И они посмотрели на англичанина. Но англичанин не слышал их.
Он смотрел в синее море.
За ним были страны,
которые он еще не успел покорить.
В сущности! И гром не грянул и тверди земные не разверзлись. И вставал я так же по утрам ровно в половине восьмого, сьедал положенные два яйца всмятку, выпивал стакан крепкого чаю и тащился в школу с трухлявым портфелем. Мила... ну что Мила! Через день мы с ней обьяснились. Я подошел к ней и сказал: извини. А она сказала: за что? Вот и все, собственно. Несколько раз она потом подходила ко мне как ни в чем не бывало, но я просто-таки изнывал от неловкости. И вообще она мне осточертела.
Но зато погода переменилась. Подули юго-восточные ветра, и наша улица сразу стала пахнуть сухим асфальтом, сырой землей и горелым мусором: вечерами помойки покрывались клубами сизого дыма, из которого то и дело выглядывала всклокоченная голова какого-нибудь чумазого пацаненка, которому доставляло огромное удовольствие ворошить тлеющее вонючее месиво палкой, извлекая из него искры и пламя. На пустырях вспыхнули костры из досок и ворованных ящиков. В кострах мальчишки плавили свинец и олово, пекли картошку и хлеб и взрывали всякую дрянь вроде банок из-под олифы, старых винтовочных патронов, бутылок с краской или ацетоном, баллончики с бензином и прочей дрянью. Многие лишились в этих забавах бровей, челок и ресниц. Двоянычу однажды раскаленный осколок бутылки прилип к щеке. Его вопль, который я сам слышал во время ужина на кухне и принял его за рев пожарной сирены, вошел в историю, как самый громкий вопль когда-либо звучавший на Народной улице, а Двояныч - тихоня и зубрила - стал знаменит. Теперь, когда кто-то начинал громко возмущаться, ему говорили: "Ну что ты орешь, как Двояныч?"
Девчонки помельче без устали скакали на скакалках или играли до самой темноты в классики. Девчонки повзрослее сидели на скамейках группками в нарядных куртках и шушукались. А стоило к ним подойти кому-нибудь из ребят, как они сердились, фыркали, задирали нос и высокомерно расходились. Словно их обидели. Словно пацаны были совсем уж как дебилы. А сами о пацанах и шушукались. Это - сто процентов. Еще по вечерам малышня разбредалась по грязным газонам в поисках бутылочных пробок, потому что опять началась мода на игру в пробки, а заодно на фантики и на деньги. Даже Китыч включился в эту детскую забаву. К исходу дня у него в кармане набиралась целая горсть мелочи, разбитой тяжеленной свинцовой битой до такой степени, что в магазине отказывались такие деньги принимать.
Забренчали первые гитары. Пели об армии, о том, что мальчишкам, которые полегли на китайской границе, всем вместе было 330 лет: я подсчитал от нечего делать, что если солдатам было по 18, то погибло человек 17, то есть почти взвод, то есть бой был нешуточным, но как-то другой раз я услышал эту же песнь, где сообщалось, что всем вместе им было 230 лет, и к тому же я вспомнил, что среди них могли находиться и пожилые офицеры, а потом Китыч, с которым я выяснял этот вопрос, сказал, что слышал версию про 240 лет, и вообще сказал, что я дотошный, как еврей. Еще пели про шута, который влюбился в королевну и зарезал себя перед ее стеклянным гробом, но королевна от этого не воскресла, впрочем, шут, может быть, на это и не рассчитывал: мы с Китычем и об этом поспорили, и он сказал, что я цепляюсь ко всякой херне, вместо того чтобы просто слушать хорошую песню. Песня действительно была душевная, я сам любил ее исполнять. Еще пели мою любимую про американского летчика, которого подбил наш Миг, и он попал в плен к вьетнамцам, а потом выяснил, что подбили его русские. Этот момент - когда он узнал, что летчик-то русский, - я всегда пел с волнением и гордостью. И наши были молодцы, что сбили американца, и американец был симпатичный, хорошо держался на допросе. Я даже хорошо и живо представлял его себе: красивый парень с голубыми глазами и волевым подбородком, не бритый, усталый. У него в Техасе жена и дочь. Он солдат. Он профессионал. Он хочет видеть нашего летчика, который его сбил. А мы не можем его показать, ведь нас во Вьетнаме-то нет, но все-таки показываем: и вот они встречаются взглядами. У нашего тоже голубые глаза, он тоже симпатичный, он тоже солдат. Они уважают друг друга, они мужики... ну в общем, крутая сцена, аж мурашки по телу, и музыка подходящая, такая американская, ковбойская. И хотелось, чтобы вообще-то у американца сложилось потом все хорошо, чтоб он зла на наших не держал, потому что война она и есть война, и американцев мы вообще-то любили.
Числа десятого я увидел у себя в комнате и первую муху.Она безучастно сидела на окне и, видимо, кимарила в лучах солнца. Я полюбовался ею вдоволь, а потом раздавил. И тут же пожалел, но было поздно.
Андре все так же непоколебимо презирал весь белый и даже потусторонний свет. Мы с ним меньше общались. В последнее время он настолько истончился, что теперь уже почти всякое мое слово было невпопад. В лучшем случае он говорил: "В сущности". В худшем - отрывисто: "Бред!" Сам же большей частью молчал значительно и, намолчавшись вдоволь, изрекал фразы вроде:
- В сущности, в России и не было никогда культуры.
Или:
- Как тебе нравится фраза: дни мчались в ритме Файбл?
Мне хотелось отвечать: никак не нравится! Туфта! Но это означало бы неминуемую ссору, и я скрепя сердце соглашался, что фраза была отпадная.
Масштабы Андре не позволяли ему опуститься до моих проблем, а мне хотелось всего лишь сочувствия и утешения.
И еще у меня случилось несчастье. Алиса терпеливо и смиренно перенесла мою измену и вернулась в мои вечерние грезы. Увы! Мила уже была там. Каким-то дьявольским образом она узнала дорогу в нашу волшебную березовую рощу. На поваленной березе, где я любил читать стихи, она ждала меня с ухмылкой. Алиса боялась ее до смерти. Мне приходилось искать новое место, но Мила всегда была рядом.
- Вы с ней хоть целовались? - спрашивала она меня злорадно.
- Не твое дело.
- Она все равно сдохнет. Не морочь ей голову.
Там, где была Мила, - меркнул свет и терялся всякий смысл. Она заводила со мной диалоги один похабнее другого, и я не мог ее прогнать. Она нашептывала мне на улице, в классе, в автобусе циничные до безобразия признания, ругалась, хихикала, зная, что я не могу заткнуть ни ее глотку, ни свои уши. Алиса терпела долго, мучилась жестоко, но в конце концов не выдержала и однажды не открыла мне дверь.
