артур! - вырвалось у нее однажды с надрывом, но я навалился на нее всем весом, нащупал левой рукой ее шелковистые трусики и проник пальцами под плотную резинку. В ту же ­секунду Вика рванулась резко и мощно. Я выпустил ее. Одной рукой она ударила меня по лицу, а потом коленями спихнула на пол. Я вскочил, прижимая ладонь к носу.
   - Только подойди! - крикнула она.
   Мы задыхались, разгоряченные борьбой. В носу у меня что-то скопилось, и я зажимал его двумя пальцами.
   - Не подходи, - уже попросила Вика.
   Я еще не совсем пришел в себя и спросил, не разжимая паль­цы, гнусаво:
   - Ты что? Что ты?
   - Не подходи. Я тебя предупредила.
   Она все еще поправляла дрожащей рукой платье и зачем-то ­прикрывала другой рукой грудь. Я сел прямо на пол и задрал ­голо­ву. Я слышал, как скрипнул диван, потом хлопнула дверь. Вика прибежала с ватой и присела рядом на корточки.
   - Возьми. Сильно идет?
   - Идет, - прогундосил я. - У тебя удар, как у Муххамеда Али.
   Вика промолчала виновато. Поднялись мы какие-то отчужденные. У меня разболелась голова.
   Вика раздвинула шторы, и греховное очарование искусственных сумерек сразу исчезло: за окном было светло. Я понял, что эротическая часть нашей встречи окончилась, и мне стало на минуту так тоскливо и так горько, что завыл бы в голос. Вместо этого я налил себе рюмку ликера и выпил залпом.
   Вике было еще хуже. Она вздыхала и то и дело нервно проводила ладонями по бокам, словно проверяя, на месте ли платье. На меня она смотреть избегала. Магнитофон замолчал, и она выключила его.
   И все-таки я был победителем. Что означала моя победа, я и сам толком не знал, но наши роли здорово переменились. Я уже не был долговязым белобрысым мальчиком с красными ушами - сегодня я увидел, как она умеет бояться, я услышал ее дрожащий, умоляющий голос, я еще помнил на своих губах ­солоноватый привкус ее слез. Теперь уже никакими чарами она не могла околдовать ме­ня в прежнего Артура Болена, и она уже ­догадывалась об этом, и это открытие ошеломило ее и не нра­ви­лось ей.
   Мы сидели возле столика в молчании долго, каждый думая о своем.
   - Ну что? - спросила она наконец вызывающе, когда молчание стало тяготить ее.
   - Что-что?
   - Доволен?
   - Тем, что по носу получил? Ничего себе, доволен...
   - Сам виноват.
   - А что я сделал такого? Ты сама этого хотела.
   - Не хотела! - вспыхнув, сказала Вика.
   - Ну знаешь, ты врешь.
   - Не хотела. Ну то есть я не этого хотела, - поправилась она сдавленным от стыда голосом.
   - Знаешь, если сказала "а", нужно говорить и "б", - сказал я ­каким-то противным менторским голосом и закурил.
   Вика сидела сгорбившись на кресле. Лицо ее, опухшее от слез, было растерянно.
   - Все когда-нибудь происходит в первый раз, - фальшиво-философским голосом изрек я. - Рано или поздно это все равно будет. Закон природы. Проще надо к этому относиться. Свободней.
   Мне было неприятно то, что я говорил. Я почувствовал беспокойство. В меня вселялся самый коварный, самый назойливый бес - бес противоречия. Я чувствовал его приближение даже физически - обыкновенно он появлялся с неприятным холодком в животе. К тому же я был пьян. Мысли мои путались, и я охотился за ними с бессмысленной настойчивостью.
   - Это нормально, - говорил я, выпуская дым из носа, - инстинкт продолжения рода. Природа - упрямая тетка. Ее не обманешь...
   Вика сначала подавленно молчала, но скоро возмущение пе­­ре­бороло в ней.
   - Помолчи, пожалуйста, а? Природа! Прямо вот стукнуло 16, паспорт получила и ложись с кем попало в постель, да? Выполняй хошь не хошь свой долг перед природой?
   - Ну почему с кем попало?
   - Ну не с тобой во всяком случае, можешь не беспокоиться. Если уж природа попросит, я найду себе получше.
   Я помолчал, пытаясь унять обиду, вполне, впрочем, заслу­жен­ную.
   - Давай, давай. Кочеткова, например.
   - Ну что тебе сдался Кочетков? Выбор большой и без Кочеткова.
   - Я не заплачу.
   - Очень мне нужны твои слезы.
   - Их не будет. Отдохни от этой мысли.
   - Да пошел ты...
   Мы испугались, потому что незаметно дошли до самой настоящей вражды - и это после того, что было еще полчаса назад!
   - Господи! - простонала Вика, схватившись за голову, - и зачем так...
   - Как? - мрачно переспросил я. - Обыкновенно.
   - Вот именно. Обыкновенно. Не хочу обыкновенно. Надоело.
   Я хотел сказать колкость, но сдержался и проговорил миролюбиво:
   - Жизнь у нас обыкновенная, вот и все. Конечно, вилла, яхта, пальмы, лазурный берег...
   - Господи, ну при чем тут пальмы, яхты... Не так все, не так... Ну неужели тебе нравится: в пьяном виде, на диване этом...
   - А при чем тут...
   - Молчи! Перестань. Ну неужели даже сейчас ты не можешь не говорить пошлостей?
   В ее глазах была самая настоящая мольба. Я растерялся окончательно. Самое ужасное, в голову действительно лезла нахальная пошлость. Невероятно, мне хотелось раскаяться и заплакать, а на языке вертелись какие-то нелепости и вздорные глупости, например: почему - по кочану, или: стыдно - у кого видно, и прочее!
   - Как все гадко, гадко, гадко, - бормотала Вика, - и одно и то же, одно и то же... Одни и те же мысли, одни и те же слова, лица и те одинаково дебильные. Господи, за что?
   Она как будто меня спрашивала. Я кашлянул.
   - Ну что делать, живем, как можем. Где нам, убогим... Мы ахматовых не читали, мандельштамов всяких...
   - Уходи, - тихо попросила Вика.
   Я запнулся на полуслове, замер.
   - Извини, не понял?
   - Уходи. Кончен бал. Поздно уже.
   Я почувствовал, как наливаюсь краской.
   - Ну знаешь... А тебе не кажется, что это... некрасиво?
   - Пусть. Считай, что я пошутила. Хотела тебя помучить.
   Это было пострашнее пощечины. Я медленно поднялся.
   - Что? Хочешь поругаться? - зло спросила Вика, наблюдая за мной. - Ну давай, начинай. Прямо с мата, как у вас на Народной положено. Не стесняйся. Ведь романтика закончилась, так ведь? Ну?!
   В глазах ее зажглась какая-то безумная радость, словно она дождалась-таки главного. Она даже поддалась в нетерпении вперед.
   - Дрянь! - вырвалось у меня.
   - Браво! И это все? А как насчет мата? Ну давай-давай смелее, ты же хотел!
   Я зажмурился не дыша, перетерпел-таки, слава Богу, вынырнул благополучно из страшного черного омута.
   - Ладно, - голос мой зазвенел. Будем считать, что комедия окончена. Мы неплохо повеселились. Спасибо. Привет мамочке.
   И тут бы мне уйти, а я замешкался и увидел, что Вика как будто растерялась: она тоже встала, в лице ее промелькнул испуг и раскаянье - и это стало последней каплей. Слезы застлали мне глаза. ­Сослепу я чуть было не свернул стол, отыскивая что-то у себя под ногами.
   - Артур, - услышал я тихий, виновато-дрогнувший голос, - ­подожди. Это не то, что я хотела... сказать.
   Горький ком душил меня.
   - А я-то... тебе лес! Свой лес! Сердце... Как ты можешь? Будь ты... Финита ля комедия! - крикнул я срывающимся голосом и выскочил в коридор с наслаждением неутолимой, праведной обиды.
   Последнее, что я услышал на пороге, было просящее: не уходи.

