Да, Адам...
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
ДА, АДАМ...
Старуха и море
— Здрасьте!
— Избави господи от эдакой напасти!
— Ну тогда привет!
— И вам тем же и по тому же месту в ответ...
— Ну хорошо... просто здравствуйте.
— А вы у нас ничего не заграбастаете?
— Т-а-а-ак, значит, пришел и не сгодился...
— Зато лиходей помер, а черт удавился.
— Ну, так я забуду, зачем пришел.
— И мы не теряли, и ты не нашел...
— Теть Физа, это называется «зубы заговаривать», а я есть хочу.
— Кому по клячику, а кому по калачу...
— А мне бы картошечки жареной.
— Поешь, ежели пособишь тётке старенькой.
— Никаких возражений, завсегда готов.
— Тогда марш на кухню без лишних слов.
— Вот это уже по делу...
— Каку картошку желаешь, розу или белу?
— А и ту и другую.
И тут на кухонном столе возникает таракан-тараканище, неспеша, вальяжно шевеля усами, он продвигается к сахарнице.
— Глянь-ка на него, — всплескивает руками старуха, — ровно кум заявился, сейчас чаю запросит...
— А может чего покрепче?
Старуха снимает с ноги тапочек и крадется к столу:
— Счас он получит у меня покрепче.
Но таракан ушлый, задирает усы, что-то вынюхивает, вылавливает из воздуха какое-то движение, опускает усы и стремительно пересекает стол, исчезает в щели между столом и холодильником, старухин тапочек летит вдогонку, но увы...
— Поганец, — ворчит старуха, — который день шастает по кухне, што хозяин, никак не угожу по нему, удирает всегда загодя.
Но выбирая картошку из короба, старуха вспугнула и всё же пришибла пару тараканов и, стряхивая их на дно коробки, брюзжит брезгливо:
— Тьфу, сотворил же Господь такую заразу... или это не Он? — вопрос явно ко мне, — ты вот библию стал читать, там что-нибудь про это написано?
— Сотворил, — отвечаю, — в шестой день гадов всяких, наверное, и тараканов в их числе, а человека сотворил на седьмой день, так что таракан старше человека на целый божий день.
Старуха внимательно смотрит на меня, картошку даже перестала мыть:
— А какой он божий день? Неушто как наш — двадцать четыре часа?
Я подхожу к окну, смотрю вверх — пустое небо, смотрю вниз — детвора в хоккейной коробке гоняется за мячом, притулившись к борту, за игрой наблюдает старичок, вижу, как он стучит своей клюкой в азартные моменты игры... что сказать старухе?
— Никто из людей этот день не прожил, — отвечаю, не снимая взгляда с заоконного мира, — думаю, он был огромен, миллионы лет...
Старуха вздыхает и подает мне нож:
— Давай чисть картошку, у тебя это ловчей получается, што-то и самой захотелось поесть её.
Я быстро начищаю с десяток картофелин среднего калибра, и на этом моя помощь исчерпывается, всё остальное: нарезка картошки и лука, соление щепотью и встряхивание всей массы в кастрюле, разогрев сковороды и топление мелко нарезанного шпика, добавление к нему топленого масла и, наконец, весь процесс обжарки — выжарки — поджарки, — всё это старуха кудесничает сама, и только так я могу объяснить приготовление этого дивного блюда — жареная картошка от тёти Физы.
Через полчаса я погружаюсь в блаженное чревоугодие — одуряюще пахнущая картошка, слегка подсушенный хлебец и крыжовниковое вино, коим у старухи заставлена антресоль, и самым ответственным лицом за его употребление старуха мыслит только меня. Сомнамбулически поглощая содержимое стола, я дабы удержаться во внутреннем равновесии, упираюсь в вялую мысль-вопрос: а едал ли Господь такое чудо, неужто не едал?
Закрываю глаза, нащупываю под веками тяжелую, влажную пелену, отгораживающую пресыщенную плоть от безликой внутриглазовой зги. Обретаю странную, округлую высоту, непостижимую... зависаю в ней, плыву, вокруг ворочаются какие-то галактики, трутся друг о друга, светятся, меркнут, гаснут, убаюкивают...
— Спать хочешь? — слышу голос старухи.
Открываю глаза, молча смотрю на старуху; голос её всё рассеял, а я не хочу звучать, молчу, смотрю на её запавшее серое лицо, диковато-отрешенные глаза... глоток вина ничего не изменил в лице её... смотрю на подрагивающий подбородок, седую волосинку, свисающую с бородавки, о чём она?
— Ты спать хочешь, а я жить не хочу, — вздыхает она, — надоело маяться, совсем надоело, скорее бы определится, преставиться, не путаясь...