Это случилось в воскресенье - первое за последний месяц свободное от мучительных приготовлений к очередному свиданию с Милой, и я был свободен мечтать о любой женщине Советского Союза.
Тогда я вспомнил Катю.
Почему Катя? Не знаю. Возможно, потому, что Катя всегда была для меня бесполым существом. Эта худенькая, маленькая замухрышка с жидкими серыми волосами была самым несчастным порождением природы из всех, кого я только знал. Несчастье ее состояло не столько даже во внешности - скудной и скучной, как полярная тундра осенью, сколько в характере. Сроду не встречал такой застенчивости. Краснела она моментально, причем для этого достаточно было на нее посмотреть. Я сам несколько раз проверял: посмотришь - и все! Уже пылает. И, главное, не только покраснеет, но и замрет еще, съежится, как под прицелом, и будет пребывать в этом фантастическом столбняке, пока не почувствует, что взгляд уже снят и она свободна. Учителя боялись пытать ее устными расспросами, хотя я уверен, что и письменные работы она писала со стыдом: ведь их прочтут чужие глаза. В классе она была на особом положении. Ее просто не замечали. Обычно на переменке она сидела за партой и читала книгу. В рекреации она тоже читала книгу. Книга, особенно толстая, очень шла к ней. Без книги ей просто нечего было делать на нашей грешной земле. Раз или два, заинтересовавшись ее запредельной замкнутостью, я попытался вызвать Катю на разговор. Получилась ерунда какая-то. Она была способна отвечать только на вопросы. Ее мучительная робость выматывала не хуже морской качки. Через минуту я чувствовал себя палачом, через две - жертвой. Спас меня звонок на урок.
Словом, Катя. Это было сильно. Как раз для меня. Катю можно было целовать взасос, хоть обожравшись луком или чесноком. Эту можно было даже... ну да ладно. Молчание! - как писал Гоголь в "Записках сумасшедшего".
Несколько дней я решался. Я вдруг стал замечать в классе эту худенькую девушку с карими испуганными глазами, как будто она каким-то волшебством высветилась изнутри и никто кроме меня этого не заметил. Она стала необыкновенной. В самой ее сверхзаурядности было что-то необычное. Отверженная? Ранимая? Униженная? В одном я не сомневался - в том, что Катя была способна любить со сверхъестественной силой и верностью. Эта мысль волновала. Нет, серьезно, я почувствовал, что в этом крохотном некрасивом тельце кроется энергия любви атомной мощности. И открою эту энергию Я! В некотором роде я почувствоал себя даже героем. Не каждому все-таки дано полюбить Катю. До сих пор все известные любовные истории в нашей школе поддерживались усилиями пяти-шести посредственных актеров - слишком примелькавшихся, чтобы возбуждать сочувствие и интерес. По существу это были самые банальные романы, где поступки заменялись пошлыми записками, а возвышенные чувства - сплетнями и интригами школьного масштаба. И тут появляюсь Я! Весь в белом. Круто!
...Вот она бредет по набережной с портфелем - одна, как и всегда. О чем она думает? О печальной судьбе своей. В классе ее просто не видят. Это и неудивительно. Все заняты собой, учебой. И все такие обыкновенные, неинтересные в сущности. Разве что Артур Болен... Но он всегда такой неприступный, такой непонятный, гордый... Мечтать о нем глупо и горько. Он и с красивыми-то девчонками не дружит, так что тут говорить о некрасивых. И тут возникаю я. Я улыбаюсь приветливо и просто, словно не замечая, что сотворяю чудо. "Привет, как дела?" Катя краснеет, а когда я молча и уверенно беру ее портфель, она просто теряет язык. "Можно, я провожу тебя?" - спрашиваю я все так же бесхитростно. В Катиных глазах блестят слезы - ну о чем тут спрашивать, разве не понятно?! А мне непонятно. В этом вся сладость и прелесть. Я прост. Я весел. Я любезен. Потому что весна, потому что мне хорошо, потому что... вот такой я замечательный парень.
А Катя молчит и краснеет. А я болтаю всякий непринужденно-изящный вздор. Хорошо, черт побери, знать, что тебя просто обожают, а ты как будто дурак и знать ничего не знаешь и ведешь себя соответствующе. А какие у нее глаза! Как они светятся! Как у Толстого, то есть у княжны Марьи Толстого. Я в общем-то бываю и грубоват, а она смотрит на меня с такой материнской нежностью, что даже щекотно, ей-Богу, тепло и уютно, словно лежишь калачиком в ласковых ладошках. Хорошо!
Прохожие оглядываются: высокий спортивный парень с мужественным и открытым лицом и рядом неказистая курносенькая девушка с испуганно-ждущими глазами... Женщины улыбаются, вспоминая молодость. Правда, красавицы недовольны. Особенно Вика - известная гордячка из нашего класса. Мы скоро встречаем ее на набережной. Она спешит на очередное скучное свидание. Она удивлена и оскорблена: сколько мы учимся вместе, а я до сих пор не обращал на нее никакого внимания. Катя смущена встречей и подавлена, а я холоден и полон достоинства. "Привет", - говорю я небрежно. Вика презрительно отмалчивается. "Здравствуй, Вика", - повторяю я с надменной учтивостью. Справившись с изумлением, гордячка отвечает: "Привет". Там, за углом, ее ждет Пушкин - верный воздыхатель и неутомимый зануда и, понятное дело, она не торопится. "Вы куда это собрались?" - насмешливо спрашивает она. "В ЗАГС", - говорю я и прижимаю Катин локоть, чтоб она, чего доброго, не вырвалась. Божественная минута! Вика ошеломлена, но старается взять себя в руки. "На свадьбу позовете?" - "Обязательно, и Пушкина тоже". Напоминание о Пушкине отзывается на Викином лице кислой гримасой. "Извини, нам некогда", - говорю я и тащу Катю за собой. Главное, вовремя уйти. Особенно если имеешь дело с Викой. Иначе мало не покажется.
Нет, не плохо, а? И между прочим, у Кати, если не ошибаюсь, нет отца, а мать больна и немощна, я как-то видел ее в школе. То есть мой полный стандарт.
Короче, убедившись наконец окончательно, что странное, неопределенное и все же волнующее чувство, которое я испытывал к Кате, и есть, кажется, любовь в зачаточном состоянии, я решился. Момент был очень удачный. Маман как раз достала два билета на знаменитый спектакль знаменитого БДТ и сама внезапно занемогла, так что билетики достались мне. Я совершенно не секу в театре, однако сразу догадался, что лучшего начала в стиле ретро не придумаешь.