ЧАСТЬ III

Глава 19

   Народная, помоги! Что сделал я им? За что они мучают меня? Они губят мою душу, они разрывают мое сердце! Дай сил мне! Я хочу упасть в твои шелковистые травы, я хочу спрятаться в тени твоих густых черемух, я хочу покоя и свободы!
   Неделю я ходил Байроном, заключая в себе какую-то необьяснимую, торжественную правду. Вика избегала меня, и мне это нравилось. Она опускала глаза при встрече со мной, и я усмехался, ­любуясь собой - как я иду равнодушно, как ни один мускул во мне не дрогнет, как я великодушно спокоен и благородно незаметен. Я услаждался своим исключительным положением так вычурно, что Коновалов Сашка пожалел меня и предложил напиться. В ответ я рассмеялся сардонически.
   В субботу, перед последним уроком, Пушкин вскочил на учительский стол и, по-ленински выкинув вперед руку, заорал:
   - Товарищи! Мужики! Леди и джентльмены! Есть идея! Кто ­хочет завтра поехать за город?
   - Урра! - заорали все, как ненормальные, словно ждали этого дня весь год.
   Я украдкой посмотрел на Вику, наши глаза встретились. Она улыбнулась виновато, неуверенно и покраснела. Во мне так что-то и лопнуло. Стало жарко, захотелось уединиться и заплакать.
   - Боже, какой же я дурак, - пробормотал я.
   - Все с тобой ясно, - сказал мой верный Санька. - Я тебе предлагал: давай клюкнем! Теперь поздно. А завтра мне на дачу. Жаль. Ребята наверняка бухало будут брать...
   Вечером я буркнул матери, что завтра "отчаливаю на пикник". Это означало, что мне понадобятся парадно-выходные брюки за сто восемьдесят рублей, и маман тяжело вздохнула.
   После ужина я вышел во двор и до полуночи сидел на своей любимой скамейке под белокурым раскидистым черемуховым кустом, вздыхал, улыбался затуманенно, вспоминая изумрудное бескрайнее поле, залитое густым вечерним солнцем, и как я нес Вику на руках, и как мы упали в канаву, и как она визжала... А потом вспомнил сырую кочку, густой колючий куст, под которым я отжимал свою одежду, мазутные шпалы, по которым мы бежали с Викой от злобной собаки, спотыкаясь... Меня нашел Пашка с Гочей и с гитарой, они присели рядом. Пашка закурил, спросил, чему это я так блажен­но улыбаюсь, "как идиот с легкой стадией дебильности", я ответил ему, что "мечтаю о коммунизме". Пашка сказал "панятна" и наиграл мне мотивчик новой популярной песенки про учительницу Галю, которая получила любовную записку от своего ученика. После этого она не знала, "как в класс входить обратно", "ведь принято на письма, конечно, отвечать". И тогда она попросила в ответной записке подождать парня, видимо, пока все само собой уладится или когда ему стукнет 18 лет. Не знаю, понравилось ли парню предложение, но песня была грустная и приятная. Правда, Гоча скептически заметил, что надо было не записки писать, а пригласить эту Галю в ресто­ран, а потом "шпокнуть". Пашка сказал, что Гоче "лишь бы шпокнуть" и что Гоча "шпокнет" даже какую-то Ирину Владимировну из их путяги, которая работала там учителем черчения. Наверное, эта Ирина Владимировна была просто монстром, потому что само предположение, что ее можно "шпокнуть", вызвало у ребят гомериче­ский смех, и они минут десять обсасывали ситуацию, где, когда и как ее можно "шпокнуть". Потом Пашка сыграл песенку про армию, и мы загрустили. Пашка военкоматом был определен в моряки. Мы поговорили о моряках и о том, что наши субмарины самые мощные в мире. Потом Пашка сказал, что Колабина Маринка "ничего" и что он щупал ее недавно у себя в парадном. Гоча встрепенулся и стал выспрашивать подробности, а я стал вспоминать подробности нашей последней встречи с Викой и незаметно сильно возбудился.
   Подошла Надя Силантьева в коротком ситцевом платье, и мои ребята изаухмылялись и залоснились, как кобели. Надька ­никогда не блистала в обществе, однако ноги у нее были отмен­ные, еще белые после зимы, и мы тупо смотрели на них втроем, не за­мечая, что Надь­ка пытается нам что-то рассказать. Разгова­ривать с ней было неинтересно, кокетничать она тоже не умела, и поэтому Пашка сказал ей:
   - Надька, покажи, какого цвета у тебя трусы.
   - Разбежался, - сказала Надька без обиды.
   - Черного, - сказал Гоча.
   - Синего, - сказал Пашка.
   - Я их вообще не ношу, - просто сказала Надька, и ребята взреве­ли.
   Я балдею от наших нравов. Самое смешное, что все мы, я уверен, были девственниками, а послушать нас, так клейма негде ставить. Надька села с нами, и Пашка сыграл что-то про любовь, и мы ему подвывали, словно нехотя. Подошли еще какие-то ребята, скамейки уже не хватало, и они присели на корточки с папиросами и сигаретами. От моего романтического очарования не осталось и следа, но я не жалел. Вечер был дивный, теплый. От густого запаха черемухи кружилась голова. Некоторые пацаны срывали с ветки ­белые осыпающиеся цветочки и нюхали; кто-то всовывал их в петлицу. Из окна Сашки Бурнаша на четвертом этаже громко доносилась знаменитая "Шисгарес", под которую ноги невольно приплясывали. Сам Сашка, в голом виде наполовину высунувшись из окна, наслаждался мощностью своего магнитофона и охотно исполнял ­музыкальные заявки. Мелюзга с визгами и воплями бегала по двору, поднимая тучи пыли. К нам подходили и уходили какие-то ребята и девчонки; Пашка неутомимо пел; кто-то рассказывал анекдоты.
   Я помалкивал. Я чувствовал себя взрослым, где то даже поломанным жизнью мужчиной. Легкомыслие было мне не к лицу. Потом кто-то приволок волейбольный мячик и все отправились на спортивную площадку резаться в картошку. А я остался. Мне было грустно и покойно. Я смотрел, как синеет небо, и думал о том, что завтра все разрешится. Все будет хорошо. В этот майский вечер все было отлично.
   ...Воскресенье выдалось чудесное. Я понял это еще в постели, едва открыв глаза: воробьи чиликали на подоконнике как-то ­особенно счастливо, беззаботно и пронзительно. Распахнув окно, я обмер от изумления: лето! Июнь! Зеленые деревья сверкали. В чистом синем небе полыхало солнце, разливая в утреннюю свежесть горячие, сухие волны. Ночью прошел дождь, и от земли поднимался тонкий голубовато-сиреневый пар.
   - Людка-а-а! - верещал внизу пронзительный детский голос. - Иди скорей сюда-а-а! Я червяка нашла - огромный! Скорей, он уползет!
   Распластавшись на подоконнике, я застыл в каком-то блаженно-умилительном, восторженном состоянии. Людка, видимо, тоже увидела червяка.
   - Иа-уа! - залилась она еще более высокой октавой. - Держи его, держи, уползет же!
   - Сама держи, я боюсь!
   Могучий клен загораживал от меня картину. После непродолжительной паузы драма с червяком разыгралась вновь.
   - Не дави палкой, ненормальная, раздавишь!
   - О-е-ай!! - завизжала Людка.
   Раздался дробный, мелкий топот, и я увидел, наконец, и Людку, и ее подружку в одинаковых васильковых ситцевых платьях и с прутиками в руках. Червяк, видимо, или погиб, или уполз.
   Баба Нюра вышла из парадного со своей старой болонкой ­Чапой, остановилась, широко расставив ноги, и поглядела на небо. Чапа, обычно возвещающая о своей прогулке тонким злым завыванием, взволнованно закружилась возле куста сирени и вдруг, завалившись на спину, стала кататься в земле, кряхтя и фыркая. Из-за угла ­появился милиционер без фуражки, он тоже все поглядывал на небо и как будто удивлялся ему.
   Потом на форточку четвертого этажа, прямо подо мной, вылез соседский пегий кот Мурзик и долго устраивался поудобней. Я плюнул на него и спрятался. Потом опять высунулся и увидел, что Мурзик задрал голову и ждет моего появления: у него всегда такая испуганно-изумленная морда с круглыми желтыми глазами, когда он таращится наверх, что нельзя смотреть без смеха. Я заблеял и показал ему язык. Мурзик утробно мяукнул и еще больше вытянул ко мне свою глупую круглую башку. Прилетел откуда-то суетливый шмель, ошалевший от ранней жары. Ткнулся мне в лицо, нырнул вниз, прямо на Мурзика, испугал его до смерти и пулей нырнул в синее, залитое солнцем небо. А упирающегося Мурзика утащила с форточки чья-то волосатая рука.
   Мать с отцом уехали на дачу и в знак полного ко мне доверия вывесили на кухне заветные джинсы, а на столе оставили пятирублевую бумажку, придавленную за край тяжелой сахарницей, да еще записку, из которой значилось, что пять рублей - это пять рублей и я могу их взять и потратить.
   Я с удовольствием позавтракал под музыкальную речь диктора, который заверил меня еще раз, что наша страна процветает самым фан­тастическим образом, и в это праведно-чистое утро я поверил ему.
   Во дворе вкусно пахло подсыхающим асфальтом, черемухой и тополями. Люди шли по улице с одинаковыми блаженно-отрешенными лицами. В автобусе встречались мужики в толстых куртках-болоньях и в летних хлопковых рубашках: они посматривали друг на друга недоверчиво и с неприязнью. Зато женщины все были смелей и нетерпеливей: только старые были в плащах, молодые дерзко оголились и держались так, словно на них все смотрят, а им это даже неприятно. Сарафаны, мини, макси, открытые спины, голые руки, вызывающе обнаженные груди; пылающие браслеты и кольца, разноцветные бусы, ожерелья из огромных сверкающих фальшивых камней, солнцезащитные очки в самых разных оправах, причудливые сумочки на длинных и коротких ремнях, ало-кровавые, золотые, черные туфельки и босоножки - я всю дорогу только и смотрел на этот захватывающий парад и замечтался, как всегда, по вине ­одной, особенно дерзкой дамы, затмившей всех экзотически-ярким блеском своих огромных, вычурно-роскошных украшений и целым морем французских запахов. Она вошла в автобус перед Володар­ским мостом с брезгливой гримасой, которая необыкновенно шла к ее красивому, злому и стервозному лицу. Даже хмурый работяга в гимнастерке и преогромных пудовых ботинках посторонился, чтобы не запачкать ее, а мужчина в очках и с авоськой робко уступил ей место. Я сидел на выгодном месте и все видел. И как она поправила юбку, чтобы сесть, и как обвела всех царственным взглядом, чтобы убедиться, что все взоры опущены долу. Лично я свой взор направил между ее ног, пытаясь разглядеть, что там находится. Я всегда так поступаю в подобной ситуации, ничего не могу с собой поделать, глаза сами льнут туда... Обычно женщины в коротких юбках ставят себе на ноги сумочки, или складывают руки между ног, или кладут газету. Эта раздвинула ноги и отвернулась к окну. Видно было почти все. Почти. Не хватало буквально двух-трех сантиметров. Как она умудрилась рассчитать все с такой убийственной точностью, не знаю. Я буквально вылупился, согнулся, вспотел от натуги - ни фига! Мне в одно мгновение показалось, что она ­видит мои старания - она раздвинула ноги чуть пошире. Вспыхнув, я поднял глаза: нет, смотрит в окно, даже как будто равнодушно. И все-таки было ощущение, что все видит, стерва. Я представил, как мы знакомимся с ней на хуторе моего деда, в сарае. То есть ­какое там знакомство. Просто она легла на спину и задрала платье, а я повалился на нее сверху, даже не спросив, как ее зовут. Увлекшись, я возбудился всерьез и вынужден был прикрыть бугорок на джинсах полиэтиленовым мешком. На остановке у метро она встала, мельком одарив меня ухмылкой, и вышла, на сто процентов убежденная, что я иду за ней во след и смотрю на ее ноги. Самое смешное, что так оно и было. Я шел, как на веревочке, и только у эскалатора отстал, потому что не было наготове пяти копеек.
   Но наши-то, наши! Я увидел их на бурлящей привокзальной площади и сразу убедился, что Вики среди них нет.
   Глаза разбегались: джинсы, кроссовки, нейлоновые куртки всех ярких цветов, пуловеры, джемперы, рубашки, галстуки, кепки, серьги и кольца, значки и браслеты - все было вытащено из шкафов и сундуков. Все были возбуждены, но я заметил и некоторую растерянность, вызванную как будто негласной, но неизбежной и жестокой переоценкой ценностей: вчерашние отличники в хлопчатобумажных брюках хоть и старались держаться независимо, тем не менее рядом с джинсовыми выскочками напоминали разорившихся аристократов в кругу торжествующих, самодовольно-наглых нуворишей.
   Я не узнал скромную Люду Васильеву. В школе она была незаметнее своего школьного платья, теперь же даже близорукий Котя смог бы разглядеть на ее фирменной юбке знак "Голден Стар". ­Тупоголовый недоучка, пошляк Никита, не отличавший алгебру от арифметики и путавший геометрию с черчением, стоял подбо­ченясь напротив любимца всех учителей Двоянова - прямо как ­маршал рядом с ефрейтором - и все потому, что на спине его эластичной белой куртки червонно сияли латинские буквы, а у костлявого Двоянова на спине только лопатки выпирали.
   У Любки Петуховой кроме туши и губной помады, надо по­лагать, ничего не нашлось в шкафу, и она мучительно страдала в простенькой красной куртке с детским хлястиком, добровольно приговорив себя на заслуженное изгнание из порядочного общества. Ее наивные, добродушные глаза глядели из черных бойниц отечественной косметики с жалостью и отчаянием, словно моля вызволить хозяйку из заточения Колпинской швейной фабрики. О, тще­славие, нет страстей, тебе равных!
   Но самый попсовый наряд был, разумеется, на Гаген. Я не берусь описывать его, потому что мало смыслю в авангардизме, скажу лишь, что это выглядело ярко, безобразно и явно антисоветски. Я терпеть не мог эту костлявую желтую куклу, и она, конечно, платила мне той же монетой. Наша вражда была давняя, укоренившаяся и весьма благопристойная.
   Танечка Гаген была духовным лидером золотой молодежи в нашей школе; без ее аттестации проникнуть в этот орден было ­невозможно, и, может быть, поэтому желающих вступить в него было не много. К чести ее, надо сказать, что она неплохо владела английским, читала сплошь никому не известных писателей, не пропускала ни одной модной выставки в городе и считалась знатоком западноевропейской живописи эпохи Возрождения.
   Она была некрасива и знала об этом, но, к несчастью, она не обладала так же и женским шармом, хотя и была свято уверена в обратном. Ее неуклюжие попытки убедить всех в том, что она ­девушка без предрассудков, находили понимание у двух-трех ­болванов, но даже они предпочитали утонченному изыску Гаген более грубые утехи на стороне. В сущности, Татьяна была весьма осторожная девица и, как некоторые осторожные люди с претен­зиями, любила бравировать дерзостью. Люди такого сорта будут изображать пьяниц, если рядом сидит трезвенник; циников, если сосед мечтатель; и романтиков, если кто-то уж чересчур циник. Все они очень легко оскорбляются и чрезвычайно злопамятны, все с бешеным самолюбием и тщеславием, в которых они никогда - опять же назло - не признаются. В конечном итоге это ужасно ­несчастные, по-моему, создания.
   И Гаген была несчастным существом. Я понимал это, и поэтому она ненавидела меня со всей страстью, на которую только способны экзальтированные, болезненно-мнительные натуры, и я немножечко, надо признаться, ее побаивался. Вынужденные часто встречаться, мы усвоили между собой подчеркнуто любезный тон, более похожий на язвительный в силу своей приторности.
   Танечка и сейчас стояла несколько на отшибе. Она курила длиннющую тонкую коричневую сигарету в обществе двух неизвестных мне поклонников, которые уже докурили свои болгарские сигареты и глядели завороженными глазами на шикарную заморскую штуковину у нее во рту.
   - Привет, Болен! - крикнула она мне еще издали, как бы напоминая, что наш договор о взаимной вежливости еще не отменен.
   Я осклабился и подошел.
   - Ты сегодня на пять баллов, Болен.
   - А ты на все десять.
   - Мерси.
   - Фенкью.
   Пока мы фальшиво улыбались, сверхзападная коричневая ­си­гарета дотлела до золотого ободка и Гаген бросила ее на асфальт с гра­цией совладелицы фирмы "Филип-Морис". Юнцы благоговейно скло­нили головы, уставившись на окурок, и не поднимали их до тех пор, пока он окончательно не испепелился под их взглядами. Гаген поморщилась. Она терпеть не могла дурной тон, а эти жлобы, по-видимому, и не подозревали, что другой существует. И откуда она их только откопала?
   Стараясь замять неловкую паузу, она спросила, смотрел ли я известную картину Бергмана. Я, естественно, не смотрел и не соби­рался, однако, наморщив лоб, довольно долго рылся в своей памяти, понукаемый ее подсказками. Выручили меня ее поклонники.
   Они затеяли шумный спор вокруг коричневого хабарика, не давав­шего им покоя. Один утверждал, что окурок был продуктом ­англо-аме­риканской компании "Ротманс", другой доказывал его голланд­ское происхождение и в качестве главного авторитета в этом вопросе ссылался на своего отца - моряка загранплавания. Они ­отстаивали честь хабарика с такой страстью, словно речь шла о рынках сбыта.
   Гаген побледнела.
   - Ну хватит, может быть? - ледяным голосом спросила она.
   Разгоряченные юнцы не унимались. Они попросили свою патроншу рассудить их спор. Это было уж слишком.
   - Да идите вы в задницу со своими сигаретами! Курите "Беломор" и дышите носом, ясно?
   И пристыженные юнцы действительно полезли за куревом!
   - Ты видел Юрасову? - Гаген, отвернувшись от своих оболтусов, обращалась исключительно ко мне. Неожиданный пассаж ­рассердил ее, и она стала еще некрасивее. - Джинсы "Левис", представляешь? И - кеды. Обалдеть можно. А у Светки Царьковой ­курт­ка - обалдеть. Штаты, я давно хотела такую.
   Я увидел Милу и, улыбнувшись, кивнул ей. Она тоже кивнула, без всякого, впрочем, выражения. Платье на ней, как всегда, было на пять пальцев выше колен, а поверх него был надет легкий светло-малиновый плащ.
   Гаген долго поливала девчонок ядом, потом спохватилась, сообразив, что это неприлично, и, рассердившись из-за этого вторично, воскликнула с досадой:
   - Ну где же она? Что за плебейская манера опаздывать?
   И тут на площади появилась Вика. Тугой комок в моей груди дрогнул и заплясал, словно щенок, увидевший любимую хозяйку. Вика приближалась к нам быстрой, легкой походкой, и все головы повернулись к ней, все языки умолкли. Я вдруг ясно понял в этот момент, что она не могла не опоздать, что она должна была появиться после долгих ожиданий, ибо последней на сцену к восхищенной публике всегда выходит главная героиня пьесы. Она была в розовом плаще - вот и все, что я успел увидеть. И плащ, и платье дополняли ее, как стебелек дополняет красивый цветок. Я даже не сразу заметил, что она была не одна. По бокам шли какие-то два статиста, из которых один приветливо помахал нам рукой. И только когда они влились в нашу компанию, раздаривая снисходительные улыбки, я осознал, что это вовсе даже не статисты, а Истомин Игорь и Павлов-красавчик из параллельного класса. У Истомина через плечо висела адидасовская пузатая сумка, из которой он под радостные возгласы извлек кассетный магнитофон. Все сгрудились вокруг прибывших, и только я и два-три меланхолика без определенных претензий остались поодаль, пережидая всеобщее ликование с натянутыми улыбками.
   Что-то кричал Пушкин, размахивая, как всегда, руками; с любезной гримасой Гаген щипала Викино платье и, видимо, говорила гадости; Кочетков топтался вокруг своей богини с бессмыслен­но-идиотской улыбкой, и взгляд его водянистых глаз, казалось, ­го­ворил: "Ну вот видите, видите, она пришла!" Павлов, склонив ­красивую голову, что-то шептал Вике в шею, и она смеялась и отталкивала его в плечо.
   Потом страсти чуточку приутихли и вспыхнули вновь, когда возник вопрос о билетах. Кто-то хотел ехать без билетов и грозился выкинуть контролеров в окно; кто-то кричал, что поедет на крыше, кто-то даже предлагал идти пешком - ей-ей, собери человек десять шестнадцатилетних, и начнется такой бред, что слышать тошно...
   Скинулись, и Пушкин побежал к кассам. Мы с Викой, наконец, посмотрели друг на друга. Тяжело было, но - посмотрели. Она ­усмехнулась.
   - И ты пришел?
   - А почему бы и нет?
   И все: отвернулись.
   Пассажиры испуганно переглянулись и стали пересаживаться, а слабонервные и вовсе вышли вон, когда наша орущая орда оккупировала вагон. Вику усадили на почетном месте, то есть оно стало почетным после того как она его заняла, и два ее ближайших визиря - Павлов и Истомин - уселись рядом. В почетный эскорт вошел также Пушкин, Кочетков, Гаген, незнакомая мне кудлатая девица с простодушно-наивным лицом, которому она упрямо старалась придать нахальное выражение, и я, по просьбе самой Вики и назло Пушкину и Истомину.
   Лидером нашей компании с первых же минут стал Истомин - то­щий, прыщавый долговязый тип с замашками самовлюбенного халдея, которые, надо полагать, он усвоил от своего отчима-официанта.
   Истомин - циник. Я ненавидел его и боялся.
   Циники вообще имеют надо мной какую-то непонятную, мистическую власть. Я отдаюсь им, как робкая провинциальная девица из старомодной семьи, уступающая грубому нажиму столичного развратника, известного своей скандальной славой.
   Впрочем, только ли я? Самое смешное, что Истомин искренне верил в свои хорошие манеры, и самое печальное, что он заставил в это поверить и многих других. Он заимел власть почти над всем классом.
   Он врывался в непринужденное веселье, и оно становилось ­фальшивым; он забредал в дружескую компанию, как голодный боров в благоухающий цветник, и с хрюканьем выкорчевывал ­всякий ­на­­­мек на романтическое чувство, наивное заблуждение, ­благородный, возвышенный порыв, просто искренность, оставляя после себя лишь острый запах гнили и французского одеколона, - и ему аплодировали! Правда, стыдливо опустив глаза.
   Удивительно! Почему голый человек, разучившийся смущаться, может вогнать в стыд и робость целую толпу одетых людей?!
   Сначала Истомин просто болтал, то есть приставал ко всем с какими-то идиотскими претензиями, щипал чьи-то одежды, называя их цену, задавал вопросы, на которые тут же давал убедительный и просторный ответ, - иначе говоря, настраивал нас на свою волну, окисляя своей едкой назойливостью. Но едва электричка тронулась под восторженные крики вагона, как наш духовный вожак начал рассказывать истории. О!
   Ладно мне было наплевать - я, собственно, и не собирался солировать; зато Пушкин приуныл, а Павлов раза три зевнул слишком равнодушно, чтобы заподозрить его в искренности.
   Все истории Истомина незаметно и гладко сводились к неприличному, а неприличное, я заметил, имеет в обществе какую-то особую, колдовскую власть, овладеть которой дано далеко не всем. Расскажи нечто подобное я, и вышел бы конфуз; неловко получилось бы и у Андре, и у Китыча, и у Саньки Коновалова. А у Истомина выходило всегда на пять с плюсом. Видимо, секрет успеха все же зависит не от самой истории, а от автора: если его бесстыдство ­искренне, естественно отражает его натуру, энергично, напористо, если он незаурядный циник, одним словом, то даже махровые, ­всесильные ханжи подожмут хвост и будут хихикать, краснея и опуская глаза долу; если же насмешник скабрезничает вымученно, смеется хило, да еще при этом краснеет - слушатели обьявят ему бойкот, а ханжи, пожалуй, еще и возненавидят...
   Ну что тут возразить: Истомин был виртуоз. Словно черный маг, он безошибочно выискивал в наших душах очаги нетронутой целомудренности и съежившейся от ужаса стыдливости и, сжи­мая их стальной хваткой, выдавливал из нас писклявые смешки, ­вздохи и стоны.
   Все были красные. Я хихикал, пожалуй, еще и громче всех. Особенно когда Истомин стал рассказывать, как застукал отчима с незнакомой женщиной дома и как они потом вместе пили на кух­не шампанское. Мы все как будто заразились, ей-Богу. Мне и самому захотелось рассказать что-нибудь этакое, да и не только мне. Пушкин, бедняга, страшно мучаясь от вынужденного, невыносимого молчания, так и хватал Истомина за руки, за колени, пытаясь отвоевать себе толику внимания, и, наконец, Истомин уступил его мольбам, дал-таки ему слово - Пушкин торопливо, сбиваясь, рассказал в результате такую дрянь, что-то до того не циничное, при явной претензии на обратное, и при этом так сокрушительно, безнадежно покраснел от обнаружившегося бессилия, что всем стыдно стало и жалко выскочку и дурачка, а кудлатая девица сказала не громко, но внятно и презрительно:
   - Козел.
   А Вика отвернулась из сострадания. Пушкин понял, что пропал, издал прощальный, безжизненный смех и заключил с пафосом ­самоуничижения:
   - Я не козел - а козлище!
   - С чем тебя и поздравляю, - запечатала жестокая кудлатая девка.
   Был только один человек в нашей компании, менее других очарованный Истоминым: Павлов.
   Про Павлова ходили легенды; девчонки находили его красав­чиком. Возможно, так оно и было, но я находил его смазливую физиономию довольно скучной: она, как на фотографии, никогда не ме­нялась, запечатлев когда-то постоянное выражение спокойной, почти добродушной уверенности в собственной неотразимости. Эта уверенность давила на всех с одинаковой силой; казалось, ему не приходило в голову, что на кого-то нужно затратить особые усилия. Всем отпускалось поровну, в этом смысле он был справедлив к людям, которые искали его общества с той же бессмысленной настойчивостью, с какой бедняки жаждут знакомства с миллионером.
   Говорил он мало и всегда пустяки. Я не припомню, чтобы он хоть раз раскошелился на что-то серьезное и умное. Впрочем, ­миллионер может позволить себе быть скупым без всякого риска для репутации.
   С Истоминым он был довольно в близких отношениях, хотя, я подозреваю, оба недолюбливали и побаивались друг друга, так как претендовали в обществе на одну и ту же роль. Как опытный конферансье, Павлов вскоре понял, что затянувшееся выступление Истомина всех порядком утомило. Несколько раз, очаровательно улыбаясь, он пытался втиснуться в его номер, но потерпел фиаско. Истомин разошелся не на шутку и очень умело избегал опасных пауз. Наконец терпение Павлова истощилось и он прервал Истомина ­самым бесцеремонным образом.
   - Ну, все это ерунда, - вдруг просто и решительно сказал он.
   - Нет, ты послушай...
   - И слушать не хочу. Заколебал всех. Вика, подтверди?
   Вика пожала плечами. Истомин хмыкнул и замолчал обижен­но. Словно свежим ветерком повеяло: все начали переглядываться, прочищать горло, ожидая нового лидера и уже втайне ненавидя его.
   - Пусть Болен что-нибудь расскажет, - вдруг вызывающе молвила Вика.
   - Болен - философ, - сказал Истомин важно и хихикнул.
   Я не занл, что возразить, и уставился на Вику в немом удивлении.
   - Угу, - процедила Вика, избегая моего взгляда. - Философ. В тихом омуте черти-то и водятся.
   - Болен - отличник, - опять высказался Истомин. Уникаль­ный дурак!
   - Ну и что? При чем тут это, Истомин?
   - Боолен? - вдруг томно спросила кудлатая и сощурила густо подведенные глаза. - Прелесть. Латыш?
   - Еврей, - резко отозвался я.
   Я прекрасно знал эту игру, когда скучающая компания начи­нает сначало вяло, а потом и с азартом вышучивать какого-нибудь терпеливого добряка, и мне вовсе не хотелось изображать здесь шута горохового.
   - Фи, не похож, - сказала кудлатая.
   Сама она здорово смахивала на армянку и, кажется, была не только очень глупой, но и очень безобидной девчонкой: забавно было наблюдать, как она хмурилась, как выпячивала толстую нижнюю губу, как закатывала черные выпуклые глаза, в которых теплилась, несмотря ни на какие усилия и ухищрения, телячья покорность и наивное ожидание сильной, властной воли, которой она с радостью бы отдалась... Кто, зачем вдолбил в ее темно-рыжую голову имидж бессердечной, преуспевающей шлюхи?
   - Люблю евреев, - прогундосила она, запрокинув голову на манер голодного птенца. - Они славные.
   - И богатые, - подхватил Истомин.
   - Кругом одни евреи, - пропел Пушкин.
   Тема о евреях возбудила всеобщий нездоровый азарт, и я мог, наконец, отвлечься. Мы уже вырвались из города и неслись с грохотом через огромное зеленое поле, за которым, вдали, подымались не­высокие темные холмы, поросшие лесом. В голубом небе не было ни единого облачка - только две-три птицы парили в вышине. И так мне вдруг захотелось туда, в залитое светом поле, в лес, еще, наверное, хранивший в сырых сумрачных чащах густую ночную ­свежесть, беспокойные запахи молодых трав и прелых листьев, весь переполненный звоном птиц, ярким сиянием листьев, что я позабыл и про кудла­тую дурочку, и про Истомина, и про евреев и только терся лбом о гряз­ное прохладное стекло и часто моргал и морщился, пытаясь унять щипание в носу, а когда оторвался наконец от окна, то увидел, что Вика наблюдает за мной без всякой усмешки, - она тут же отвернулась... И я вздохнул и подумал тревожно, что сегодняшний день точно закончится чем-то ужасно важным, и скорей всего плохим.
   Вскоре за Кавголовом мы освободили и вагон, и его измученных пассажиров от своего присутствия и, столпившись на пероне, загалдели, выбирая маршрут. Собственно, спорили те, кто ничего не решал. Решила Вика. Она просто указала рукой направление, и спорщики, не прекращая спора, пошли за ней, как жужжащий рой за пчелиной маткой.
   Я-то во всяком случае оторвался от стада. Надоел и Истомин, и Павлов, и Пушкин, а главное, обрыдло тащиться в одной упряжке со всеми, управляемой взбалмошной погонщицей... Истомин что-то крикнул мне в спину, я даже не обернулся, зато немного времени спустя я услышал замечательные слова Веселовой.
   - Артур опять один. Отделился.
   - Пусть, - недовольно отвечала Вика.
   Места были мне незнакомы. Солнце поднялось уже высоко, но воздух казался прохладным и по-утреннему свежим - мы как будто забрались заметно на север. Кругом росли могучие ели.
   Дикие крики осквернили карельскую тишину. Наша ватага словно взбесилась. Истоминский магнитофон визжал, как поросенок под ножом. Где-то невдалеке Сиваков Андрюха терзал расстроенную гитару, заглушая ее мольбы разухабистыми куплетами блатных ­песен. Ему подвывали два-три помощника, срываясь время от времени на хохот и крики. Вообще все кричали, визжали и хохотали так неистово, что, вероятно, последний из уцелевших зайцев в округе скончался от стресса. Мне всегда представлялось странным, что горожане, вырвавшись, как они сами говорят, "из грохочущих улиц на природу", тут же принимались шуметь, как полоумные, словно тишина им противопоказана.
   Широкая тропинка, густо посыпанная крупным влажным оранжевым песком, петляла среди невысоких, но крутых песчаных холмов, схваченных сверху крепкими толстыми корнями столетних елей и сосен. С холмов стекали вниз с хрустальным звоном узкие крохотные ручейки. Часто из-под темно-зеленых косматых крыш веяло сыростью зимних погребов, и поэтому казалось, что тропинка поднимается в гору, где еще лежит снег. Всюду белели цветы ветренницы, кисло пахло хвоей и влажной грязью.
   Я шел один, засунув руки в карманы. Лес был мне привычен, и я чувствовал себя зверобоем среди городских пижонов. Толпа ­оскорбляла меня. Во мне накапливалась гордая мрачность. Вскоре я приметил впереди такого же одинокого, как и я, Котю и прибавил шаг. Котя - это щуплый близорукий тихоня, но отнюдь не дурак. На контрольные по математике к нему съезжались с "камчатки" все классные недоросли с узкими лбами и бычьими шеями и он успевал обслужить всех, даже если в собственном листке к исходу положенного времени у него были написаны лишь фамилия и имя. Я и сам, случалось, сдувал с него геометрию. Одним словом, он был умный.
   Я никогда не видел, чтоб он злился, но часто замечал его в грустном настроении и был убежден, что это неспроста. Я просто не мог поверить, что человек с такими развитыми мозгами может взирать на мир без презрения, и часто заводил с ним тонко-провокационные разговоры, как умный с умным, на которые он всегда отвечал грустной, немножечко растерянной улыбкой. В классе к нему относились сниходительно, как будто это он переписывал чужие контрольные, в общем-то даже доброжелательно, но никто не хотел принимать его всерьез. Всерьез принимают только тех, кто сам страстно этого желает, а Котя был еще тот отрешенец.
   Я догнал его сутулую фигурку в глубокой сырой лощине и с размаху ударил по слабому плечу.
   - Хелло, май даллинг!
   - Привет.
   Котя, поморщившись, приподнял одной рукой онемевшее плечо, загладив боль приветливой улыбкой.
   - Ты чего один? - резко спросил я.
   - А ты?
   - Я - совсем другое дело.
   Котя ничуть не удивился, что у меня совсем другое дело, и это немножко меня покоробило. Мы пошли рядом. Солнце светило нам в лицо, и Котя застенчиво поглядывал на него, щурился и улыбался.
   - Ослы, - сказал я отрывисто.
   - Кто?
   - Да эти все, кто же еще? Рыстя, Истомин, вся их шобла. Орут, как...
   Мы помолчали, прислушиваясь, как орут со всех сторон.
   - Стадо, - зло продолжал я. - Стадный инстинкт. Один кто-­нибудь свихнется, и все за ним. Один орет - все орут, один поет - все поют, один на рельсы, и все на рельсы.
   - На какие рельсы? - робко спросил Котя.
   - Да это я так, образно, - сказал я с досадой и вызывающе добавил: - Я люблю гулять по лесу один. А ты?
   - Мне все равно.
   Я сплюнул и мрачно спросил:
   - Почему это все равно?
   - Вместе веселее.
   - Чем? Тем, что больше шума?
   - Да, - сказал безликий Котя.
   - Ну знаешь... - я с трудом сдержался, вздохнул глубоко. - Это... это глупо. Меня тошнит от веселья Истомина. У доски ему не до смеха, а тут раскудахтался. А этот болван Рыстов? А Пушкин? Только и умеет трепаться, а в голове у самого - труха. Что, не так?
   Котя сьежился и не отвечал, пытаясь задобрить меня взглядом грустных, серых в крапинку глаз.
   - Не так что ли? - повторил я, повысив голос. Меня бесила его робость.
   - Я не знаю.
   - Блин, да что не знаю-то?! Что, Истомин не дурак, по-твоему? А? Дурак или нет?! Только честно?
   - Ну я не знаю...
   - Ну хорошо, а Рыстя? Умный? На фига ты даешь им всем списывать с себя?
   - Они просят.
   - Май далинг, мало ли чего они попросят. Уверяю тебя, когда попросишь ты, они только захохочут. Жизнь, дружище, это бесконечная драка, а награда - могила. Ты что сейчас читаешь?
   - Я? Ничего. Этого... которого нам задавали...
   - Да я не про школьную программу. Я для себя. Ахматова, Мандельштам... Спенсера читал?
   - Неа... А это кто?
   - Философ. Теория непознаваемости. А Ницше?
   - Нет, не читал, - просто отозвался Котя, словно я спрашивал его про какого-нибудь Твардовского.
   - Что ж ты читал? Что любишь?
   - Марк Твен мне нравится, у него смешные рассказы... "Семеро подземных королей".
   - "Семеро подземных мудаков"! Ну ты хватил, блин! Я ж не про детство спрашиваю. Сейчас-то что читаешь?
   - Сейчас я ничего не читаю.
   - А куда будешь поступать?
   - Не знаю.
   - Е-мое! Да что ж ты знаешь-то? Не в путягу же пойдешь?
   - Отец предлагает устроиться на его завод и на вечерний во ВТУЗ... если поступлю. А ты куда?
   Я фыркнул.
   - Куда надо. Есть одно местечко.
   Хвастаться Коте даже не хотелось. Скажи я ему, что собираюсь в космонавты, и он проводил бы меня в космический путь добродушной, грустной улыбкой.
   - Ты, наверное, прямо в Университет поступишь? - спросил Котя бесцветным голосом.
   - Есть одна идея, - процедил я. - Во всяком случае сидеть на ста двадцати рублях жалованья не собираюсь. Да и тебе не советую.
   - У отца на заводе инженеры получают сто пятьдесят.
   - Охренительные деньги! На три дня нормальной жизни. Истомин в кабаке за два дня столько сделает... Скажи, разве это справедливо?
   Котя поежился. Даже здесь, наедине со мной, он боялся этих ­узколобых, нахальных выскочек, весь мозг которых в совокупности едва ли перевесил бы одну его правую долю: было в этом что-то не только несправедливое, но и унизительное. И в том, что сейчас там, позади, умная, красивая Вика, наверное, хохочет, слушая скабрезные шутки Истомина или Павлова, а мы тут с Котей плетемся уныло, как два изгоя, - и в этом было что-то ужасно обидное. Желчь моя разыгралась. Пришло какое-то мрачно-холодное, безрадостное вдохновение. Я начал с Истомина, но вскоре пламя разгорелось, я высмеивал всех, раздражаясь особенно сильно от того, что Котя не злился вместе со мной и отказывался войти в сговор против всего человечества.
   - Лагеря! - говорил я с наслаждением. - В чем-то Гитлер был прав. Лагеря для неполноценных. Но, разумеется, без всяких газовых камер, без крематориев: все чисто, стерильно, тепло. Хорошая еда. И книги. Полный комфорт. Но! За пятиметровым забором. Все, точка. Заразные изолированы от здоровых: садисты, циники, пьяницы, развратники, болтуны - отдельно. Живите как хотите и не мешайте жить остальным. Нормальным. Или еще лучше: остров. ­Материк. Австралия, например, а? Котя? Как думаешь?
   Котя сдавленно кашлянул и зачем-то оглянулся. Он выгля­дел совсем несчастным - не Андре был, что и говорить. Я, наконец, опомнился.
   - Ну что молчишь, не согласен, что ли?
   Котя не ответил. Я сильно и злобно толкнул его в плечо:
   - Не молчи. Смотри, весна, солнце. Радуйся!
   И он обрадовался, чудак. Заморгал, заулыбался, даже плечи ­расправил. Ну теленок, агнец, ей-Богу!
   - Эй! Вы, там, Артур! - услышал я вдруг голос Вики, и мы с ­агнцом оглянулись. Мы были внизу, а наверху стояла Вика со своей компанией. Они махали нам руками:
   - Подождите нас!
   Котя остановился.
   - Пошли ! - приказал я.
   Котя нерешительно затоптался, с тоской поглядывая назад. Даже это безропотное существо тянуло туда как магнитом. Да и я, кажется, стал ему в тягость.
   - Ну?!
   - Сейчас, погоди, вон они машут.
   - Ну и пусть машут! - с тихой яростью сказал я. - Тебе что, ­хочется посмотреть, как Истомин будет кривляться?!
   Достаточно было беглого взгляда на Котю, чтобы убедиться - да, хочется. Но сказать об этом Котя боялся. Он тянул время, и мне очень хотелось сьездить ему кулаком по аккуратно стриженной ­макушке. За предательство. За узкие плечи. За грустные серые глаза. За покорность, которая вдруг обернулась упрямством. А Вика со свитой уже подошли.
   - Вы чего отделились от коллектива? - раздались голоса.
   - Как монахи.
   - Как волки-одиночки.
   Пока я примерял вид человека, раздосадованного непрошеным вмешательством легкомысленных бездельников в уединенное ­жилище мыслителей, Котя меня опередил.
   - А мы вас ждем! - радостно сказал он.
   Ну хоть бы за одного себя говорил!
   - О чем вы тут беседовали?- снисходительно спросил Истомин.
   И опять Котя вмешался:
   - Ни о чем.
   Я постарался опровергнуть его слова многозначительной ухмылкой, но Вика мне не поверила.
   - И мы ни о чем. Чудесно тут, правда? Артур, ты что такой хмурый?
   - Нормальный, - кисло сказал я.
   - У тебя такой вид, словно ты задумал злодеяние.
   Она говорила насмешливо, но в глазах ее была неуверенность. Ее плащ держал Павлов. Она была так хороша в эту минуту, что я не мог смотреть на нее и сказал, обращаясь к Никите:
   - Ничего я не задумал.
   - В такую погоду думать вредно, - вмешался Павлов.
   - А мне хочется есть, - возразил Никита, и вся свита засмеялась этой очаровательной шутке, тотчас ее развивая.
   - А мне плясать!
   - А мне икать!
   - А мне выпить! - это уже Кочетков тявкнул, порозовевший от свежего воздуха.
   - Кочетков! - загалдели все, - первый стакан - твой!
   - Упьешься, Кочетков, кто будет перед мамочкой отвечать?
   - Задолбали его. Цыть! - приказала Вика. - Артур, пойдешь с нами?
   Я пожал плечами.
   Упражняясь в остроумии, свита потянулась за королевой, и я пристроился ей в хвост, поближе к Коте, который чувствовал, что от меня исходят смертельные биотоки, и поэтому жался по­ближе к толстому, добродушному Витьке Нечаеву. Меня действительно жгла злость.
   - Ну что, Котя, - бодро сказал я, как будто заразившись общим весельем. - Ты, кажется, когда-то занимался борьбой, нет? Вспомним молодость?
   И, подставив ему ногу, толкнул в спину. Котя упал на руки и тут же вскочил, вытирая ладони. Его часто тузили кому не лень, и на мою выходку никто не обратил внимания. Я схватил его за тонкую кисть и вывернул руку за спину. Котя взвыл. Кто-то оглянулся, улыбаясь. Рыстов Никита, любитель всякой потехи, с удовольствием включился в игру и стал щекотать Котю под ребрами. Бедняга ­брыкался и скулил, когда я выжимал его руку вверх, словно штурвал самолета. Что-то в моем лице озадачило Никиту, и он попросил:
   - Да отпусти ты его. Он уже плачет. Артур, с ума сошел?!
   Я напоследок еще раз выжал "штурвал" до отказа, насладившись оглушительным воем, и от души дал бедняге такого пинка, что тот повалился в куст, да там и остался копошиться, что-то бормоча.
   - Шваль поганая, - выругался я.
   - Два брось ты! - удивился Рыстя. - Это же Котя, ты что?
   - А я говорю - урод вонючий.
   Рыстик покачал головой и отстал, чтобы помочь Коте выбраться.
   - Да при чем тут логика, здравый смысл? - услышал я слова Вики, ­обращенные к Павлову. - Есть два слова: хочу и не хочу. Я - не хочу. Вот и все.
   Я подошел поближе. Истомин заметил меня.
   - Артур, ты у нас отличник, скажи, что лучше: любовь без денег или деньги без любви?
   - Деньги без любви.
   - Почему?
   - Потому что любви без денег не бывает.
   - Правильно! Слушайте, а кто знает: чем отличается мужчина от женщины?
   - Давайте разденемся и посмотрим, - предложил подоспевший Никита.
   - Начинай, Рыстик, мы посмотрим, а вдруг ты этот... Гермофродит, гы-гы-гы!
   - Ой, Рыстик, только не здесь! - жалобно воскликнула кудлатая.
   Рыстов, довольный, что привлек всеобщее внимание, схватился за ремень и стал его расстегивать. Кудлатая завизжала не то от страха, не то от восторга.
   - Тише! - рявкнул Истомин, - поясняю для дураков: женщина всегда может, но не всегда хочет, а мужчина всегда хочет, но не всегда может.
   - Гы-гы-гы!
   - И женщина не всегда может, - важно сказал Нечай.
   - Это почему же?
   Но Нечаев только покраснел и не ответил. Павлов, вглядевшись в лицо Вики, обернулся и сказал недовольно:
   - Ну вы там, уймитесь, знатоки.
   В его тоне было столько оттенков презрения, что каждому ­хватило индивидуально. Истомин ухмыльнулся.
   - А что, очень актуально, Артур, подтверди.
   Он почему-то выбрал меня в помощники, черт бы его побрал. Я скривился и ответил:
   - Да уж...
   Истомин тут же схватил меня за руку и задышал в лицо кислым табачным перегаром.
   - Я Любке говорю: давай мы Рыстика женим? А он нам поставит ведро водки. Вместе и выпьем. А потом он подаст на развод и мы это дело отпразднуем. Ты представляешь, сколько раз мож­но бухнуть?
   Бред он нес какой-то несусветный и при этом все дергал меня за руку и заглядывал в лицо. Я уже устал улыбаться, хотелось вырваться и дать ему в лоб, чтоб замолчал. Вместо этого я бормотал с жидким смешком.
   - Да? Ну ясно... хе-хе-хе. Ну понятно... Ну ладно.
   Любка (это и была кудлатая) ворвалась в наш разговор, как ­армянский смерч.
   - Давай, Истомин, мы тебя женим лучше на Степанковой!
   Истомин отпустил меня, и они сцепились с кудлатой Любкой. Я перевел дух, прислушался и различил слова Павлова, которые он говорил негромко Вике:
   - Это неправда. Я люблю лес. Люблю поле. Праздно, по-городскому, но - люблю. Это невозможно не любить.
   Вика что-то ответила совсем тихо ему.
   - Да, да, да! - громко сказал Павлов.
   Вика оглянулась. Я увидел в ее глазах нетерпение и шагнул к ней. Она отвернулась, зато Павлов посмотрел на меня с удивле­нием и досадой.
   - Я не знаю, - громко сказала Вика. - Надо подумать.
   Я сбавил шаг, сгорая от стыда. Я словно продался за медный грош. Голос Истомина стал невыносимо противен.
   К счастью, длинный холм, который мы огибали, вдруг кончился и все мы увидели озеро, затянутое у берегов белесой накипью разложившегося льда. Холодное и тихое, оно устало покоилось в песчаных берегах, словно разродившись от какого-то изнурительного бремени. Ослепительное солнце сверкало в его неподвижной, тяжелой коричневой воде. Все, разумеется, закричали "Урра!", как будто сделали великое географическое открытие, и ринулись вперед. Впрочем, и я заорал "Урра!", и я побежал на берег вместе со всеми.
   Озеро действительно было ошеломляюще красиво. Оно было круглое, и со всех сторон его окружали холмы с высоченными мачтовыми соснами. Наши все ошизели просто. Я давно заметил, что чистая вода вызывает у многих людей чувства, сродни тем, что ­испытывает жадный до деятельности подросток, обнаруживший ­внезапно, что под его оборванными локтями находится девственно-чистая, отполированная парта. Озеро колотили камнями и палками; кто-то хлестал воду песком, кто-то совал в него грязный ­ботинок; кто-то плевался, кто-то швырял сухие веточки; кто-то, без сомнения, изнывал от желания в него помочиться: кучка лилипутов куражилась над покорным, немым Гулливером.
   Потом кто-то вспомнил про костер, и все бросились за дровами. Кро­ме меня. Я сел на песчаный бугор и с удовольствием сбросил обувь.
   Потеха с этими городскими. Как только отьедут куда-нибудь за 15-20 километров от последней заводской трубы, так, глядишь, вчерашний бледнолицый хлюст уже переродился чуть ли не в охотни­ка за скальпами. Его дело - костер! Смешно было наблюдать, как "настоящие мужчины" сооружали на берегу нечто, подобное мусорной куче, в которой я различил даже бутылку из-под водки.
   За исключительно почетное право чиркнуть спичкой и сунуть ее в сухие ветки наши джеклондоновские первопроходцы чуть было не передрались. В конце концов первенство поделили Сиваков и Пушкин. Первый за счет второго разряда по боксу, а Пушкин благодаря напористой болтовне. Девчонки столпились вокруг взьерошенных вождей и наблюдали за таинством изготовления огня с ­испуганным любопытством, и, ей-Богу, казалось, что они вот-вот падут ниц, увидев, как из тонких волшебных палочек с коричне­выми макушечками выскочат бойкие язычки пламени и сотворят им тепо и свет после долгого и опасного перехода по диким чащам.
   Увы, великий бог огня оказался строптивым. Поджигатели ­извели полкоробка спичек, посинели, выдувая из влажного хвороста пыль, песок и весеннюю сырость, и в конце концов переругались, обвинив друг друга в дилетантизме. Девчонки разочарованно ­роптали, и Сиваков, спасая репутацию, обьявил, что костра не ­будет, потому что дрова намокли. Пушкин на всякий случай извел еще ­несколько спичек и согласился с решительным видом. После этого, вероятно, нам следовало разойтись по своим ярангам и жрать ­сырое мясо, но тут вдруг из-за широкой спины Нечая вышел Котя, присел на корточки, что-то там поворошил, перебрал в куче, несмотря на злобные протесты Пушкина и Сивакова, чиркнул спичкой, ­согнулся и - язычки оранжевого пламени заплясали, белый дым ­потянулся в небо.
   Никто даже особенно не удивился. Котю наградили ласковыми подзатыльниками и пинками, и он опять спрятался за Нечая. Все уже давно привыкли, что Котя при случае все сможет, если только его за это хорошенько отдубасить.
   Девчонки воспряли. Пока воины после славного похода не спеша раскуривали "Беломор" и болгарские сигареты, их верные подруги потрошили полиэтиленовые пакеты, разворачивали промасленные газеты и кульки. В их беспокойном щебетании ясно различались заботливые материнские и сварливые супружеские нотки, на которые будущие отцы семейств отвечали снисходительными басами.
   Каюсь, и во мне проснулось нечто этакое - какая-то самцовская праздность, лень добытчика, вернувшегося с успешной охоты: ­нечто похожее я припоминаю в отце, когда, придя 15 числа с работы, он бросал на стол эффектно рассыпающуюся пачку денег и тихо кайфовал, наблюдая, как мать осторожно отсчитывает бумажки.
   Истомин и Павлов в нашей мужской компании устроили бенефис. Им, наверное, и в голову не приходило, что у нас всех есть не только уши, но и языки: наше унылое молчание эти деятели принимали, надо полагать, за немой восторг и старались вовсю! Надоели оба до смерти. Истомин брал похабщиной самой низкой пробы. Павлов отвечал ему тонкими непристойностями, а мы лежали в куче и вздыхали. Слава Богу, мучиться нам пришлось не очень долго. Два короля не могут властвовать вместе. Истомину не нравилось, что Павлов его постоянно перебивает, он рассердился и стал груб. Павлов парировал его грубости изящными сарказмами - с тем же успехом мушкетер мог бы парировать удары палицы тонкой шпагой. Оба разозлились не на шутку, и в конце концов Павлов назвал Истомина козлом, а Истомин Павлова - педерастом. Мы порадовались за обоих, и общий разговор весело затрещал.
   Вскоре девчонки позвали нас к столу, и все вскочили обра­дованные. Я обалдел, когда увидел на расстеленных газетах горы бутербродов с ветчиной, сырами, вареными и копчеными колба­сами, жареную рыбу, куриные ноги, сало, лук, свежие огурцы, ­редиску, укроп, петрушку... помидоры! Но главный сюрприз - ­дюжина, если не больше, бутылок вина, при виде которого слабонервные сладострастно застонали. Очарованный и умиротворенный, я повалился на землю.
   Девчонки блаженствовали. Вика сидела на коленях и что-то ­указывала Сивакову ярко-зеленым огурцом. Галдели все.
   Потом Пушкин произносил тост. Истомин и Павлов его пе­ребивали. Пушкин говорил что-то об экзаменах, о нашем светлом будущем, о дружбе и любви... Наконец Сиваков заорал:
   - Когда же пить будем?!
   И выпил первый, а остальные за ним; все ребята выпили залихвастски, до дна, и никто не поморщился, а иные даже демонстративно отказались закусывать, мол, после первой не привыкли закусывать, а потом, дураки, не знали, чем им заняться, в то время когда другие чавкали вовсю.
   Девчонки пили неумело, охали, трясли головами, кашляли, ­обводя всех ошеломленно-испуганными, слезящимися глазами; одна Гаген смаковала бормотуху мелкими глоточками и поморщилась, когда Веселова стала предлагать ей какой-то бутерброд с сыром. Вика выпила совсем чуть-чуть и, передернувшись, потянулась к огурцам. Я усмехнулся, вспомнив нашу пьянку.
   - Артур, а ты? - крикнул Пушкин.
   - Артур - спортсмен, ему нельзя, - прогудел кто-то с наби­тым ртом.
   Не ответив, я не спеша, с достоинством осушил стакан и задумчиво отщипнул маленький кусочек сыра.
   - Вот это спортсмен! По литрболу. Ничего не скажешь.
   Кто-то засмеялся. Многие сразу захмелели: их легко можно было отличить по бессмысленным смешкам и по глазам, которые как будто с удивлением смотрели вовнутрь. Старые выпивохи, напротив, стали такими взрослыми, что хоть на родительское собрание их приглашай. Они закусывали степенно и на захмелевших новичков ­поглядывали слегка презрительно. И разговоры они вели только на взрослые темы и только взрослыми голосами. Наблюдать за ни­ми было весело. Рядом со мной взрослый Рыстик поучал оглушенного портвейном Котю.
   - Солью, солью его посыпь. Вот так. Теперь выдохни, нюхни его, нюхни! Вот. А теперь ешь. Ешь, ешь! Ну что, легче стало? Голова не кружится?
   Котя громко рыгнул, выплюнув пол-огурца и тут же, схватив его, запихал обратно.
   - Эх, салага! - Рыстя махнул рукой, повернулся ко мне. - Портвейн! А если бы водка?
   Я кивнул и, чтоб не уронить себя, не сказал вообще ничего. У меня самого приятно жгло живот, но голова была совсем ясная. Вика сидела напротив меня, и я постоянно натыкался на нее взглядом. Это было всегда неприятно, потому что Павлов сидел рядом и что-то нашептывал ей в ухо, а она смеялась. На меня она ни разу не посмотрела. Ни разу! Щеки ее порозовели. Иногда она отпи­хивала Павлова, который норовил положить подбородок на ее плечо. Смотреть на это было невыносимо, но я смотрел. Жевал кол­басу, отвечал что-то Рыстику и смотрел. Хорошая пытка, как сказал бы Китыч.
   После второго тоста каждый пил, как хотел, и общий галдеж пошел на убыль. Новички совсем окосели, а старые бойцы, на­оборот, оживились, собирая разговор вокруг себя. Мало-помалу Истомин, Пушкин и Сиваков вновь завладели вниманием, причем по серьезному поводу. Они затеяли спор о будущем. Будущее у всех скоро становилось разным, а потому интерес к спору был неподдельный.
   Истомин видел свое будущее на втором этаже ресторана ­"Невский", где работал его отчим, загребая страшные тысячи рублев. Глядя на его мокрый рот, которым он с хрустом перемалывал редиску, на его зеленые глазки, которые источали одну только ­наглость, я хорошо себе представлял его в белой рубашке, с бабочкой и с подносом в руках. Он был прирожденный халдей, в этом не было спору.
   Пушкин, собирающийся осенью сменить школьную форму на курсантское обмундирование, защищал честь советского офицера.
   Сиваков защищал Пушкина, потому что бедняге явно не хватало лейтенантской зарплаты для полноценного и равного спора с Истоминым, который обращался с фантастическими тысячами отчима, как со своими собственными.
   Жуткий был спор.
   Я прекрасно знал, что Пушкин спал и видел себя лейтенантом вовсе не из-за больших денег, но Истомин так ловко повернул тему, что, оказалось, без денег нечего было и рождаться на свет, и спорить было не о чем. Он получал в ресторане "Невский" в день 100 руб­лей! А Пушкин? На первых порах 200 рублей в месяц, да еще в какой-нибудь дыре на Дальнем Востоке. Правда, Пушкин божился, что станет полковником и будет получать пятьсот, но Истомин и эту зарплату считал несерьезной. К тому же до полковника надо еще дослужиться, а халдей имеет все сразу и с избытком.
   Я слушал и ждал. Ждал, сам не зная чего. Восстания, что ли? Многие сочувствовали Пушкину, но про себя. Открыто встать на его сторону боялись. Уж больно много денег было у Истомина, тогда как у них, грешных, впереди маячила зарплатка в 120 рублей. Страшная штука эти деньги! Двадцать человек! - умных, здоровых, сильных - не могли справиться с одним халдеем! Двадцать человек пристыженно внимали его убогой морали, в испуге запрятывая поглубже все, что было в них хорошего, доброго и честного.
   Пушкин сдался. Один Сиваков продолжал бой. Теперь он, правда, уже защищал свою зарплату, милицейскую. Жулик спорил с милиционером! Извечный конфликт денег и власти, который, как известно, часто кончается взяткой. Так оно и вышло. В конце концов уязвленный Сиваков пригрозил ресторану "Невский" страшной ревизией - Истомин рассмеялся ему в лицо и предложил 1000 рублей. Будущий сержант или старший следователь, уж не знаю, согласился не спешить с арестом. К обоюдному удовлетворению сторон.
   Слушать это было так нестепрпимо, что я не выдержал.
   - Ну при чем тут деньги?! - громким звенящим нелепым голосом спросил я, и все повернулись ко мне, и стало тихо.
   Истомин усмехнулся, как опытный боец, победивший всех и вдруг обнаруживший, что из партера к нему лезет еще один же­лающий.
   - Тебе не нужны деньги? - спросил он, куражась.
   "Не в деньгах счастье", - чуть не брякнул я. Все глядели на меня с сочувствием. Что я мог им сказать? Что Истомин вызывает у меня протест и отвращение каждой черточкой своего длинного прыщавого лица? Что он соткан из других молекул и аминокислот? Что он одухотворен иначе; что это другая порода, против которой восстает все мое существо; что я враг ему, а он мне? Ну при чем тут, действительно, деньги? Истомин ждал, ухмыляясь. Он не напирал в своей обычной хамской манере, потому что побаивался меня. Как-то раз, на заре нашего знакомства, я дал ему в ухо в похожей ситуации, и он помнил этот урок. Пауза нехорошо затягивалась. Не то чтобы нужные слова не шли на ум, просто с Истоминым нужных слов ­вообще не было. Он принимал только наличными.
   - Артур и сам заработает больше всех, - вдруг сказал Котя торжественно, и все облегченно зашумели.
   - Ну да, ну да, Артур может.
   - Будет ученым!
   - Академиком!
   - Писателем!
   Истомин сказал с кислой улыбкой.
   - И придет ко мне в ресторан. Уж я ему накрою...
   - Угости его, Истомин, по первому разряду, - раздались голоса.
   - Артур, закажи ему стерляжью уху с шампанским!
   Все поощряли меня, помогали. Все словно просили: ну перестань, зачем лезть в бутылку? И я уже улыбался; я покраснел и бормотал:
   - О, кей, я люблю черепаховый суп.
   - Сделаем в лучшем виде, - сказал милостиво Истомин. - Или вот что: салат из креветок! У меня отчим делает фирменно...
   Истомин все-таки победил. Рыстов протянул мне стакан.
   - Давай за академиков.
   Кто-то вспомнил про гитару, а значит, и про нашего классного Орфея - Мишку Красильникова. Это был красивый блондин с мягкой девичьей улыбкой. Его характер был настолько отполированно-круглый, что никто в классе не мог сказать о нем ничего плохого или хорошего. Он был ни зол, ни добр, ни глуп, ни умен, ни щедр и ни скуп. Учился он на четверки. Звездный час его наступал на школьных вечеринках, когда он брал гитару: играл он ни хорошо и ни плохо, и голос у него был заурядный, но девчонки любили его слушать, может быть потому, что им приятно было смотреть на него, когда он играл.
   Признаться честно, я играл много лучше, но меня невозможно упросить в присутствии девчонок. Особенно в трезвом виде. И вместе с тем, слушая Мишку, я испытывал настоящий зуд и терзающие муки ревности.
   Мишка пел по заявкам. Сначала грустную песню про парня, ­который влюбился в смертельно больную девушку, потом задорную про дядю Ваню и тетю Груню, потом блатную про Мурку в кожаной тужурке и, наконец, на бис "Поворот" "Машины времени". Мишка упивался вниманием со скромностью никому не принадлежащего любимца; он еще с полчаса озвучивал нашу компанию, пока кто-то не зевнул громко и непристойно, как пассажир, убаюканный долгой и ровной дорогой. Тогда гитару вырвал Рыстик и, прежде чем все успели опомниться, взвыл нечто совершенно непотребное. Надька Зайцева хватила его рукой по макушке и отобрала гитару.
   Сиваков бесцельно повертел инструмент и хотел было уже отложить его в сторону, но тут я протянул руку. О! Это было сильно. Никто не знал в классе, кроме Саньки Коновалова, что я вообще-то тоже играю. У меня в загашнике была одна новая сногсшибательная песня. "Лед Зеппелин" на русском языке. "Лестница в небо". Начиналась она так:
   Мне приснился вчера удивительный сон.
   Непонятный, загадочный, странный.
   Мелодия была красивая, печальная, знали ее многие, и многие лица сразу после первого же аккорда погрустнели. После собачьего лая Рыстика мой голос звучал чисто и звонко, как волшебная ­флейта. Я чувствовал, как тишина физическая насыщалась вол­нующей сосредоточенной тишиной, в которой все глаза были ­устремлены на меня, в которой господствовал мой голос, моя воля. Я пел с ­наслаждением. Это был миг торжества, миг славы, миг ­вдохновения. Никто не знал, что я пою для одной Вики. Я смотрел в струны, но видел ее лицо - сначала недоверчиво-удивленное, потом ­чуточку растерянное и растроганное. Я говорил с ней наедине, и она знала это. И эта тайна сближала нас сильнее любых обьяснений и признаний.
   Вышло просто классно. Восхитительное, взволнованное мол­чание было мне наградой, после того как смолк последний звук. ­Никто - а песня была длинная - даже не кашлянул, не зевнул, не по­лез копаться в еде. Мне редко удавалось так петь. Я отложил гитару в тишине и намеренно-небрежно потянулся. Только тогда кто-то во­схищенно присвистнул, девчонки сентиментально завздыхали, ­по­глядывая на меня с уважением. Играть больше я не стал бы и за мил­­лион фунтов: фортуна не терпит жадных. Мишка Красильников, ­которому опять протянули гитару, тоже благоразумно отказался.
   Тогда Рыстик снова предложил тост. Он просто мастерски это делал. Загорался весь, как будто ошеломленный какой-то сногсшибательной идеей, и кричал: "Бабы, мужики! Есть предложение - выпить!" И все, как ошпаренные, хватались за стаканы.
   Началась собственно пьянка.
   Робкие обнаглели, высокомерные снизошли, злые подобрели, умные поглупели, болтливые осоловели, а флегматики, напротив, затараторили без остановки. Слушателей не было. Были только ораторы. Истомин заметно скис в этой среде: врать было некому, потому что врали все, и врали вдохновенно. Я уже слышал справа, как Нечай что-то втолковывал Коте про своего дядю, у которого мохнатая рука была совершенно жутких размеров, как Двояныч ­пересказывал Пушкину невероятную историю о том, как он нахамил учителю физкультуры; Пушкин хватал соседей за локти и умолял: "Выслушай меня, нет, ты послушай!" А Рыстов, разбросав руки в стороны, просто ревел в небо:
   - Угощаю всех шампанским!
   Девчонки хохотали. Просто хохотали, глядя друг на дружку, и даже Вика хохотала, как последняя простушка, не замечая, что Павлов обнимает ее за талию. Я, наверное, не запьянел, потому что все замечал и много думал, причем о самых отвлеченных предметах. Да и было бы с чего пьянеть!
   А потом случился конфуз. Про Кочеткова все забыли, а он ­обнаружился весьма странно - возвестил о себе громкими всхлипываниями, а когда все повернулись к нему в недоумении - зарыдал в голос, тонко, протяжно, дико и противно.
   Многие даже застыли с открытыми ртами. Надька Зайцева, ­умная, добрая Зайцева, заботливо, по-матерински прикрыла его вздрагивающие плечи сильной крестьянской рукой, качнула его.
   - Ты что, Леня? Что с тобой?
   - У-у-у! - выл по-бабьи Кочетков, раскачиваясь в ее обьятиях.
   - Допился, - неуверенно резюмировал Сиваков.
   - Слабак. Зачем пить, если не умеешь?
   - Да он первый раз, наверное.
   - Ой, мальчики, а если ему плохо? - испугалась Гоголь, испугав остальных.
   Сиваков поднялся, решительно высвободил Кочеткова из обьятий Зайцевой и, взболтнув за грудки, попытался заглянуть ему в глаза. Кочетков безвольно отвернул перекосившееся мокрое лицо, и мы увидели, что он смотрит на Вику. Все стало ясно. Сиваков ­выпустил его и вытер ладони о джинсы. Кочетков упал головой в колени; он еще всхлипывал, но гораздо тише.
   Мерзкое было зрелище. Не знаю про других, но я с величайшим наслаждением врезал бы ему кулаком по рабской тощей спине.Чтобы не позорил мужиков. Вот уж натуральная тля.
   Но - Вика! Она побледнела и беспомощно оглянулась, пытаясь найти выход из того невидимого круга, которым потрясенные ­девчонки и мальчишки оградили ее и Кочеткова. Выхода не было. Кто-то опускал глаза, кто-то отвернулся. Павлов под надменной ­хмуростью пытался скрыть полную растерянность. На мне она словно обожглась и вскочила.
   - Ну что уставились! Не видите что ли, что он пьян?! Пьян! Андрей, ну что ты стоишь?
   Ее гневный, отчаянный голос взболтнул всех. Сиваков опять встал. Он зачем-то опять вытер ладони о штаны, подошел к Кочеткову и опять рывком поднял его безжизненную тушку.
   - Ну, очнулся, что ли? Слышь, ты!
   Кочетков вяло качнул головой и попытался отцепиться. Он уже не плакал.
   - Господи, да отпустите вы его! - попросила Зайцева. - Не видите, он уже совсем того...
   - Да черт с ним! Что я его держу, что ли?
   Отпущенный Кочетков сел на корточки и отполз в сторону, под куст. Там он съежился, пробормотал что-то и протяжно вздохнул, как старая, больная собака.
   Девчонки тоже завздыхали, красноречиво переглядываясь. ­Минута была нехорошая, критическая. Спасибо, среди нас был ­Истомин, чуждый любым переживаниям, кроме денежных. Ухватив Котю за ухо, он заорал:
   - И этому больше не наливать! Он непьющий, я знаю.
   Бедный Котя. Ему вновь суждено было принести себя в жертву во спасение нас.

Глава 20

   Ну уж нет! Мухи отдельно и котлеты - отдельно!

Таня Гаген

   После скандала с Кочетковым что-то разладилось в нашей ­компании. Окончательно захандрил и закапризничал Пушкин - он то смеялся бог знает чему, то вздыхал трагично. Павлов тоже за­ма­нерничал в романтическом вкусе: он отсел в сторонку и хранил горькое молчание, слегка одухотворенное иронической улыбкой. Истомин поднадоел уже всем порядком и наконец понял это - спасибо Ольге Гоголь, она подсказала, повторив ему в лицо несколько раз подряд: "Заткнись!" Сначала он было даже обиделся, то есть действительно заткнулся, но, как парень практический, быстро смекнул, что от этого выиграем только мы, и уже через несколько минут скабрезничал с кудлатой - глупышка до того дохихикалась, что слезы черными потоками полились у нее из густо намалеванных глаз.
   Нечай сыто икал, моргая пушистыми ресницами, Котя раскачивался, словно в медитации, из стороны в сторону с блаженной улыбкой. Кочетков мирно дрыхнул под кустом, накрытый чьим-то бежевым плащом... Вино было выпито, нажрались все до отвала, и разговор погас, едва потрескивая усилиями разомлевшей Зайцевой и Гоголь. Вика была грустна и отрешенна. Даже Пушкин не смел ее тревожить. Сиваков откровенно зевал во весь рот и посматривал на часы. Это был час расплаты, которым заканчивается любое, даже самое веселое застолье.
   Казалось, все ждали только сигнала, чтобы встать и начать ­собирать вещи в обратную дорогу. И тут девчонки придумали ­играть в пятнашки! Затеяла все неуемная Гоголь со своей подругой Зайцевой. К ним присоединились еще несколько девчонок. Они стали ­носиться по полю друг за другом, потом им стало скучно и они ­набросились на мужское лежбище, хватая кого попало. Поднялась кутерьма. Ребята вскакивали и пытались бежать. Их ловили, ва­лили на землю и теребили с хохотом и визгом.
   За мной тоже погнались Зайцева и Гоголь, но я побежал не понарошку и быстро скрылся на холме. Сначала я даже обрадовался, а потом понял, что остался в дураках. Убедившись в моей неподдельной резвости, Зайцева и Гоголь азартно затравили Двояныча, и я с изумлением убедился, что наш признанный классный спринтер разучился бегать, словно ему на задницу подвесили трехпудовую гирю. Зайцева настигла его в три прыжка и, обхватив за шею, повалила на землю. Сверху упала Гоголь, и Двояныч, нежась под их пышными телесами, залился дурацким, счастливым тенорком.
   Вот оно в чем было дело-то! Я вышел на поле опять и оглядел­ся. То тут, то там поверженные счастливчики, захлебываясь от ­восторга, просили о пощаде. Тех, кто просил не особенно усердно, разгоряченные амазонки отпускали восвояси и искали жертву ­побойчей. Я заметил, например, Нечая, который неприкаянно ­скитался между грудами тел и взывал виновато-растерянной ­улыбкой к самоуничижению. Однако его никто не трогал. Луч­шим девчонкам достались лучшие. Вика и Ирка Федорова щипали и ­тормошили закрывшего голову руками Сивакова. Павлов отдался Морозовой, которая, кажется, не знала, что ей делать со своим блистательным пленником, и время от времени била его по плечу ладошкой, а другой рукой упиралась ему в грудь, потому что-тот хотел ее обнять.
   Потом я оглянулся и увидел Артемову и маленькую, бойкую Царькову. Они бежали на меня и уже раскинули руки. Я испугался и припустил, как заяц, - опять слишком быстро! Ничего я не мог с собой сделать: бежать медленно казалось мне позорным притворством. Мы долго гонялись вокруг какого-то лысого куста. Ирка и Светка Царькова сперва смеялись и бранились, но вскоре запыхались и умолкли. Я тоже наперва похохатывал, потому что без этого уж точно дико выходило. Мы и так как-то уж очень серьезно, сосредоточенно бегали, словно на соревновании. Девчонки, видимо, ждали, когда я образумлюсь, а я был неутомим!
   Наконец Ирка махнула рукой и побрела прочь, а за ней и Светка, устало волоча ноги. Я весь взмок и чувствовал себя паскудно. Нет, эти игры не по мне. К черту.
   Но не тут-то было. Повернувшись, я столкнулся с... Гаген! Она тоже, кажется, кого-то ловила. Накрашенная прядь ее волос прилипла к влажному лбу, блестящие глаза растерянно блуждали. Увидев меня, она шарахнулась назад, потом вспомнила, что это я должен был шарахнуться, и - неуверенно двинулась навстре­чу. Я бы и шарахнулся, если бы она не испугалась, и даже навер­ня­ка побежал бы... увы, момент был упущен. Я стоял в каком-то столбняке. Гаген по­дошла и неуверенно схватила меня за рукав. Так мы и замерли, как будто перед дракой. "Беги!" - предлагали ее глаза. "Не могу!" - отвечали мои. "Ну что же ты?" - "Ничего". - "Ну и дурак". - "Сама дура".
   Гаген была упряма, но я еще упрямей. Она толкнула меня в плечо, я, ухмыльнувшись, тоже толкнул ее в плечо. Она сильнее - и я сильно, да еще к тому же не в плечо попал, а в грудь. Она ахнула и вцепилась мне в рубашку. Я схватил ее за руки. Мы закачались, сопя на весь берег. Я уже не понимал, всерьез мы уже или еще шутейно, и очень боялся, чтобы она не потеряла голову. Поэтому я хмыкал ей в красное, разгоряченное лицо, напоминая, что все это понарошку, игра такая, и все равно эта стерва исцарапала своими накрашенными ногтями мне шею и грудь, то ли стеная от натуги, то ли всхлипывая с нехорошей, съехавшей куда-то набок, страдальческой улыбкой.
   - Да пусти ты, наконец, - процедила она, еще крепче впиваясь мне в плечи лезвиями своих ногтей.
   - Ты сама отпусти!
   - О, Боже!
   Мы расцепились.
   - Болван!
   - Сама такая!
   Я здорово помял ей блузон, она оторвала мне верхние пуговицы. Раны на шее пылали.
   - Псих ненормальный!
   Я смолчал. Не хватало еще опять сцепиться. К тому же я чувствовал себя виноватым: ведь это я должен был убегать, а не она. Со всех сторон до нас доносились вопли и хохот тех, кто был создан для этой жизни.
   - Жлобье! - зло и выстраданно сказала Гаген уже не мне, а всем. - Напились и носятся, как дикари.
   Я был согласен с ней на сто процентов, а пробормотал что-то примиряющее:
   - У каждого свои понятия... Они веселятся, потому что...
   - Дураки, - заключила она и, гордо подняв голову, пошла к озеру. Я видел, как на нее выскочил хмельной и довольный Котя и как он испуганно и недоуменно захлопал глазами, когда Гаген изо всей силы толкнула его кулаками в грудь.
   Жлобы... Верно, конечно, но с каким удовольствием я заделался бы сейчас в жлобы. Жлобам живется не худо. Вон они валяются вповалку, счастливо гогоча. Пока умник мается - жлоб наслаждается. И пусть умник считает его дураком: кто счастлив - тот и прав!
   Почти вся наша орава рассеялась по заросшему кустами холму. Возле газетного стола сидел только Нечай и доедал с вечной своей апатичностью бутерброд с сыром, запивая его минералкой. Вот уж кому действительно ничего не надо! Я подошел и устало, зло бросил свои кости рядом. Прохладный ветерок слегка задувал с озера. Пахло огурцами и сырой травой.
   - Все жрешь?
   Нечай кивнул, одновременно проглатывая кусок и не сводя глаз с носков своих тупорылых пыльных ботинок.
   - Не лопнешь?
   - Не-а...
   - А чего ты не с ними? Чего не бегаешь? - Отрывисто, требовательно спрашивал я этого тюленя. С Нечаем вобще можно говорить о чем угодно и как угодно. Легко, одним словом.
   - Жарко... По горам-то.
   - Да ведь там весело же! Играют... А мы тут... как не знаю что.
   - Мне и здесь хорошо. Удобно. Посиди и ты - вон как рас­па­рился.
   - Да уж... Ты не пропадешь нигде, я вижу, да, Нечай?
   - Не пропаду, - спокойно согласился он.
   Я совсем мало знал этого парня с широкой спиной и сонными карими глазами, и он вдруг ужасно-ужасно заинтересовал меня. В классе у него не было друзей, да он в них и не нуждался. Учился он на тройки и, похоже, считал, что лучше оценки нет. А на пятерки пусть учатся выскочки неугомонные, наподобие Болена. Вот так. Исходило от него всегда какое-то спокойное равнодушие, в котором я так нуждался теперь и которого никогда не мог достигнуть, хоть порой и жаждал сильно.
   - А девчонка у тебя есть, Нечай?
   - Что я, чокнутый что ли? Зачем она мне?
   - Ну как зачем... Жениться.
   - Мне это не надо.
   - Как же не надо? Все женятся.
   - Это потом. А сейчас не надо.
   - А что тебе надо?
   - Ничего.
   - А жратва?
   Нечай глотнул из бутылки и промолчал.
   - А деньги? А слава? - допытывал я настойчиво, с искренним любопытством, словно именно этот ленивый флегматик должен был открыть мне великую правду жизни.
   - Деньги я заработаю, - наконец степенно ответил Нечай. - Батя на завод обещал устроить. Поммастера.
   - Ну а слава?
   - Какой Слава?
   - Слава - это когда все тебя знают, любят. Нужна тебе такая сла­ва?
   Нечай посмотрел на меня с пытливостью проснувшегося пресмыкающегося.
   - Ты чего, шутишь что ли?
   - Шучу, наверное, Нечай, шучу... А поммастера много получают?
   - Много. Больше инженера.
   - И больше Брежнева?
   - Опять шутишь?
   - И ты накопишь денег, машину купишь, дачу, да?
   Нечай кивнул неуверенно.
   - И тебе хорошо будет, правда? Работа денежная, прекрасный дом, большая семья, - говорил я со страстной тоской, словно умоляя Нечая дать мне толику веры во все эти вещи, которыми сам его и соблазнял. Мне почему-то очень хотелось, чтобы у Нечая все было хорошо в жизни. Все, все!
   - Хорошо тебе тогда будет, да, Нечай?
   - А мне и сейчас неплохо, - ухмыльнулся Нечай.
   - А Истомину лучше?
   - А я знаю?
   - А кому, по-твоему, лучше всех? В классе? Вообще в жизни? Вот Брежневу, как ты думаешь, хорошо?
   - Надо думать. Он же главный!
   - А Истомину?
   - Так ты его и спроси.
   - Главное ведь деньги иметь, верно?
   - Деньги всякому нужны, - веско и недовольно возразил Нечай.
   - Будут деньги - будет все. А остальное - ерунда, - говорил я с жаром, неизвестно кого убеждая. - Деньги - это и власть, и слава, и все на свете, да?
   - Да, - сказал Нечай, после того как оторвался от бутылки, и вдруг рыгнул: - Шипучка!
   - Что?
   - Шипучка. Из горла лезет.
   Он потряс бутылку, и она зашипела. Мы смотрели на нее, как два дурака, пока она не перестала шипеть и пузыриться. Тогда я сказал:
   - Слушай, а ведь ты проживешь лет триста.
   - Ну ты скажешь...
   - Давай мы тебя на Гаген женим?
   Я думал, у него минералка не в то горло пойдет, из носа фонтаном хлынет, даже отодвинулся подальше - ни фига! Выпил, сколько оставалось, выкинул бутылку, вытер губы и вздохнул:
   - Да ну ее. Вертлявая она какая-то. Худая.
   Я вспомнил, как Гаген воспевала свою худобу, сравнивая ее с французскими стандартами, представил себе их пару вечером, ­перед семейным теликом, после работы, и повалился в траву.
   - Нечай! Это ничего... Худые - они работящие, потому и вертлявые. Мы тебя спарим все-таки. Прямо сегодня.
   Нечай улыбнулся широко, хмыкнул:
   - Она меня боится.
   Я захохотал в синее небо. И тут же вскочил.
   - Ах вот вы где, обжоры! - гаркнул над ухом до тошноты знакомый голос. Истомин. Рожа красная, лоснится.
   - Артур, ты хитрый.
   - Нормальный.
   Истомин присел рядом. Его прямо-таки распирало от сладострастных воспоминаний. Он торопливо откусил от огурца, с шумом прожевал его. Пихнул меня в плечо.
   - Чего разлегся-то?
   - А что мне скакать со всеми? Я устал.
   - Устал... Спортсмен называется. А там... гы-гы-гы, - он опять пихнул меня в плечо, видимо, не мог рассказывать, пока я не начну ухмыляться. Я ухмыльнулся вяло и, уже привычно покорившись его неподдельной бесцеремонности, спросил:
   - Ну что - там?
   - Ты бы видел: битва! С Сивакова чуть штаны не содрали. У Гоголь лифчик расстегнулся, а?
   И он еще раз меня пихнул. Теперь он требовал, чтобы я рассмеялся. Я жидко хохотнул, спросил, наливаясь омерзением к себе.
   - Лифчик?
   - Ну! Умора! Нет, правда, ты чего здесь?
   - Здесь жратва, - сонно проронил Нечай, - девки набрали тонну.
   - А ты заткнись, - небрежно и презрительно оборвал его Истомин, как будто Нечай все утро действовал ему на нервы. - Набил брюхо? Ну и спи теперь. Видал дурака? - спросил он меня, ударив Нечая в бок.
   Я ухмыльнулся еще шире и сказал:
   - Прорва.
   - Мудак, самый настоящий, - уточнил Истомин и обратился к Нечаю: - Ты понял, мудило?
   Нечай пожал плечами. На миг мне стало до нестерпимой боли жаль этого добродушного увальня - так жаль бывает только несчастное животное, да и то в детстве.
   - Давай его в озере искупаем? - предложил Истомин.
   - Да черт с ним, пусть сидит.
   Истомин загоготал вдруг, вспомнив.
   - Нет, в натуре, ты бы видел! Это вообще... песня! - Он набил рот сыром и продолжал невнятно. - Бабы просто взбесились. ­Гоголь лифчик застегивает, а Сиваков расстегивает, она застегивает, а он расстегивает. Она его бац по морде, а он... гы-гы-гы...
   - Что, что, что? - спрашивал я, вторя ему блудливым хохотком, живо представляя эту картину. - Лифчик - что? Сполз?
   - Ну да! - крикнул Истомин и закашлялся. - Уу! Скотина, - вдруг промычал он и стукнул Нечая по спине. - Из-за тебя все!
   Потом опять развернулся ко мне и схватил за коленку.
   - Тут уж Зайцева на Сивакова, а у самой платье задралось выше жопы. Орет! Мне ногой, сучка, прямо по уху! - он почесал, действительно, красное ухо и свирепо посмотрел на Нечая, который даже отодвинулся немного и потянулся к пучку зелени.
   - Мы с Андрюхой пошли в кусты... Ну что ты здесь сидишь?! - вдруг крикнул он мне. - Ты не представляешь, что там творится!
   - Да я тут с Гаген... - пробормотал я.
   - Где она?
   - Да там, - неопределенно махнул я рукой. - Ну ее...
   - Дура. Мне должна пятерку. Пошли мы с ним в кусты, - он придвинулся ко мне так близко, что до меня стали долетать брызги его слюны. - Пошли с Андрюхой... Он пива обожрался, ссыт на каждый куст, скотина. Я говорю, ты можешь даже ширинку не застегивать, ходи так.
   - Ну, и пошли вы в кусты...
   - Ну!! - вскрикнул Истомин радостно, как будто я разрешил мучившее его долго сомнение, он даже привстал. - Пошли, а там... гы-гы-гы... Светка! Светка Царькова сидит!
   - Что сидит?
   - Да, ссыт, не понял, что ли?
   - Тише ты. Ну?!
   - Ссыт, - повторил Истомин с наслаждением. - Штаны спущены, сидит такая... Жопа голая, светится. Андрюха, ха-ха-ха, как крикнет: "Стой! Кто идет?" Она как вскочит, как заорет, а трусы не натянуть, ха-ха-ха!
   Щеки у меня пылали, как у институтки. Я хорошо знал эту Царькову: она часто собирала комсомольские взносы вместо вечно больной Артемовой. Маленькая, бойкая, она всегда представлялась мне существом милым, но пустым: есть такие среди девчонок. Они одинаково болтливы и с ребятами, и с подругами, одинаково ко всем доброжелательны и приветливы и, кажется, сами верят, что не принадлежат ни к одному из полов и выполняют среди людей роль ­посредников. Их никто не принимает всерьез, у них нет близких ­друзей; они незаменимы на первых порах в незнакомой компании, пока все не перезнакомятся или не перепьются: они умеют заполнять тишину так же естественно, как музыка без слов, доносящаяся из радио. И вот это внеполовое существо - без трусов! О ком бы ни говорил этот урод, у него все выходили или без трусов, или с задранными платьями. Интересно, что произошло бы, если б его оставить на ночь наедине с Катей? Как бы он потом об этом рассказал?
   - Ну и что Светка, не вмазала Андрюхе за это?
   - Кто? Светка? Обалдел? Зачем? Заплакала, как дура, прикрывается, я говорю: Светка, давай мы тебе поможем!
   Вяло засмеялся Нечай. Я тоже заколыхался как-то беззвучно. Истомин, приободренный и, кажется, не ожидавший эффекта именно на этом месте рассказа, тут же повысил голос и опять стукнул меня по колену.
   - Я говорю Андрюхе: надо было больше бухала брать! А что? Тут можно запросто. Вон хотя бы в тех кустах. Перетрахали бы всех - вот была бы умора, а? А, Нечай? - повернулся он к тому.
   - А мне-то что, - буркнул Нечай. - Хоть всех.
   - Видал? - кивнул Истомин, - разрешает. Я бы вдул этой... Зинке. Белки из ушей уже лезут. А, Болен?
   - Да с кем тут... - с досадой махнул я рукой, - девчонки. То ли дело у нас на Народной. Там все просто - оттянешься в полный рост за бесплатно и еще нальют.
   - А что на Народной? - заинтересовался Истомин, поскольку речь зашла о его любимом скользком предмете. - Есть телки?
   - Да есть, естественно, - неохотно признался я.
   - Клевые?
   - Ну Иста, я ж не знаю твой вкус.
   - В рот берут?
   Я подавился слюной и закашлялся.
   - Да кто... как... кхе-кхе-кхе... Кто... берет, кхе-кхе, а кто и не бе­рет, кхе! Полная свобода! Кхе! У нас все проще, нет всех этих трю-ля-ля и фи-фи-фи. Подошел и... кхе... Подошел и... сделал. Все чики-пики. А то все эти "мерси", "пардон" не по мне.
   К счастью, Иста был так поглощен обуреваемой его похотью, что и не вникал в мой бред. Он только вздохнул и грустно, задумчиво сказал:
   - Нет, я Зинке отдался бы, ей-ей... А у Светки попочка ничего.
   - На девочек потянуло? - справившись со стыдом, язвительно спросил я.
   - Кто девочка? Царькова, что ли?
   - А что, нет? - искренне изумился я.
   - Царькова?! - Истомин вытащил изо рта редиску, мешавшую его языку. - Ты что, не знаешь?
   - Нет! - с ужасом выдохнул я.
   Истомин пригнулся ко мне и понизил голос:
   - Да ее же Рыстов еще осенью на дне рождения трахнул.
   Нечай громко хмыкнул. Я не мог и этого: глядел Истомину в переносицу и ждал.
   - Мы ушли, а они остались, понял? Рыстов ее весь вечер мацал, она сидит такая вместе с Рыстиком, - тут Истомин расслабился весь, скривился и сгорбился, как будто его подвесили на веревках, показывая, какие были Светка и Рыстик. - Я ему еще говорю, да ты хоть не зверей, дятел... Ну, не важно! Короче, мы ушли, а они остались. Он потом рассказывает: она - "Давай чаю попьем" А он - " С дуба упала? Какой чай?" Ну не так, конечно, а типа того...
   - Ну понятно.
   - Ну, короче, поволок ее на диван и, - Иста показал руками известный неприличный жест. - Понял?
   - Бухая была в усмерть? - с подсознательной надеждой спросил я.
   - Ну выпили, конечно. Так, не очень. Я говорю: дурак ты, Рыстя, залетит - будешь полжизни мучиться.
   - Ну а он?
   - Ни фига, говорит, все нормально. Сколько уже прошло? Больше полгода?
   - А она? Ну, в смысле там обиды, разборки, все такое...
   - Какие разборки! Ну как он ей целку ломал, это надо было слышать. Она орет - больно! Он - как больно? А она - как зубы сверлят, вот как больно. Еще больнее. Прикинь? Рыстик - зубной врач, блин.
   Я представил себе Светку со спущенными трусиками, на диване, под пьяным Рыстей, извивающуюся и стенающую, с раскинутыми ногами со спущенными чулками, нашу Светку, существо среднего пола, смехотунью, комсомолку - и меня одолела мгновенная лютая, звериная похоть. Я глубоко вздохнул и задержал воздух. Когда ­выпустил - услышал:
   - А он ее хвать за жопу. А она его хвать по рылу!
   И он заржал, заглядывая мне в опущенные глаза, наверное, чтобы лишить меня последней формы уединения.
   - Да это ерунда! - неожиданно крикнул он, хлопнув по уже ­болевшему колену. - Я тебе рассказывал, как мы с Рыстовым чуть Веселову не изнасиловали? Зимой?
   Я кивнул с кривой улыбкой. Рассказывали. Слыхали. Дело было громкое. Веселова вроде чуть было заявление не написала в милицию. Но то - Веселова, девка стервозная и злая, но Царькова... Господи, уж занимались бы лучше костлявой Гаген, правда, эта действительно могла посадить, а потом всю жизнь рассказывала бы про то, как ее все хотели в юности.
   А Истомин все говорил и говорил. Он уже добрался до Гоголь, до какой-то Барзыкиной из 9 "б" класса; потом была некто Грачанинова с длинными ногами, которые росли "прямо из шеи"; рыжая Белла очень хорошо давала раком; была Люда, у которой половые органы были какой-то сверхъестественной величины и располо­жены они были совершенно невероятным образом; была Катька с толстой задницей и маленькими грудями, что очень расстраивало ­Истомина, ибо он любил, чтоб все было на месте и больших раз­меров; была "телка" без имени и фамилии, но такая сексуальная, что Истомин с ней чуть было не истощился, но - не истощился, ­потому что ел одни лишь сырые яйца и запивал их пивом; была ­сухая, как жердь Юрайтис из... не помню какого литовского городка, у которой оказались месячные, да Истомин ее и не хотел особенно, просто совсем нечего было делать в вагоне поезда; была совсем уже взрослая Лидия Ивановна Лунина, работавшая в пятом торге, в мясном отделе младшей продавщицей - эту отличало то, что прежде чем лечь с Истоминым в постель, она непременно хотела сходить в туалет, а орала она и царапалась во время полового акта так, что соседи один раз чуть милицию не вызвали; некая черная бестия чуть было не откусила Истомину член, другая была так холодна, что Истомин изошелся, пока она не возбудилась, и сам был не рад: ­возбудилась она просто зверски - видно, первый раз в жизни; была, между прочим, и небезызвестная Маркарян - та, кудлатая, с глупым добродушным лицом, на которой, по уверению Исты, клейма было негде ставить... Что касается меня, то больше всего мне ­понравилась Алла. У нее все было в порядке: и половые органы, и характер - мировая, должно быть, была девчонка, раз даже Иста не смог про нее ничего сочинить.
   А вообще, как бы ни была хороша, чиста женщина до Исто­мина, - после их знакомства ей оставалось идти лишь на панель. Он не разоблачал их мнимые добродетели, как это делают озлобленные циники, не хвастал: он их просто раздевал и укладывал в постель. Если бы ему сказали, что найдется женщина, которая его не хочет, он предложил бы ей побольше денег, вот и все.
   - Да врет он все!
   - Кто? - не понял Истомин, так как я вытащил его прямо из постели какой-то толстой Надьки Абрамович.
   - Рыстов! Насчет Царьковой. Врет!
   - Рыстик? Да у него... он нам трусы ее показывал!
   Нечай опять хмыкнул громко, и Истомин на этот раз оставил этот проступок без сурового внушения.
   - Она... трусы, - запнулся я, - это как же?
   - Так же. Предки в дверь, понял? Звонят. А у них там дым коромыслом, полный бардак. Еле успели кровать убрать и одеться. Рыстов-то еще бухой был. Светка тоже. Темно, бутылки кругом... Сиваков еще наблевал прямо на обои. Магнитофон орет. Представь!
   - Представляю, - пробормотал я. Голос Истомина доносился до меня сквозь рев того самого магнитофона, и представлял я эту накуренную, облеванную комнату до того ясно, что хотелось открыть окно и подышать свежим воздухом.
   - Матыга как это все увидела - так чуть не грохнулась без сознания. Стульчак в унитазе Сиваков выломал, три фужера хрустальных разбили, палас прожгли сигаретой, маринованый огурец через неделю только нашли под телевизором.
   - А Сиваков говорил - помидор, - вмешался Нечай.
   - Ты там был? - тихо, холодно поинтересовался Истомин.
   - Сиваков был.
   - Он был. В сосиску. Пришел уже на рогах. Сам, наверно, не помнит ничего. И вообще, я же тебе сказал заткнуться?
   Из леса донесся длинный пронзительный визг. Истомин крякнул:
   - Веселова. Сиваков на нее глаз положил, а Красильников бесится. Я говорю: дурак, баб что ли мало?.. Ага! А это Вика.
   Я вздрогнул от испуга.
   - Нет!
   - Что нет? Говорю тебе - она.
   - Ну может быть... И что Веселова, что Сиваков?
   - Дурак Сиваков. Слушай, вот это телка, а?
   - Кто?
   - Арделан Вика, кто же еще? Фигура, ножки, фэйс, - вожделенно хватая себя за ляжки, говорил Истомин. - Супер! Я сегодня прижал ее к себе, так жало сразу зачесалось. Так бы и вдул сквозь платье. Сиваков, скотина, помешал. Она на мне висит, а я вот так руку, смотри. - Иста положил мне ладонь на ляжку, отчего у меня занемела вся нога, и стал медленно двигать вверх, - и двигаю, и двигаю ее, сечешь? Она висит такая, а я ее за попочку - хвать! Она такая: "Ой!" А я такой: "Что такое?" Она такая: "Ой, ой, ой!" А я прижал ее так к себе, а тут этот дурак навалился. Она на меня! Лицом прямо мне в рот! Я ее взасос! Орет! Сиваков тоже орет. Я лежу, как дурак, кайфую. Хер вскочил, как слоновий бивень. Чуть не кончил в штаны. А тут еще эта дура Веселова. Растащили. У Вики платье грязное, понял? В этом... песке, у меня джинсы - смотри!
   Истомин показал мне задницу. Действительно, она была грязная.
   - Видал? Хрен теперь отстираешь. Сиваков стал ей платье чистить... - Истомин прыснул, махнул рукой.
   - Ну и? - хрипло спросил я, не смея шевельнуться.
   - Что "и"? Ты видел ее фигуру? Ах, ну да, ты же тогда с нами не ездил в Солнечное.
   - Когда?
   - Да, когда... в четверг. Она разделась до купальника - я так и при­торчал: ноги, талия, попа... Павлов дебил! - воскликнул он, что-то припомнив. - "Я", да "Я"! Да, у меня в попе дырочка! Говорил я ему еще зимой... Не по твоим зубам... Но сосется, говорит, грамотно.
   - Кто?!
   - Ну Вика, естественно, кто же еще?
   Я впервые почувствовал, что значит бледнеть, задыхаясь от внутреннего жара.
   - Они что же... гуляли? Вика и Павлов?
   - Да, Павлов, дурак, я же тебе говорю. Артист, тоже мне... С бабами надо грамотно, вот я помню с Маркарян...
   - Нет, ты мне про Вику.
   - Ну, гуляли, да, - нехотя признался Истомин.
   - А когда они... ну это...
   - Да осенью еще. Я же говорю - дебил он. Ему надо было...
   - Так у них что, серьезно было?
   Я задавал вопросы замирающим голосом, в том жутком, на­пряженном предчувствии, с которым безнадежно ревнивый муж улавливает в сплетнях легкомысленной соседки грязные намеки на свою супругу.
   - Ну что значит - серьезно? Трахнулись и разбежались. Она его наверняка и послала. Точно она! К гадалке не ходи. А он говорит, что ему надоело. Идиот. Артист, тоже мне. Дятел. Бармалей.
   Я повалился на спину и уставился в чистое синее небо. Сбоку от правого глаза сияло что-то жарко-ослепительное. Мучительная ­нарастающая тяжесть, копившаяся в груди, вдруг оборвалась - стало пусто. Истомин что-то там еще трендил про Вику, про Светку, бранил Нечая - я не слушал, но как-то странно-равнодушно, холодно думал все же о нем. Есть же такие люди: вроде бы не хамят, бывает, даже заискивают, любезничают, смеются, говорят, говорят, и через пять минут чувствуешь - все, завял. И ладно бы просто ­завял, а то себе перестаешь верить - так все смазал, проклятый, заляпал, провонял, перемешал, запутал, переколотил все в душе, что так бы и выпрыгнул из этого ада куда глаза глядят.
   И словно догадавшись, что я дошел до нужной кондиции, этот ублюдок встал и пошел в кусты, где еще раздавались возгласы и хохот! Я присел, уткнувшись подбородком в колени. О Вике я не думал. Не мог. И не хотелось.
   На другом конце озера, в светло-бронзовых стволах сосен вился белесо-сизый дымок, копошились какие-то фигурки. Я тупо пересчитывал их, и все время выходило по-разному. Потом дымок стал гуще, темнее и выше, появилась вдруг ярко-оранжевая палатка и вновь исчезла. Я вяло подумал, что, должно быть, сорвались ­колышки, и представил так же вяло, какая там сейчас идет пере­бранка между бородатыми мужчинами, и как их успокаивают две молодые красивые женщины и какая, в сущности, эта перебранка ерунда. И как им весело и беззаботно будет сегодня вечером у костра, и как им наплевать на все, что происходит вокруг. Потом я подумал, что, должно быть, озеро глубокое, а, впрочем, может быть, и не очень, и какие в нем живут рыбы - в плотной изумрудной тишине и покое, где невозможно кричать и скандалить. Озеро ­блистало зло и равнодушно.
   Солнце упиралось мне в затылок и в плечи тяжелыми горячими ­лучами, и мне хотелось стряхнуть его, и я дергал плечами и ­морщился. Тоскливо захотелось домой, во двор, к Китычу и Пашке. И еще захотелось выпить. Последняя мысль вывела меня из ­оцепенения.
   Нечай все так же лениво жевал корку хлеба; он оживился, увидев, что я приглядываюсь к бутылкам.
   - Все уже выпили.
   - Вижу.
   - Бутерброд с колбасой остался. Вон, под газетой: я закрыл от солнца.
   - Да ладно, черт с ним. Слышь, Нечай, а тебе нравится Вика?
   - Нравится, - помолчав, сказал Нечай.
   - Что ж так, - спросил я угрюмо, - никто тебе не нравится, а она - нравится?
   - Красивая.
   - Болван. Разве в этом дело? Вот попадется тебе красивая стерва - тогда попрыгаешь.
   - Почему это попадется? - равнодушно поинтересовался Нечай.
   - Потому что ты тюфяк, а не мужик. Кра-си-ва-я! Чтоб понимал. Мужик должен быть выше всего этого, понял?
   - Выше красивых девушек?
   - Выше своих страстей, дурень!
   Нечай заморгал, соображая. Это у него могло затянуться надолго. Я отошел и потянулся к гитаре.
   Наше блудное стадо стало мало-помалу собираться. Первыми вернулись Зайцева и Гоголь: они были совершенно измождены от смеха и возни и все-таки, увидев меня с гитарой, заставили ­сыгратть "что-нибудь про любовь". Я сыграл, но они не слушали, то и дело принимались шушукаться, оглядываясь на кусты, прыскали, зарываясь друг дружке в плечи. Их здорово помяли чьи-то руки: у Гоголь была разорвана юбка по шву, а у Зайцевой чуть выше кисти отпечаталась чья-то клешня, не иначе как Сивакова.
   Потом потянулись остальные. Пришла Гаген, усталая и недовольная, с букетом бледно-розовых цветов, которые она называла подснежниками и которые так же мало облагораживали ее, как пучок зелени фаршированную щуку. Потом вернулась целая коман­да во главе с Пушкином. За ними и Светка Царькова с некрасивой подругой, кажется, из "г" класса. Царькова еще не подозревала, что я про нее знаю ужасные вещи, и завела с Зайцевой какой-то ­пустяковый, детский разговор. Я вглядывался в ее простенькое, ­раскрасневшееся личико с каким-то нехорошим, жутковатым ­любопытством, пытаясь извлечь из него нечто порочное, некую глубоко запрятанную греховность, пока моя душа, взволнованная ­томительным вожделением, не запросила пощады.
   Еще издали я увидел нахмуренную Вику и с ней Павлова. Он что-то торопливо доказывал ей в спину. Подойдя к нам, Вика вздохнула, как мне показалось, с облегчением и нарочно громко, невпопад Павлову, рассмеялась.
   - А где Котя? - спросила она.
   - Сушится, - буркнул Двояныч, выжимая носки.
   Оказывается, Котю выкупали в какой-то лесной луже и он убежал сушиться. Напоминание о Коте всех оживило. Заспорили о том, кто больше совершил дерзких поступков и кто больше пострадал. Гоголь показывала всем разорванную юбку; Зайцева трясла поврежденной рукой перед носом Сивакова, а тот расстегнул рубаху и показывал ей длинную царапину, пересекавшую грудь. Как ни тяжко было в этом признаться, но мы с Гаген были чужими на этом празднике жизни. Гаген томно нюхала свой букетик и, наконец, совсем зарыла в него свое желтое лицо, как бы спасаясь от пагубных страстей окружающих ее людей. Особенно горько мне было именно от того, что Гаген была со мной в одной компании - парочка хоть куда!
   Кто-то вспомнил о жратве, и Пушкин принялся делить остатки на всех, разумеется, с криком и бранью.
   Тогда я встал и потянулся с хрустом. Никто не обратил на это внимания. Но я знал, что сейчас обратят, как миленькие. Медленно я расстегнул рубаху и скинул ее на землю. Несколько голосов поутихли. Я расстегнул джинсы и стащил их в наступившей тишине... Кто-то нервно хохотнул.
   - Артур, ты что, купаться собрался? - с ужасом спросила Ве­се­ло­ва.
   - Топиться собрался! - безжалостно сказал Сиваков.
   Я снял и часы и бросил их на одежду. Раздались и ободряющие голоса.
   - А что? Артур может!
   - Давай через все озеро!
   - Артур спортсмен!
   - А вода-то ледяная, братцы!
   Вика смотрела на меня так сердобольно, что у меня мураш­ки пошли по телу. Я словно шел на эшафот - гордо подняв голову, ни в чем не виноватый, бесстрашный. Что мне был холод? На меня смотрела восхищенная толпа. Это очень сильно, когда на тебя смотрят с восхищением десятки глаз.
   Песок на берегу был сверху горячий, а чуть глубже прохладный и влажный и колючий от сосноых иголок и мелких шишек. Я ступил в воду, и сердце мое сразу дернулось в аритмическом припадке, ­голова закружилась. Вода была нестерпимо холодной. Гораздо ­холоднее, чем я предполагал. Я погружался медленно и торжест­венно, подталкиваемый в спину пристальными взглядами. Нельзя было останавливаться - когда обжигающий холод коснулся плавок, ­сердце вновь сорвалось с петель и в панике затрепыхалось где-то в животе: сизый дым на другом берегу, служивший моим ориен­тиром, расплылся и не сразу сфокусировался в привычную резкость, потом опять расплылся в мутное пятно... Я услышал, как за спиной кто-то ойкнул, и, вытянув вперед руки, упал в раздвинувшуюся, ­черную воду. На миг сознание померкло во мне. Когда я вынырнул, то ­услышал на берегу крики. Закричал и я - от холода, от ярости, от восторга, от вспыхнувшей во мне бурлящей, животной силы.
   - Давай, Артур!
   - Ай-я-я-я-яй!
   - Урра!
   Я фыркал и рычал, разрывая воду мощными рывками брасса. Я выжигал в себе какую-то паскудную кислятину, я смывал с себя налипшую грязь, я изгонял из себя муторные страхи. Я чувствовал, что озеро приняло меня, что оно не отнимет, а даст мне силу.
   На берег я вышел как пьяный - меня шатало. Все столпились вокруг. Сиваков и Пушкин громко возвестили, что хотят повторить мой подвиг. Девчонки стали отговаривать их, но они еще больше раззадорились. Мне было все равно. Я был первый. Кто-то накинул мне на плечи рубаху, кто-то принес джинсы, кто-то хлопал по плечу. Тело вдруг вспыхнуло блаженным жаром, стало необыкновенно хорошо. Визги раздались вновь - это Сиваков бросился в воду с разбега. Тощий, бледно-синий Пушкин стоял по колено в воде, скрестив руки между ног, и не мог решиться. Кто-то плеснул на него сзади водой, он заревел и попятился назад... Хохот и крики заглушили его вопли. Истомин стал поливать Пушкина как из водяной пушки, и тот наконец упал в воду. Все опять взбесились. Многие разделись, многие пожалели, что не догадались надеть плавки. Кто-то зашел в воду по колено. Девчонки все поскидывали обувь и прохаживались по кромке воды, а ребята пихали их дальше, в глубь, и они визжали и умоляли оставить их в покое.
   - Ну ты даешь, - услышал я над головой голос Вики. Она присела рядом на корточки. Я зачем-то подвинулся. Меня била крупная дрожь, и я боялся, как бы она не приняла это за испуг.
   - Холодная вода?
   - Нормальная.
   Зубы все-таки стучали. Я обнял колени изо всех сил. Закусил губу.
   - Мне даже смотреть было страшно, как ты... Ужас.
   - Как предки? Не ругались за то, что мы приговорили с тобой целую бутылку?
   - Отец очень удивился. Спрашивал, сколько же вас было?
   - Ты сказала ему, что это я один... постарался?
   - Почему один? Вдвоем пили. Да ладно, это мои проблемы.
   Мы замолчали. У меня было такое впечатление, словно кто-то поставил перед нами песочные часы - нужно было найти нужные слова прежде, чем время, отведенное нам, иссякнет. Часы были бракованные. Песок тек быстро.
   - Тебе нравится здесь? - спросил я, кивнув на озеро, в котором бултыхались десятка два человек.
   - Нравится, - равнодушно сказала Вика. - Красиво.
   - И весело.
   - По тебе что-то незаметно.
   - Да и по тебе тоже.
   Мы опять замолчали. Я вцепился скрюченными пальцами в рыхлый, переплетенный корнями трав, песок. Не хватало чуть-чуть! Одного слова, одного прикосновения руки, чтобы порвался этот чертов узел, который намертво захлестнул мою шею и мешал мне дышать и говорить, который стягивал мое горло до едких слез в глазах, до пульсирующей боли в висках. Но - вонючей отравой зазвучал вдруг во мне захлебывающийся голос Истомина; Павлов цинично и снисходительно усмехался мне в лицо.
   - Артур, а помнишь лес, помнишь, как мы с тобой шли через поле...
   - Помню! Я-то все помню! И про то, как ты послала меня... тоже помню. И про Павлова...
   - При чем тут Павлов?
   - Ну конечно же, ни при чем! И я тут совсем, совсем ни при чем! Так, пописать вышел!
   Вика испуганно и изумленно взирала на меня. Я заговорил, с ужасом чувствуя, что разрубаю последние канаты мостика, по ­которому еще можно было перейти.
   - Ты теперь дорогу в мой лес знаешь. Проводник не нужен. ­Можете хоть всем классом туда наведаться. Попить-погулять. Тебе будет весело.
   - Зачем же всем классом? - сухо возразила Вика. - Можно и вдвоем.
   - Скатертью дорожка.
   Она поднялась. Злость разгорелась во мне. Хотелось сказать напоследок что-нибудь особенно обидное.
   - Возьми с собой Павлова. Пусть ОН уронит тебя в лужу.
   - Он как раз не уронит. В отличие от тебя, - сказала она.
   - Вот и отлично!
   - Ты просто дурак.
   Подошел Пушкин с ревнивой улыбкой.
   - Чтой-то это вы тут разворковались, как два голубка?
   Мерзкая рожа! Так бы и дал в лоб, чтоб свалился в озеро. Тощий, в синих плавках, ноги как прутики, и эта вечная его вертлявость, наигранность, которая давно стала естественной - тоже мне, офицер Советской армии.
   - Тебя не ждали, - огрызнулся я.
   Пушкин благоразумно не заметил мою враждебность:
   - А я смотрю, сидят такие... Индивидуалисты, что ли? Отрываетесь от ­коллектива. Коллектив вам этого не простит. Вынесем на комсомольское собрание и занесем в личное дело. А Вик? Ты чего не купаешься?
   - Не хочу, представь себе.
   - Я же говорю: опять отрываешься от коллектива. Давай тебя окунем, а?
   - Окунись лучше сам, у тебя голова перегрелась, - хмуро отвечала Вика.
   - Не перегрелась, не перегрелась! - весело закричал Пушкин и заплясал на песке.
   Вика страдальчески закатила глаза. Тощий голый Пушкин был так нелеп в эту минуту, так некстати... драма сменялась фарсом. Я с мрачным наслаждением взирал на эту картину. Полюбуйтесь: Пушкин! Викин воздыхатель. Человек, способный камень в землю вогнать своими пошлыми ужимками. Хорош!
   Подошел Павлов. Присел рядом со мной, прищурившись, ­посмотрел на Пушкина. Он тоже презирал его, знал, что и я презираю, и хотел породниться со мною.
   - Пушкин острит? - спросил он меня так, как будто мы с ним минуту назад высмеивали Пушкина и теперь находим лишнее подтверждение этому разговору.
   - Веселится, - буркнул я.
   - Пушкин, - спросил Павлов серьезно. - Зачем ты разделся?
   - А что, нельзя что ли?
   - Старик, уверяю тебя, в школьном костюме ты выглядишь ­гораздо презентабельнее. Артур, правда Пушкин в школьном смокинге выглядит гораздо презентабельней, чем в трусах, которые он именует плавками?
   Я не ответил, и Павлов продолжал:
   - Артур - морж. Он обливается по утрам холодной водой, а ты? Ты по утрам даже не моешься и не чистишь убы. Ты не делаешь зарядку, разве так можно? Артур, разве я не прав? Скажи.
   Мне все это смертельно надоело - и что можно было отвечать на подобные дурацкие вопросы? Мы говорили для Вики и ломались перед нею, как шуты гороховые. А ее от этого тошнило. Про себя я уже не говорю. Больше всего меня убивало, что Павлов, так же как и Истомин, хотел непременного морального союза со мной: чтобы я так же иронично улыбался вместе с ним, чтобы подхохатывал ему и, главное, благодарно оценил, наконец, утонченную, назойливую лесть, которой он великодушно уравнивал нас, - теперь, когда я ненавидел его, это было просто пыткой.
   Закончилось это все довольно банально: Вика просто нас оставила. Она не спеша шла по берегу, а мы смотрели завороженно ей во след, и сразу стало ясно, насколько, в сущности, нам наплевать друг на друга и как нам неинтересно втроем. Пушкин почесал ­одной ногой другую; Павлов артистически закусил губу, изобразив на красивом лице какой-то очень близкий к разгадке и все же неразгаданный намек. Мне стало так горько, тоскливо! Захотелось просто стукнуть их лбами за то, что пришли, напаскудили, сломали все...
   - Я, кажется, загорел, - неуверенно сказал Пушкин, пытаясь заглянуть себе через плечо.
   Я поднялся, отряхнулся и пошел прочь.
   Скоро начались сборы. За Истоминым пошли Пушкин и Красильников. Кочеткова разбудил Сиваков, вылив ему на голову стакан ледяной воды.
   Солнце ужу давно клонилось к западу, а у нас над головой ­повисли три огромные пушистые тучи цвета грязной овечьей шерсти. Девчонки заспешили. Пустые бутылки Сиваков зашвырнул в озеро, а газеты мы запихали внутрь роскошного черемухового куста.
   В обратный путь двинулись с дружными песнями. Пел Красильников, а девчонки шли за ним табуном и подпевали. Кочетков плелся в хвосте, то и дело сжимая виски ладонями и спотыкаясь, а уже за ним шел я с грустными мыслями.