В этот день я помыл голову шампунем. Катя, святая душа, не подозревая, что в ее жизни грядет великий перелом, как и обычно, тихо и незаметно отсиживала уроки, стараясь спрятаться на переменах в самых глухих и темных уголках с книжкой в руках. На ней было все то же мешковатое школьное платье, разумно прикрывающее значительно ниже колена тонкие подростковые ноги в ниточных чулках. Поверх платья болтался все тот же застиранный передник с вышитой красной розочкой на боку. Все так. Все правильно. Ни единого украшения, кроме железной заколки в волосах; ни единого намека на кокетство. Наш роман вообще обещал быть не кокетливым.
На третьей перемене, не удержавшись до намеченного срока, я сделал Кате первое знамение: остановился в коридоре и значительно, строго посмотрел на нее. Она оторвалась от чтения, робко улыбнулась и зачем-то показала мне открытую книгу:
- Вот, физику учу.
- В твоем возрасте, - иронично отвечал я, видимо, тренируя будущий стиль наших отношений, - нужно не физику читать, а романы о любви.
- Да, - потерянно пробормотала она, мелко играя пальцами по обложке учебника, словно на гармошке.
- Да. Читай Мопассана.
- У меня нет.
- Что значит "нет"? Достань!
Бедняжка поняла мои слова буквально, как приказ, и страшно смутилась.
- Я схожу в библиотеку.
- Обязательно сходи, - подтвердил я, не двигаясь с места. Катя не решалась вновь углубиться в учебник, я же не решался уйти так вот, бездарно, без завершающего слова, а его не было, и я злобно улыбался и глядел на нее нехорошо - ну как будто не знал, к чему прицепиться.
- Я схожу в библиотеку, - пообещала Катя еще раз, умоляя меня взглядом уйти и не мучить.
- Сходи. Смотри, ты обещала.
- Схожу. Мопассана?
- Что хочешь. А пока учись... Учи свою физику, хе-хе...
Больше я не мог. Отступая задом, я как-то двусмысленно засмеялся и погрозил ей пальцем:
- Смотри у меня!
Какой-то шпендель - пионер, пулей летевший по коридору, чуть не сбил меня с ног, и я все-таки сказал "завершающее слово", боюсь, что слишком громко.
Знамение получилось зловещим.
После уроков я выбежал на школьный двор и занял позицию за огромным кряжистым тополем. Настроение было у меня, надо признать, странное. Я был взвинчен и зол. То ли на Катю, то ли на себя. Более нелепое состояние перед волнующей минутой свидания трудно себе представить - это скорее самочувствие хулигана с похмелья.
Но такой уж это был проклятый день: Катя вышла не одна. Само по себе это было уже преступлением, но она вышла... с Викой! Такой подлянки я не мог представить и в бреду. От ярости и отчаяния я со всей силы ударил тополь ногой и застонал. Дура, дура, дура! Ну почему сегодня? Кто тебя просил? Ведь в жизни никогда, никогда не видел, чтоб тебя сопровождал хоть кто то, кроме портфеля. Ну теперь и пропадай, идиотка. Профукала свое счастье. Не подойду! Хоть сдохни от одиночества и болезней - все равно не подойду! Будешь локти кусать, умолять, плакать - не подойду, дура несчастная.
И повторяя это страстное заклятье помертвевшими губами, я двинулся им навстречу. Катя и Вика заметили меня еще издали и прервали беседу. Я медленно, неотвратимо приближался. Я даже улыбался, забыв совершенно про свирепое выражение своего лица и, лишь разглядев вблизи их испуганное недоумение, сообразил, что выгляжу, вероятно, дико.
- Привет! - хрипло сказал я, обращаясь к Кате и стараясь не смотреть на Вику.
- Привет, - машинально ответила Катя и, разумеется, начала менять окраску. "Как хамелеон", - с тоской подумал я, наблюдая ее цветное изображение. И очнулся от недовольного голоса Вики:
- Чего надо-то?
Она нетерпеливо поддавала коленом кожаную сумку на длинном ремне и насмешливо улыбалась: это ее манера, со мной она иначе не разговаривает, и я плачу ей той же монетой, хотя далеко не всегда столь же блестящей.
- Во-первых, не чего, а что. А во-вторых, я ведь не к тебе обращаюсь, верно?
- Очень мне нужно твое обращение, - фыркнула Вика.
- А может быть, нужно?
- Как собаке пятая нога.
- У собаки четыре ноги.
- Да? Ты, наверное, специально считал. Не ошибся? Попробуй как-нибудь еще раз. Это страшно увлекательно.
- Сама считай!
- О Господи, - вздохнула Вика.
В ходе этой короткой стычки мы совсем позабыли про Катю: она испуганно следила за нами, не понимая, что происходит. До меня дошло, что минута была решающая, и я пошел напролом.
- Катя, ты куда идешь?
- Домой, а куда же еще, - ответила за нее Вика.
- Слушай, ты! - я едва не потерял самообладание.
- Ну, слушаю.
- Ну и все!
- Все? Слава Богу! Катя, пошли.
- Стойте!
- Ты что, совсем рехнулся? - в красивых зеленых глазах Вики было неподдельное удивление и даже интерес.
Я сопел. Господи, помоги! Верую! Пропадаю ведь! Вразуми!
- Мне нужно с ней поговорить.
- Говори.
- Наедине!
Наша заложница готова была расплакаться. В этот момент мы с Викой напоминали разведенных родителей, которые не могут поделить единственного ребенка. Она смотрела на меня с презрением, я - с яростью. Квадроидиотическая ситуация. Первой осознала это Вика.
- Слушай, Болен, - сказала она ледяным тоном. - Ты просто хам и дремучий варвар. Я не представляю, о чем можно говорить с тобой наедине, понимаешь?
Я сжал зубы и ждал. Главное в такие мгновения не сорваться в истерику. Вика, убедившись, что ответа не будет, пожала плечами и отошла шагов на десять.
Катя осталась мне под залог. В самом несчастном состоянии. Она не смела поднять голову, и я вынужден был обратиться к ее макушке.
- Слушай, что ты сегодня делаешь?
- Иду домой, - еле слышно ответила она.
Мне вдруг стало страшно. Я понял, что не смогу сказать ей про билеты сейчас. Не могу! Ну как я скажу, когда невдалеке стоит ЭТА, помахивающая сумкой и нетерпеливо поглядывающая на часики; когда Катя напугана и сбита с толку; когда я сам дик и ужасен? Катя нерешительно оглянулась на Вику. Это был конец.
- Слушай, - выпалил я, - ты не смогла бы одолжить мне десять рублей?
Катя наконец осмелилась поднять голову.
- Всего лишь десять рублей, понимаешь? Больше не надо. Мне они вот так нужны. Всего десять, и ни копейки больше, - горячо говорил я, вкладывая в названную сумму какой-то запредельно-мистический смысл.
- Ты понимаешь, - безумно бормотал я, - два билета. В театр. Спектакль - чудо! Нужны деньги. Всего червонец. Я их отдам, но они нужны сейчас, позарез, понимаешь? Десять, больше не надо. Пожалуйста.
Последние слова я произнес на последнем издыхании и почувствовал внезапную слабость и вялость.
- Но у меня нет с собой денег, Артур.
"Еще бы они у тебя были", - отрешенно подумал я и махнул рукой.
- Ладно.
- Подожди, Артур. Я могу, если тебе не к спеху... можно взять у матери. Она дома. У нее пенсия вчера была, у нее есть. Хочешь?
Милая, милая Катюша.... Она смотрела на меня с трогательным сочувствием, не подозревая, что перед ней - самый настоящий троглодит.
- Хочу, - сказал я.
Вика каким-то непостижимым чутьем угадала, что наше объяснение закончилось, и подошла с оскорбительно-гордым видом.
- Ну все?
У меня совершенно не осталось сил с ней препираться.
- Все.
Мы троем вышли через арку к Неве, и Вика притормозила.
- А ты куда?
- Куда надо.
Катя торопливо вмешалась.
- Он с нами. Ему только на минуточку, ладно, Вик?
- Да мне-то что! Он ведь к тебе идет, а не ко мне. Пошли.
И мы пошли. Сначала молча. Потом, истомившись, я откашлялся и задал какой-то серьезный вопрос, который странным образом усугубил наше молчание, потому что Катя сьежилась, а Вика отвернулась, вздохнув, а я повторил еще как дурак этот вопрос, уже вызывающе. Тогда Катя решилась что-то ответить, но Вика, опередив, взяла ее покровительственно под руку и заговорила о какой-то школьной чепухе, демонстративно меня уничтожая. Катя была задавлена нашими непримиримыми биополями наглухо и едва находила силы отвечать ей, однако Вика умело предлагала все новые и новые темы. Несколько раз я пытался хотя бы включить в разговор какое-нибудь восклицание, междометие, и Боже ж мой, как это оскорбляло ее, какие муки отвращения терзали ее при этом! Мама миа, вот это была гордость! Лишь однажды она удостоила меня своим вниманием, да и то косвенно: это когда я попытался неловко отобрать у Кати портфель, и у нас с нею вышла небольшая борьба за его обладание. Тогда Вика не выдержала:
- Да отдай ты ему. Пусть несет. А то еще ручку оторвет.
Ручка действительно держалась на соплях, и я зажал портфель под мышкой. Он был тяжелый, и нести было неловко, но еще большую неловкость испытывала, казалось, Катя. Всю оставшуюся дорогу она поглядывала искоса на свой портфель и, наверное, мысленно молила его не дергаться, не ворочаться и вообще вести себя смирно.
Достоевский уверял, что красота спасет мир. Я не согласен с этим хотя бы потому, что красота - понятие женского рода. А Вика была красива.
Вот уже почти год она была моим заклятым врагом - с того памятного дня, когда завуч школы растворил двери нашего класса на уроке истории и несколько ребят невольно выдохнули со стоном: "О!" Стройная, черноволосая и смуглая, она стояла перед нами, как разгневанная Артемида перед онемевшей рыночной толпой, и нетерпеливо поглядывала на старенького болтливого завуча-сатира, которому выпала счастливая доля проводить ее от заоблачных врат Олимпа до щербатых дверей нашей школы. Завуч представил новенькую: Арделан Вика. Отличница. Родители переехали в наш микрорайон... и так далее.
Потом историчка засуетилась, подыскивая новенькой место. Коновалов, мой верный товарищ, отсутствовал, поэтому единственное свободное место было за моей партой. Училка почему-то не хотела сажать Вику вместе со мной, стала что-то придумывать, а Вика взяла и сама уселась рядом, отпихнув мою ногу и руку со своей территории. Я вообще первый раз сидел с девчонкой за одной партой. В первую очередь меня поразили голые ноги, которые были совсем рядом и даже касались моих ног. Во-вторых, от незнакомки пахло духами, а не куревом, как от Коновалыча. В-третьих, она была так красива, что я робел смотреть на нее, а смотреть хотелось, и я весь извелся. Потом она бесцеремонно взяла мою резинку, вернула и попросила еще отодвинуться. Я и так сидел на краю и сказал, чтоб она сама двигалась. Тогда она и посмотрела на меня своими зелеными глазищами в упор. Я перетрусил, но не сдался и даже развалился манерно. Тогда она просто ударила меня ногой по коленке! Я зашипел и толкнул ее корпусом. Класс все видел, и два-три дурака загоготали. Училка сделала мне выговор и вызвала к доске. Ответ я знал, но Вика смотрела на меня так, словно не сомневаясь, что я самый последний дурак на свете и сию минуту это обнаружится для всех. Разумеется, я начал путаться и в конце концов запорол ответ. Так мы познакомились
Что-то было в ней действительно особенное, надо признаться. Вот в Андре, в его бледном, меланхолическом лице, например, поражало что-то вызывающе некомсомольское, аристократически-отрешенное, и в этой девушке было что-то нездешнее, но южное, непривычно-яркое. Конечно, она была красива, но все равно дело было не в этом - мало у нас в школе красивых, что ли? Та же Анна, например. Или Оля Гоголь. Или Морозова.... И все-таки у тех была только внешность, у этой внешность была лишь продолжением породы - нестерпимо гордой, капризной и властной. В ней было то, отчего мужчины теряют силу и достоинство и превращаются в преданных, трусливых, покорных тушканчиков.
Я специально наблюдал много месяцев подряд: ни разу не видел, чтобы парень, кто бы он ни был, мог разговаривать с Викой нормально. Или хихикает по-идиотски, или как-нибудь причудливо, по-дурацки изогнется, или вдруг начнет приплясывать на месте, как будто вот-вот нальет себе в штаны, или, наоборот, стоит как обморочный, не понимая ни слова...Прямо такое ощущение, что эта девчонка излучает вокруг себя какой-то нестерпимый жар.
И, главное, она наслаждалась этим так явно и искренне, что обезоруживала даже старых учителей. Уж эта-то не носила свою красоту, как будто она была ей не по карману, как однажды выразился Андре про наших школьных красавиц. О! Эта обожала восхищенные взгляды, наслаждалась и питалась ими, часто с удивительной ловкостью угадывала их; не брезговала, даже если этот взгляд исходил из дебильно-блаженных очей окоченевшего в любовной истоме Кочеткова или подобного ему ничтожества. И дураку было видно, что Вика любит свою гибкую фигуру, стройные длинные ноги, обнаженные значительно выше колен, руки с изящными узкими ладошками и тонкими длинными пальцами с перламутровыми капельками ноготков, красивый, немножечко надменный рот, готовый, впрочем, в любой миг к любому выражению, к любому настроению, темно-зеленые, чуть удлиненные глаза, придававшие ее лицу японский оттенок. Я никогда не видел, чтобы эти глаза беспокойно бегали или трусливо опускались.