   Мне почему-то казалось, что сейчас я вижу судьбу каждого из нас. Вот Кочетков: так и будет он плестись всю жизнь по бесконечной, унылой дороге, спотыкаясь на ровном месте, падая в каждую канаву, в каждую грязную лужу, давно потеряв из виду стартовавших вместе с ним. Он с покорной тоской, даже без злой обиды будет провожать взглядом тех, кто, нагнав его, без особых прощальных церемоний поспешит дальше, не обернувшись, не ободрив добрым словом. Будет у него и спутница: худая, чахлая, раздражительная женщина, неудовлетворенная каждым днем прожитой жизни, страдавшая вечными неудачами, включая горькое замужество, замкнутая в злобном протесте - крикливая и брюзгливая мегера. Кочетков ­будет терпеть ее с равнодушием обреченного неудачника всю жизнь, не бунтуя, не повышая голоса, обрастая из года в год все новыми и новыми слоями апатии и тупой тоски... Как это ужасно и жестоко, как бессмысленно!
   Красильников пройдет свой путь не спеша, в обществе красивых, покладистых женщин по ухоженной, уютной равнине, где всегда светит теплое, но не жаркое солнце и дожди идут ровно столько, сколько необходимо для сельского хозяйства.
   Рыстов то и дело будет забегать вперед всех, запыхавшись, ­отстанет и вновь нагонит, мешаясь у всех под ногами, внося повсюду суету и смуту; его будут бивать, и часто, но совершенно без всякой злобы. Жен у него будет по-меньшей мере пять, и каждая последующая будет превосходить предыдущую стервозностью. Двояныч прошагает свою жизнь, как на плацу, четко отмеряя каждый шаг и не меняя темпа. Истомин прикатит к финишу на новеньких "жигулях", с музыкой и сварливой супругой. Захлопнув дверцу, он, пожалуй, облачится в дорогой заграничный костюм и шагнет в вечность, как в зеркальные двери ресторана люкс. Гоголь всю дорогу будет петь и веселиться, отвлекаясь на каждый пустяк и отвлекая других, то и дело останавливаясь, чтобы нарвать цветов на обочине или послушать удивительных птиц, но потом устанет, потолстеет и будет обременять близких жалобами на плохое здоровье и испорченные нравы. У Сивакова будет самый большой рюкзак, и он скинет его на конечной остановке с огромным облегчением. Нечай, пожалуй, так и будет дремать всю дорогу и, пробудившись в конце путешествия, будет весьма удивлен, как скоро все закончилось, и, хочешь не хочешь, надо позаботиться о приличном гробе.
   Павлов, так же как и Истомин, предпочитает живому запаху цве­тов искусственные ароматы духов. Плотно закрыв окно своего кро­шечного комфортного купе, чтоб не дуло, он будет мирно предавать­ся любимым утехам с хорошенькими, влюбленными в него попутчицами, пока в дверь не постучат. Тогда ему станет дурно, и к послед­ней станции его придется тащить за руки и за ноги, потому что он бу­­дет кусаться и царапаться, как обезумевший от ужаса смертник в цепких и безжалостных руках палачей; будет молить о пощаде, плакать, хвататься за каждый выступ, за каждый угол... Кошмар!
   Гаген ни за что не согласится идти вместе со всеми по одной ­дороге - ведь это удел плебеев. И потому она непременно залезет в кювет, и там тяжело ей будет и как будто отрадно: больше всего ей будет хотеться, чтобы ее позвали обратно на дорогу, и ее, действительно, поначалу будут звать, кто-то даже спрыгнет к ней из любопытства или тщеславия и, убедившись, что в канаве сыро и неровно, вылезет обратно. Гаген не выберется до конца дней своих, удесятерив упрямство всеобщим отчуждением, и вместе с тем ее будет мучить вечный страх отстать от всех, потерять их из виду: ведь в огромном поле так страшно одной, одинокой...
   Ну а я? Неужели у меня не хватит сил, чтобы свернуть с унылого шоссе и пуститься на свой страх и риск в удивительное странствие, туда, где нет дорог и нет проклятого финиша, которым кончаются все проложенные кем-то дороги? Кем? Кто их прокладывает и зачем? И зачем вообще все время идти, почему нельзя остановиться, если нашел дивную, тихую долину, где никто не сможет убедить меня, что надо шагать дальше, за всеми; где никто не помешает мне жить счастливо? А какой путь у Вики? Ей-то уж я показал бы дорогу в свою долину... но, боже мой, что наделала она, что натворила, и с кем? С Павловым! И что за несчастная участь у меня такая - всегда быть не таким, как все?
   Задумавшись об этом, я позабыл и про класс, и про все другое и шел на автопилоте.
   А потом я увидел Милу: она была одна, класс уже далеко ушел вперед, я нагнал ее. Мы поздоровались, как будто не были весь день вместе, и зашагали рядом. Странно, я не смутился, не растерялся, не испугался... Я только глянул на нее сбоку и подумал с поразившей меня ясностью: вот эта здоровая, пышная женщина, если я захочу, может стать моей, и, словно отгадав мои мысли, Мила ­повернулась ко мне, улыбнулась, и ее глаза сказали "да".
   - Ты чего улыбаешься-то? - спросил я грубо.
   - А что, нельзя? - Мила покорно перестала улыбаться.
   - Нельзя, - сказал я неуверенно.
   - Почему?
   - Потому что.
   После столь глубокомысленного диалога мы замолчали и возобновили разговор минут пять спустя, когда Мила споткнулась о толстый корень и грохнулась во весь рост. Я поднял ее с трудом, потому что Мила совсем не помогала мне, а только хныкала и повизгивала, когда я прихватывал ее за мягкую грудь. Зато не­ловкость исчезла сразу. Мы отряхнули друг друга, похихикали и пошли дальше. Мила что-то рассказывала мне про школу, ойкала на каждом повороте и хватала меня за локоть. Потом она уже ни­чего не говорила, потому что заговорил я, и слова мои были мрачны и желчны. Я высмеивал весь наш класс. Я говорил о бессмысленности, о ничтожности нашей жизни и особенно напирал почему-то на то, что деньги ничего не решают в этом мире. Мила слуша­ла ­покорно, я увлекся и дошел до самого настоящего злого пафоса.
   - И главное, - воскликнул я под конец в крайнем возбуждении, - все кончат там: на финише. Официанты и юристы, инженеры и рабочие: красивые и безобразные, бедные и богатые, здоровые и больные, представляешь?
   Я даже остановился, не сомневаясь, что она потрясена.
   - А ты что, не там кончишь? - спросила Мила довольно рав­нодушно.
   Я стиснул зубы, чтобы не выблевать что-нибудь ругательное, и затряс головой.
   - Ну при чем тут я?!
   - Как при чем? Ты что - бессмертный, что ли? Как Бог? Как этот... Христос, что ли? Или Кощей?
   Она хихикнула, найдя последнее сравнение удачным.
   - Я не бессмертный, - с трудом выговорил я.
   - Ну и не переживай, - утешила она. - Все там будем. Зачем об этом говорить? У тебя одни пятерки. В институт поступишь, ­женишься. Важным человеком станешь, философом, да?
   Я кивнул. Мила поняла, что мне плохо, и в ней проснулось ­сочувствие. Безумно долго она рассказывала мне о своей тетке, ее звали Эльвира, которая прошла непростым путем от рядовой ­закройщицы до директора ателье и посему имела полное право не бояться смерти, а из этого, в свою очередь, выходило, что если я стану важным человеком, то и мне нечего бояться: важные люди неподвластны тлению, они каким-то чудным образом остаются в своих чинах на веки вечные. Сначала я тихо злился, слушая этот вздор, а потом вдруг подумал: а ведь она тоже человек! Эта мысль почему-то так потрясла меня, что я невольно стал по-новому приглядываться к Миле. Вот эта действительно никогда не свернет с дороги, не оглянется, не остановится в нерешительности. Каждый знак, каждый указатель будет для нее прост и ясен. И не в этом ли кроется загадка этого дивного существа, спокойно и твердо выполняющего свое таинственное предназначение в этом непостижимом мире? А может быть, это я - испорченный механизм? Может быть, все мои мучительные мысли - это брак, сбой программы?
   - Слушай! - нетерпеливо перебил я ее. - А кем ты хочешь стать? Ну я имею в виду вообще... В идеале. Чтоб, как ты скажешь, так оно и будет.
   - В училище пойду, закройщицей. А потом в ателье. А что?
   - Ну, а в идеале-то? По волшебному мановению?
   - Волшебников не бывает.
   - Черт! Ну а ты представь: просто для интереса.
   - Ну я не знаю... зачем?
   - Ну для интереса, - упрашивал я горячо. - Мне нужно. Актрисой хотела бы?
   - Фи... не хотела бы.
   - Почему? Представь: слава, поклонники.
   - Да у меня этого... таланта-то нет. Да зачем тебе все это?
   - Так, - пробормотал я, едва удерживая нелепый, дурацкий смех.
   На полдороге нас настигло облако какого-то покойницкого ­цвета: сизое, с зеленовато-восковыми подтеками на рваном брюхе. Оно что-то невнятно пробурчало на весь лес и скупо просыпалось двухминутным редким, но крупным дождем. Девчонки впере­ди ­завизжали. Мила визжать не стала, она только сказала довольно спокойно "ой" и прижалась ко мне широким мягким плечом, чуть не столкнув с тропинки. Я прикрыл ее мощную спину рукой, и она обхватила меня за талию. Так мы и пошли, покачиваясь и не в ногу. Темно-коричневые волосы ее пахли пылью и лезли мне в лицо. Она вообще была вся теплая и мягкая и удивительно податливая: ­стоило чуть пошевелить рукой, и ее тело отзывалось едва уловимым встречным движением, очень похожим на то, которым отве­чает добродушный, сонный ньюфаундленд, когда гладишь его по волнистой мягкой шерсти. Это было здоровое, созревшее тело, и моя плоть заволновалась.
   После дождика остро запахло крапивой, хвоей и еще какими-то кисло-прохладными травами. Откуда-то сверху с тонким стоном вылетел рыжий комар, страшно одинокий в огромном северном лесу, уставший от долгого летания. Он сделал петлю и приземлился мне на руку. Я хотел было его прихлопнуть, но он был так жалок, без­защитен без своих дрыхнувших товарищей, что это показалось мне убийством. Он укусил меня в палец, выдернул хобот, перелетел на запястье. Бедняга торопился и жадничал, как пьяница, забравшийся в винный погреб. С запястья он перелетел на шею моей сочной подруги, и, прежде чем я успел что-либо предпринять, Мила ударила его ладошкой так ловко, что несчастный с переломанными ногами, хоботом и крыльями покатился ей за воротник.
   - Комары появились, - сказала Мила с неудовольствием. - Скоро житья от них не будет.
   Я вздохнул, представляя, как ни в чем не повинное насекомое издыхает где-нибудь на застежках ее лифчика в страшных мучениях, проклиная непутевую жизнь свою, которая так чудесно начиналась рано поутру.
   - Ты что? - удивилась Мила, заметив мою улыбку.
   - Так. За что ты его?
   - Кого?
   - Комара.
   Мила остановилась и потерла шею:
   - А что?
   - А тебе его не жалко?
   Мила изумленно вытаращила глаза:
   - А чего он кусается?!
   - Но ему это необходимо для жизни! Он же не виноват! Ты по­думай только: он сегодня проснулся, рад без памяти, голоден, а ты его...
   - Так что же, пусть они нас кусают, а мы будем терпеть?
   - Да, терпеть.
   - Ну-у, ты вообще... Как Христос, правда, - она опять ожесточенно потерла шею и закончила с досадой. - Да ну тебя к черту!
   Я захохотал. Еще долго я терзал ее совесть раздирающими ­рассказами про горькую судьбу комариного племени, и, если довел ее до белого каления, то сам по-настоящему развеселился.
   Когда сплошные ели кончились и посветлело, Мила вдруг ­воскликнула:
   - Подснежники!
   Обрадованный столь простеньким, но все же свежим проявлением чувства, я поправил ее снисходительно:
   - Это ветреница.
   - Какая разница?
   - Есть разница.
   Я начал скучно обьяснять разницу, но она прервала меня:
   - Смотри, как ее много. А это дерево как называется?
   - Осина.
   - А это?
   - Ольха.
   - А это?
   - Тоже ольха. Не видишь, что ли?
   - А... правильно. А это?
   - Да ты что, березу отличить не можешь? - в самом деле удивился и даже рассердился я.
   - Я не виновата, что они все одинаковые. Чего ты злишься-то?
   - Я не злюсь.
   - Артур, тебе в ботаники надо, - хихикнула она. - Смотри, ­какая уже трава высокая.
   Я усмехнулся. Это была крапива. И тут мне в голову пришла счастливая мысль.
   - Красивая трава, - сказал я небрежно. - И цветет чудесно. Гаген ­уже набрала букет.
   - Правда?
   Мила присела на корточки. Я замер, внушая ей восторг перед этим чудесным творением природы.
   - Красивая, - пробормотала она неуверенно. Что-то тревожило ее - видимо, заволновалась генетическая память. Крапива ядови­то зеле­не­ла.
   - И, главное, цветет чудесно, - совращал я.
   Минута прошла в истоме желаний.
   - Ну как? - спросил я звенящим голосом, когда Мила, переборов нерешительность, сорвала невинный росток с крапчатыми резными листьями.
   Она зашипела и вскочила, тряся рукой.
   - Что с тобой? - в притворном испуге спросил я.
   - Колется!
   - Что, колется, муравей?
   - Эта! - Мила дула на ладонь. - Эта! Трава твоя! Жжется!
   - Как она может колоться? - горячо возразил я. - Это же трава! Она же не живая! Она же без зубов!
   - А я знаю?! Колется! Да это же крапива, ты что не видишь?!
   - Не может быть!
   - Крапива, крапива! - Мила пнула высокий стебель и отскочила, как ужаленная. - Тоже мне, ботаник!
   Тогда я нагнулся и поднял злополучный росток. Он немилосердно жег пальцы, но голос мой не дрогнул, когда я сказал удивленно:
   - Да вот же, я держу его в руке, не видишь, что ли?
   Она смотрела на меня с ужасом и непониманием, как будто я держал за хвост змею. Я выбросил треклятое растение, незаметно растирая обожженные пальцы о джинсы.
   - Смотри, - она вытянула руку и растопырила пальцы. - Красная.
   - Ну и что?
   - Болит.
   - Может, это аллергия у тебя?
   - Здесь ее полно, - поеживаясь и оглядываясь, пробормотала Мила. - Пойдем отсюда. И так от всех отстали.
   Не знаю почему, но какая-то отрада снизошла в мое сердце. Я как будто отомстил. Утолил первый голод.
   - А вот это ель, - щебетал я возбужденно. - А вон там, вон, сосенка. А вот это - черемуха. А это бузина.
   Мила рассеянно кивала, время от времени растирая покрасневшую ладонь и рассматривая ее с испуганным любопытством. Я увлекся и почувствовал азарт экскурсовода.
   - А вот это - дуб, - сказал я решительно, указывая на чахлое растение грязно-бурого цвета, вид которого я и сам не мог определить. Мила кивнула. Я развеселился и обнаглел.
   - А вот это - акация.
   Снова тот же согласный кивок.
   - А это черемуха барбузинская.
   - Какая?
   - Барбузинская из рода эвкалиптовых: ее предки с юго-восточных берегов Австралии были привезены в Россию Ингус - Ивановским Рюминым.
   - А-ааа...
   - Он чуть не погиб, кстати, у побережья Сансайского архипе­лага в Эгейском море и получил потом Нобелевскую премию.
   - Ну ты даешь, все знаешь...
   - А знаешь, сколько это - Нобелевская премия?
   - Сколько?
   - Миллион долларов!
   - Здорово, - равнодушно отозвалась Мила.
   - А вот это, - я собрался с духом. - Араукария ФРГ.
   Ничто не дрогнуло в ее лице, но куст ракиты с громким названием ее заинтересовал, и она притормозила.
   - Он что, из ФРГ?
   - Ну да. Причем в ГДР, что самое интересное, он не растет. Только в Западной Германии, в черно-бурых подзолистых почвах. Вообще-то, принципиально говоря, родина его - Англия. В ФРГ его ­завезли три века назад англосаксонские переселенцы, когда их потеснили с Британских островов свирепые кельтские племена. Она - то есть араукария - дает неплохой урожай плодов в конце ноября. Такие, знаешь, полосатые, такие круглые, большие...
   - Арбузы, что ли?
   - Ну да, как арбузы. Только чуть поменьше. И вкус покислее. И цветет она ярко-пурпурными цветами. Да ты, наверное, видела их на рынке, в сентябре: такие бархатные, круглые...
   - Не помню... Георгины знаю...
   - Араукария! Георгины - это совсем другое. А вот это, видишь? С мохнатым стволом? Это традесканция патагонская, внуши­тельная!
   - Внушительная?
   - Да! Так ее прозвали патагонские крестьяне за ее лечебные свойства.
   - Обалдеть можно, чего только у нас не растет.
   - А это - лохня, - сказал я уже наобум, тщетно дожидаясь, когда же она запротестует или хотя бы засмеется.
   - Ну ты и впрямь ботаник! Лохня! Первый раз вообще слышу. Это вон та, зеленая? Откуда ты все это знаешь?
   - Да, зеленая. Но в июле она станет мраморно-асбестовой.
   - А вот это что? - по инерции спросила Мила.
   - Пальма! - грубо отрезал я. Слава Богу, наконец-то до нее допер­ло.
   - Пальма! Скажешь тоже! Пальмы у нас не растут. Пальмы растут в Африке.
   Она хихикнула с торжеством и поглядела на меня сочувственно.
   - Эх, Болен, попался?
   - Попался, - равнодушно признался я и тяжко вздохнул.
   ...На станции было уже полно людей, когда наш сильно растянувшийся отряд появился из леса. Красильников давно не пел. Девчонки едва волочили ноги. Мила совсем изнемогла и буквально висела на моей руке. Она уже ни о чем не расспрашивала, а я ни о чем не говорил. Я нес ее туфли, и когда мы поднялись на горячий перон, увидел, что многие девчонки тоже стали надевать свои модные ­туфельки на высоких каблуках с явным отвращением. У некоторых в руках были завядшие букеты ветреницы и нераспустившейся ­купавы. У Павлова тоже был букет; он сам был в довольно жалком состоянии. И Вика имела измученный вид. Она посмотрела на меня чуть дольше, чем положено рассеянно-равнодушному взгляду, ­отвернулась и вскоре опять взглянула, презрительно, зло улыбаясь.
   Было душно. На небе появилось множество белых облаков с синими брюхами, от некоторых из них на западном небосклоне тянулись к земле чуть заметные фиолетовые струи. Ветра почти не было, иногда только колебался воздух, донося из леса бальзамические ­запахи хвои. На перроне негде было укрыться от солнца, и толпа стояла молча и понуро. В основном это были дачники с красными от загара лицами, с рюкзаками и сумками; встречались и рыбаки в преогромных резиновых сапогах и брезентовых куртках. Не унывала только Гоголь. Обхватив подругу Зайцеву за талию, она что-то шептала ей в ухо, а Зайцевой было щекотно, и она отпихивалась и смеялась. Я невольно залюбовался их парой. Гоголь встретила мой взгляд и показала мне язык. Потом она прижалась к широкоплечей Зайцевой, как дитя к матери, и продолжала смотреть на меня грустно и лукаво. Синие глаза ее, казалось, говорили: "Ну что же ты стоишь там, дурачок? Подойди и обними меня. Я не против".
   - Идет! - истошно крикнул кто-то в толпе.
   Издали, блистая на солнце стеклами своих окон, с натужным воем приближалась электричка. Толпа дрогнула. Мила вцепилась мне в плечо. Вагоны, к удивлению и стону нашего перрона, были уже полны. Началось нечто ужасное. Толпа взревела. Наши ребята ­хватали своих девчонок за бедра и ломились с ними в двери: вопли, стоны, хрипы разносились вокруг, как во время настоящего побоища. Я потерял Милу почти сразу и не очень огорчился: упираясь головой в чей-то мягий живот, я ухватился за что-то мокрое и брезентовое и не выпускал до тех пор, пока меня не впихнули вовнутрь. Машинист что-то сипел в разбитые динамики и все пытался с пронзительным свистом закрыть двери.
   Духота в тамбуре была невыносимая. Какое-то огромное, ­пахнувшее соломой, сырой землей, дымом и навозом существо ­вдавило меня в мощную грудь дородной высокой бабы с лосня­щи­м­ся малиновым лицом и светло-рыжими волосами. Бабу, казалось, ­вот-вот вырвет. Ее веснушчатые порозовевшие груди выдавились из-под ситцевого сарафана почти полностью наружу, и при же­лании я мог запросто положить на них свою утомленную голову. От нее исходил резкий запах, имевший начало, по всей видимости, во флаконе дешевых духов, но теперь совершенно извращенный ­жарой и потом.
   Какой-то мужик проговорил густо, как шмель.
   - Вот тебе и отдохнули.
   - Господи, - простонала моя рыжая исполинша и заерзала, ­задергалась внутри своей туши. Наверное, ей и в самом деле стало дурно, потому что вскоре она вздохнула во всю мочь, так, что затрещали чьи-то швы и суставы, и вдруг, упершись мне в плечо могучей рукой, издала утробный гулкий стон, чем-то напоминающий рык морского льва. Разрушительная сейсмическая волна прошла по всему вагону. Тамбур забурлил. Заревел ребенок. Кто-то выругался ­матом. Проклинали правительство, "этих", которые даже в сортир ездят в черных "Волгах"; кляли свою судьбу, дурацкое расписание и нелепую жару в придачу... К счастью, случилась вдруг остановка, двери распахнулись, заглотнув немножко свежего воздуха; кто-то там вылез, кого-то не пустили обратно... Воспользовавшись некоторой перестановкой сил, я рванулся вбок, оставив двух своих ­атлантов лицом к лицу и... очутился лицом к лицу с Милой. Стиснуты мы были так крепко, что я чувствоал все ее волнующие выпук­лости, пуговицы, застежки и резинки. В джинсах у меня набрякло, затвердело, стало даже больно и стыдно, но я ничего не мог поделать. Мила положила мне голову на грудь и ритмично вдувала под рубаху жаркий воздух. Я дышал ей в темечко и думал о том, что в сущности мы все занимаемся в этом тамбуре коллективным сексом. В принудительно-пассивной форме. Это было смешно и остроумно, и я придумывал, как скажу об этом Андре и как он будет ­развивать эту мысль.
   - Тебе не больно? - спросил я Милу в ухо.
   Она подняла голову и, прикоснувшись к моей щеке теплыми пухлыми губами, интимно прошептала:
   - Нет, даже приятно.
   Моя нога протолкнулась между ее ног, и она сжала их... или не сжала? В этой толкучке разобрать было невозможно.
   - Артур, - прошептала она мне в ухо. - Ты почему меня бросил?
   От неожиданности я дернулся, за что получил отовсюду агрессивный отпор сплющенных тел.
   - Я ничего не бросал, - сказал я сдавленно.
   - Я страдала, - сказала она тихо и подняла лицо. Я не смел смотреть в него. - Ты обиделся тогда, да?
   - Нет. Да. Не в этом дело.
   - А в чем?
   - Все нормально. Ни в чем. У меня все нормально, у тебя все нормально... Все нормально.
   - Ты не обижаешься на меня?
   - Нет, конечно.
   Мила благодарно положила голову мне на плечо и вздохнула.
   Я пылал и потел. Я не мог понять, хорошо ли то, что я только что сказал, или плохо. И надо ли было это говорить. И чем все это мне грозит. И что теперь делать.
   А делать было совершенно нечего до самой Пискаревки, на которой половина вагона высыпала наружу, и отдельные, раздавленные останки нашего класса стали собираться постепенно из соседних вагонов вокруг своих вождей. Мы не досчитались кудлатой и Кочеткова, остальные прорвались и выглядели смешно. Вика ­измученно опиралась на плечо Пушкина. У Истомина рубаха была порвана от воротника до пуза. Он заправлял ее в брюки и пытался удержать на груди, скрестив руки. С ним опять был Павлов. Он смешно рассказывал про какого-то горбатого старика, которому отдавили ногу, а он укусил кого-то за плечо вставной челюстью, которая отвалилась... ну и так далее, в том же духе. Девчонки хихикали. Мила цепко держала меня под руку несмотря на улыбки и перегляды подруг. Мне было неловко, но я улыбался, как будто все в порядке. А что мне оставалось делать?
   Павлов с Истоминым затевали что-то: они шушукались между собой и уже успели нашушукать Гоголь, Зайцевой и Царьковой. Потом Истомин потянулся мокрой рожей к Вике, но она отстранилась и нарочно громко переспросила:
   - А кто еще будет?
   Истомин страшно завращал глазами и что-то забормотал ей на ухо. Я догадался, что речь идет о втором акте сегодняшней программы: о каком-нибудь капустнике для избранных, скорее всего на квартире у Исты. Вика взглянула на меня не без злорадного торжества и произнесла громко:
   - Хорошо. Только мне надо будет заскочить домой.
   Занавес был опущен, и я повернулся к Миле, которая прильнула ко мне, заглядывая в глаза.
   - Хочу мороженого, - сказала она капризно, и я понял, что ­пропал.
   Финляндский вокзал весь дышал вечерним жаром. За мороженым и у газированных автоматов стояли толпы. Мила держала меня за руку и уверенно, бесцеремонно таскала за собой. Я едва ­успевал за ней, ошеломленный и неприятно пораженный такой ­переменой в ее поведении. Она что-то трещала про какой-то фильм, который мы должны были с ней непременно вместе посмотреть. Я купил ей сахарную трубочку. Потом мы подошли к автоматам с газированной водой. Я выпил два стакана теплой воды с лимонным сиропом, и пот тут же прошиб меня. Мила попросила и себе стаканчик. Я ей дал трехкопеечную монетку, но она захотела, чтоб я сам ее обслужил, и я запихал монету в прорезь с видом ухажера. Пила она долго, кокетливо вытягивая пухлые губки, вероятно, ­считая, что это очень изящно выглядит. Вообще она закокетничала и закапризничала ужасно: висела всей массой на моей руке, ­мычала в ответ на мои вопросы, томно закатывала глаза; губы ее собрались в алый бантик, словно она хотела кого-то чмокнуть и забыла кого... Я терпеливо услаждал ее женское тщеславие, ­утешая себя скорой разлукой.
   Прощался класс у паровозика Ильича. Вика, Павлов и еще ­несколько человек уже уехали. Народ устал. Смеялись, но вяло; ­шутили, но без честолюбия. На нас с Милой смотрели как на мо­лодоженов. И обращались как к молодым, перед тем как те отправятся в спальню. Рыстик, похабно подмигивая и подхихикивая, больно щипнул меня за плечо.
   - Ну ты даешь... Все правильно. Действуй так.
   Как? Кто бы подсказал, блин. Единственная подруга Милы в классе, Баранова, скуластая черноволосая и всегда заспанная ­девица, подошла к нам и, стыдливо потупившись, обратилась к моей половине:
   - Ну я пошла. Счастливо вам.
   Даже Котя улыбался как-то двусмысленно. Мила буквально прилипла к моей потной руке. Хотелось сказать ей что-нибудь гадкое.
   Пришел в себя я лишь в метро, в прохладном тускло-желтом ­вагоне. Мы сидели, взявшись за руки, и голова Милы покоилась на моем плече.
   На Ломоносовской мы сели в автобус. Опять было тесно и душно. Мы стояли на задней площадке, и я сжимал ее пухлую кисть ­потной ладонью. В ее выпуклых глазах появилось что-то жадное, бесстыдное и нетерпеливое. Мы не разговаривали с ней в автобусе и вышли тоже молча. Когда показался ее дом, который я не видел с того памятного дня, меня сковал такой страх, что ноги сделались ватными. Сам того не замечая, я сбавил шаг и неподалеку от ее ­парадного и вовсе остановился. И тут она сказала твердо и зна­чительно:
   - У меня дома никого нет.
   Я, наверное, должен был обрадоваться, но сил не было на все эти маленькие хитрости и уловки. Я ковырнул ногой асфальт, как лошадь перед конюшней, и спросил.
   - А где же предки?
   - Они на дачу уехали. До понедельника. А с дачи, - добавила она, как бы опережая мои возражения, - они прямо на работу поедут. Они всегда так делают.
   - Здорово, - сказал я слабым голосом. - А соседей у вас нет?
   - Нет!
   - Ну и отлично. Пойдем, - решительно сказал я.
   В лифте нас настигла кудрявая карликовая старушка с коричневым карликовым пуделем. Поздоровавшись с Милой, она уставилась на меня с явной враждебностью, словно у меня на лбу было написано, что я собираюсь с последними силами на тяжкий грех.
   - Старая кляча, - пробормотала Мила, когда мы вышли, - так и сечет всех. Главная сплетница на лестнице. Так бы и треснула ее чем-нибудь по башке.
   Она отперла ключом дверь, и мы вошли в темную прихожую, как две капли похожую на мою. И пахло так же: мастикой и жареной картошкой. Под вешалкой стоял велосипед. Громко и тревожно жужжал электрический счетчик на стене. Мила скинула туфли и отпихнула мне большие мохнатые тапки.
   - Надевай и иди в комнату направо.
   Я вошел в комнатку - точную копию моей. Даже двухспальная деревянная кровать стояла на том же месте, только не было ковра на стене и вместо секретера стоял старый желтый шкаф с потрескавшимися дверцами. Еще был рыжий письменный стол, заваленный всякой школьной рухлядью, и я уселся на него, бесцельно перебирая потрепанные учебники и тетрадки.
   У Милы был круглый крупный почерк. Некоторые тетради разваливались на листы. Вперемешку с карандашами, булавками, значками, пастами, резинками лежали бусы и дешевые латунные колечки. Я нашел под промокашкой маслянистый флакон духов и открыл его. Запах был сильный, густой, терпкий и сладкий, и я нюхал его долго, испытывая приятное успокоение.
   На кухне звякали кастрюли, хлопал холодильник, двигались стулья. Мила хлопотала. Я чувствовал какую-то обреченность. Это был ритуал, и я был частью ритуала. Сначала меня должны были накормить. Я сидел в комнатке и ждал, когда принесут еду. А потом я должен буду к Миле приставать. Уже не важно, хочу я этого или нет. Я и сам этого не знал. Важно, что я обязан после еды приставать и знал, что буду приставать к ней. Невозможно иначе. Невозможно, пожрав, встать и сказать: ну, спасибо, я всем доволен, а теперь я пошел домой. Уроки готовить. Хорошо, если она будет сопротивляться - этот сценарий я представлял: "Нет, нет", - бормочет она. "Да, да", - бормочу я, просовывая руку между ее ног. А потом, словно пронзенный благородным раскаянием, отпихиваю ее от себя: прости, я потерял голову, я, блин, ослеплен страстью, и все такое... Тут главное вовремя "пронзиться раскаянием". Она, конечно, ­растеряна, разочарована, раздосадована. А я по-джентльменски ­по­рядочен и чист. Мерси пардон, мадам: насильно мил не будешь. Ну, а если она не будет кочевряжиться? - вот ведь вопрос! - как любил говаривать старик Достоевский. Тогда, пожалуй, надо будет и того... Безобразничать.
   Я вскочил. Безобразничать хотелось как-то не по делу. Не по жен­ской части. Хотелость двигаться. Под ложечкой неприятно сосало. На кровати что-то белело. Я поднял тряпицу и тут же отпустил - это был лифчик. Я прикрыл его краем покрывала, расшитого грубыми алыми цветами, потом, прислушавшись к шуму на кухне, опять извлек, воровато пощупал и понюхал. Мне показалось, что он пахнет женской кожей. Выглядел он очень бесстыже, и я опять бросил его на кровать.
   Вошла Мила и принесла в тарелке котлеты и хлеб.
   - Есть еще рыбный суп. Будешь?
   - Нет, спасибо.
   - Ну жри. Я сейчас.
   Она открыла шкаф, забрала оттуда что-то и вышла. Вернулаь она в малиновом ситцевом халате и без колготок. Я соблазнился было заметить по этому поводу что-нибудь двусмысленное, но не стал, потому что это было так же опрометчиво, как припрыгивать на тонком льду. Вместо этого я спросил:
   - Переоделась?
   - Жарко.
   Она села напротив меня и замолчала. По лицу ее было видно, что она считает еду дурацкой прихотью, но поскольку все мужчины таковы, то она готова потерпеть немного. И я ел, как в последний раз в жизни: медленно и ожесточенно. Котлеты были жесткие, ­полусырые, невкусные, и все-таки это было достойное занятие, и я готов был выполнять его хоть до утра.
   - Ну ты и жрать, - спокойно удивилась Мила, когда я со вздохом отпихнул пустую тарелку. - Мой отец тоже, как придет с работы, так от холодильника не отходит. Все жрет и жрет без конца. Мать его даже побила один раз: все сожрал.
   - Чем побила-то?
   - Кулаком.
   - А кем он работает?
   - Грузчиком на "Ленинце".
   - А мать?
   - В столовой. Поваром.
   - Ну и ну. Ты, случайно, не в мать? Не побьешь меня?
   - Да... тебя побьешь. Ты спортсмен, - Мила с удовольствием оглядела мою фигуру. - Ты сам побьешь кого хочешь.
   Наверное, это был комплимент, и я улыбнулся.
   - Я не драчливый. Особенно с женщинами.
   - Женщин бить нельзя, - согласилась Мила.
   - По субботам можно.
   - Почему по субботам можно? - страшно удивилась она.
   - Это я пошутил, - вздохнув, сказал я и побарабанил пальцами по столу.
   - Ну и шутки у тебя. Как у пьяного Мишутки, - она хихикнула.
   Я чуть было не брякнул в ответ фразу, очень популярную у нас на Народной: "Какие шутки, когда полхера в желудке!" Я это к тому, что идейный уровень нашей беседы был недопустимо низок. Тургенев отдыхает.
   - А вы что, с Викой поссорились? - спросила вдруг она.
   - Откуда ты... С чего ты взяла?
   - А что, не видно, что ли? Фу, ерунда-то какая. Все видно.
   - Видно у кого... стыдно.
   - Она с Павловым гуляла.
   - Знаю.
   - А Павлов ее бросил.
   - Это она его бросила.
   - Врет она. Как же. Он ее бросил.
   - При чем тут врет - не врет? Она же мне и не говорила ничего. И вообще, давай не будем об этом, а?
   - А теперь она и тебя бросила, да?
   - Угу. С разбегу об асфальт головой. До сих пор звенит.
   - И правильно. Так тебе и надо.
   - Плевать я на нее хотел.
   - Она задается много. Прямо как принцесса. А сама между прочим...
   - Ну, слушай. Хватит о ней, а?
   - Да просто она со всеми! Ты у нее двадцать первый номер.
   - Хороший номер, между прочим. Очко.
   - Чего?
   - Ничего. Все в порядке. Проехали.
   Мила встала, пересела на кровать, широко расставив ноги и просунув между ними сцепленные руки. Я отвернулся к окну, ­продолжая барабанить пальцами по столу.
   - Артур, - позвала Мила. - А у вас с ней было?
   - Было, - отрезал я. - Гуляли, стихи читали... а ты о чем?
   - Ты знаешь о чем.
   - Не знаю.
   - Иди сюда, - вдруг буднично попросила она.
   - Зачем? - глухо спросил я, глядя в окно.
   - Узнаешь. Иди, не бойся. Я тебя научу...
   Я встал и покорно подошел к кровати. Мила взяля меня за руку и посадила рядом. Я только и успел подумать: "Ну вот и все. ­Поздно. Так вот как это бывает..."
   Она погладила меня по горящей щеке прохладной ладонью и стала расстегивать рубаху. Меня била крупная дрожь. Дойдя до последней пуговицы, она стала выдергивать рубаху из-под ремня, и я привстал и поднял руки, чтобы ей было легче.
   - Снимай... сам, - шепнула она, и я торопливо стащил рубаху через голову и бросил на пол. Сразу мурашки пошли по телу, я сел на кровать, обхватив плечи руками. Мила встала передо мной и начала расстегивать халат. Я смотрел, как ее пальцы с красными ногтями проворно вышелушивают черные матовые кружочки из петель, как лениво отворачивается малиновая пола халата, обнажая бледно-розовую ложбинку между грудей, белый, с влажной ­испариной живот, глубоко упрятанный пупок, чуть выше которого проходила тисненая бороздка от тугой резинки колготок, как ­гораздо ниже показалась граница крохотных черных трусиков, ­из-под которых выбивались рыжие кудрявые волоски. Мне всегда ­казалось, что если я увижу наяву голое женское тело, то тут же и умру на месте; и вот я смотрел и не умер, только в горле пересохло и было какое-то удивление, что все это происходит не в кино, а наяву. И еще я считал, что раздевать женщину должен обязательно мужчина, а она должна либо сопротивляться, либо лежать на спине с закрытыми глазами и сладострастно стонать. У Милы была крупная грудь с розовыми сосками. Она сбросила халат на пол и отшвырнула его пяткой к шкафу. Потом она просунула большие пальцы обеих рук под трусики, стянула их и кинула дрыгнувшей ногой чуть ли не в потолок - упали они на письменный стол. Теперь я не мог смотреть на нее. Я вскочил и торопливо, словно меня понукали, стащил с себя джинсы. И еще подумал, как хорошо, что утром я надел плавки. Потом я стянул носки. Меня поражало, что мы все молчим и торопимся. Потом я сел и согнулся.
   - Снимай, - сказала Мила.
   Я приподнялся, не разгибаясь, спустил плавки и ногой задвинул их под кровать. Мила откинула одеяло, легла на спину и сказала:
   - Ну чего ты? Холодно же. Ложись.
   И тогда все и произошло. Даже вспоминать особенно нечего. Я лег, поджав ноги. Мила попыталась прильнуть ко мне, но мешали мои коленки. Я не мог разогнуть ноги, хоть убей, потому что у меня началась эрекция. Тогда она просто навалилась на меня сверху и стала чмокать быстрыми влажными поцелуями в щеки, в глаза, в шею. Мокрые следы ее губ быстро высыхали на моих пылающих щеках, на скулах, и кожу неприятно стягивало, как будто от известковой маски. И еще она шумно и жадно дышала через нос. Было что-то жуткое и хищное в этом дыхании, словно она обнюхивала меня в жадном нетерпении. Я был совсем мокрый. Соски ее грудей плавали на моей груди в холодном густом поту. Я лежал с закры­тыми глазами. В конце концов она разогнула мои ноги, и я ощутил горячую, упругую, сжимающуюся влажность у себя там, внизу, где сосредоточилось сейчас все мое тело, все мои ощущения, вся моя жизнь... Кончилось все очень скоро - я застонал и задергался, пытаясь вырваться, но Мила цепко держала меня. Потом я лежал почти без чувств, а она на мне, а потом она опять начала целоватть меня, и хоть мне это было неприятно сначала, скоро я почувствовал желание. На этот раз все было гораздо дольше и закончилось бурно: Мила приподнялась на мне, упираясь в грудь руками, и застонала, царапая и щипая мою кожу.
   После второго раза мне вдруг стало так гадко, муторно, что я за­рылся лицом в матрас. И голос Милы, прозвучавший в тишине буднично и умиротворенно, показался мне чудовищным:
   - Артур, ну ты что отвернулся?
   Она потрясла меня за плечо, и я, покорившись, перевернулся, так и не открыв глаза.
   - Устал, что ли?
   Ее горячие губы коснулись моего лба. Дышала она глубоко и мощно, как удовлетворенный тюлень. Я открыл глаза и увидел близко склоненное надо мной, покрытое тенью от окна, пухлое лицо с большой каплей пота на переносице, ее странные затуманенные и какие-то ненормальные глаза и - снова зажмурился.
   - Артур, проснись, - ворковал надо мной ее низкий, исполненный грубой нежности, голос; потом на лоб мне упала теплая капля, я вздрогнул и почувствовал с содроганием, как ее влажная липкая ладонь растирает каплю по моим щекам, лбу и носу.
   - Ты тоже вспотел, - хихикнула она. - Устал, миленький, да?
   - Душно, - отрывисто сказал я, стараясь не вдыхать ее дыхание - близкое и теплое.
   - Хочешь лимонадцу?
   - Нет.
   - А что ты хочешь? Было пиво, отец, наверное, на дачу забрал. Пойдем завтра в кино?
   Я с ужасом промолчал.
   - Пойдем?
   - Посмотрим.
   - На Анжелику, ладно? Хочешь курить?
   Я отрицательно покачал головой, хотя курить хотелось. Она опять начала поглаживать меня по щеке, приговаривая какие-то ласковые глупости с низким, грудным смешком:
   - Котик, котик, ты мой котик, да? Мур-мур?
   - Который час?
   - Не знаю. Ты мой мур-мур?
   - Да, - сказал я с отвращением.
   - Тогда скажи: мур-мур.
   Этого я не мог сделать.
   - Ну, Артур, скажи. Ну скажи.
   Она прицепилась ко мне с упорством тупости, осененной какой-то нелепой идеей. Я не мог сказать "мур-мур", просто не мог. И вдруг зазвенел телефон. Мила выругалась, перелезла через меня, больно наступив коленом на живот, и, рассмеявшись, пошла голая в коридор, громко стуча пятками по полу. Она о чем-то громко и долго говорила, смеялась, повторила много раз: "да, здесь, да, да", потом я услышал, как она положила трубку и протопала в коридор. Щелкнула дверь, и зазвучал на всю квартиру унитаз, а когда она появилась вновь в раскрытых дверях с куском докторской колбасы и булки в руках, я уже сидел на кровати в джинсах.
   - Ты чего? - изумилась и испугалась она.
   - Мне надо.
   - Ну куда тебе надо? Ты че?
   Она прошлепала ко мне решительно, уселась на колени, обняла за шею и попыталась шутя запихать мне в рот надкушенный кусок колбасы.
   - Ешь, ешь, ты голодный.
   Я вырвался довольно грубо.
   - Да перестань же ты!
   Она встала и потянулась к халату.
   - К больной своей побежишь?
   - Какой еще больной?
   - К Вике, к кому же еще.
   - Почему это она больная?
   - Потому что потому, - сказала Мила, презрительно улыбаясь. - Все знают,что она больная, а ты - нет. - И, наслаждаясь моим изумлением, замолчала.
   - Что ты мелешь, дура?
   - Не груби мне! - резко прикрикнула Мила, и я сразу узнал в этом голосе интонации ее мамы, которую в глаза не видел. Не знаю, как вел себя в подобной ситуации ее папа, но я не стал ругаться. Мила стояла, широко расставив ноги, уперев руки в бока, с неприят­но ис­ка­зившимся лицом. Мне показалось, что в этот момент я ви­жу, как она будет выглядеть в сорок лет. Неприятное было зрелище.
   - Больная, больная! Мне мать говорила, а ей говорила ее мать, понял?
   Я ничего не понял, кроме того, что должен немедленно уйти. Мила следила за тем, как я одеваюсь, с растеряннй свирепостью.
   - Ну ты что, обиделся?
   Я застегнул рубашку.
   - Артур!
   Я заправил ее в джинсы. На этот раз я твердо знал, что уйду.
   - Артур, ну останься, - в голосе ее причудливо смешалась лесть и злоба.
   - Мне пора.
   - Куда пора?
   - По делу.
   - Побежишь к этой?! - опять сорвалось у нее с яростью.
   - Угу.
   - Беги, беги! Она тебя только и ждет, как же. Нужен ты ей. У нее таких половина школы. Дураков.
   - Угу.
   - Будешь ей подметки лизать, шестерка.
   Чем больше она меня оскорбляла, тем мне становилось легче.
   - Мерзавец, сволочь ты подлая.
   - Ого, как мы могем...
   - Как ты... я тебе все, все отдала, а ты... Подлец! Ты знаешь, что за это бывает? Подонок, гад такой! Сволочь! Ты мизинца моего не стоишь, понял? Ползать будешь у моих ног, тварь!
   Я вышел в коридор, отыскал ботинки.
   - Артур, ну постой, ну извини, слышишь? Ну прости меня. Я же не виновата. Ты сам начал. Не уходи! Слышишь? Гад ты после этого! Мерзавец!
   К счастью, я без особого труда открыл дверь.
   - Ну и черт с тобой, говно на палке! - услышал я напоследок и с наслаждением, сильно хлопнул дверью.
   Хорошо стало до слез в глазах.
   - Вел, чу би прайз! - сказал я громко, на всю лестницу, и оглушительно пукнул.

Глава 21

   ...Пришел сакс, златокудрый и голубоглазый, оттуда, где волны Северного моря плещутся о берег.
   На улице было тепло, светло и тихо. Я бродил по дворам, утопающим в яркой свежей зелени, в которой смутно белели отцветающие черемухи. Их горький аромат к вечеру усилился. Иногда вдруг в вечернюю теплоту прорезалась сырая прохладная струя, густо ­настоянная на молодых тополиных листьях; иногда тонкий березовый привкус ощущался в дрогнувшем, словно спросонья, ветерке, но черемуха, словно роскошная, порочно-скандальная женщина ­заглушала всех. Я рвал ее цветы, нюхал с ожесточением, словно ­пытаясь захмелеть от запаха, который вблизи становился вульгарно-резким, неприятным, и разбрасывал их по сторонам.
   На душе было как-то странно: вечер был дивный, а я как будто не мог его постичь, не мог ощутить чего-то. Я все пытался убедить себя, что сегодня, сейчас произошло нечто великое, грандиозное, потрясающее - и никак не мог почувствовать в себе настоящего внутреннего потрясения. Я был как будто удивлен, растерян, ошеломлен немного, но это было совершенно не то, что я представлял себе многие годы и особенно последние месяцы, когда жил этим ежедневно. Как-то буднично билось сердце, и совсем не хотелось прыгать, скакать, плакать, смеяться, переживать заново в памяти необыкновенные сладострастные ощущения. Подробности вспоминать было невмоготу. В густых зарослях бузины я засунул руку в трусы и пощупал там - там все слиплось и засохло, и ладонь после этого стала пахнуть так сильно, бесстыдно, что я долго тер ее травой, нюхал и опять тер, пока ладонь не окрасилась в буро-зеленый цвет.
   И все-таки бродить одному, как будто ничего не произошло, тоже было нестерпимо. Ведь случилось же! Артур Болен стал мужчиной!
   В одном из закоулков неподалеку от моего дома мне повстречал­ся растрепанный Яшка со свитой юных подпевал, имена которых солидному человеку на Народной улице знать было непристойно: они с радостным щенячьим визгом окружили меня. Я сначала не понял, что они хотят. Дергая меня за руки и подпрыгивая от восторга, вся эта шушера стала рассказывать что-то про какую-то Надьку с белыми волосами и в красной кофте из первого парадного, которую, как я понял, они потискали только что около помойки за титьки и за попу, так что бедняжка, зареванная, побежала домой. Невыносимая бесхитростность их лиц, их захлебывающиеся тенорки и дисканты, детские вертлявые ужимки прямо-таки выворачивали меня наизнанку.
   - Зачем девчонку обидели? - гаркнул я наконец.
   Маломерки притихли. Яшка, улыбавшийся доселе снисходительно, как довольный родитель, испуганно вжал голову в плечи.
   - Так мы не обидели, - залепетали голоса. - Мы ее того...
   - Мы ее раз, а она раз...
   - А Петька ее раз, а она его раз!
   - А ты сам-то! Дятел. Это ты ее - раз...
   Никто толком не мог сказать, что именно и как "они ее" - дальше начинались переглядки, стыдливые смешки и ужимки.
   - Вы ее изнасиловали? - строго спрашивал я, со злорадством наблюдая, как они корчатся.
   - Нет!!! - отвечали они испуганным хором.
   - А что же?
   - Ну, Санька ее толкнул, а Вовка ее как схватит за эти... гы-гы-гы!
   - За что? За руку, что ли? - прокурорски въедливо допытывался я.
   - Не... За эти... за сиськи, гы-гы...
   - Заткнись дурак, это не я! - неожиданно испугался Вовка. - Все хватали. Ты тоже хватал, козел!
   - Мудила, это же Славка ее за сиськи хватал!
   Славка, белобрысый, в рваных рейтузах, взвился пронзительно.
   - Не надо песен! Я ее за жопу ухватил, понял?
   Они сцепились ожесточенно, напуганные моим угрюмо-серьезным отношением к делу. Яшка страдал и за них, и за себя. Стараясь спасти остатки достоинства, он спросил меня "по-взрослому":
   - А ты откуда такой нарядный?
   - От верблюда, - огрызнулся я и, обратившись к расшумевшимся соплякам, скомандовал:
   - А ну пошли к чертовой матери все! Живо! Абтретен!
   Они разбежались в момент, как умеют это делать только одиннадцатилетние, а я ткнул указательным пальцем Яшке в живот:
   - Все в детство играешь?
   Яшка тревожно забегал глазами, нелепо дернулся, как будто подбросив плечами несуществующий рюкзак.
   - Да я что... Они сами прицепились. Надька какая-то... черт ее знает, кто такая.
   - Хочешь найти себе бабу - так найди подходящую, - выговаривал я жестко. - Что, баб мало на свете?
   - Много, - потерянно согласился Яшка.
   - Ну так в чем же дело?
   - Так ведь я... ни в чем.
   Мне мучительно хотелось хоть как-нибудь пристегнуть к нашему прыгающему разговору мою сногсшибательную новость, и я злился на Яшку за то, что он не давал мне соответствующего повода: самому же выкладывать вот так, без разбега, было несолидно как-то.
   - Вон, вышел на улицу и взял. Любую, - говорил я раздраженно, словно Яшка надоел мне своими просьбами отыскать ему подходящую женщину для сексуальных утех. - Чего бояться-то? Съедят они тебя, что ли? Не маленький, чай, уже. Маменька, наверное, в трусах разрешает уже спать. Это же элементарно на самом деле.
   Яшка и впрямь посмотрел мимо меня на улицу, где, вероятно, уже выстроились в ряд все девчонки Народной улицы - на выбор.
   - Ладно, - пробормотал он.
   - Что ладно? Смелее надо, парень. Вот я, например, сегодня... - тут я полез в карман за сигаретами, решив все-таки рассказать все, как есть, без всяких там дурацких поводов и разбегов - очень уж хотелось! Однако Яшка, измученный моим жестким психическим давлением, вдруг забормотал всякую дичь.
   - У нас вчера в путяге мастер всех девчонок выстроил в рекреации и говорит: завтра чтоб всем идти в парикмахерскую...
   Я затянулся до упора. Яшка такой чувак, что его всегда хочется ударить. В любое время суток, честно!
   - Ты! Ишак! При чем тут парикмахерская?
   - Нет, я хотел сказать...
   - Это я хотел тебе сказать! Что ты урюк.
   Яшка покорно склонил голову. Я взял себя в руки. Других слушателей не было.
   - Ладно, пошли пройдемся.
   - Да мне надо...
   - Да ладно, не бзди. Чего там у вас в путяге? Говори.
   Яшка сжался и замотал головой.
   - Ну что еще? - со злостью спросил я.
   - Мне это... домой. Нет, правда. Отец сказал. К десяти.
   - Какого хрена? Пойдем, я расскажу тебе клевую историю.
   - Нет, правда, надо, не могу, честно, - забормотал Яшка в своей отвратительной униженной манере, которую ни я, ни Китыч не могли переносить без приступов агрессии.
   - Да всего-то десять минут! Время-то детское.
   - Не могу, Артур, надо, надо...
   Я слегка развернул его за плечо и дал пинка.
   - Ну и катись, ишак, мамочка заждалась. Смотри только не вздумай девочек щупать - уши оторву!
   Яшка меня расстроил и рассердил. Как будто в душу плюнул. А хвастаться хотелось. Хоть первому встречному. Завернув в наш двор, я увидел на скамейке Китыча и Мишку Жикунова. Мишку я знал с первого класса, во втором его перевели в спецшколу для недоразвитых, где он чрезвычайно развился физически и совершенно одичал. Он не отличался свирепостью и не имел авторитета на нашей улице, где репутация зарабатывается исключительно ­кулаками, но Китыч всегда говорил, что с таким, как Жикунов, он ни за что не пошел бы даже в однодневный поход, а не то что в разведку. Многие с ним соглашались.
   Они уже, видимо, долго сидели наедине, и Китыч изнывал. Мишке тоже было скучно, он успел наплевать под ногами целое озеро и сосал потухшую беломорину с мрачно-отстраненным видом.
   Завидев меня, Китыч радостно замахал руками, а Мишка кровожадно рассмеялся. Компания была, конечно... Но в этот поздний час на другую рассчитывать было несерьезно. Я подошел. Кит был обрадован безудержно и все не хотел выпускать мою руку - видно, я спас его от отчаяния.
   - Откуда? Куда? Обалдеть: джинсы, рубашечка... С блядок, что ли?
   Жикунов громко захохотал. Он всегда смеялся громко, и всегда было такое впечатление, что он смеялся невпопад.
   - Видал? - Кит едва заметно кивнул в сторону своего скотоподобного компаньона. - И так вот уже второй час.
   - Сочувствую.
   - А что делать? Все куда-то сдристнули. А погода-то, а? Ты куда, домой? Посиди, отдохнем.
   Я сел и достал сигарету: как-никак живые люди, хотя один из них и Жикунов.
   - Ну где был? Рассказывай! - оживился и повеселел Китыч.
   Я пожал плечами и лениво процедил.
   - Так. У телки.
   - Ну как всегда, блин. Ты же у нас ходок!
   Снова грянул Жикунов; где-то сердито захлопнулось окно. ­Китыч скривился. Интересно и смешно: презирая "тонкошкурых ­интеллигентов", Китыч с Жикуновым и сам чувствовал себя ­"тонкошкурым". Я-то был снисходительнее к Мишке. Ну что взять с олигофрена?
   - Ну и как оно? - спросил Китыч, когда Мишка замолчал и плюнул еще раз в свое озеро.
   - Нормально.
   - Ну расскажи хоть. Интересно же.
   Я вздохнул. Что говорить-то? Я рассказал за последний год, особенно за последний месяц, на Народной столько забавных, дерзких и циничных любовных историй, которые почти всегда заканчивались постелью, что настоящая история выглядела в своей простоте не просто убого, но и смешно.
   - Из школы баба-то?
   - Да.
   - Ничего?
   - ...Хорошего. Дура толстая.
   Мишка грязно выругался у Китыча за спиной.
   - Я что-то тебя не пойму, - сказал Кит одобрительно. - У тебя все дуры и как это... равнодушные, что ли?
   - Фригидные.
   - Во-во-во! Так на фига они тебе? Уж лучше взять тогда бутылек и стать на несколько часов свободным.
   - Колян, блин, тебе только бы нажраться. Баба - это... Ну как тебе сказать. Вот Мила. Дура-дурой - слов нет. Но она сексуальна, понимаешь?
   - Сосет что ли?
   - Да не в этом дело! Просто... есть такие, знаешь, и красивые, и фигурка ничего, а в постели - полный нуль! Она думает, что если она красивая, то остальное как бы не важно. Ты ее и так, и этак, а она лежит, закрыв глаза... так и хочется сказать: открой глаза, дура, я уже кончил. А есть... - я мечтательно причмокнул, и Китыч крякнул, глядя на меня с завистливым восторгом. - Ни кожи ни рожи, что называется, дура-дурой, а в постели - ведьма! Супер! Талант! Что вытворяет, сволочь, что вытворяет, а?
   - Сосет?
   - Ну тебя, блин, заклинило. Сосет, сосет... Не только. Есть ведь разные способы. Их миллион, они даже описаны в специальной литературе. Но, главное, понимаешь, от нее исходит... такое, что заводишься конкретно, по-настоящему. Какая-то блядская энергия. А бывает и по другому... Помню, одну ломал-ломал, ломал-ломал, просто на принцип уже пошел, думаю, ну, блин, сдохну, но ты у меня кончишь, стерва; хер уже закоченел от сухостоя... Изошел весь, умер... Ни в какую! "Я - девочка!", "Я - честная!"... Твою мать! А я, блин, мальчик, ну и что теперь? Онанизмом заниматься?!
   - Ну? - жадно спросил Китыч.
   - Баранки гну! Завелась в результате так, что я чуть не помер! Просто дурдом полный! Орет, как ненормальная, глаза по пол­тиннику... полный абзац! Она сама не ожидала такого, понял? Со­седи хотели милицию вызывать! А другая, помню, Юрайтис ­такая, из Литвы...
   - Ты про нее не рассказывал!
   - А чего рассказывать-то? В поезде вместе ехали... Выпили коньяка, прикинь, как я разорился! А потом тыры-пыры, я за трусы, она хнычет: месячные у нее!
   - Во - блин!
   - Ну! Облом... А Мила ничего. Полновата немножко, но ничего. Грудь пято-го размера. Правда, царапается, сволочь, когда кончает, как кошка. Кстати! Вот! - я расстегнул рубашку и посмотрел на грудь, и Китыч тоже, и Жикунов выглянул из-за его плеча - на груди заметны были две бледные полоски, следы Милиных ­коготков. Китыч ахнул - это были уже не пустые слова! Жикунов сказал: "Блин!" Я застегнул рубаху с ликованием в сердце. Жаль, что я не мог предъявить им еще и запах, сохранившийся на моих гениталиях.
   - Хорошо покувыркались. Лучшая поза, запомни на будущее: она сверху, а ты - снизу.
   - Почему?
   - Ну, во-первых, можно расслабиться и отдохнуть...
   - Гы-гы-гы!
   - А во-вторых, она сама регулирует глубину и темп, понимаешь?
   Китыч страшно покраснел и замотал головой.
   - Не, не понимаю.
   - Ну ты когда сверху, то она ничего не может, она просто лежит, пассивно... ну то есть... когда она сверху, то она сама выбирает... Понимаешь?
   - Ну понятно, - прекратил мои мучения Китыч. - А правда, что есть такие гандоны с усиками, что если трахаешь с такой насадкой, то баба просто может сдохнуть от кайфа?
   - Правда.
   - Ты пробовал?
   - Нет, - признался я, испытывая приятное самоуважение от то­го, что хоть что-то можно сказать честно. - Но слышал. Я вообще предпочитаю без всяких этих штучек. Не люблю. Все должно быть естественно.
   - А как же это... залететь?
   - Друг мой, главное в нашем деле: вовремя смыться!
   - А правда, что есть такая болезнь у баб, когда они хочут ­по­стоянно...
   - Бешенство матки? Да, есть такая штука. Но я не встречался с такими. Слыхал, но не встречался. Истомин, мой кореш, вот уж ебака не из последних, рассказывал, что пялил как-то раз такую... Чуть не загрызла его, сволочь. А вообще, Колька, самое трудное в первый раз... Вот я помню... Пришли такие... Я был чуть вдунувши, и она так, слегка... Меня трясет как в лихорадке. Ну, ты представляешь, да? Первый раз, не хрен собачий! А баба была опытная, мне повезло в этом смысле. Как сейчас помню: Лунина, из пятого торга, продавщица... Познакомились в магазине. Вообще, в первый раз лучше опытную брать...
   - А где их взять?
   - Ну не важно. Где угодно. Это твои проблемы!
   - Ну ладно, извини, я перебил, дальше?
   - Ну что дальше... Я - никакой; сижу, такой, на кровати, дрожу... Она: "Раздевайся!" Я такой: "Как это? До трусов, что ли?"
   Китыч гоготнул,
   - "А ты, - говорит, - еще и в трусах ходишь?" Ну не так, конечно, но типа того: что, мол, совсем дурак? Я думаю, ни хрена себе... Снимаю трусы, а она уже голая лежит. Я ложусь рядом, а чего делать - не знаю. Лежу, такой, как труп. А она сверху на меня... Блин, душно, пот градом, ни хера не чувствую, чувствую только, что пошел контакт! Глаза закрыл, а она наяривает!
   - Блин!! - аж взвизгнул в похотливом восторге Китыч и ударил меня по коленке кулаком. - Заткнись, сволочь, а то я сейчас кончу!
   Как из преисподней загоготал Жикунов.
   - Все бабы - суки! - заорал он с яростью. Китыч посмотрел на него сморщившись, как на старый геморрой, который вдруг опять напомнил о себе. Потом он подмигнул мне, как бы приглашая ­поглядеть на начавшееся представление.
   - А ты что, баб не признаешь, а, Мишка?
   - Да пошли они!
   - Ты знаешь, что этот деятель выдумал? - вновь повернулся ко мне Китыч. - Хохму знаешь какую отмочил?
   - Откуда мне знать?
   - Короче, достал где-то краску...
   - На помойке нашел!
   - Ну, да, нашел на помойке краску, кисточку такую малярную, и у 75-го дома, знаешь, там, где детская площадка?
   - Ну...
   Китыч задохнулся от смеха:
   - Написал на асфальте и на доме крупными буквами: "фиг" и "пизда"... Трех... трехметровыми буквами... ха-ха-ха! ты понял, да? Там бабы ходят, ребятишки... Не знают, куда глаза девать. Одна прибежала с ведром, смыть хотела, а краска-то масляная, не отмоешь! Ругаются все, обалдеть.
   - Не масляная, а нитрокраска, - сказал Жикунов довольно. - Там целый литр был. Я бы еще написал, если бы Макака, мудак, банку не разбил.
   - Слова-то хоть без ошибок написал? - хмуро спросил я.
   - Эти слова он назубок знает. Да, Жикунов? - спросил Китыч и продекламировал:
   - "Ходить, пить, курить, и ругаться матом он начал одновременно". Правильно я говорю, Мишель?
   - Правильно! - с восторгом согласился Жикунов.
   - Ну вот видишь... Он не рассказывал тебе про то, как его с Чистяковым на буксир брали?
   - Ну, что там еще? - поинтересовался я без всякого, впрочем, любопытства.
   - Не знаешь?! Ну это вообще - песня! Чистяков - это его друган. Из путяги. Естественно, тоже двоечник. И вот эти два деятеля ­попросили, чтоб их взяли на буксир. Прикрепили к ним одну телку. Отличница, комсомолка, спортсменка и все такое... Пришла она, короче, к ним домой с учебниками, все как полагается, а они, суки этакие, нажрались и решили ее это самое... ну ты понял.
   - Понял, понял, ну?
   - Заплакала! - заорал Жикунов на весь двор. - А Чистяков, пес, говорит: у-у-у, падла, говорит, ууу, стерва, говорит... Молчи, а то убью, говорит. И - ногой ей в живот - хрясь только!
   Мишка это "хрясь!" выговорил так смачно, что я невольно прижал руку к животу.
   - Она как заорет! Чистяков орет, пес поганый, руки ей держи, руки! А она как вцепится ему в вафельник! Рожа в крови! Бутылку портвейна пролили...
   - Посадить же могли.
   Жикунов не ответил, погрузившись в ностальгические воспо­минания. Китыч сиял, как довольный режиссер. Он толкнул Мишку в плечо.
   - Не слышал, что ли? Тебя спрашивают: посадить же могли?
   - Она все рассказала матке своей и мастеру, - ответил Жикунов неопределенно. - А нам то фиг ли? У Чистякова уже два года условно, а мне по хер. Телка симпатная. Титьки - во! Жопа - во!
   Китыч пихал меня в бок, в демонстративном отчаянии и восторге тряс головой.
   - Видал монстра, Арт? Я с ним вот так уже часа два сижу. Ты Чистякова этого видел, нет? Это - пиздец. Челюсть - во! Лоб низкий... Обезьяна в чистом виде. Жикунов рядом с ним интеллигент. Да, Жикунов?
   - Сам ты интеллигент, - огрызнулся Мишка. - У нас в путяге есть один... в очках. Я говорю ему, ты на хуя очки одел? Чтоб лучше видеть? На - получи, козел!
   Был он небрит,и черные волосы его были взлохмачены. Ры­жий шерстяной пиджак топорщился у него на спине. Рваные кеды были зашнурованы разными шнурками. И столько в нем было ­угрюмой безнадежности, мрака, что тревожно становилось на ду­ше. Какая женщина могла принадлежать ему? Я пытался пред­ставить и - не мог.
   - Зачем нам баба? Наша баба - бутылка водки, да, Мишка? - рявкнул Китыч.
   Я встал. Кит тревожно поймал меня за рукав.
   - Ты куда?
   - Пора.
   - Погоди, я с тобой. Погуляем?
   Я пожал плечами. Кит попрощался с Жикуновым с подчеркнутой твердостью, чтобы он, не дай Бог, не увязался за нами.
   - Иди спать, - приказал ему Китыч.
   Жикунов глянул на нас с неприятной звериной тоской:
   - Не хочу.
   Вечер завершался тихо и незаметно переходил в очаровательную теплую майскую ночь. На востоке взошел бледный месяц. ­Серые сумерки подымались зыбкими мерцающими потоками в небо и там растворялись, как дым. Где-то далеко щелкал, цокал соловей.
   - Ты чего такой мрачный, - спросил Кит, когда мы обошли три круга вокруг домов, куря и не разговаривая друг с другом из-за ­какого-то взаимного упрямства. - Опять какие-то замороки?
   - Почему это опять? У меня все нормально. А вот ты весь вечер с этим дебилом... Я как будто говна объелся. Как ты можешь? Ведь дебил же... полный.
   - Согласен, - вяло сказал Китыч. - А что делать? У него был рубль, у меня полтора... Взяли бутылочку, посидели... Он, кстати, знаешь какой жмот? Я у него этот рубль час выцарапывал.
   - Коля, Коля! Очнись, жизнь проходит! Посмотри вокруг: ­весна, любовь! Помнишь, у тебя была в путяге? Ты рассказывал... Маленькая такая, черненькая, тихенькая.
   - Надька. Войтович, - тихо подсказал Китыч. - Какая-то она пришибленная, Арт. Папа у нее ювелир, мама педагог. Та еще ­семейка. Ты же знаешь, чем все закончилось...
   - Ну и что?! А ты извинись! Пригласи ее еще раз на свидание. Не пей.
   - Не могу, Арт, - вздохнул Китыч, - я если не выпью, то молчу с бабой, как... полный ишак. Не умею я, как ты... О чем говорить? О литературе? Я пробовал. Она сама ни хрена не читает, честно. Ты знаешь, я историческую литературу люблю. Спартак, Чингисхан, про викингов... А у нее на уме какая-то херня: "Романс о влюбленных" - смотрел? Нет? Я тоже. Дерьмо полное, говорят. Или этот... "Сталкер", смотрел? И не вздумай. А я смотрел, между прочим . Вместе с Надькой ходили. Она уговорила: пойдем да пойдем. Супер­фильм, говорит. Полный пиздец! Ходят трое таких педерастов, ходят, ходят, ходят... как обосранные...
   - Куда ходят?
   - А хрен их знает! В том-то и дело, что непонятно. По какой-то зоне. Какой-то там космический корабль приземлился... Два часа ходят! Причем не просто ходят, а еще кидают какие-то гайки перед собой, ну, в общем, полная туфта! А чего ходят? Действия никакого. Смысла - ноль! Один раз только дал один в рыло другому.
   - За что?
   - Достал всех. Что-то все блеял про счастье, про смысл жизни, ну, в общем, урод полный, ну и получил в репейник... И все. Чем закончилось - непонятно. Зачем ходили - непонятно. Я ей сразу сказал, через десять минут: пошли отсюда. А она: нет, давай досидим. Главное, мол, в конце. А в конце - еще больше непонятно. А фильм двухсерийный, прикинь? Мы как вышли - мне так наебениться захотелось, что хоть криком кричи. А она мне втуляет: это, мол, фильм серьезный, надо думать, надо понимать, то, се... А что там думать? Просто откровенная фигня! Я ей так и сказал: фигня! Морочат людям головы, таким вот дурам. Ну я и принял на грудь.
   - Как же ты это сумел-то?
   - Да просто, - оживился Китыч. - Сказал, что мне в туалет надо. А там магазинчик такой есть. Я пузырек купил и - в тубрик. И там его в одну харю: бамс! Дедок еще там был, сырком меня угостил, то­же с бабой в кино ходил. Выхожу я такой веселый, а она на скамейке сидит, ждет. - Китыч заулыбался блудливо, вспоминая тот вечер:
   - Ну прошлись немного. И мне хорошо, и ей тоже... Я ей мороженое купил, все как полагается. А потом мне ссать приспичило, ну я и решил: а что, собственно, даром ходить-то. Ну взял еще ­фуфырь, и опять в туалет. Прикончил. Выхожу такой... Совсем ­веселый. Смотрю, она что-то поняла. А что тут понимать, когда два фуфыря на груди. Я ей говорю: не бзди, мол, все нормально. Все под контролем. А портвейн - Агдам -знаешь, он не сразу по шарам дает... Как вошли в парк, еще помню хорошо, а потом как вдарило по башке - ни черта не помню. Помню только, на карусели ее звал; какой-то мужик еще доебался: что я его толкнул... Ну ты знаешь, я не люблю это... тем более по пьянке. Сказал ему: ты, сучий потрох... или что-то в этом роде... Надька меня тащит, мужик орет... А потом не помню ни­чего.
   - Хорошо хоть в ментовку не загремел.
   - Да уж... Где я куролесил часа три - Бог знает. Галстук проебал, рубаха грязная... Деньги, правда, целые остались, три рубля... Она девка-то ничего. Только, знаешь, по-моему, еврейка. Интеллигентная очень. Я потом с ней встретился в путяге: не знаю, что и сказать. Спрашиваю, как, мол, расстались, как доехала. Нормально, говорит, а ты? Если б я знал! Ты, говорит, опять в туалет ушел и не вернулся. Я ждала-ждала и так и не дождалась, говорит. Прикинь? Где я был? Вот в чем вопрос. Не помню. Может, вырубился в туалете, а может быть, автопилот включился...
   - Ну и мудило же ты, - вздохнул я.
   - Согласен. Я не жалуюсь.
   - И так с ней больше... и все?
   - Да как тебе сказать... В кино больше не ходили. Домой она меня пригласила один раз. Я принес шампанское...
   - Да ну?! Ты не рассказывал.
   - А чего рассказывать? Пришел, стол накрыли. Чай, печенье. Папаша такой довольный, мне ликерчику наливает, мать накладывает... Квартиру показали. Вот здесь, говорят, хотим сделать антресоли. А я в ответ: сделаем! Ну как этот... тесть, что ли? Потом они ушли, я говорю Надьке: ну... это самое, давай, говорю...
   - А она?
   Китыч взволнованно закурил, долго собирался с ответом:
   - Не хочет.
   - Боится?
   - Не знаю. Не хочет. Говорит: зачем? Что тут скажешь? Ты мне можешь сказать: зачем, Арт?
   Я хмыкнул:
   - Ну и вопрос. Зачем люди трахаются?
   - Вот и я про то.
   - И - ни фига?
   - Ни фига.
   Мы замолчали. Китыч был грустен. Мне стало жаль его. Я ­ска­зал:
   - Ладно, Кит. Всякое бывает. Помнишь, я тебе говорил про одну... Викой зовут, помнишь? Красивая такая... Умная. Я запал на нее конкретно. По уши.
   - Ну.
   - Кинула меня. Обманула. Крутила, как с ребенком... Я открыл ей свое сердце, серьезно, а она... Плюнула. С Павловым... есть такой. Урод с большой буквы.
   - В рыло ему!
   - Зачем? Что от этого изменится? Если они любят друг друга...
   Голос мой дрогнул. Китыч помрачнел. Мне стало приятно. ­Хорошее молчание воцарилось, мужское, взрослое. Мы курили, ­думая всяк о своем.
   - Эх, жизнь наша, - наконец вздохнул Китыч. - Слыхал про Ва­лерку Гердта? Он за Ковалевой год ходил, как привязанный, а она с Петуховым снюхалась. Так он Петухову перо в бочину засадил. Не глубоко, правда, но все равно...Теперь в больнице. Заяву писать не стал, хотя менты прессинговали. Валерка в больницу ящик бухала привез, рад без памяти... А Ковалева, сволочь, хоть бы хны... А помнишь, Витька в армию уходил? Алена просто убивалась, а через полгода... смотрю, с кентом каким-то чешет под ручку. Все они ­такие, да, Арт?
   - Не знаю, Кит, - сказал я. Вспомнилась Вика на вокзале, Истомин с Павловым, горько защемило сердце. - Не знаю... В деревню хочется, Кит. У меня в деревне была такая... если бы ты знал.
   - Фригидная?
   - Да нет... у нас с ней вообще ничего не было, Кит. Там поле было ржаное... и она вся в красном платье... Красивая. Я даже не знаю, кто она такая. А я сижу, как дурак, с книгой. Она остановилась и ждет. А я сижу. Понимаешь, надо было подойти. Она ждала, когда я подойду. А я не смог. Она такая красивая была, Кит! Волосы каштановые... Ах, как она была хороша!
   - Чего ж ты? - грубовато спросил Китыч.
   - Не знаю! Не смог. Не судьба. А ведь был шанс. Деревня, поле, безлюдье. Книга была какая-то дурацкая, про войну...
   Тихо сгустилась ночь на Народной. Умолкли телевизоры и магнитофоны в домах. Не слыхать ни гитар, ни пьяных голосов. Одиноко цокает высокий каблучок по асфальту. Это красивая женщина торопливо возвращается домой. На лице ее приятная улыбка; она вспоминает какого-то мужчину. От нее пахнет духами. Под черемуховым кустом лежит, разбросав ноги, богатырь. Три бутылки портвейна валяются на траве рядом. Серый кот охраняет его покой, чутко поводя ушами. Милицейский патруль показался вдали и исчез в сумерках. Где-то в доме закричала благим голосом баба и ответил мужской бас и грохнула кастрюля. И опять тишина. Троллейбусы не ходят. Машины проезжают редко.
   Дом встретил меня богатырским храпом отца. Заспанная мать вышла в коридор узнать, в каком виде я вернулся. Я был в хорошем виде, и она ушла спать. Интересно, что бы она сказала, узнав, что сегодня я потерял девственность.
   На кухне лежала записка - что и где взять, чтобы поесть. Как будто я и сам не знал. Я отломил себе кусок холодной докторской колбасы и съел, запивая ледяным молоком. Свет я не включал. ­Потом на цыпочках пробрался в свою комнату, разделся и открыл окно. Ночь была так тиха и тепла, что я даже не ощутил прохлады - только свежесть листвы и черемуховых цветов. Все застыло в неподвижных темно-серых сумерках. Месяц ярче разгорался на небе. А на востоке уже светлело.
   Спать не хотелось ни капельки. Я лег на кровать, пристроил маг­нитофон поближе к уху. Хотелось чего-то космического, и я включил "Пинк Флойд". Тихая, печальная музыка заструилась в темной комнате. Она была подобна летнему моросящему дождю. Покой и мудрость снизошли на мою душу.
   Я лежал, вперив глаза в смутно белеющий потолок, и чувствовал, что я сейчас самый значительный человек на Земле. Передо мной открывались бездны; я чувствовал, что понимаю жизнь. Я как будто понимал весь замысел Божий. Я впервые никому не завидовал. Я понимал учителей, директора школы, Китыча и Жикунова. Я понимал даже свою мать. Если бы сейчас ко мне вошла Вика, я попросил бы у нее прощения. Потому что я понимал ее. Мне было жалко всех. Даже Риччи Блэкмора. Даже Милу. Я плакал.
   Наплакавшись вволю, я поставил "Июльское утро" "Юрай Хип", и сразу вспомнилась деревня в Псковской области, старый дом моего деда в деревне Хмелево - скрипучая железная кровать, укрытая толстым пыльным матрасом, сладкоголосое пение мух, сухой жар громоздкой русской печи, кислый запах овчины в сенях и душистый, теплый аромат меда вперемешку с острым запахом прополиса, мурлыканье разнежившегося кота, груша, вся облепленная мелкими плодами за треснувшим ржавым окном, сонное хрюканье борова, доносящееся из хлева... А вокруг дома густой старый сад, весь истомившийся от плодов своих обильных: грузные, раскидистые яблони, малиновый лысый крыжовник, весь обросший сладкими лиловыми ягодами, глухие заросли смородины и малины, сухая мохнатая вишня, залитая янтарной смолой, с обломанными сучьями... Покой, сытая лень, томная скука... И невыносимо горькое чувство потери, тоска и досада, отчаянное, страстное желание найти ту русоволосую синеглазую девочку в красном платье, которую я полюбил в то лето жгучей неразделенной любовью.
   Острое раскаяние, восторг, умиление и нежность заполнили меня до краев, и я опять заплакал, теперь уже благодарно, бормоча кому-то самому главному что-то непонятное мне, сумбурное, но необыкновенно важное...