Я думаю, она и не понимала, как это можно не любить: ведь это всем так нравилось! Иногда, во время урока, она доставала из сумочки зеркальце и, мельком убедившись в безопасности, с видимым удовольствием смотрела в него: улыбалась, хмурилась, показывала себе язык, щурилась - ну просто детский сад какой-то. Однажды она быстро подняла глаза и увидела, что я подсматриваю: я тотчас отвернулся, но успел заметить ее торжествующую улыбку и долго еще потом вспыхивал от стыда.
Училась она отлично, учителя ее обожали, чего не скажешь о наших потускневших примадоннах, ну и, разумеется, обо мне. А ребята просто посходили с ума.
Первым рехнулся Кочетков. Дело в том, что вскоре Вику посадили за одну парту с этим чахлым, действительно кочетообразным типом, и с тех пор Вика считала и место, и наверняка Кочеткова своей собственностью - каприз такой нашел на королеву, хочу, и все тут! После долгих лет одиночества судьба наградила этого тихоню с крючковатым носом и рябым узким лицом слишком щедро. Дурачок вообразил, что это знак свыше, и с тех пор стал чуть ли не ежедневно менять рубашки, мыл голову хвойным шампунем так усердно, что волосы полезли, и пропитался неизвестным наикрепчайшим одеколоном, как деревенский мужик махоркой. Вика покровительствовала ему демонстративно и заставила с этим считаться остальных. Кочетков смотрел на свою хозяйку с обожанием, которое вызывало у меня тошноту. Не сомневаюсь, что он сделал бы любой дурной поступок, если бы она приказала. Иногда Вика позволяла ему нести свой портфель из школы, и надо было видеть этого шута горохового в полном блеске славы; как он светился и млел от тихого счастья, вышагивая рядом с госпожой. С каким удовольствием я бы надрал ему красные уши в эти минуты!
Вторым пал Серега Пушкин - наш записной ловелас. Одержимый то ли страстью, то ли тщеславием, он быстренько похоронил свой старый, проверенный роман с Ловасовой, да так и остался вдовцом.
Вика не отвергла его, она вообще никого не отвергала: хочешь поухаживать - пожалуйста! Купи билеты, своди в кино или в театр, пригласи на вечеринку, пройдись, если уж совсем невмоготу, под ручку на глазах у всех пацанов по улице, пришли цветов, назови друзьям своею (что Пушкин и поспешил сделать)... Пушкин оттянулся по полной программе. Сначала он тоже светился от счастья, как медный чайник, потом потускнел и занервничал, потом стал мрачен и, наконец, начал дерзить всем подряд, пока не нарвался на гопника Чеснокова, который бесхитростно и простодушно начистил ему рыло. Страдал он ужасно. Учиться перестал и вскоре побрился налысо. Бывали и другие смельчаки. Я помню всех этих "ухажеров" - походит такой балбес с нею неделю-две гоголем и вдруг - зачах. В чем дело, товарищ? Почему так тоскливо смотришь на мир? Плохо тебе? Любовь не пошла на пользу? Ай-я-яй!
Сколько она хороших ребят сожрала! Но я ей не по зубам. Мы с ней сцепились очень скоро и всерьез, и я не то чтобы победил, но и не дрогнул: сказал ей, что она много на себя берет, воображает, что все будут перед ней стелиться, что мне наплевать на нее и все ее капризы с высокой колокольни. Как ей это не понравилось! Назвала меня хамом и жлобом. Можно подумать, я обиделся. И, конечно, она меня запрезирала. А я запрезирал ее. Мы презирали друг друга вот уже почти год и так насобачились, что иной раз нам не требовалось даже слов. Мы могли сидеть в общей компании, смеяться, болтать и презирали в это время друг дружку изо всех сил. Да что там! Бывало, встретимся в школьном коридоре один на один, да так и сверкнем глазами. А потом я и вовсе научился презирать ее наедине с собою: так было удобнее. Как правило, мы в таких случаях ожесточенно пикировались с нею по любому поводу. В метро, в лесу, в автобусе, дома за столом я вел с нею бесконечные споры, доказывая свое превосходство: я сокрушал ее феноменальной эрудицией, дерзостью идей, непревзойденным остроумием, интеллектуальной прочностью и, наконец, гениальностью, которая изначально признавалась за мной в качестве форы.
Иногда мы схлестывались и наяву, и тогда Вика доказывала мне обратное без видимых усилий - но это была нечестная игра, ведь на ее стороне была внешность! Презирать красивую женщину так же тяжело, как и сражаться с закованным в стальные доспехи рыцарем, будучи совершенно голым. Вот если бы по телефону...
Впрочем, я отвлекся. Шли мы недолго: Вика и Катя чуть впереди, я с двумя портфелями мрачно шагал сбоку, уже больше не предпринимая попыток навязать им светскую беседу. Катя жила в большом сталинском доме неподалеку от парка. Он был весь изрисован мелом и побит камнями. Возле парадного возвышался древний ржаво-коричневый сугроб, напустивший под себя пребольшую лужу. Тощий кот такого же цвета изучал в ней свое довольно паскудное изображение. Заслышав наши шаги, он вздрогнул, как будто мы застукали его за неприличным занятием, и галопом бросился к подвалу.
- Это Васька, - зачем-то пояснила Катя. - Бездомный.
- Хороший котик, - приторно промямлил я.
Вика оглянулась на меня с таким видом, словно я напомнил о своем существовании самым отвратительным образом. Спокойствие, главное - спокойствие, как гворил Карлсон.
В лифте нас ожидал сюрприз. Неизвестный художник, пытаемый сексуальной тревогой, выцарапал ножичком на свежевыкрашенной двери ту часть женщины, которая составляла предмет его забот, и дабы ни у кого не осталось сомнений и разнотолкований, как это часто бывает в современном изобразительном искусстве, пояснил рисунок крупной надписью. Скажу решительно - в этом не было необходимости: рисовал профессионал. Я сразу понял, отчего Катя робко предложила нам подняться на седьмой этаж пешком.
Это была не кабина, а просто мастерская для примитивистов. Помимо центрального полотна, украшающего дверь, стены были все сплошь облюбованы художниками помельче и рангом, и ростом. Эти писали гвоздиками и карандашами: трогательно-бесхитростные эскизы повествовали об их детских желаниях с подкупающей непосредственностью. Многие хотели совершить половой акт. Некоторые ругались. Названия половых органов были представлены с агрессивной настойчивостью и подкупающим разнообразием изобразительно-выразительных средств.