Глава 22

   Иц э Грейт Бриттен энд Нофен Айленд, исон, чич?
   Во всей этой истории мне больше всего не ясен конец.
   В понедельник Вика в школу не пришла. А я пришел только ра­ди нее: отутюженный, чистый, надушенный, как женщина, и - ­спокойный.
   Надоело.
   Я проснулся утром и сразу понял: надоело. Я даже не стал разбираться, что именно надоело, но отгладил брюки и надушился со спокойной уверенностью, что теперь-то уж я никогда и ни за что не буду "Шанель" номер пять затирать вонючим бензином.
   Во мне обнаружилась вдруг странная степенность. Я удивил мать вежливостью, тихой, глубокой ясностью глаз. Я не разозлился даже тогда, когда она вспомнила про Милу, - вещь невероятная в наших отношениях. Мне кажется, я бы мог в эти минуты подставить левую щеку, если бы мне ударили по правой.
   Я решился.
   Я решил так. После уроков попрошу Вику остаться со мной, и пусть она смеется, пусть обзывает меня - ведь девчонки часто ­делают это не со зла, - пусть капризно отказывается от встречи. Я упрошу. Я буду просто просить без идиотских ужимок, смиренно, но твердо - почему же я не могу попросить? И скажу, что я был напыщенным болваном и хочу, чтобы она меня простила. Наверняка она бы меня и простила. Ведь не могла же она притворяться там, в моем лесу, когда мы неумело целовались под темно-синим небом, а потом болтали восхитительные глупости, на которые Павлов не способен даже в мгновения высшего просветления? В ее глазах не было притворства, я прекрасно их помню. И я сказал бы ей, что я ее люблю. Вот так просто, спокойно, серьезно сказал бы, глядя ей в глаза, - ну и что, мир бы перевернулся? Что, я бы провалился, сгорел бы в адском пламени? Ну даже если бы она и засмеялась - я все равно смотрел бы на нее влюбленными грустными глазами, и она перестала бы смеяться. Потому что смеются только над вымученными, фальшивыми, извращенными чувствами, а над искренними чувствами смеяться нельзя, и оболгать их невозможно.
   Но она бы не рассмеялась, я уверен. Она бы нахмурилась, наверное, отвернулась. Она бы сказала:
   - Что с тобой, Артур, сегодня?
   - Не знаю.
   - На тебя непохоже.
   - Пусть. Все равно я тебя люблю.
   И тогда она действительно рассмеялась бы, но не насмешли­во, не зло, а растерянно... и мы замолчали бы, зардевшись, и это была бы восхитительная тишина, когда чувствуешь колебание каждой молекулы в душах друг друга. Что было бы потом? Не знаю. Но я уве­рен, что, признавшись ей в любви, я стал бы другим навеки. Из этой точки я шел бы совсем по другой дороге. Я уже давно иду по другой и не могу сказать, что она плоха и уныла - но та, мне ка­жется, была светлей, лучше изначально. Возможно, я еще отыщу ее?
   Когда закончился школьный день, я, выскочив на улицу, побежал к телефонной будке. Сначала было занято, потом начались бесчисленные длинные гудки, и я чуть не разбил трубку. С полудня до вечера я ходил восторженный и умиленный вокруг Викиного дома и все представлял, как я признаюсь ей в любви и как она, побежденная моей чистой искренностью, признается в том же, и как мы счастливы, и как мы плачем, взявшись за руки в упоительном смирении и нежности. Мне даже уже хотелось, чтобы она сначала унизила меня, обругала, высмеяла, и я с восторженным содроганием представлял, как буду прощать ее, как буду смотреть на нее грустными глазами и грустно улыбаться. Грусть во мне была какая-то необыкновенная, очень мудрая и светлая. Это была грусть, в которой я мог бы растворить любое раздражение, гнев, насмешку, обиду... "Я был просто дурак", - говорил я. "А я была просто дурочкой", - говорила она. "Я люблю тебя". - "Да?" - "Да".
   Ближе к вечеру прошел теплый дождик. Я переждал его под ­молодым кленом вместе с тощим, сморщенным мужичком, которого покрывала огромная старая кепка. Мужичок был робок и трусоват, он стеснялся меня, мялся, вздыхал, поглядывая на небо, будто торопя его поскорее вытряхнуть из себя остатки дождя; ему было неловко молчать, и заговорить со мной он не решался. Я все это понимал и жалел его. Я смотрел на него грустно и думал, что вот мужику тоже надобно любви, и как он, вероятно, беден, затюкан и запутан тяготами жизни, как он незаметен даже для близких людей. И что может увлекать его в жизни, что он находит в ней главного? Я представил почему-то, как он ест вечерами в своей махонькой, тусклой кухоньке: как черпает из тарелки кусочки разваренной картошки, дуя на нее и жадно захватывая губами; как дергаются у него желваки под смуглой щетинистой кожей, как двигаются лопатки на сгорбленной худой спине, как смотрит он бессмысленно, с неосознанной тоской, в окно; как стоит над ним дородная злая хозяйка, выговаривая безнадежные, скучные, тупые слова. Он оправ­дывается скорее по привычке, думая совсем об ином... А жизнь прожита, и впереди остались только вареная картошка, да унылый дом напротив, да маленькая пенсия 20-го числа, да сварливая супруга в бигуди и засаленном халате, да вечное ожидание несчастий, которые покалечат и без того убогую и унылую череду дней, - и нет вокруг даже лучика любви, даже капельки надежды на неожиданный переворот в судьбе, на какое-нибудь неожиданное, интересное приключение , на какой-нибудь малюсенький сюрприз... И так мне это показалось жестоко, бессмысленно, гадко, особенно в сравнении с моей чудесной любовью, и так мне стало жалко этого разоренного вконец ударами судьбы мужичка, что я задохнулся. Мне страстно захотелось выказать ему свою любовь и жалость. Я со слезами на гла­зах посмотрел на него.
   - Дождь, - сказал мужичок как бы мне и как бы, в случае грубой реакции, не мне, а себе.
   - Теплый, - сказал я ласково, чтобы его не напугать.
   - Летний, - сказал он.
   Он приободрился, почувствовав, что хамства не будет.
   - Куда собрался, батя? - спросил я задушевно.
   - Домой... Бутылки вон, - он взмахнул пустой сумкой, - сдал. Три магазина обошел, сволочи проклятые.
   Меня сильно покоробила его грубость. Однако умиление еще не ­про­пало.
   - А я вот жду. Девушку одну.
   - ...В одном ноль-пять не берут, в другом ноль-семь не берут.
   - Ее еще дома нет...
   - Я говорю: что хотят, то и делают, гады. И где милиция?
   - Я ее люблю.
   Мужичок вздрогнул и сьежился.
   - Она очень красивая, - продолжал я, дрогнувшим от счастья голосом.
   - А? Ну... ясно, - пробормотал мужик. Он взглянул на небо. Он постоянно глядел в небо, чудак, словно оттуда ему должна была улыбнуться удача.
   - Я сегодня ей все скажу. Что я люблю ее, что виноват. Я правда виноват. Дурак зеленый. Ну ничего, теперь все будет иначе...
   - А я что? Я - ничего. Мне какое дело? - недовольно забубнил мужичок . Он как-то совсем скрючился, смялся, всосался . Так и хоте­лось распрямить его руками.
   Он загундосил куда-то в сторону:
   - Я тут уже двадцать лет живу. И ничего. Я ему сразу сказал: ты ко мне по-человечески и я тебе по-человечески. У Сафронова ­всегда порядок... Сафронов сам кого хошь научит, ясно?
   Не вздор, который он понес, поразил меня, а его тон. Он натурально разозлился. Он не понял, что я люблю и жалею его. Мне стало неприятно, словно меня уличили в чем-то неприличном:
   - Да вы не переживайте, все наладится!
   - Мне переживать некогда, мил человек. Времени нет. А если я обещал, то, значит, сделаю в лучшем виде.
   - Да ведь бутылки-то сдали, папаша? Все ж в порядке.
   - В каком порядке, в каком?! В одном если только ноль-семь ­берут, в другом только ноль-пять? В каком же порядке? Я, между прочим, сказал ему: ты неправильно делаешь, братец. Так прямо и сказал: ты неправильно делаешь, между прочим. Ты о себе думаешь, а о людях нет. Разве так можно? И ты мне не кричи и не ругай меня, а ты по-человечески будь, и с тобой будут по-человечески. Вчера брали по ноль-пять? Брали. А сегодня что случилось? Накладные не пришли? Н-нет, дружок, это мы знаем... У меня у самого зять в завхозах... А уж если не можешь по-человечески...
   - То сделай по-сверхчеловечески... - грубо прервал я его.
   - Что? - растерялся мужик.
   - Я говорю: в гробу он вас всех видел. Ему бабки нужно делать. А вы - лохи. Он с каждого свой полтинничек имеет? Имеет. Ему на "жигули" надо скопить? Надо. Так зачем вы ему жить мешаете?
   - Я не мешаю, - резко подал назад мужичок, - а я говорю: ты ­по-человечески, и я по...
   - ...Козлячески. Плевал он на вас. Он деньги делает. "По-человечески"!
   - Так я что! - заулыбался мужичок униженно. - Не понимаю, что ль? Тебе надо - бери, кто спорит! Всем надо, все хотят! И мне надо - ты тоже... имей в виду. Я тоже человек.
   - Серьезно? Хороший?
   - Что?
   - Я говорю, человек-то вы хороший?
   Мужик сник вдруг, ссутулился. Он не ответил.
   - Да ладно, батя, это я так... Извини.
   И опять он сверкнул на меня из-под кепки злым обиженным ­глазом, и опять недовольство проснулось в нем:
   - Я в извините не нуждаюсь, а я говорю, как есть: по-человече­ски надо жить, по-человечески!
   И он шагнул прямо в дождь, согнувшись и накинув сумку на пле­чи.
   - Согласен, - вздохнул я ему во след. В который раз я убедился, что бессилен перед своей патологической слабостью: я почему-то всегда хочу узнать, зачем живут люди, которым, по моему мнению, абсолютно нечего делать на Земле.
   Потом опять вышло солнце из-за рыхлой пунцовой тучи, и я отправился своим, уже определившимся маршрутом во двор Викиного дома, прохладный и душистый после дождя...
   К вечеру я впервые увидел в окне ее квартиры мелькнувшую фигуру и помчался наверх. На звонок в дверь открыла ее мать. ­Ме­ня смутило почему-то ее темно-бордовое платье. Я спросил, за­дыхаясь:
   - А где?..
   И увидел, что Юлия Александровна смотрит на меня с ужасом и глаза у нее мокрые; и еще ничего не понимая, но уже наливаясь чем-то страшным, холодным, переспросил охрипшим голосом:
   - Что? Где? Вика?
   Юлия Александровна, не ответив, отошла в глубь коридора, и я шагнул за нею. Мы вошли в комнату. Юлия Александровна села за стол, я опустился на диван; зубы у меня стучали... Я не мог спросить, что случилось; Юлия Александровна, наверное, забылась - она сосредоточенно смотрела в угол; мы просидели так долго. Потом она улыбнулась виновато и жалко и сказала как-то неуверенно, что Вика в больнице и с ней случилось что-то очень серьезное. Сердце.
   Помнится, я глупо и страшно хихикнул и спросил:
   - Да вы что? Как это?
   Юлия Александровна смутилась и переспросила:
   - Что?
   - Вика? Сердце? Больница?!
   - В больнице, - пробормотала Юлия Александровна как бы в задумчивости и вдруг быстро, пронзительно взглянула на меня: - В больнице... Ночью.
   - Но как же?
   - Господи, Артур, но она же так боялась, что об этом кто-то ­узнает. Сколько раз я умоляла ее... сколько раз!
   Я все еще никак не мог взять в толк: больница, сердце... при чем тут Вика? Юлия Александровна что-то говорила, прижав к груди руку, я вслушался.
   - В последнее время она несколько раз была пьяна. С неделю назад ей просто стало плохо. У нас в баре исчезли две бутылки... Она сказала, что была какая-то вечеринка. Какая вечеринка? А ­накануне пришла наутро из какого-то леса... Вы были вместе?
   Я кивнул, бледнея.
   - ...Мы с Женей дали себе слово: никаких ограничений - полная свобода, полная ответственность за свою судьбу, за свои поступки. Ведь вы не знаете: я выросла в очень строгой семье. Я даже замуж выходила... нет, не по принуждению, конечно, но под контролем. И Женя тоже не из простой семьи. Мы мечтали, что у нас все будет иначе. Вика очень своенравная девушка, Артур. Ее гордость иногда пугает меня. Вы... простите за откровенность, поссорились с Викой? Тогда, в лесу?
   Я пробормотал, что все норомально и все замечательно, жизнь только дурная.
   - Вчера она опять пришла поздно. Опять какой-то пикник. Вы пили?
   - Сейчас все пьют, Юлия Александровна.
   - Но ведь нельзя же так... Ей совсем нельзя. Ведь ей и на физкультуру нельзя, но разве ее переспоришь? До скандалов дело ­до­ходило. "Мне такая жизнь не нужна!" Женя встал на ее сторону, а сам переживает, мучается... Простите, я все рассказываю, а мне так больно...
   Кажется, она заплакала беззвучно. А у меня голова пошла ­кругом.
   Я никак не мог проникнуться серьезностью разговора. Все, что я видел, слышал, казалось мне каким-то безумным кривлянием, ­бредом.
   Как это - Вика в больнице?
   Странное ощущение какой-то холодности в сердце не покидало меня весь этот вечер. Вика в больнице... Хоть я не раз, и не без наслаждения, спроваживал Алису на операционный стол, больница реальная всегда казалась мне обителью высохших желтых скрюченных старух и стариков с восковыми лицами, ввалившимися ртами и бежизненными глазами. Их удел представлялся мне скорбным, но необходимым, как необходимы в обществе не только академики, но и дворники. Я мог представить в больнице, на худой конец, Катю или ее мать, но - Вику?! Чтобы какие-то хмурые мужчины в засаленных белых халатах тискали ее красивое тело, разглядывали и слушали его в свои дурацкие трубки... а потом кто-то из них возьмет обыкновенный нож, хотя и названный для отвода глаз замысловатым медицинским словом, и будет хладнокровно резать ее грудь, ее живот в то время, пока она спит, отравленная хлороформом. Вику! Богиню! Этого я не мог ни понять, ни простить кому бы то ни было. Тут было какое-то явное издевательство, неразрешимая загадка.
   Мать испугалась, увидев меня. Я был равнодушен к ее упрекам. Я поужинал и ушел к себе, включив музыку. Странно зазвучала она. Мне слышалось, как в мрачную мелодию вплетаются траурные ­стоны; я слышал, как Гилан рыдает и молит о пощаде кого-то; я слышал, как валятся, словно стопудовые камни в горах, свинцовые звуки, подобные хаосу, и в них тонет неистовый, трагический вопль человека... Умноженная стократным эхом, рождалась яростная, слепая стихия. Она была неумолима и неподвластна моему ­разумению, она пугала меня. Кто-то страшный, черный настойчиво заглядывал в мои глаза, надеясь проникнуть до дна моего сознания. Я отпихивался и задыхался. Это было невыносимо. Я выключил магнитофон и подошел к окну. Деревья стояли неподвижно. Мне почудился медово-восковой, траурный привкус в теплом и влажном воздухе, смешанный с пыльной горечью асфальта. Почему-то я вспомнил своего деда и его старую, расхлябанную избу и его дремучий сад, по которому однажды в детстве я бродил среди лопухов и крапивы и плакал от страха и одиночества. А все потому, что ­накануне через деревню провезли гроб с почившим мужиком. Я ­сидел на крыльце, когда лошадь с покойником остановилась ­напротив; подошел к гробу и, замирая от ужаса и любопытства, ­заглянул в него и увидел желтое лицо мужика, который был уже и не мужик, и не человек, а непонятно кто: мертвый - сказали мне. Дед сказал, что мертвый - это навсегда. Что его увезут и закопают в землю, и никто никогда его больше не увидит - ни через тысячу, ни через миллион лет. Я не поверил и побежал к бабушке, которая сказала мне, что раньше молились Богу, а теперь не молятся, и люди теперь умирают навсегда. Ночью, под одеялом, я молился неистово, чтобы Боженька помиловал меня, и мою бабушку, и моих родителей, и чтоб они не умирали никогда, чтоб для моей семьи он сделал исключение... Или хотя бы для меня одного. Боженька услышал меня, и я заснул в твердой уверенности, что буду жить вечно, но на сле­дующий день после обеда тоска навалилась на меня снова, желтое безбородое лицо мертвеца стояло в моих глазах, и старый сад казался мне дремучим замком, из которого не было дороги, а вокруг замка простирались бесконечные поля и леса, кишащие нечистью.
   Бр-р-р...
   Я поежился и прошелся по комнате. На душе было тревожно, словно вот-вот кто-то должен был позвонить в дверь и сообщить мне что-то неприятное. Наверное, так чувствует себя преступник, который вдруг узнал, что его сообщник уже арестован и сидит в следственном изоляторе. Мать гремела на кухне посудой. Я вспомнил Алису, но не смог проникнуться ни умилением любви, ни восторгом высокой трагедии. Все было как-то тускло, реально, жестоко вокруг...
   Прошло несколько дней. Я заходил к Викиным родителям еще несколько раз. Юлия Александровна таяла на глазах, словно вся ее женская прелесть, которую она берегла и сохраняла несмотря на годы, изначально держалась на каком-то волшебном слове, и вдруг слово это было произнесено, и время, заколдованное в ней летаргическими чарами, стало быстро-быстро раскручиваться. Она похудела. Морщины ясно обозначились сначала под ее глазами, а вскоре и возле губ, на лбу, который стал незаметно выпуклым и желтым. Взгляд ее, еще недавно излучавший спокойное благо­получие и милое любопытство благополучной женщины, стал ­недоверчив и тревожен - это было невыносимее всего. Она разговаривала со мной уже заискивающе.
   - Но ведь она тебе нравилась, Артур? Она очень много о тебе говорила. Очень ты ей нравился. Однажды пришла из школы злая: "Мама, он идиот?" - "Господи, кто?" "Да этот немец проклятый!" А потом вскоре: "Мама, а он тебе нравится?" Ужасная гордячка... И всегда со всеми ссорилась, а потом страдала. Ведь эта ее заносчивость - это же от ранимости, понимаешь?
   - Понимаю, - говорил я. Мне было стыдно за ее откровенность, тяжело от того, что она всегда сбивалась на прошлое время. Казалось мне что-то в ее искренности унизительным и горьким.
   Отец Вики держался слишком уж мужественно и спокойно; тем не менее он тоже порой казался виноватым, иногда вдруг сбивался на неловкую для нас обоих фамильярность, и меня буквально передергивало, когда он говорил торопливым шепотом в коридо­ре, прощаясь:
   - Артур, ты извини... Женщина... - и суетливо, грубо-навязчиво совал мне в живот широкую влажную ладонь.
   С ужасом, отвращением и бессмысленным протестом я следил, как разрушается недосягаемое очарование этой загадочно-недоступной когда-то для меня семьи, как неумолимо и постыдно развенчивается миф, который так возбуждал недавно мое любопытство, ­самолюбие и тщеславие. Рассеивались розовые завеси, и в обыкновенной двухкомнатной ленинградской квартире вырисовывались две несчастные, прибитые злым роком, фигурки - обезумевшей от горя немолодой женщины с больной печенью (я узнал от нее это) и сломавшегося, покорного судьбе мужчины. Трудно было в это поверить, еще труднее было с этим смириться.
   Я стыдил себя, проклинал себя за эти омерзительные мысли и чувства, я раскаивался и мучился, но они, как паразиты, приживались и множились во мне.
   А жизнь продолжалась, как будто и не списали из нее еще одного человека - и какого!
   Просто рехнуться можно. Истомин все так же одурмани­вал ­пошлостями, и без того гнусный воздух в классе, который весь, от тупорылых флегматов до взвинченных истериков, заболел во время экзаменов каким-то животным прогрессирующим стра­хом - ах, экзамены! ах, не выучила! ах, не могу! ах, что будет! ­Девчонки додумались до того, что писали шпаргалки прямона своих ляжках. Все ходили с вытаращенными глазами, отовсю­ду только и неслось:
   - А ты слышал?..
   - А ты видел?..
   Я как-то затвердел в эти дни, и не только ребята из класса поглядывали на меня с удивлением и уважением, но даже экзаменаторы переглядывались, когда, хладнокровно, небрежно вытащив билет, я равнодушно сообщал его номер и садился за первую парту.
   Сколько традиционных обезьяньих ужимок, истеричных кривля­ний обычно сопровождали эту процедуру! Иные чуть ли не крестились. Иные сплевывали через левое плечо, и ахали, и закатывали обморочно глаза, сжимали как-то по-особенному кулаки, стучали по де­реву и по голове - чуть ли не вприсядку готовы были пуститься, честное слово! Коновалов погорел на шпорах. Подвела метода. Он рас­положил в кармане листки в четкой последовательности. Взяв билет, он отсчитал, не глядя, в кармане необходимое количество ­листков и вы­тащил искомый - система вполне эффективная, даже я ее одобрил, и шпоры были выполнены талантливо, но вот неза­дача: отсчитал он неправильно, что-то там слиплось, наверное, и вытащил он другой листок. Ненужный. Сашка, как он сам рас­сказывал, вмиг покрылся холодным потом. Дело в том, что за ненадобностью остальные листки он зачем-то перемешал. Видимо, от волнения. Убедившись, что шпора, которую он вытащил, - туфта, он стал вытаскивать из кармана все подряд, включая мусор, за­нервничал и в конце концов рассыпал листки по полу. Тут его и взяли. ­Гигантский труд пропал впустую. Царькова написала ­формулы чуть ли не на бедре и так задрала юбку, что Петров свернул шею и получил выговор за то, что он якобы списывает у Царьковой работу. Только Сашка Пупов не списывал ничего, но он и не отвечал ничего. Да от него и не ждали ничего, если честно. Рады были все без памяти, что он скоро исчезнет из школы навсегда.
   Я выходил к доске с ледяной уверенностью и четко, ясно, спокойно излагал ответ. Если при этом присутствовал какой-нибудь придурок из РОНО, то наши училки внимали мне чуть ли не с благоговением; иногда перемигивались и что-то шептали инспектору.
   - Вы куда собираетесь поступать? - спросила одна кудрявая старуха, которую я усладил необыкновенными познаниями империалистической политики США после Второй мировой войны.
   - Я пойду в токари, - сказал я твердо и придавил старуху, готовую недоверчиво улыбнуться, тяжелым тусклым взглядом - такой у меня в последнее время выходил особенно выразительно.
   Что-то мне стало особенно остро не нравиться в наших ребятах. Я никогда раньше не замечал так явно этой дурацкой их суетности, мелкости; всех этих убогих мыслишек и страстишек, которыми они и жили только. О Вике говорили часто, но либо впопыхах, либо с мерзким любопытством, в котором проглядывало (особенно у девчонок) и злорадство. Иногда вспоминали ее с пунцовой стыдливостью: как будто это было страшно неприлично попасть в больницу, тем более такой красавице, как будто она сделала роковую ошибку. Последних - этих моральных евнухов - я возненавидел больше всех.
   Опечален всерьез и надолго был только Кочетков. Пушкин, ­упоминая Вику, принимал глупо-загадочный вид и замолкал тотчас: можно было подумать, что она завещала ему некую великую тайну, которая обязывала его к загадочным ужимкам.
   Дома тоже все заразились страхом. Предки ходили на цыпочках, особенно если, запершись в своей комнате, я читал детективы или "таинственно" ходил взад-вперед. Каждые четыре дня я приносил им потрясающую вещь, что семья наша обогатилась еще на одну пятерку. Они радовались и обменивались значительными взглядами, словно подтверждалась их давняя мысль, что они зачали меня все-таки не зря.
   Мила стала моим наказанием по полной программе. У нас с ней было несколько бурных объяснений. Первое закончилось пафосно.
   - Человек в ответе за тех, кого приучил, - сказала она с вызовом и, не дождавшись возражений, язвительно обьяснила: - Экзюпери.
   - Что? - спросил я.
   - Экзюпери. Французский писатель. "Маленький принц", читал?
   - А при чем тут "Маленький принц"?
   - А при том... Ты попользовался и бросил, да? Мать сказала, что за такие дела, между прочим, и в тюрьму можно угодить. За соблазнение. Мать сказала, что ты не советский человек!
   - Почему? - удивился я.
   - Потому что "поматросил, да и бросил". Так честные люди не поступают.
   Второй раз мы объяснялись за школой, то и дело оборачиваясь на проходивших знакомых.
   - Я беременна, - сказала она.
   - Не ври, - сказал я.
   - Откуда ты знаешь?! Может быть, и беременна. А ты - подлец.
   - Зачем тебе нужен подлец? - с искренним недоумением спросил я.
   Мила смешалась, но ненадолго.
   - Все мужики такие!
   - Но ты же не любишь меня, и я тебя не люблю!
   - Ой, подумаешь, удивил! Привыкнешь. Стерпится - слюбится. Мать говорит, что вам только дай волю...
   Третье объяснение было последним: я просто послал ее... к матери. Мила заплакала. Я стал успокаивать ее, сказал, что мы останемся друзьями, - это ее почему-то взбесило, и она обругала меня, а заодно и Вику... Я вообще очумел от этих ее перепадов: от сюсюкающей влюбленности к хамоватому обличительству.
   Одна осталась отрада - Андре, хотя мы встречались теперь реже. Он был все такой же: не суетился, не робел, не заглядывал далеко вперед, потому что знал, что впереди будет еще хуже. К экзаменам он, разумеется, не готовился и все-таки умудрялся их сдавать через пень-колоду. Мы с ним говорили все больше о бессмысленности, которую находили теперь буквально во всем - даже в ботинках.
   - Зачем мы носим ботинки? - спросил однажды Андре.
   В другой раз, когда мы гуляли по дворам, он остановился возле куста шиповника и стал смотреть на кота. Толстый серый кот приподнял голову и ответил Андре долгим, бездонно-равнодушным взглядом, слегка всколебав толстый хвост.
   - Сознание - наше проклятие, - пробормотал Андре. - Все - сон. И этот кот тоже. Он мне снится, ты это понимаешь?
   - Понимаю. А может быть, это ты ему снишься? И коты единст­венно реальны на Земле?
   Мысль была свежая, пришедшая мне в голову спонтанно, и ­Андре задумался, нахмурившись.
   - Андре, - спросил я. - Что такое, по-твоему, сверхчеловек?
   - Сверхмудак.
   - Нет, правда.
   - В каком смысле? Чего это ты вдруг?
   - Так. Не вдруг. Хочется знать.
   - Ну... не знаю даже...
   - Помнишь Волка Ларсена у Джека Лондона в "Морском волке"? Он - сверхчеловек?
   - Мм... ну да, наверное...
   - А по-моему, - быстро и зло перебил я, - нет. По-моему, сверхчеловек не тот, кто строит прежде теорию да потом еще и расска­зывает ее направо и налево, а потом только действует. Раз рас­сказывает - значит, совесть есть, потому что он уже как будто ­оправдывается, рассказывая, а раз совесть есть - значит, рано или поздно она заговорит в нем и он обязательно споткнется. А настоящий, по-моему, сверхчеловек - это тот, кто ни разу об этом не по­думал и не признался себе в этом. Волк Ларсен слишком много ­говорит. Вот какой-нибудь начальник КБ, всю жизнь подкапы­вающийся под чужие кресла - без совести, без ума, - вот он сверх­человек. Игорь Истомин - сверхчеловек, ему наплевать на всех! А?
   - Херню городишь, - поморщился Андре.
   - Не знаю, не знаю, - сказал я угрюмо и замолчал.
   Мы шли медленно, глядя под ноги.
   - Блин! - наконец промолвил в сердцах Андрей, - никак не могу по­нять: что за херня: почему я родился здесь? Зачем? Это не моя страна.
   - Да уж, - притворно вздохнул я. - Не повезло.
   Андре вдруг остановился, как бы оторопев.
   - Это не мой народ, - сказал он, с удивлением поглядев на какого-то прохожего, который, согнувшись, толкал перед собой тележку, нагруженную торчащими из полотняного мешка палками. - Ну ты посмотри на этого мудильника.
   Я посмотрел: мужичонка озлобленно толкал тележку, налегая на нее на ухабах всем телом.
   - При чем тут он и при чем тут я? - задал вопрос Андре.
   - Не обращай на него внимания. Он просто несчастный дятел.
   - Матка Боска! Да пусть он хоть самый разнесчастный педераст: какое мне дело? Почему я-то здесь живу?! Ты можешь мне ответить?
   Я не мог ответить.
   - Какие-то, блин, дома, какие-то рыла вокруг, - пробормотал Андре, разводя руками. - Что за фигня... Не понимаю. Может, я сплю? Вот уже семнадцать лет... Какие-то странные цветы...
   - Одуванчики, - подсказал я.
   Андре поморщился:
   - Странно, странно... Какой-то Советский Союз... Почему, собственно, Советский Союз? Что за слово - советский! Ты вдумайся: советский! Страна советов, блин. Все советуют друг-другу... Кто бы дал совет, как отсюда сдристнуть...
   - Скажи спасибо, что не в Китае.
   - Кому сказать спасибо? Советскому правительству?
   - Маме с папой.
   - Маме с папой! - фыркнул Андре,- маме с папой... Спасибо. Какой-то там сперматозоид заблудился - хуяк: и я в Союзе! Здравствуйте, дорогие товарищи! С пополнением! Мой членский билет номер... и так далее. Интересно, если бы батя в тот вечер, семнадцать лет назад, не кончил - был бы я? Как ты думаешь?
   - Вопрос, конечно, интересный...
   - Нет, я серьезно. Я был в том самом сперматозоиде? Единственный и неповторимый на всю Вселенную? Или... Или? У сперматозоида, значит, есть душа? А куда она девается, если сперматозоид не нашел яйцеклетку?
   - Ты представь, сколько миллионов душ губит онанист.
   - Наоборот - спасает. Если, конечно, это советский онанист.
   Мы похихикали, а потом я спросил:
   - Андре, за каким хреном мы так мучаемся? Вот скажи, тебе когда бывает хорошо?
   - Никогда, - решительно сказал Андре.
   - Ну не ври. Бывало же когда-то? В детстве, например...
   - Ну бывало, - неохотно согласился Андрей.
   - С чем это связано? Когда это у тебя происходит? Ну, мне, например, хорошо в лесу, а тебе?
   Андре задумался. Чувствовалось, что ему вообще-то не хотелось признаваться в том, что иногда все же ему бывает хорошо в этой жизни и в этой стране. Это выглядело в его глазах непростой странностью, которую он не мог сам себе объяснить.
   - Ну, в детстве было...
   - А в последний год? Хоть минута, час?
   - Да зачем тебе это?
   - Да потому что мне хочется знать: в чем дело-то? Где счастье?! В чем оно?! Или мы сами себя мучаем, или так устроены? Ведь если мы сами себя мучаем, то можно научиться как-то... управлять собой. Зачем себя мучить? Вот я, например, не хочу думать о том, что приносит мне страдание. Зачем тогда я об этом думаю? Раз - и вон из головы! Или, например, я вру - и мне плохо. Зачем тогда врать?
   - Не ври, - пожал плечами Андре.
   - Так ведь хочется! Знаю, что нельзя, знаю, что плохо будет, и - вру! А зачем мы сдаем экзамены? Зачем учим уроки?
   - Зачем мы идем? Куда? - вдруг остановился Андре и строго ­посмотрел на меня.
   Я остолбенел. Простой вопрос потряс меня.
   - Точно, - пробормотал я. - А зачем? Хочется нам идти? Тебе хочется?
   Андре задумался.
   - А хрен его знает, - отрывисто произнес он.
   Мы стояли в полной растерянности, не зная, хочется нам идти или нет. Пожилая тетка, которой мы загородили дорогу, недовольно буркнула, не глядя на нас:
   - Встали и стоят как вкопанные.
   Она прошла мимо, размеренно и твердо переставляя ноги.
   - Как ты думаешь, ей хочется идти? - спросил я.
   - Думаю, что нет.
   Тетка удалялась, унося с собой некую тайну.
   - Зачем же она тогда идет? Куда?
   - Что тебе сейчас хочется? Конкретно? - спросил Андре.
   Я задумался. Выпить? Покурить? Присесть? Поесть чего-нибудь? Потом я вспомнил Вику и подумал, что мне очень хотелось бы очутиться где-нибудь на пустынном поле, на берегу реки вместе с ней, и чтобы мы не знали дороги к людям, и чтобы она нуждалась во мне и не могла бы от меня никуда уйти; чтобы я как будто даже и рад был бы ее оставить, но никак нельзя было этого сделать по при­чинам мне неприятным и неподвластным. И вот я, как бы недо­вольный своей ролью, а на самом деле замирающий от радости быть рядом с нею, ищу выход из создавшейся ситуации и говорю ей с досадой:
   - Ну вечно с тобой попадешь в какой-нибудь переплет.
   И я недовольно веду ее куда-то, а она боится, что я ее брошу... А еще лучше, если бы мы были с ней в одной комнате и нам не выбраться из нее, и мне от этого нестерпимо досадно. Но, главное, нам предстоит лечь на ночь в одну постель. И вот я хожу по комнате и проклинаю все на свете, а Вика хнычет, а роковая минута все ближе, и кровать уже застелена, и надо раздеваться...
   - Ты что, охренел?
   Я заморгал, протирая глаза. Андре смотрел на меня с удивлением.
   - А что?
   - Я спрашиваю, что с тобой, а у тебя глаза, как у сумасшедшего.
   Я вспыхнул.
   - Так... Вспомнил. Думал.
   - И что надумал?
   - Как насчет траха?
   - Секс? - Андре наморщил лоб. - В сущности. С кем?
   - Ну с кем-нибудь.
   - Ну вообще-то, - милостиво согласился Андре, - это... да. ­Согласен. Но только нужна подходящая телка. Ты ж пойми, совет­ские телки живут вне секса.
   Я вспомнил Милу и вдруг засомневался: точно ли у нас был с ней секс?
   Андре продолжал недовольно:
   - Ведь у нас в Совдепии секса нет вообще. Так... трахаются, как бараны. Секс на Западе - это же искусство. "Кама Сутра" - слыхал? А что у нас? Стакан портвейна залудил и в парадную. На батарею. Полный абзац! Май далинг, воспитание - раз; убогость во всем - два... Жизнь-то страшная...
   Знал ли он что-нибудь о Вике, о моей бесславной любви к ней? Во всяком случае не от меня. Однажды он небрежно обронил:
   - Из всех наших дур недоделанных она, конечно, выше всех.
   Каждый раз после прогулки, расставаясь, мы испытывали одинаковое и отрадное чувство безысходности, в котором все горечи и нелепости выглядели не столь мучительно.
   ...Однажды Юлия Александровна позвонила мне и попроси­ла непременно зайти. Я испугался, когда она передала мне тре­угольный конверт, на котором синими чернилами было написано: "А. Болену".
   Я распечатал его дрожащими пальцами.
   "Сударь! Или сэр (извините)? Как дела? Как погода в Англии? Как поживает королева? Мне здесь ужасно скучно... Иногда так хочется наговорить кому-нибудь гадостей... Увы, мои соседки для этой роли не подходят. Да и не согласны они. А вы? Как экзамены? Как ребята? Знайте же, что у меня был Пушкин, Павлов и даже Кочетков! Жму по-английски Вашу мужественную руку ­викинга. Или джентльмена?
   Итак?
   Ваша фру Ольсен".
   Сердце мое сжалось. От всей записки, густо пахнувшей духами, от рассыпающегося, нервного почерка, от желтой клетчатой бумаги веяло больницей, уязвленной гордостью и тоской. Я посмотрел на Юлию Александровну. Она просительно вздохнула:
   - Может быть, заглянешь, Артур? Я понимаю, экзамены...
   - Ну о чем разговор, ведь я же не знал, что можно!
   На следующий день я стоял в прохладной тусклой приемной старинной больницы с высокими лепными потолками и массивными дверьми и ждал, когда Юлия Александровна, с несвойственной ей суетливостью и виноватостью, договаривалась о чем-то с очкастой теткой за стеклом. В руках у меня был пакет с фруктами, ко­торый я нервно пинал коленом. В холле гуляли сквозняки. Пахло прокисшей кухней, хлоркой и лекарствами.
   Мы поднялись по широкой мраморной лестнице; на путито и дело встречались бледные женщины в грязно-серых или синих больничных халатах, которые смотрели на меня с грустным любопытством. Я почему-то чувствовал себя виноватым перед ними и опускал голову. Мандраж усиливался. В каждом стуке мне чудился металлический скрежет операционных инструментов; в каждом голосе, доносящемся из палаты, - стон измученного страданиями больного. "Дом страданий, дом страданий", - вертелись у меня в голове слова из повести Герберта Уэллса "Остров доктора Моро". И еще я вспомнил Толстого и его рассуждения, кажется, в "Войне и мире" о том, что в больнице пролегает невидимая граница меж­ду людьми здоровыми и принадлежащими миру привычных сует и забот и больными, которые уже не от мира сего.
   Потом мы вошли в палату, и я увидел Вику. Больше всего я боялся этой первой минуты. Я боялся выдать себя, когда мне станет страшно - а в том, что мне станет страшно, едва я увижу Вику в больничном халате, на больничной койке, потускневшую, осунувшуюся, с темными кругами под глазами, с желтизной, проступившей на смуглых щеках, - я уже не сомневался.
   И я вздрогнул, увидев ее. Вика лежала на кровати в тонком синем свитере и в спортивных эластиковых рейтузах. Она обернулась и, машинально натянув на себя одеяло, потянулась к тумбочке, на которой стояли какие-то склянки, расческа и лежала толстая книга с закладкой. Она увидела мой испуг, и лицо ее приняло надменное выражение. Больничный запах, остро ощущавшийся в коридоре, здесь был смешан с резким запахом духов и, кажется, кремов. Я вошел чуть ли не на цыпочках, съежившись и физически, и нравственно, бессознательно пытаясь придать лицу смиренно-умильное выражение. Все у меня смешалось в голове: в одну секунду я передумал, что мне следует быть и торжественно-печальным, и, наоборот, бодро-непринужденным, или исполеннным какого-то высшего понимания ситуации, которое я и сам толком не знал, как выражать.
   Я сказал "здравствуйте" и изо всех сил пихнул свой пакет. Мы сели с Юлией Александровной возле кровати на стулья. Наступила неизбежная гнетущая тишина. Кажется, из палаты вышла какая-то женщина. Я смотрел на Вику в каком-то бесцеремонном остолбенении. Знал, что так не надо, и ничего не мог с собой поделать. Она похудела; тонкие пальцы ее, лежавшие поверх одеяла, нервно скручивали и раскручивали конфетную обертку.
   - Ну как ты себя чувствуешь? - спросила Юлия Александровна с приличествующим оптимизмом.
   - Хорошо, - сухо ответила Вика.
   Теперь полагалось сказать мне, и все ждали. Я кашлянул и сказал так громко, что все мы поежились:
   - Ты отлично выглядишь.
   Вика поморщилась и отвернулась. Она страдала.
   - Ну да, - сказала Юлия Александровна, невольно подхватывая мой фальшивый тон, - уж с чем-с чем, а со своим зеркальцем она не расстается. И не расстанется.
   "Даже на небесах", - подумал я как-то машинально и побледнел от стыда и ужаса.
   - Мама, - тихо и неприязненно попросила Вика.
   - А что, разве я неправду говорю?
   - Нет, в самом деле, - говорил я все так же громко и хрипло. - Отлично. Я не ожидал даже.
   - А что ты ожидал?
   - Ну я не знаю... Я просто имел в виду, что ты стала еще лучше, - выдавил я чудовищную ложь. - Нет... Правда... Удивительно.
   Я говорил еще что-то, но сам себя уже не слышал - у меня так бывает в минуты крайнего стыда. Я видел, как Вика потемнела вся, начала кусать губы... Потом она обратилась к матери, и они заговорили о чем-то, а я, видимо, встревал в их разговор, потому что они обе несколько раз удивленно и недовольно переглядывались. Я вытер потные ладони о штаны и огляделся. В палате было еще две кровати. Одна была застелена зеленым одеялом, и на ней лежала майонезная банка с чем-то жирно-желтым, половина сдобной булки и столовая ложка. Под другой я увидел больничную "утку", и вдруг мне пришло в голову, что подобная, наверное, стоит и под Викиной кроватью, и тотчас мне стал чудиться неприятный запах, который как будто поднимался от пола. Я стал дышать ртом и мелкими глотками и стал думать о том, что Вика несчастна, а я очень люблю и жалею ее. Потом я расслышал, как Юлия Александровна что-то горячо говорила о врачах, и тут же представил себе седого крупного ­хирурга с военным прошлым, который, отведя меня в сторону, спрашивал: "Вы жених?" - "Нет, пожалуй". - "Брат?" - "Доктор, я просто человек, который ее любит. Пожалуй, это все". - "Этого достаточно". - "Скажите, она выздоровеет?" - "Теперь это зависит больше от вас, чем от меня. Старайтесь поменьше говорить с ней о болез­ни". - "Не беспокойтесь, это самая неприятная для меня тема".
   Потом Юлия Александровна вышла. Мы с Викой остались одни, и мои фантазии рассеялись. Я стал вспоминать, что я должен сказать.
   - Ну что? - спросила Вика неприятно-отчужденным голосом.
   - Вот, это тебе, - я протянул ей сверток. - Апельсины.
   - Мерси. Ты чего приперся-то?
   - То есть как? А письмо?
   - Ах, письмо! Ну да, письмо...
   - Я думал, что...
   - Что? - резко спросила она.
   - Ничего, - окончательно растерялся и испугался я.
   Мы замолчали, как мне показалось, очень надолго. Всякое слово, приходящее мне на ум, казалось губительным.
   - Ну ладно, - услышал я наконец. - Поговорили... Как там наши?
   - Нормально, - буркнул я, не поднимая головы.
   - А экзамены?
   - Нормально.
   - Ну что ты все заладил: нормально, нормально.
   Я поднял голову и попытался улыбнуться.
   - Ну, а ты... а ты как?
   - Как видишь: нормально.
   - Сердце? - то ли спросил, то ли просто выговорил я.
   - Что сердце?
   Я сглотнул слюну.
   - Болит?
   - Где? - язвительно и сердито спросила Вика, точно я все время пытался вытянуть ее на неприличный и оскорбительный разговор. А я и в самом деле считал, что забрался куда-то в неприличное место. Я поспешно оглядел палату и брякнул первое попавшееся на ум.
   - А тут ничего... уютно.
   - Угу... Хочешь полежать? Могу по блату устроить.
   - Все под Богом ходим, - сказал я и тут же подумал, что сказал опять что-то двусмысленное и неприличное.
   - Точно, - сказала Вика сквозь зубы. - Я вот... доходилась.
   - Ничего, все будет...
   - Нормально, нормально! Слушай, ты бы мог хоть здесь не гово­рить мне пошлостей? Тебе непременно хочется знать, каково мне? Так вот: очень плохо! И палата эта вонючая - вовсе не так уютна, как тебе кажется, и вообще мне все тут осточертело, и вообще...
   Голос у нее сорвался. Я только ошеломленно моргал.
   - Теперь все? Покончили с обязательной программой? Или у те­бя есть в запасе еще два-три вопроса: как тут кормят? Какие ле­карства дают?
   Как это ни странно, но я почувствовал себя легче:
   - У матросов нет вопросов.
   - Ну и отлично. А теперь говори.
   - Что?
   - Что-нибудь. Не молчать же ты сюда пришел? Развлекай меня!
   - У нас на истории хохма вышла...
   - Знаю, - перебила она.
   - Откуда?
   - Пушкин рассказал. Он тут был недавно. Веселова не могла вспомнить год окончания Второй мировой войны, да?
   - Да...
   - Ну, дальше! - потребовала она.
   - Ну, дальше... На химии...
   - Да что ты в самом деле: химия, история. Других тем что ли нет кроме учебы?
   Я обиделся и не стал отвечать.
   - Оглох?
   - Представь себе.
   Вика фыркнула, с удовольствием убедившись, что меня еще можно оскорбить.
   - Понятно. Чего принес-то? - она развернула сверток. - Ух ты-ы... Ви­тамины. А это... Господи, Артур, ну ты миллионер, что ли? Зачем?
   - Ешь, тебе надо... - буркнул я.
   - Ах да, конечно, мне надо, я забыла. Мерси, мерси. Как там твой Китыч, Народная?
   - Стоит.
   - Кто: Китыч или Народная?
   - Оба... Обои. И тот и другая, короче.
   Вика хмыкнула. Она очистила апельсин, освежив палату тонизирующим цитрусовым эфиром. Одну половинку она отдала мне.
   - Тебе тоже нужны витамины: экзамены ведь. В лес ходишь?
   - Хожу.
   - Ну и как там?
   - Комары.
   - Бр-р... Терпеть не могу комаров. У нас на даче их в июне столько!..
   Мы, наверное, одновременно вспомнили наш лес и тот пылающий закат, в который упиралось изумрудное поле. Я невольно вздохнул. Вика как-то растерянно комкала в мокрых пальцах апельсин и как-то обмякла вся, вжалась в постель, глядя в пустоту.
   - Там сейчас сыро, - сказал я глухо, стараясь развенчать очарование ее воспоминаний. - Были дожди... И вообще, до августа там делать нечего. Комары - это еще полбеды, а вот оводы и слепни!
   - А я думала, что оводы и слепни - это одно и то же, - тихо сказала Вика.
   Она непроизвольно раздавила апельсин, обрызгалась и вздрогнула. Поглядев на апельсин удивленно, она отдала его мне. Я покорно взял... Она стала расспрашивать меня о разных школьных новостях, все время стараясь насмехаться надо мной. Что-то в ее возбужденном, громком голосе, агрессивно-торопливой манере было до того неестественное, карикатурное и беспомощное, что я забоялся лишь одного: как бы она не отгадала, что я знаю, какое смятение происходит в ее душе, и как мне жаль ее.
   - Очисти все-таки апельсин, - приказала она. - Я проголодалась.
   Видимо, она все-таки о чем-то догадывалась, понимала, что все происходит не так, как надо, потому что мрачнела все больше и больше. Получив апельсин, она стала есть его с жадностью. Я не стал есть.
   Я не мог оторваться в эти минуты от ее лица. Заостренные черты его неприятно поражали. Создавалось впечатление, будто сквозь прежний образ проступили контуры нового, незнакомого, строгого и отрешенного лица, и оба впечатления, постоянно меняясь, вызывали во мне недоумение и подавленность. Нового лица было больше, и оно отвращало меня от того, к чему я мучительно стремился. Я пытался отогнать это наваждение и не мог. Мне казалось в эти минуты, что я мыслю подло. Я вновь и вновь вспоминал, что передо мною сидела смертельно больная девушка, которую я любил и которую я должен был теперь любить еще сильнее и, главное, чище, но, к растерянности своей и страху, убеждался, что не люблю ее сильнее и чище; не хочу и не могу. Я пытался вновь и вновь околдовать себя теми воспоминаниями, которые сладко истязали меня еще ­недавно, но получался лишь сумбурный калейдоскоп фраз, усколь­зающих образов и сцен. Я пытался вызвать в себе сострадание и уми­ле­ние, и даже сочувствие не приходило ко мне. Была какая-то пус­тота, не­ловкость; было гнетуще-циничное ощущение обыкно­вен­ности и медленно растущего, опустошающего разочарования.
   Вика съела апельсин и устало, как будто поддавшись не отпускавшим ее все это время мыслям, вздохнула. Мы замолчали непроизвольно, окончив этот дурацкий, изматывающий разговор. Положив руки на покрывало, Вика пусто смотрела в стену. Казалось, она понимала, что с каждой минутой молчания, которому она отдалась безвольно, ее слабость, отчаяние, унизительно-беспомощное состояние открывались мне все убедительнее и беспощаднее, - и ничего не могла поделать. В лице ее застыло выражение тупой покорности. Я похолодел. В одно мгновение мне вдруг прояснился страшный смысл ее положения - словно мы куражились с ней полчаса кряду, пытаясь шумным вздором заглушить, отогнать главное, и вот главное само вышло наружу, и мы окоченели от страха. Я впервые вдруг понял, что Вика больна, и больна, может быть, смертельно, что она страдает не только нравственно, как я, но и физически, и что страдания эти могут закончиться смертью и она знает это не как я - ­отвлеченно, - но знает это, как самое важное для нее в жизни.
   Я дико взглянул на нее. Она живая лежала на кровати, и пальцы ее, желтые от апельсинового сока, едва шевелились. Все сегодняшнее утро я думал о предстоящем завтра последнем экзамене, взволнованно предполагая различные исходы и содрогаясь от одной только мысли, что может случиться провал. О чем думала Вика в это утро? Я посмотрел в окно, где зеленели ветви старого тополя, залитого солнечным светом, и понял, о чем она могла думать. Глубокий, страшный смысл открылся мне на миг и тут же скрылся, погребенный лавиной тревожных, беспорядочных, назойливых мыслей. Я даже покачнулся, как от толчка; пот выступил у меня на лбу... Я взглянул на Вику: она все так же безучастно смотрела перед ­собой. Теперь она и не пыталась бороться со своей тоской.
   Тополь чуть слышно зашелестел за окном.
   - Вика, - тихо позвал я.
   - Что? - не поворачиваясь, произнесла она.
   - Ты как?
   Она помолчала, как будто поняв мой бессмысленный вопрос, но потом все-таки спросила:
   - Что "как"?
   - Замолчала...
   Она вздохнула, натянув на себя одеяло:
   - Так... вспомнила... Помнишь, я обменяла у тебя Ахматову? Катиной матери книгу, помнишь?
   Я кивнул, хотя она и не смотрела на меня.
   - Ты прочти... Прочитай... Как правильно?
   - Не знаю.
   - А ты все читаешь своего Спенсера?
   - Я его никогда и не читал.
   - А Ницше?
   - Тем более. Слышал что-то мельком. Я же не читатель, ты ­знаешь...
   - Кстати. А как твой роман?
   - Да никак. Дурь одна.
   - Так и не дал мне посмотреть. А помнишь, как ты нес меня через лужу, тогда, после Кати, помнишь?
   - Помню, - глухо выговорил я. В носу у меня защипало. Мне вдруг показалось неудобным всякое воспоминание: словно вся жизнь оказывалась в прошлом.
   - Я тогда подумала: "Какой медведь!"
   - И болван.
   - Ну... так я не думала.
   - Думала, думала... И правильно делала. Болваном был, болваном и помру.
   И опять я запнулся на последнем слове. Вика поспешно сказала:
   - Ты был очень даже симпатичным парнем... (Был!) Знаешь, ­Гоголь говорила про тебя: что у тебя был какой-то роковой роман. Это правда?
   - Да ну... - я вспомнил про Милу и покраснел. - Какие там романы... А ты? А у тебя?
   - Был... Один.
   Я перестал дышать.
   - Он неплохой парень, знаешь, высокий такой, сильный; белобрысенький. Только с тараканами в голове: все викинги да викинги на уме. Сверхчеловек, одним словом. Если ему что-то надо - он идет и берет. В том числе и женщин...
   - Вика, я...
   - А помнишь, как тебя этот... хулиган ударил, а потом мы сидели на скамейке и ты мне что-то рассказывал про Народную.
   - Помню! - обрадовался я. - Здорово он мне тогда вмочил! Ухо по­том еще две недели болело. А помнишь, как я тебя уронил в канаву?
   Вика кивнула.
   - Я тогда чуть не окоченел: идем такие, мокрые...
   - Ты лучше вспомни, как мы барахтались в канаве.
   - Помню, конечно. А помнишь...
   - Мне, наверное, операцию скоро будут делать, - вдруг безразлично произнесла Вика.
   - Да? - растерянно спросил я.
   - А я боюсь, - спокойно сказала Вика.
   Я не знал, что сказать; в животе у меня стало холодно.
   - Артур.
   - Да?
   - Что ты молчишь? Я сказала, что я боюсь.
   Напряжение росло, а слов все равно не было. Вика подождала, потом повернула ко мне измученное лицо:
   - Скажи хоть что-нибудь. Скажи, что все будет нормально, а?
   Я не мог.
   - Ну Артур, ну что тебе стоит?
   - Замолчи! - вырвалось у меня. Я испугался. Я боялся, что она оскорбится, но она только вздохнула покорно.
   - Хорошо. Не буду.
   - Слушай!
   - Ну?
   - Слушай! Никого не слушай, поняла? К черту! Слушай меня!
   - Я слушаю.
   - Слушай только меня, - безумно повторял я, - чтоб ты знала... Ты выздоровеешь, ты сама знаешь, что выздоровеешь. А я хочу, чтоб ты знала, как я к тебе отношусь.
   Вика пристально смотрела на меня. Я согнулся в три погибели, так что голова налилась кровью, и выдавил куда-то между ног:
   - Я тебя... Я хорошо к тебе отношусь.
   Скрипнула кровать. Я почувствовал, как она пытается выпрямить меня за плечо.
   - Артур! Ну подними голову. Ну, Артур! Да что с тобой!
   - Нет.
   - Ну что ты за человек. Я тебе тоже хотела сказать...
   В это время за верью послышался шум. Я обернулся. В палату вошла тощая старуха с ведром и шваброй. Она злобно посмотре­ла на меня и потащилась к окну, стараясь производить как можно ­больше шума. У окна она с грохотом поставила ведро. Мы с Викой ­съежились, как будто в палату вошел опасный, непредсказуемый зверь. От всей фигуры старухи исходили волны истеричной взвинченности. Внезапно она начала кричать. Просто кричать, ни к кому не обращаясь. Она кричала про то, что все палаты засрали и ни­кто не хочет убирать, и что она только, тетя Аня, за всех убирает, но и она скоро перестанет убирать, и тогда все зарастут говном. Вика страдальчески закрыла глаза. В палату вошла испуганная Юлия Александровна. Я поднялся. Ощущение было такое, что нас действительно окунули всех в дерьмо.
   - Извините, я наверное, помешала? - тихо, испуганно косясь на уборщицу, сказала Юлия Александровна.
   - Нет, нет! - фальшиво воскликнул я. Вика отвернулась.
   Мы попрощались с ней как-то нелепо: она почти враждебно сказала "пока", я юродливо вывернул: "бувайте здоровы". Вообще, у меня было впечатление, когда я вышел из палаты, что нас внезапно расшвыряла чья-то грубая злая рука.
   Я подождал Юлию Александровну на улице. Она взяла меня под руку, и мы пошли молча и бесцельно. Потом она вдруг заплакала беззвучно и сказала, что у Вики будет операция.
   В этот вечер я напился, несмотря на то, что с утра будет труднейший и последний экзамен по физике. Я пил сначала один, а потом с Китычем, который никак не мог понять моей бессвязной, слез­ливой болтовни о любви, о Ней, о том, что я подлец, а она ангел, о смерти и о врачах. Я клялся ему, что не пойду больше ни в школу, ни на экзамен, ни домой; кричал, что жизнь есть способ существования говна, и что мы засрали и провоняли уже всю Вселенную, и с нами пора кончать. Китыч - добрая, наивная душа - подумал, что я натворил что-то, и утешал меня, как мог:
   - Броось, братишка, дашь откупного рублей пятьсот и - краями. Что она, дура, что ли? Зачем сажать?
   - Кусочек мяса, кусочек мяса: все! А?! - кричал я, колотя себя в грудь. - Килограмм мяса, и в нем вся жизнь!
   - В тюрьме тоже люди живут.
   - Я люблю ее, понял, ты?!
   - Ты викинг или... кто?
   - Викинг!
   - Ну и плюнь!
   - Нельзя. На этот раз нельзя, Кит. Это такая...
   - Арт, Арт, слушай сюда, я тоже... - Китыч хлюпал носом, - ­помнишь Надьку? Я тоже... зачем я обидел ее? Она такая... маленькая. Говорит мне: давай в кино сходим, Коля? Ты понял: Коля! Она меня Колей всегда звала. А я говорю ей: брось ты... брось меня, я тебе не пара. Артур! Я ей не пара. Не спорь со мной. Не пара, нет. У нее мама педагог. Представь. И - я. Вопросы есть? Вопросов нет. Не дал нам Бог...
   Мы болтались по дворам, обнимая друг друга и чуть ли не рыдая, довольно долго. Потом мы встретили Жикунова, и он заржал как всегда, но я был не как всегда: во мне проснулась вдруг такая ярость и ненависть к этому здоровому, жизнерадостному ублюдку, что я без слов сшиб его с ног ударом кулака и, навалившись сверху, бил по лицу и голове, пока на мои плечи не свалился шестипудовый Китыч. Одним мощным рывком он оттащил меня в сторону, а Жикунов пополз на карачках в кусты, всхлипывая и ругаясь.
   - Убью падлу! - хрипел я, вырываясь.
   Кричали какие-то тетки: звали милицию.
   - Артур, Артур! - орал Китыч. - Уходим, менты!
   - Я убью их всех, гадов!
   Наверное, это был припадок. Очнулся я на скамейке, в каком-то зеленом закутке. Китыч тихо и беззлобно бранился. Во рту у меня торчала зажженная папироса. Кулаки ныли. Посмотрев на них, я удивился: они стали раза в два толще, и на тыльной стороне не было видно ни одной ниточки сухожилий, ни одного сустава.
   - Где я? - спросил я.
   - Увели. Бабки. Ты как взбесился, честное слово. Я еле тебя ­удержал.
   Я встал и пошел.
   - Куда ты? - крикнул Кит.
   Я махнул рукой...
   Сколько времени и где я болтался - не помню. Помню только, что мочился на газоны у всех на виду; ругался с какими-то бабка­ми, кри­чал, что мне плевать на них, и где мне хочется - там и буду ­мо­читься, и что все бессмысленно и они сами в том числе; потом я чуть было не подрался опять с каким-то мужиком. Он сделал мне за­мечание, и я обозвал его грязным, вонючим козлом - бедняга даже сум­ку ­выронил от неожиданности и все моргал изумленно глазами, и если бы не его жена, которая умоляла меня успокоиться, я, наверное, ­вцепился бы в его цыплячью шею и перелопатил бы все его ребра.
   Бессмысленность душила меня. Несколько раз я бился головой о какие-то деревья, потому что все было бессмысленно. Бессмысленно светило солнце, бессмысленно обдувал меня ветер, и я отмахивался от него; бессмысленно радостно лаяли собаки и бессмысленно шел по траве кот; бессмысленные люди бессмысленно шагали куда-то в бессмысленность с бессмысленными выражениями бессмыс­ленных лиц... Меня могла бессмысленно задержать милиция ,и я мог бессмысленно отсидеть всю ночь в кутузке. Возле гаражей я поймал какого-то мужичка в телогрейке и прижал его к кирпичной кладке.
   - За каким дьяволом ты возишься со своей развалиной? - спрашивал я.
   Он что-то испуганно, и вместе с тем стараясь замаслить меня наигранной фамильярностью, объяснял мне. Я видел, что он полностью бессмыслен, и, занимаясь бессмысленным делом, говорит мне бессмысленные слова, и мне было грустно.
   Потом я бессмысленно пошел в детский садик и там бессмысленно посидел на свежевыкрашенной скамеечке, бессмысленно глядя в одну точку. Бессмысленно хотелось с кем-нибудь поговорить, но никого не было поблизости. Все где-то бессмысленно занимались своими бессмысленными делишками. От полной, беспросветной, вечной бессмыслицы мне вдруг стало смешно. Я бессмысленно ­захохотал, чуть не повалившись с лавки, и хохотал до слез, до икоты, в каком-то уже конвульсивном припадке; меня слышала, наверное, вся округа. Завалившись на спину, я кричал голубому небу, в котором бессмысленно пылало что-то круглое и ослепительное:
   - Я бессмысленный мудак в стране бессмысленности! Урра! Я бессмыссленный сгусток белка и плюю на тебя, бессмысленное ­не­бо! Я насрать хотел на весь этот бессмысленный мир. Я - никто! Да здравствует... меня просто нет!
   - Что значит нет? - услышал я недовольный голос у себя над головой и увидел совсем молоденького безусого милиционера. Видно, кто-то все-таки позвонил в отделение, а может быть, он и сам просто услышал мои вопли.
   - А то и значит, что меня нет, - повторил я почему-то презритель­но.
   Я знал, что он не поймет.
   - Пьяный? - не то спросил, не то догадался он.
   Я сел. Милиционер был совсем хрупкий: на голову ниже меня и узкий в плечах, которые украшали погоны рядового.
   - Какое это имеет значение?
   - Имеет. Чего орешь?
   - От тоски.
   - Что значит... какая тоска еще? Случилось что-нибудь?
   - Случилось.
   - Ну?
   - Я понял, что все вокруг бессмысленно.
   Милиционер глянул на меня пристальней, и в глазах его мелькнуло беспокойство:
   - Что значит все бессмысленно?
   - То и значит: все. Небо, солнце, деревья. Вы.
   - Я?
   - Ну, конечно. Вы - бессмысленное скопление белка, и ничего более. Бессмысленно стоите передо мной и бессмысленно производите механические колебания воздуха.
   Он дико уставился, открыв рот. Мне как-то вяло захотелось, чтобы он потребовал идти с ним в милицию. Тогда бы я не пошел: как справился бы он со мной? Это была бы великолепная бессмысленная ситуация.
   - Я папа Рамзес-XVII! - сказал я с расстановкой, глядя ему в глаза.
   Он стал озираться. Кругом были кусты.
   - Брось, братишка, - ласково сказал я. - Мы с тобой одинаково бессмысленны в этом бессмысленнейшем из миров. Зачем оригинальничать? Будем бессмысленны до конца. Пошли лучше выпьем.
   Милиционер выругался в полголоса: он ничего не мог со мной сделать и, вероятно, чувствовал себя круглым дураком.
   - Иди домой, - наконец неуверенно сказал он.
   - Не пойду.
   - Почему?
   - Не знаю... Какой смысл? Идти - не идти... Мне почему-то не хочется идти. Может, мне лучше поблевать? А? Как ты думаешь, это будет бессмысленно?
   - А ну-ка встань, - приказал бедняга так неуверенно, что вышло что-то похожее на робкую просьбу.
   - Зачем? Присаживайся лучше ты. В ногах правды нет. У тебя есть пистолет? Покажи, а? Постреляем... - я икнул и вытер губы, - этих... воробьев... Ты скоро станешь сержантом?
   Милиционер куда-то исчез. Вероятно, побежал за подмогой. Удивительно, прибегут три дюжих мужика в синих рубахах и будут волочь меня в кирпичный дом с решетками на окнах, и только за то, что я прозрел действительность. Можно подумать, что от этого бессмысленность исчезнет. Слишком все легко у вас, господа милиционеры! Покачиваясь, я встал и прямо, не разбирая дороги (какие ­дороги в бессмысленном мире!), через кусты пошел в никуда.
   На некоторое время я выключился из реальности, помню только, что мне тяжело было идти. Много раз мне хотелось лечь пря­мо на землю, но я знал почему-то, что мне надо идти еще долго и настойчиво, и я упрямо перелезал через какие-то заборы, продирался сквозь кустарники, упирался в какие-то стены и искал вы­хода; неоднократно какие-то озлобленно-испуганные рыла встречались мне на пути и я отгонял их прочь - нельзя было останав­ливаться ни на минуту, надо было идти к конечной цели, где меня ожидала успокоительная отрада.
   Потом меня осенило некоторое раскаяние и умиление. Помню эту минуту: я стоял, держась левой рукой за шершавый и влажный ствол березы, и передо мной ослепительно желтел мокрый ковер из одуван­чиков. Черная бабочка трепетала в зеленой траве и никак не могла освободиться. Я осмотрелся и понял, что зашел далеко, на левый бе­рег Невы. Кулаки болели, особенно правый. Солнце светило, но туск­ло, и было душно. Я вспоминал медленно, по слогам: Ки-тыч, Жи-ку-нов, ма-газин... рябая продавщица не хотела отпускать мне вино...
   Вспомнил! Вика! Оттолкнувшись от березы, я опять побрел куда-то поспешно. Вика! Да, да... Вика и - полная бессмысленность во всем. Врачи говорят: что-то там с сердцем. Сердце! Иначе говоря, перестал трепыхаться маленький упругий кусок мяса в груди - только и всего! - и куда-то исчез, канул, провалился целый мир, грандиозная Вселенная, которую кто-то, когда-то, условно назвал странным словом: Вика.
   Вика! Смуглая черноволосая стройная и странно, не по-русски, красивая девушка - совсем недавно я лежал с ней в сырой пахучей майской траве, я пил с нею вино, я целовал ее мокрые теплые губы - что это все было? Бред, что ли? Наваждение? Сон?
   Зачем мы говорили об Ахматовой и Гумилеве? Что за дикое свойство белковых тел говорить о какой-то Ахматовой, которая и сама была лишь скоплением множества белковых молекул, излучавших странное свойство писать стихи. Черт возьми, зайцы же не говорят об Ахматовой, черепахи не рассуждают о Гумилеве, змеи не пишут стихи? Почему я не родился змеей?
   Зачем я влюбился в нее? И вообще, что значит влюбиться? Ну да, тело... красивое тело... Но у Морозовой тоже красивое тело, и вон у той женщины в розовом платье тоже красивое тело...
   У меня разболелась голова, захотелось пить.
   Где она теперь? Как мне любить ее, если вдруг ничтожный­ ­комочек в ее груди перестанет трепыхаться и - хоть ты тресни, хоть переверни весь мир, хоть заработай триллион, хоть прославься на сто тысяч миров, хоть уничтожь всю Вселенную!!! - он, этот ­комочек, уже не станет биться, не станет, проклятый, даже если сквозь него пропустить две тысячи вольт.
   Не станет! И все это красивое тело, которое я не мог видеть без сладких мук, превратится в неживую материю, в непонятно что: ­вещество вроде камня или земли, которое можно закопать, можно сжечь, можно разрубить на куски... Господи! А то, что делало его раньше живой, горячей, прекрасной девушкой, каким-то непостижимым, ужасным, дурацким образом отойдет в никуда. Свойства белкового тела под именем Вика перестанут существовать, и само белковое тело за ненадобностью закопают в землю, потому что ­белок, разлагаясь, издает ужасную вонь. А куда же подевались эти чертовы свойства? Куда исчезнет то, что даже в молчании рядом с нею заставляло колотиться мой собственный кусочек мяса в грудной клетке, что погружало меня в грезы ночами в постели?
   Да что же это делается, спрашивается? Кто все это выдумал?! Кто издевается над нами? Куда я волоку свои восемьдесят кило мяса по такой жаре, обливаясь потом? И откуда эти мучения? Почему в свойствах белковых тел заложено так много мучений, сомнений, неудовлетворенности? Жикунову, впрочем, легче. А птице небесной еще легче - вон они вьются в синем небе и поют. А мне завтра на экзамен. Что такое экзамен? Это еще одно мучение. Разве то, что мне нравится, о чем я думаю, чего желаю, хоть как-то связано с экзаменами? Сплошной сумасшедший дом, черт побери...
   Я остановился в тени тополя напротив двухэтажного кирпичного домика, из окна которого доносилась тихая музыка. Я перестал думать, и опять почувствовал духоту, и опять с удивлением обнаружил, что забрел далеко и непонятно куда. Вдруг мне сделалось страшно сиротливо, и я чуть не заплакал. Я был совсем один в чужом краю; улица была пустынна. Минуту я колебался, куда пойти, и вдруг меня осенило: ну конечно же, в церковь!
   Я долго плутал, отыскивая дорогу, но ничто уже не могло сбить меня с пути. У входа в метро меня чуть было не остановил милиционер - мотало меня как удава, - но не остановил, увлекшись еще более пьяным гражданином. К счастью, подземная прохлада освежила меня. В тускло-желтом вагоне я смотрел всем прямо в глаза, и не было случая, чтобы кто-нибудь смог выдержать мой взгляд. Уж не знаю, что в нем было, только все отворачивались поспешно и даже опускали головы.
   Наверху я первым делом напился холодной газированной во­ды и наконец-то с облегчением перевел дух. На площади резко пахло бензином. В лавру я вошел вместе с толпой шумных гогочущих скандинавов. Одна молодцеватая старуха в стремном белом чепце, ­из-под которого выглядывали мелкие седые кудряшки, в пестрой шелковой кофте и широких розовых брюках что-то прокаркала на своем тарабарском наречии, показав на приколотый к моей ­груди значок.
   - Ноу! - рявкнул я угрюмо.
   Старуха закивала и скрестила руки: мол, все понятно. Ее спутник - пожилой и седовласый джентльмен в светло-сером костюме неприязненно обмерил меня взглядом. Я ответил ему своим, испытанным на соотечественниках, - чухонец сник сразу.
   Перед храмом я увидел толпу женщин, посреди которых стоял молодой мужик в рубахе навыпуск. По красным слезящимся ­глазам, слюнявому рту и бессмысленно-страдальческому выражению худого скуластого лица было видно, что он пьян, и пьян сильно. Женщины тихо ахали, всхлипывали и крестились на пьяницу с непонятным мне горячим участием.
   Внезапно мужик нелепо вхмахнул рукаи и, рухнув на колени, надрывно возопил:
   - Прости, народ православный!
   Вздохи и всхлипы толпы всполыхнулись; какая-то бабка в черном заплакала в голос. Я почувствовал, что трезвею.
   - Бог простит, - вздохнула рядом пожилая, благообразной наружности, женщина и взглянула на меня почему-то с осуждением.
   - Так-то, - сказала она, глядя мне в глаза. - Так-то, молодой человек.
   Я удивился ее строгости и постарался повернуться к ней боком.
   - Прости, прости, народ православный, - рыдал уже пьяный мученик.
   - Бог простит, - громче раздавалось в толпе. Старушка в черном подняла горемыку на ноги и что-то зашептала ему в ухо. Он вытер грязной ладонью лицо, замотал головой.
   - Нет, нет, - услышал я.
   - А ты попробуй, миленький, попробуй, - уговаривала старушка.
   У страдальца, видимо, еще не кончилось пьяное вдохновение, видно было, что он готов вот-вот опять бухнуться толпе в ноги. Он не слушал старушку, упиваясь какими-то сильными внутренними переживаниями, - мокрые губы его опять запрыгали, отвратительная гримаса вновь исказила и без того некрасивое лицо.
   Попятившись, я осторожно вышел из толпы. Сцена пьяной всенародной исповеди смутила меня. Вновь, как и три месяца назад, я увидел возле крыльца нищих и среди них страшного калеку, который выуживал жадным страшным взором из прохожих наиболее ­уязвимо-впечатлительных. Меня он тоже заприметил и застонал:
   - Христа ради, сыночек, копеечку.
   Я выгреб всю мелочь и бросил ему в кепку.
   Церковь вновь словно сомкнула надо мной густые, плотные толщи зыбко-волнующегося полумрака. Вновь я услышал грозный хор, вновь тревожно защемило мое сердце.
   Я не знал, как просить, и не знал, кого просить. Я хотел просить Бога и, закрыв глаза, обратился к нему: "Помоги ей, Господи, пусть она живет долго. Помоги, будь добр, а?" Это игриво-фамильярное "а?" выбило меня из колеи. Я начал еще раз: "Если Ты есть..." - и тут мне пришло в голову, что негоже ставить под сомнение Того, к кому обращаешься с последней надеждой. "Господи, - попробовал я снова. - Помоги Вике выздороветь". Не знаю почему, но я был уверен, что говорю в пустоту. Что-то фатальное заключалось в моем бессилии. Я не мог обращаться в пустоту, но я не мог представить себе и Бога. Я представил себе огромного бородатого старика ­где-то там, на небе, который смотрел на меня сквозь атмосферу и облака печально и строго. Старик был здорово похож на моего деда и, приглядевшись, я даже уловил сходство в рисунке морщин на его сизо-малиновых скулах, седых бровях, нависавших над выцветшими бледно-голубыми и всегда слезящимися глазами. Я стал просить, но скоро запнулся. Кого я просил? Деда?
   Сморгнув этот образ, я представил старика еще более грозного, еще более внушительного. Он был огромен и страшно суров. Он смотрел на весь земной шар и хмурился, наблюдая одно безза­коние и мерзость. Я взывал к нему, но видел, что он не видит и не слышит меня, как я не расслышал бы в комарином рое пищание одного какого-нибудь несчастного комара.
   В отчаянии я огляделся. Ведь молятся же все эти старухи в черных платках, старики, даже молодые женщины... Кому?
   Тогда я вспомнил Христа и представил себе Христа. Я представил себе мужчину лет тридцати в грязной набедренной повязке, потного, изнеможденного, избитого и босого. И я представил, как он ступает израненными ступнями по раскаленным острым белым камням, поднимаясь в гору, и как злобные усталые стражники, одетые в грубые льняные рубахи, перепоясанные ремнями из свиной кожи, в пылающих на солнце медных шлемах, увенчанных мохнатыми ­метелками, - как эти стражи бьют Его по мокрым бокам бичами и грубо подталкивают под ребра древками копий, сквернословят и смеются, поглядывая вниз, на мерцающий в жарком мареве ­город, где в глиняных хижинах осталось их вино, сладкие финики, прохлада в тени виноградников, уют.
   И я представил, как мужчина плачет, потому что он проповедовал только любовь, - и кому мешает любовь? Кому она не нужна? Кто против любви?
   И еще я вспомнил Котю, и про то, как часто бьют его ни за что; и еще я вспомнил Катю и решил, что я виноват перед нею. Это мне понравилось: выходило, что Катя обесчещена мной и брошена, а я пью и гуляю напропалую. Я представил, как Катя сидит в своей узкой, похожей на келью, комнатке и плачет, а рядом стоит мать ее и скорбно молчит. "Мама, я больше не могу так... - шепчет Катя, - он совсем не замечает меня; он не видит меня, а я... вчера он уронил на переменке листок со своими рисунками: вот он. Я ревела всю ночь, я... целовала его". Мама гладит ее по голове: "Глупенькая, они все такие... Мой был такой же, ты ведь его не помнишь: геолог. Все ­хотел отыскать какие-то заброшенные рудники в Сибири..." - "Он любит... Вику", - тихо роняет Катя и поднимает на мать измученные глаза. - "Понимаешь?" Чего тут не понять! Катя тоже любит Вику. Вика ­любит Катю. Мама все понимает. Тяжело.
   Что-то задрожало в моих глазах - свечи запрыгали, стали расплываться... Я проглотил горький ком, кашлянул, огляделся. Неподалеку стояла девушка в темном платье и белой косынке. Она не крестилась, но в худом и строгом лице ее было столько живой сосредоточенности, столько доверчивости, внимания и готовности что-то исполнить, что нельзя было не поверить, что она общалась с кем-то. В руках она держала дамскую сумочку, прижимая ее к ­животу и тиская тонкими нервными пальцами. Ее тоже кто-то ­обидел. Я даже догадывался, что это был красавец соблазнитель, по­хожий на меня. Как много мы обидели женщин! И вот они стоят здесь, а мы гуляем хрен знает где... Девушка, милая девушка! Как прекрасны твои грустные глаза, мокрые от слез; как прекрасны твои слабые руки, которые ты протягиваешь своим обидчикам с доверчивым ожиданием; как жестоко изранено твое нежное сердце, ко­торое создано для любви! Какие же мы, мужики, сволочи! Как мы жестоки, себялюбивы, грубы! Как ослеплены мы своими беспут­ными делами; как ничтожны мы в своем сладострастном желании побед и наслаждений!
   Я захлюпал носом. Горькое торжественное раскаяние росло в душе под звуки какой-то необыкновенной, величественной органной музыки. Я видел огромное поле, и в поле стоял витязь в ды­рявой гимнастерке, и на руках он держал Катю... Нет, Вику. Вика была ранена и истекала кровью, а витязем был я. Я шел по дороге навстречу смерти, но она отступала шаг за шагом, как тьма отступает перед светом.
   Надо было уходить. Я боялся, что волшебное вдохновение ­иссякнет и грезы развеются. Я уже попятился назад, как внимание мое привлекла почерневшая икона в темной позолоте, из маслянистой черноты которой, высвечиваясь в дрожащих колебаниях свечей, то ярче, то тусклее, глядело на меня печально-строгое, красивое лицо женщины. Я подошел ближе. Женщина держала на руках ребенка. Что-то мне напомнило в ней Викину мать. Я вдруг вспомнил, как Вика сказала мне однажды с непонятной, зрелой и острой тоской: "Так не хочется умирать..." И я заплакал. Я хотел, чтобы эта женщина, которой я почему-то сразу доверился, помогла мне. Вике, у которой мать так похожа на нее. Я не перекрестился ни разу, просто не вспомнил об этом, но просил страстно, по-настоящему - как будто на иконе была живая женщина и она слушала меня и могла помочь, если я толком объясню, в чем дело. Только женщина и могла помочь. Мужчину я не мог просить. Мужчины воюют, все что-то изучают и постигают; всегда неудовлетворены, всегда в дороге; а женщины только любят и рожают нас всех.
   Я просил так горячо, истово, что перешел в голос и испугался, услышав его. Ко мне подошла женщина и что-то сказала, с любопытством и состраданием вглядываясь в мое лицо. Я испугался, что она увидит мои слезы, и торопливо пошел к выходу.
   Высокая массивная дверь была открыта. Теплый влажный воздух дунул мне в лицо. Жаркое солнце ослепило меня. За спиной ­приглушенно грянул хор. Над старинным кладбищем громко закаркали вороны.