Мои дамы просто обалдели. Вика изо всех сил старалась сохранить достоинство... в этой-то кабине! Лифт медленно тащился вверх, а девчонки блуждали затравленными взглядами по стенам, отыскивая немногие уцелевшие девственные оазисы и припадали к ним, как к замочным скважинам.
К несчастью, допотопный ящик решил устроить передышку между четвертым и пятым этажом. Минуты две я пытался с ним договориться, отстучав по круглым металлическим кнопкам целую телеграмму бедствия, и безуспешно. Один раз только он недовольно хрюкнул, дернулся и опять замер.
- Господи, - простонала Вика.
- Приехали, - пробормотал я.
- Ну сделай же хоть что-нибудь... мужчина!
- Я не мужчина, я еще мальчик, - огрызнулся я.
Вика опять застонала, откинув в изнеможении голову: и правда, потолок был совсем чистый. Я взмок. От бессилия пнул дверь ногой, но лифт был уже не в том возрасте, чтобы купиться на столь наивные приемы. Тогда Катя, что-то тихо сказав, нажала какую-то ключевую кнопочку, потом еще одну и, наконец, третью, решающую: дьявольский агрегат вздрогнул, застонал от нехотенья и последними натужными толчками вскарабкался на седьмой этаж. Мы выскочили из него, как из парной, а старый греховодник, заурчав, тут же пополз обратно, совращать новую партию людей.
- Ужас, - не выдержав, пробормотала Вика.
Не знаю почему, но я приободрился.
Я уже двести лет не бывал в коммуналках и немного растерялся, когда вошел последним в огромный тусклый коридор. Наше появление наделало порядочного шороху: сначала вышли две старухи трехсотлетнего возраста в одинаковых серых шалях и очках устрашающей величины. Увидев меня и Вику, они остолбенели. Я пробормотал "здрассьте". Вика сказала "добрый день". Катя сказала "это ко мне". После паузы одна старуха произнесла скрипучим голосом: "Катенька, к тебе пришли". Мы немножечко замешкались у входа - две тортилы упорно не хотели дать нам дорогу и все пялились на нас, стараясь определить, кто же их посетил. Особенно я их заинтересовал, видимо, потому, что возвышался среди прочих, как каланча, и волосы у меня были светлые. На шум вышел еще один всклокоченный и небритый мужик. Кроме полосатых трусов совершенно невероятного размера на нем были разбитые домашние тапки, которые он волочил за собой, как лыжи. Этот уставился на Вику. Она поразила его настолько, что он оттянул резинку трусов и засунув туда руку, громко почесал. Чувствуется, что мужик был со страшного бодуна. Ни черта не соображал.
От Кати было мало проку. Она просто уничтожилась и сама остолбенела. Кое-как, знаками, мычанием, кряхтением, мы раздвинули застывшую команду и прошли в какую-то боковую комнату. Здесь Катя оставила нас. Комнатка освещалась из узкого оконца и напоминала камеру, в которую зачем-то приволокли книжный шкаф и низкую оттоманку.
Вика встала у окна и тут же приняла оскорбленный вид. Можно было подумать, что я просто мечтал остаться с ней наедине. Небось уже ждала, когда я начну разговор, чтобы скорчить в очередной раз кислую физиономию. Ну, ну...
Плюхнувшись на оттоманку, я стал насвистывать какой-то блатной мотивчик.
- Перестань, - не выдержала Вика.
- Не нравится?
- Представь себе, "не ндравится".
- Ну хочешь, я спою другую? Мурку хочешь?
- Слушай, Болен, ну что ты из себя корчишь?
Я ухмыльнулся, но чувствовал себя неуверенно - черт знает, какой взгляд у этой девчонки.
- Ты глупенький, да?
- Да, - процедил я.
- Это ничего, с возрастом пройдет, надо только постараться.
- А ты умная?
- Умная.
- Как утка, - пробормотал я.
Опять глупо. В эту критическую минуту дверь отворилась и Катя попросила меня выйти. В коридоре она всучила мне десятирублевку, пряча глаза. Я торопливо засунул червонец в карман.
- Я тебе завтра...
- Ладно, - испугалась она, замотав головой.
- Слушай, а ты что, дружишь с этой ненормальной?
Катя ошеломленно попятилась. Я понял, что переборщил.
- Ладно, это я так. Слушай, а что ты делаешь завтра вечером?
- Я?
- Ну да, ты. В общем, слушай... у меня это... два билета... короче, пойдешь со мной?
Катя смотрела на меня с ужасом. Я похолодел.
- Что? Не можешь, что ли?
- Не могу, - прошептала Катя.
Это было уж... слишком.
- Почему? - глухо спросил я.
- Не могу, - тихо повторила Катя.
- Уроки будешь готовить?
- Не могу... я... не могу, Артур.
Все было ясно. Видимо, существует некий предел глупости, за которым наступает насыщение. Я свою норму перевыполнил.
- Ну как хочешть, - сказал я, изо всех сил стараясь сохранить достойный вид.
- Мама, - сказала Катя.
Я сначала не понял. Катя смотрела мимо меня и, обернувшись, я увидел пожилую женщину, седую и маленькую. В очках.
- Вы Артур?
Она как-то странно вглядывалась в мое лицо: с каким-то острым соболезнованием, точно я был не жилец на этом свете. Невольно хотелось доказать обратное.
- Здравствуйте, да, я Артур.
Она кивнула, судорожно смяв на груди серый шерстяной платок, и все еще не могла оторвать от меня измученно-печальных глаз.
- Вы беседуете?
- Ага, об искусстве.
- Так почему же в коридоре?
- А здесь темно. Темнота - друг молодежи.
Кажется, она улыбнулась.
- У нас в комнате тоже не светло. Хотите чаю? Правда, идемте. А вот и Вика.
Я оглянулся. Точно. Уже нарисовалась в дверях.
- Здравствуйте, Анна Иосифовна. Это наш остряк, Артур Болен. Вы уже познакомились?
- О, да, очень приятный молодой человек.
- Возможно. Но только когда молчит.
Анна Иосифовна укоризнено покачала головой:
- Вика, ты неисправима. Таких, как ты, мужчины боятся.
Вика фыркнула:
- А где они, мужчины? Вымерли, как динозавры.
- Не правда. Вот Артур - настоящий мужчина.
- В сантиметрах - пожалуй. В килограммах - тоже. Он вам еще не нахамил? Нет? А то он такой мужественный, что иногда страшно делается.
- Вика!
- Да вы не волнуйтесь, Анна Иосифовна! Болен выше всех этих колкостей. Правда, Болен?
Должно быть, бабам, даже самым воспитанным, доставляет особое бабское удовольствие вводить мужчину в смущение - тем более если он такой большой и неловкий, как я. Даже Катя, птичья душа, улыбалась, глядя, как я наливаюсь краской и играю желваками. Анна Иосифовна решительно смилостивилась надо мной.
- Ну довольно! Вика, это в конце концов глупо. Итак, решено: пьем чай. С печеньем. Мойтесь, и прошу к столу. Вика, покажи молодому человеку, где ванна, а Катя мне поможет.
Черт побери! Лучше всего было отказаться, но я был настолько деморализован, сбит с толку этим бабским натиском, поспешностью и, главным образом, дурацким долгом, что послушно поплелся за Викой.
В тускло освещенной ванной со множеством полочек, полотенец, мыльниц и мочалок, забитой всякими тазиками, щетками и прочим, мы с Викой внезапно оробели. Тут было слишком тесно для раздоров, тесно даже для взглядов и слов. Сначала умывалась Вика, а я стоял сзади и смотрел на ее спину и попу, как завороженный, и мне страшно хотелось взять ее за талию и прижать к себе. И когда Вика выпрямилась, я отпрянул, чуть не переколотив все эти проклятые горшочки на полках. Потом я плеснул ледяной струей на свою горящую харю. Потом, схватившись за одно полотенце, мы его выронили и, нагнувшись одновременно, столкнулись лбами. Интересно, что Вика даже не выругала меня. Мы опять схватились за разные концы полотенца, потеребили его и опять выронили, когда надо было его вешать на полку: видимо, Вика решила, что вешать буду я, а я был уверен, что - она. И опять мы нагнулись и тут же выпрямились испуганно, не подняв его.
- О, господи, - пробормотала Вика. Щеки ее пылали.
Я, наконец, наклонился и ожесточенно запихал влажный кусок материи на чужую, надо полагать, полку. Разгоряченные всей этой невольной близостью, мы к тому же столкнулись в дверях и уже в широком коридоре разбежались подальше.
Комната Анны Иосифовны напомнила мне почему-то провинциальный, забытый посетителями и властями музей, посвященный какой-нибудь не вполне знаменитой личности, к тому же весьма стесненной в средствах. По всем стенам были развешены порыжевшие фотографии, старомодная мебель, казалось, уже давно не использовалась по назначению, и в самом воздухе чувствовалась какая-то пыльная, нежилая затхлость, в которую вплетался нелепый и острый запах валерьянки. Мы были явно одними из очень немногих посетителей, и хозяйка хлопотала с неподдельным энтузиазмом.
Вика тут же принялась помогать, я стоял глупо без дела, и Анна Иосифовна все время обращалась ко мне с каким-нибудь вопросом или советом по ничтожному поводу - словом всем своим существом давала мне понять, что я главная фигура в их женском царстве. И это было приятно, надо признаться, вроде убаюкивающего поглаживания по голове. Я даже разомлел, повеселел и сделался снисходителен и, если бы не Вика, может быть, даже обнаглел бы. Я расхаживал по комнате, всем мешая, разглядывал фотографии на стенах, засунув руки в карманы, ухмылялся и покровительственно похохатывал, когда у них там возникали проблемы с чашками или блюдцами; на вопросы отвечал небрежным мычанием или по-светски пожимал плечами. В общем, я вполне понял свою роль, и она мне понравилась.
И еще я решил, что Анна Иосифовна - интеллигентка. Я часто слышал об интеллигентах, но видеть их не приходилось. Правда, к нам в дом иногда захаживала двоюродная сестра матери, работавшая в Смольном инструктором обкома, и мать всегда говорила, что это женщина какого-то невероятного воспитания и манеры ее где- то даже и непонятны обыкновенному смертному - до того хороши; но я-то помню, как эта высокая, властная, красивая дама царствовала за нашим скромным столом, помню как неприятно, громко, фальшиво хохотал отец, подливая ей дорогой коньяк в рюмку, помню, как мать, любившая поспорить по любому поводу, во всем соглашалась с высокой гостьей, помню, как меня наряжали в белую рубаху и расхваливали на все лады, и я, красный от смущения, говорил правильные слова о школе, о друзьях и о будущей профессии - даже вспоминать об этом стыдно. С Анной Иосифовной все было иначе. Я абсолютно уверен, что если бы я разлил соус на скатерть, она бы это не заметила. Ну то есть заметила бы, но не подала бы виду. Как у Чехова. Супер!
Стол получился праздничным - с белой скатертью, салфетками и на редкость красивыми фарфоровыми чашечками. Словно мы собрались на самый настоящий праздник. Мы уселись, оживленно переговариваясь, и тут вышел небольшой конфуз. К нам "на огонек" заглянул довольно крепкий дедок со свирепыми рыжими усами а ля Буденный и орденскими планками на пиджаке. Сосед. Звали его Пал Палычем. Пришел он "просто так", разумеется. Разумеется, пришлось и его усаживать, причем долго, потому что старый гриб отнекивался до последнего, а самого - видно ведь! - и палкой было не выгнать. Дед был глуховат, громкоголос и беспокоен. Он сразу на меня уставился из-под кустистых седых бровей бледно-голубыми глазами, словно пытаясь вспомнить, не встречались ли мы с ним раньше по весьма скверному поводу, и все ждал, когда я скажу что-нибудь крамольное, чтобы прицепиться. А спрашивал он меня и о школе, и о комсомоле, и о политике Соединенных Штатов, и о Великой Отечественно войне и... заколебал вконец, завел меня, старый пень. Чем я ему не понравился, спрашивается?
- Катюша! - вдруг грянул герой первых пятилеток и ветеран всех войн двадцатого столетия, - как зовут молодого человека?
Я понял, что разведка боем кончилась, старикан начал всерьез.
- Артур Болен. Бо-лен! - закричало сразу несколько голосов.
- Болен? Немец?
От его крика я хлебнул из чашки лишнего и обварил язык.
- Советский, - еле отозвался я, прижимая язык к небу и скрючивая от боли пальцы на ногах.
- Со-ветский, - протянул он, как будто это было для него полной неожиданностью. - Ну что ж, советский - это не плохо... да.
- Пал Палыч, печенье-то, - напомнила Анна Иосифовна.
Но старикана не так-то легко было сбить с толку. Со слухом у него было неважно, зато видел он, как ястреб, и, конечно, заприметил мой значок с изображением Риччи Блэкмора.
- А что это за медаль у вас на груди, советский молодой человек? - прогрохотал он, торжествуя.
- Значок.
- Значок? - страшно удивился он, - комсомольский?
- Английский.
- Английский?!
Он обвел весь стол изумленным взглядом:
- Это что же, модно нынче?