Глава 23

   Милое дитя во времени.
   Ты увидишь линию,
   Прочерченную между
   Хорошим и плохим.
   Увидишь слепца,
   Стреляющего в мир.
   Пули летят,
   Собирая жатву.
   Если бы ты был плохим,
   Тебя не достала бы смерть.
   Ты лучше закрой глаза,
   Нагни голову и жди,
   Когда в тебя попадет рикошетом.

Deep purple.
"Дитя во времени".

Англия

   В метро люди смотрели на меня с испуганным сочувствием и сторонились. Видимо, я опять заплакал, потому что кто-то предложил мне помощь. И вообще хотелось плакать.
   Я шел по Народной и плакал. Слезы были горячими и щекотными, приятными струйками сбегали по щекам на подбородок, где скапливались и отваливались на грудь.
   Смешно было идти домой. Зачем? Чтобы спать? Солнца уже не было видно; воздух застыл. Мне хотелось в лес, но, однако, прежде я долго еще петлял между домов, пытаясь отыскать знакомого ­человека. Мне непременно хотелось, чтобы он, этот человек, ­увидел мои слезы и спросил, зачем они. Мне хотелось все ему рассказать и покаяться. Мне хотелось попросить прощения у Жикунова. Я был уже не пьян, но еще и не трезв и как-то особенно, глубоко и ясно ощущал мир. Я знал, почему люди страдают. Я чувствовал в себе ответственность за каждого несчастного, а несчастными были все, потому что никто не понимал, почему заходит солнце и зачем страдания и смерть. Знакомых я не встретил.
   На одной скамейке сидела благообразная старушка в белом платочке, и я присел рядом. Старушка деликатно подвинулась и вздохнула. Стайка девчонок лет тринадцати-четырнадцати в легких ситцевых платьицах крутилась вокруг качелей с громкими писками; завидев меня, они возбудились и начали переглядываться, пищать и кривляться напоказ. Я смотрел на них со снисходительно-печальной улыбкой, чувствуя, насколько далеки они от меня со своими подростковыми заморочками и насколько старушка мне ближе по скорбному и мудрому пониманию жизни.
   - Парит, - сказал я, - должно быть, к дождю.
   Бабуля не ответила.
   - У меня девушка умерла, - сказал я и добавил: - Сегодня.
   Бабуля тихо ахнула. Я хлюпнул носом и повернул к ней мок­рое лицо:
   - Сердце.
   - Молодая?!
   - 17 лет. Только-только жить начала...
   Слезы заструились из моих глаз с новой силой:
   - Я за нее жизнь готов был отдать. Сволочи!
   Бабуля начала креститься, да так и застыла с прижатой к левой груди рукой.
   - Хирург говорит, что шансов не было. Что значит не было? Шанс есть всегда! 17 лет, 17 лет всего было девочке... Вот она, наша медицина-то, а? А вам сколько лет, бабушка?
   - Лина, Лина! - закричала бабуля, и к ней подбежала девочка в сиреневом платье.
   - Что, баб?
   - Уходим, - строго сказала бабушка, поднимаясь.
   - Ну, баб...
   - Все, я сказала... Никаких "баб"! Мне уже спать пора.
   Девчушка задорно на меня посмотрела, но бабка сурово дер­нула ее за руку:
   - Пошли.
   Она поволокла внучку к парадному. Внучка оглянулась и по­казала мне язык. Ее подружки окружили мою скамейку, и самая ­шустрая, у которой рот был ярче всех вымазан алой помадой, попросила закурить.
   - Мерси, - сказала она, выхватывая сигарету.
   Подружки тоже попросили. Я всем раздал, и всякий раз, выхватывая сигарету, они фыркали и давились от смеха. На мои слезы, которые начали уже подсыхать, им было абсолютно наплевать. Все были еще соплюхи; курили неумело и не взатяжку, но кривлялись ужасно. Одна, в алых штанах, например, просто завязывала в узел ноги и раскачивалась, словно на ветру; другая все время ­нервно что-то поправляла у себя под платьем и отпихивала от себя подружку, которая норовила облокотиться на нее спиной. Все ­хихикали, пихались, перебранивались, и все из-за меня. Я был среди них взрослый. У меня было усталое лицо, я не матерился, не приставал, и это их страшно возбуждало.
   - А что это вы такой грустный? - спросила в алых штанах, сплетая ноги. - С девушкой поссорились?
   - Потерял смысл в жизни, - сказал я.
   Девахи, разумеется, захихикали.
   - Хотите я скажу, в чем смысл жизни, - опять набралась смелости та, что в алых штанах, взявшая на себя лидерство.
   - Знаю. В служении советской Родине.
   - А вот и нет!
   - А вот и да.
   - В любви!
   - К Родине?
   - Да ну вас...
   Я смотрел на них как старик и думал, что все мы, в сущности, идем одними и теми же дорогами; что пройдет три-четыре года, и какой-нибудь боров Истомин трахнет эту, в алых штанах, и будет ей больно и обидно, и закончатся все эти хиханьки и хаханьки; вот, в сущности, и вся любовь...
   Скоро девчонкам стало скучно; я молчал или отвечал как-то непонятно. Какая-то Вика позвала их из соседнего двора, и они разлетелись, как стайка воробьев, оставив после себя тлеющие хабарики и горелые спички.
   В серых сумерках серой стала вся зелень. Белая ночь наступила.
   ...Потом, я помню, было футбольное поле, на котором два пацана в синих футболках гоняли рваный хлюпающий мяч и ругались страшным матом; потом был кустище белой сирени, пахнувший провинциальным кладбищем, в котором я долго барахтался, пытаясь зарыться в прохладные цветы пылающим лицом; потом была жгучая жажда какого-нибудь подвига, великолепного приключения, необыкновенной встречи... Захотелось сейчас же шагнуть в новую, тропически-яркую, рискованно-волнующую жизнь... В лес, в лес! Я почти бегом пустился по дворам прочь из этих могильных, ядовитых лабиринтов - на волю!
   Бегом, задыхаясь, я взбежал на путепровод и упал на перила. Восточный упругий ветер толкнул меня в плечи, взметнул тучу сухой пыли ­и песка. За спиной глухо ворчал, сотрясая землю мелкой дрожью, город; внизу, передо мной, расстилался лес. В темно-сером небе расплывалась луна. На восточном небосклоне набухало что-то сизо-медное, как синяк; что-то там скапливалось, готовилось, вырастало, и темный низкий лес как будто проваливался под эту надвигающуюся тяжелую стену мрака. Я почувствовал смутное приятное беспокойство. Что-то готовилось, что-то вот-вот должно было случиться. Внезапно над головой вспыхнул ярко-оранжевый фонарь, внизу, в сгустившейся темноте взвизгнул паровоз и гулко и мощно дрогнул состав. Я оглянулся на город и побежал вниз.
   Странен и суров был наш лес в столь поздний час. Он весь гудел и колыхался. Деревья скрипели. Осины трещали пронзительно; ­березы встречали меня взволнованно-испуганной молвью; кто-то стучал сбоку резко и тревожно; какое-то дерево протяжно и душераздирающе стенало... Дико вскрикнула и забилась где-то в ветвях ворона. Сквозь все это я различал, как высоко в небе рождался ­неясный глубокий стон...
   Робко шел я по тропинке, вздрагивая и невольно горбясь. Я не узнавал знакомую дорогу. Все было не так кругом; что-то враждебное окружало меня со всех сторон, что-то смотрело на меня из-под каждого дерева, пялилось в спину, давило и пихало со всех сторон. Мне хотелось все время оглянуться и я боялся.
   Когда повстречались ели и сосны, стало и совсем темно. Ели только попискивали и потрескивали под грубыми рывками ветра, который спиралью обвивал их стволы и с низким шепотом спускался вниз, замирая в тесных, глухих лабиринтах. Какая-то пыль, мелкие сучки, какая-то сухая пороша сыпалась мне на голову и засо­ряла глаза. Иногда с оглушительным, пугающим шумом что-то ­срывалось с вершин и, продираясь сквозь сучья, смачно втыкалось в землю; несколько раз я слышал, как, лопнув на весь лес, с визгом и грохотом валилось где-то на землю подгнившее дерево.
   Я уже не однажды успел пребольно удариться обо что-то сухое и острое плечами, потом низкая ветка хлестко, наотмашь обожгла мне лицо; споткнувшись о корень, я упал руками в сырую землю и обжегся крапивой.
   Вскоре я и вовсе сбился со знакомых мест. Тропинка, по которой я шел, все время петляла и пересекала мелкие сухие канавки - я проваливался в них всякий раз с чертыханиями и стонами. Наконец, сделав немыслимый, загадочный крюк, тропа юркнула под ­огромную ель, и сколько я ни искал ее, даже на ощупь, на коленях, не мог найти.
   Я устал и решил передохнуть. В темноте я различил некоторое фиолетовое просветление и побрел сквозь сучья, вытягивая, как ­слепой, перед собой руки. Это было что-то вроде поляны с пригорком, на вершине которого росла кряжистая береза. Здесь было ­чуточку светлее, но небо быстро темнело и как будто опускалось на лес. Я зачем-то пнул березу и сел, прислонившись к ней спиной. Полянки этой я не помнил. И гудения города, по которому я всегда ориентировался, не было слышно. Я был один в пучине зарождающегося хаоса.
   Вскоре волнующая весть о некоем одиноком дураке, кото­рый бродит по лесу, когда все добрые люди спят в теплых посте­лях, ­разнеслась по всем окрестным кустам, и отовсюду ко мне ста­ли ­собираться толпы праздных комаров. Некоторое время они лишь изумленно зудели, изучая меня со всех сторон, но вскоре ­самые ­голодные и практичные поняли, что я сделан, как и все мне по­добные, из их любимого напитка, и решили тут же устроить ­по­пой­ку. Я наказал наглецов быстрой и безболезненной смертью, поднял все одежды, спрятал между ног руки, согнулся и замер, ­отдавшись стихии.
   Лес бушевал, как штормовое море. Грозные, мощные валы ­перекатывались с востока. Иногда они разбивались где-то вдали, едва возникнув, но часто я слышал, как, далеко зародившись, со­биралась и копилась огромная сила и, все сминая на своем пути, с грохотом, треском и стоном надвигалась. Приблизившись вплотную и застыв на одно страшное мгновение, она вдруг обрушивалась на меня всей своей многомиллионной громадой, яростно бурля и завихряясь, и широкий крепкий ствол березы, о который я опирался спиной, вздрагивал и раскачивался с жалобно-пронзительными всхлипами, обсыпая меня трухой, и, казалось, вот-вот земля подо мной вспучится и корни с треском и лопаньем вырвутся наружу, а осиновые заросли неподалеку буквально захлебывались в истерике. И долго потом было слышно, как огромный, мощный вал перекатывался на запад, с грохотом подминая под себя лес. Во мне разгорался какой-то мрачный восторг, как будто перед битвой. Хотелось еще большего грохота; ярости еще более неистовой... Еще, еще!! Чтобы все опрокинулось и завертелось, чтобы встать ­открытой грудью перед этим бешеным напором и засмеяться вызывающе в лицо урагану. Чтобы воющий ветер разорвал рубаху и свистел в ушах; и двинуться ему навстречу и преодолеть его свирепый натиск. Пусть лопнет небо и повалятся деревья, пусть случится ­катастрофа - это лучше, благороднее, чище, чем сохнуть в угнетающей бессмысленности ничтожных дней... Тысячи дней влачиться трусливым червем по заплеванному асфальту унылых улиц, чтобы на исходе предначертанного кто-то наступил на тебя грязным башмаком? Жрать завтрак, чтобы хватило сил пресмыкаться до обеда, а потом - ужин и убогие сны, отражающие рабские вибрации белковых тел. Проклятье! Лучше - гром и молнии, завывание ветра и бушующая круговерть мрачных красок.
   Ураган достиг предела. Теперь мне казалось, что я и впрямь ­подымаюсь на гребне невидимой волны в самые тучи, а потом с зами­рающим сердцем проваливаюсь в звенящую бездну; меня даже подташнивало, и голова кружилась...
   Пошарив по карманам, я нашел сигарету, выкурил ее до половины и поднялся. Темень сгустилась до черноты. Я, может быть, определил бы путь, покажись хоть на минутку луна, но в низком темном небе мелькали только чернильно-фиолетовые мятущие­ся тени, и лишь иногда я замечал, что как будто тонкая трещина зреет, наливается бледным серебристым светом... и опять все затягивалось мглой.
   Я пошел наугад и стал вслух, громко, вызывающе ругаться. Не знаю, что на меня нашло.
   Падал я через каждые два шага и отмечал эти события яростными ругательствами. Лес измельчал и погустел - приходилось продираться сквозь молодые осины и гибкую поросль каких-то кустов. Сучьев, пней, рытвин было пропасть. Я проклинал все человечество страстно, как с трибуны; я проклинал одноклассников и друзей, я проклинал свой лес, который издевался надо мной, и ветер, который, народившись где-то, обрушился на мой лес, я проклинал Небо и самого себя; я грозил кому-то кулаком и плевался на деревья, которые мешали мне пройти...
   ...Потом я ударился о высокий пень коленкой, взвыл и, повалившись в колкую, жесткую траву, заругался наугад - крыл всех подряд, кто на ум придет. Коленка болела, болела разбитая и опухшая правая кисть, хотелось отдохнуть, но лежать долго не пришлось. Комары, сопровождавшие мое безумное хождение по буреломам, тут же набросились на меня и кусали, проклятые, жадно, пока я не вскочил, отчаянно размахивая руками и крутясь волчком. ­Теперь я проклинал только комаров, но уж они мне и отомстили! Сколько я их перебил! Свою главную харчевню они устроили, конечно, на моей физиономии, и я совсем одурел от беспрестанных оплеух. Я уже понял, что попал в сырую низину, и побежал прочь, как раненый медведь, все ломая на своем пути.
   И тогда случилось самое худшее: пошел дождь. Лишь первая капля упала мне на лицо, как я понял, что тут-то мне и конец: дождь я не перенесу. Ветер утих немного, и сквозь гул деревьев я услышал вкрапления новых, дробящихся сухой капелью, звуков. Я уже не ру­гался. Съежившись от ужаса, я ждал, втянув голову в плечи, - каким-то отчаянным усилием я заставлял себя верить, что дождя не будет. Я просил: не надо! Долго кто-то наблюдал за мною сверху с любопытством, и только я, расслабившись, расправил плечи, как мне на нос упала еще одна капля: крупная, холодная и тяжелая. Я задрожал. Наверху что-то там закашляло, пробурчало; что-то огромное, тяжелое там передвигалось и сталкивалось. Я даже не поверил, что это гром - казалось, кто-то немыслимо огромный склонился над лесом и выискивал меня в поросли деревьев. Темень сделалась адская. Я прижался к шершавому стволу какого-то дерева, и оно дрожало в моих обьятиях. Резко запахло крапивой и сырой землей. Внезапно всполох осветил небо, и тот, кто меня разглядел, загрохотал.
   Посыпалось как-то сразу и густо. Сначало я только слышал шум, который все усиливался, и на меня падали лишь редкие капли; вскоре, однако, крыша прохудилась и по спине забарабанило бодро, так что лопатки свело. Я опять пошел наугад. Как назло, я никак не мог отыскать ельник. В еловом лесу легче - там меньше капает, там подстилка из хвои впитывает влагу, как губка; там и комаров меньше! А в березовой роще прятаться от дождя - безнадежное дело.
   Я думал, что с ливнем комары пропадут - черта с два! Они не отставали и кусали, кусали меня в мокрые плечи, в шею, в лицо; самые неистовые умудрялись как-то забираться под брюки! И уж этих я убивал с особенной ненавистью, растирая их в ничто.
   Потом вдруг сверкнула такая молния, что я увидел весь лес вокруг и едва успел испугаться, как вдруг лопнуло, треснуло, бухнуло так, словно о голову раскололи толстый лист фанеры, и я повалился на задницу, окоченев от ужаса. Мать моя женщина! Никогда не встречал такую молнию. И хлынуло еще сильнее, как это часто бывает после сильных молний. Эти минуты смешались в моей памяти в какой-то смутно-черный кошмар... Помню только, что вроде бы ползал под молодой елью, отыскивая брякнувшие в траве ключи, и ждал новой молнии, чтобы их разглядеть. Мокрый как суслик, я присмирел и думал уже без всякого вызова, только с любопытством уже как будто научного характера: почему комары не погибают во время дождя? Ведь капли огромные и сыпались так густо. Каждая капля была наверняка больше комара. Если представить себе, что она летит с километровой высоты... такая вот капля... и - хлобысь по комару! Это ведь все равно что на меня вылилась бы бочка с квасом с высоты облака. Как они летают? Как не боятся?
   Потом я нашел ключи, разумеется, там, куда их можно было только специально запрятать, - сильно исцарапался и обжегся и вспомнил, что кусаются только кровожадные самки - самцы-то небось уже давно лежали себе тихо-мирно в укрытиях и ждали окончания потопа. Самки, подлые, ради капельки крови шли на смертельный риск, нападая на царя природы.
   В одну минуту мне сделалось так плохо, что я решил, что хуже не будет, и распрямил плечи. Я понял, что принял венец мученичества и обиды обращать не к кому. Строго посмотрел я на небо. Дюжина комарих впилась мне в загривок, но я лишь усмехнулся: пейте! Сосите из белкового тела алую жидкость, если она вам так уж нужна. Вы - малюсенькие маленькие тельца, я - большой кусок белка - разница лишь в том, что вы живете в лесу, а я хожу в школу, где мне твердят, что я родился не зря. Конечно не зря: пейте! Я пришел в этот мир, чтобы напоить вас жидкостью, которая вращается в моих жилах! Вот он мир! Настоящий мир. Идет дождь - и нет крыши над головой, темно - и нет электрической лампочки, чтобы включить свет. Вот я - и вот лес и комары, и в этом вся правда. Какое мне дело до школы? Какое мне дело до уроков, экзаменов; всех этих мириад забот и волнений? Меня кусают - и мне больно; на меня капает - и мне холодно. И все это правда, и все это жизнь. Я могу не пойти в школу, но я не могу заставить дождь прекратиться...
   Опять блеснуло, и опять грохнуло. Мурашки выступили у меня на спине, но не от страха и не от холода.
   - Лей! - сказал я небесам и рассмеялся.
   Я вышел на открытое место, и дождь облепил меня прохладно-липкой тканью, горьковатые струйки воды стекали с налипающих, отяжелевших волос по щекам на губы, на подбородок, на грудь. Я скрестил руки и глядел на небо. Я не боялся. Сверкало еще много, грохотало громко, но не страшно. С улыбкой я вспомнил, что завтра экзамен. Комары пропали...
   Потом мне стало холодно, и я опять упал духом. Я побрел тупо, без цели, не ежась даже тогда, когда с задетого дерева или куста падал на меня холодный поток; шел не прячась, не думая, хлюпая набрякшими брюками и ботинками, глядя только вперед и подминая под себя мелкую поросль.
   Сколько я брел так? Гроза кончилась, но мелкий прохладный дождь сыпал еще долго, одуряя меня своим усыпляющим шуршанием. Потом шуршание стихло, и в тишине я опять различил гулкую восковую дробь - то падали капли с листьев. Теперь я боялся прикасаться к деревьям, но все равно задевал их, и на спину, едва ­набравшую собственного тепла, неприятно и всегда неожиданно проливались потоки. Лес вырисовывался в сером тумане. Зацокали какие-то птицы. Я увидел просветление и вышел на поляну, заросшую высокой, мощной травой, в которой желтели крупные цветы купавы. За поляной тоже что-то высветлялось. Я вышел на широкую песчаную дорогу и услышал невдалеке заунывный шум про­езжающей электрички. Я понял, что забрался к черту на рога, - ­никогда прежде, гуляя по своему лесу, я не слышал электрички.
   Сумерки светлели и клубились от влаги; деревья умиротворенно обтекали после ливня, и лишь самые высокие из них шелестели и раскачивались на ветру. Я и сам источал пар - он поднимался от плеч, от груди. Было прохладно. Мокрая одежда быстро выстывала и неприятно прилипала к телу после каждого движения, и я шел прямо, как робот, стараясь не изгибаться: шел без всяких устремлений, так, наверное, бредут изо дня в день на фронт солдаты. Я не оборачивался и не смотрел по сторонам. Кое-где сочно зачмокали соловьи, страшно далеко, но на весь лес прокуковала ­кукушка. Мокрый отяжелевший, набрякший лес блестел и так густо, резко благоухал как будто раздавленной свежей, сочной зеленью, что кружилась голова. Очень хотелось есть.
   Шел я по дороге долго, устал. Слабо опять мелькнула мысль, что сегодня экзамен, и погасла, убедившись, что резонанса не будет. Думаю, что, если бы сейчас даже из леса вышел медведь - я пошел бы на него не дрогнув, как зомби.
   Между тем день наливался светом; небо сквозь серую муть начало кое-где проясняться бледно-голубыми оконцами, которые тут же затягивались грязной пеленой. Неожиданно справа я увидел тропинку, которая, отделяясь от дороги, выходила к полю. Я обрадовался, потому что сплошной лес угнетал меня и заморочил окончательно. Я вышел на опушку и остолбенел.
   Незнакомое поле расстилалось передо мною. Все сотканное из ровных черных, желтых, изумрудных квадратов, оно казалось нереальным, фантастическим. Масляносто-влажные квадраты ­пашни еще дымились после дождя, над ними быстрыми неровными зигзагами носились чибисы и чайки и жалобно кричали.
   Ровный восточный теплый ветер обдувал мне грудь. Из-за далекого леса, которым заканчивалось поле, медленно появлялись, ­перекатывались, громоздились, сталкивались, разбивая друг друга огромные кучевые облака, из которых самое большое прогибалось от фиолетовой тяжести.
   Я пригляделся - нет, ни одного знакомого очертания. Какое-то селение различалось в бурой кайме далекого леса. Я разглядел водонапорную башню, несколько как будто алюминиевых блестящих крыш... как будто мелькнул там желтый автобус. Через поле тянулись телеграфные столбы, и над ними кружились вороны. Бесцельно я прошел вдоль опушки и увидел наконец разбитую мокрую ­дорогу, прорезавшую коричневой лентой желтое море сурепки. По обочинам дороги громоздились груды разломанных деревян­ных ящиков, покрышки от машин и тракторов, какие-то ржавые ­останки чего-то...
   Я вспомнил про экзамен, про Вику, про дом, про мать, про город и шагнул вниз - словно тонкая раскаленная игла вонзилась мне под левую лопатку и выдернулась: я упал на колени. Боли не было. Тогда я попытался вздохнуть поглубже, но тут же игла вновь воткнулась, и я опять замер, обливаясь холодным потом и делая мелкие, осторожные вздохи. Я не очень испугался, потому что подобное со мной уже случалось и обычно отпускало быстро. Я слышал, что это возрастное... На этот раз, правда, боль прошла нескоро: мне пришлось долго сидеть на корточках и ждать. Потом я осторожно выпрямился, вздохнул чуть глубже и с радостью и облегчением убедился, что в груди пусто и она может расширяться сколько угодно. Я потер левый сосок и умиленно улыбнулся: сколько, однако, власти заключается в этом неутомимом кусочке материи... Вздохнув еще несколько раз полной грудью, я поднялся, распрямил плечи и постоял немного. Ветер дул ровно и мощно, быстро высушивая мою одежду. Я подтянул ремень, застегнул все пуговицы, перепрыгнул через лужу и, скользя, спотыкаясь, наворачивая на ботинки тяжелую липкую грязь, пошел по дороге. Я шел и улыбался, потому что я не знал, куда шел, потому что в кармане у меня не было ни гроша, потому что я был мокрый и грязный как свинья. Хмель полностью выветрился из моей головы.
   Из-за леса сквозь разорванные тучи показалось солнце.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"