- Угу.
- А! Ну а комсомольский где? Ведь вы, я думаю, комсомолец?
- А комсомольский дома.
- Значит, английский на груди, а комсомольский - дома. Да...
По-моему, дед решил, что перед лицом этой вопиющей истины я тотчас сорвусь с места и побегу домой за комсомольским значком. Он даже привстал в сильном волнении. Я отвечал подчеркнуто равнодушно, хотя уже кипел.
- Дома надежнее. Он хранится у меня в специальной шкатулке. Там у меня и комсомольский билет, и октябрятская звездочка, и пионерский галстук. Там же и благословение моей бабушки, которая сейчас возглавляет секцию атеистической пропаганды при соборе Святого Варфоломея Жиздринского обкома партии. Шкатулка запечатана, и открыть ее я смогу только тогда, когда совершу подвиг во славу мировой революции. Жду дальнейших распоряжений реввоенсовета. Всегда готов.
Повторяю, старик слышал плохо, приходилось чуть ли не орать ему в ухо, и слава богу, иначе, право слово, не знаю, что бы с нами было... Но он догадался каким-то своим старческим чутьем, что я стебаюсь, и рявкнул вдруг с болью и гневом:
- А сало русское едят!
Все так и поперхнулись. Вика даже закашлялась и выскочила из-за стола. Дед пошел вразнос. Сначала он с большевистской прямотой обозвал меня американским подпевалой, хотя Блэкмор был англичанином, потом он вспомнил про гражданскую войну, на которой таких глупцов, как я, ставили к стенке, потом он прочел оду салу и каким-то образом увязал все это с блокадой Ленинграда. Мало-помалу он увлекся и начал просто орать, как на митинге. Мы слушали покорно, потому что вмешиваться в эту речь было так же рискованно, как и лезть под гусеницы тяжелого танка. Да он бы нас и не расслышал. Я смотрел в его яростно дрожащие усы и неожиданно вспомнил Андре и наш разговор о неминуемой смерти. Пал Палыч очень напомнил мне Андрюхиного деда, который погиб в райкомовских вихрях с яростным стоном. Вот и этот... Ну чего кипятится, чудак? Даже вены вздулись на лбу. Сердце наверняка трепыхается из последних сил, а он орет, выжимая из тлеющего организма последние крупицы энергии. Сейчас какая-нибудь старенькая, дряблая вена или капиллярчик не выдержат и... Интересно, о чем он подумает в этот последний миг? Неужели о комсомольском значке?
Видимо, я увлекся, потому что Пал Палыч вдруг перевел дух и сказал:
- Улыбаетесь? Ну-ну.
- Я не люблю сало, - сказал я машинально.
Дед услышал и обиделся. Я сам не знаю, как у меня вырвалось, я не хотел обижать чудака. Напрасно Анна Иосифовна успокаивала его. Пал Палыч - такой гордец! - лишь уверовал окончательно, что его по-настоящему оскорбили, и вышел из комнаты, негодующе хлопнув дверью.
В наступившей гробовой тишине я нерешительно потянулся к аппетитно-крапчатой сушке. Она оказалась твердокаменной и раскололась во рту с таким треском, словно лопнула сухая половица. Испугавшись, я с трудом проглотил крупные обломки не разжевывая и они медленно, с тупой болью покатились вниз, по пищеводу.
- Остряк, - недовольно проронила Вика.
- А я тоже не люблю сало, - вдруг раздался тоненький голосок.
Мы так и вздрогнули. Катя! Спряталась за чашку, когда на нее посмотрели, и оттуда отважилась добавить: - От сала полнеют.
Я засмеялся. Анна Иосифовна тоже. Даже Вика улыбнулась, хотя и в сторону. Катя вся вспыхнула, глаза ее заблестели от счастья, и она тоже засмеялась, закрываясь чашкой и расплескивая чай. Не знаю даже, что на нас нашло, - словно Палыч освободил нас, осчастливил.
- Тсс, - вдруг прошептала Анна Иосифовна испуганно и кивнула на дверь, - тсс.
И мы опять прыснули, только тише...
Ну, в общем, дальше было совсем неплохо. Анна Иосифовна чем дальше, тем больше мне нравилась. Занятная была женщина и, кажется, в меня влюбилась. Я давно заметил, что нравлюсь теткам зрелого возраста - многочисленным мамашам своих друзей и знакомых. Может быть, им приятно, что я их стесняюсь. Им нравится задавать мне вопрос: "А у вас есть девушка, Артур?" Сто раз мне задавали этот дурацкий вопрос, и сто раз я краснел и оправдывался, что, мол, девушки нет, но обязательно, блин, будет. Иначе позор на мою седую голову. (Ну и нашел-таки себе, наконец, Милу, как и просили!) Анна Иосифовна была другой. Она не сюсюкала и не ломалась. С ней было просто. Она действительно по-детски была рада общению, возможно, потому, что ей всегда его не хватало, и смотрела на меня с таким наивным любопытством, что я был просто обворожен. Так смотрят на знаменитых людей, на мудрецов, когда они снисходят до общения со смертными. Как тут не растаять?
Нашим предметом стала литература. Анна Иосифовна говорила о поэзии и поэтах. Любимыми ее поэтами были Пушкин и Есенин, не любимых я не мог не только запомнить, но и правильно выговорить с первого раза, и тем не менее снисходительно-менторский тон усвоил именно я, и без всякого, причем, стеснения.
Анна Иосифовна была поражена, узнав, что я не боготворю Пушкина. Маяковского я назвал трубадуром, Блока - приятным стихотворцем для мечтательных дам. Некоторое предпочтение я отдал Есенину, да и то только потому, что иначе надо было признаться, что любимых поэтов у меня вообще нет. Конечно, я мог бы назвать в числе любимых какое-нибудь малоизвестное имя, и в этом даже был наивысший шик, однако имен ниже весьма известных Фета и Тютчева я не знал, да и последних, признаться, знал только по фамилиям.
Вика в нашем споре не участвовала, к моей досаде, - дерзил-то я ради нее. Мне так хотелось хоть чем-нибудь задеть ее, чтоб она вознегодовала что ли, обиделась, заспорила. Но! Вика лишь хмурилась и молчала.
Потрясенная Анна Иосифовна даже раскраснелась: к поэзии она относилась с религиозным благоговением. Откуда ей было знать, что стихи я читал исключительно за хорошие отметки в школе?
- Ну хорошо, - восклицала она, - а Брюсов, а Белый, а Бальмонт? Вы читали Брюсова?
- И что же?
- Разве можно сказать про Ахматову, что она - слабый человек? (Это я брякнул про какого-то типа, что он слабый человек.)
- Извините, но про Ахматову я ничего не говорил. ( И не читал.)