Она опускает голову, смотрит на свои изработанные руки. — У нас в деревне Семён жил, печкладеем был, — тихо, с усилием подтягивая слово к слову, бормочет она, — хорошим мастером был, по деревням ездил, звали, и сам мужчина видный был, только ухи у него какие-то заверченные были, я девчонкой было смеялась всё, за маманю пряталась и смеялась. Так вот, как-то складывал печку у мельника, потом они вина выпили, как счас мы с тобой; маманя сказывала, много выпили и вина какого-то завозного, дурного... а утром вытащили его за ноги из ларя с отрубями, а он холодный, задохся, спьяну в ларь залез, уснул там, его как-то и засыпало и помер он там, хорошо вот помер, от хлеба помер...
— И от вина, — дополняю я.
— Нет от хлеба, от вина у нас не помирали.
Я снова закрываю глаза, пытаюсь представить смерть в хлебе, почему она, смерть, выбрала это место?
— А хоронили его по-старинному, — оживая, продолжает старуха, — по улице холстины стлали, несли его с угощением, скотине свежее сено бросали, птице зерно, батюшка-то отпевал вроде как весело, — и старуха совсем повеселела, — не с-п-и-и, — шустрит она, — успеешь еще наспишься, не старый чать, вот слушай, я тебе ещё что расскажу: поехали мы раз с отцом на бахчи... — Наливаю себе ещё вина, рассказ будет долгий и живой, и вино поможет мне стать соучастником поездки на бахчи... отца старухи звали Парамон.
В моем соучастии старуха не сомневается... В ту поездку ей четырнадцать лет, и когда на бахчах появляется разъезд красных, я оказываюсь одним из всадников, молодой и голодный. Это я скажу Парамону: отец дай чё-нибудь поесть, с утра ни крошки хлеба во рту; и Парамон неожиданно предложит сгонять к гурту, что пасется сразу за бахчами, завалить барана на выбор и сготовить махан, чего один хлеб жевать-то... что быстро и ловко было исполнено.
Свежая баранина, шурпа, хлеб и аккуратные вопросы Парамона: кто и с каких мест? (это про нас) кого ищем? (это про них). Отвечаем коротко: контриков. Что за бесы такие? — усмехается Парамон, но на смешок дочери грозит ей бараньей костью. Какие там бесы, — отвечаем, — такие же мужики, как и ты, только ты на бахче, а они в уреме, от нас прячутся, если подскажешь где, от начальства награда будет... —Наши контрики, кого не словили, — отвечает Парамон, — сбегли, кто к киргизам, а кто и подале.
Расстанемся мы, благодарствуя друг друга — мы за еду, Парамон за то, что не приняли его за контрика. Но к ночи разъезд обстреляют из леска и одного из нас поранят, за что через день-другой Парамона арестуют и засадят в подвал уездной чека. Анфиска сумеет разыскать меня и сообщить об аресте отца. В чека меня выслушают хмуро, но не перебивая, а когда я скажу, что оставшуюся баранину Парамон отдал нам для остальных бойцов нашего взвода, его выпустят.
Всё это я нанизываю на слова старухи, потягивая вино и выскребая со сковородки самую ужаристую, самую хрустящую картошку. Вкус баранины, следует признать, я позабыл, а чека в моем воображении сплошь киношное, то ли Шалевичи, то ли Шакуровы, и всадник из меня никакой... Но мне хочется повстречаться с отцом старухи Парамоном, побывать на его бахче, потом на его дворе, а пригласят, то и в избе... Но старуха избу («не изба, а дом, да большущий», — как-то поправила она меня) вспоминает редко: похоже в детстве-девичестве она не любила сидеть дома... да она и сейчас такая, всё норовит куда-нибудь, в гости ли, просто кого-то проведать, а то и дела там разные, пущай, малые, но разные, так бы и сновала по городу, по людям... Но после смерти мужа Степана здоровье её резко покатилось под гору.
И близкие покинули её. Они не вынесли испытания ликом скрюченной болезнями старости. Дистанция между ними, молодыми и здоровыми, и ей представлялась столь протяженной, что преодоление её казалось им неоправданно утомительным и бесполезным; посему все визиты к старухе сочетались с доставкой продуктов и лекарств, и всё общение сводилось к обсуждению перечня продуктов и лекарств, благо тему угасания она не навязывала, наоборот, усмехалась над своей немощью и бодрилась.
Странно всё это — словно та её жизнь, в которой участвовали мы, перестала существовать в её памяти, а ту, в которой нас не могло и быть, она не решалась предложить нашему вниманию. «Когда я рассказывала про отца моего, тебе наверное, скучно было?» — дребезжащим голосом спросила она меня, и я почему-то не решился сказать, что я был мнимым участником той истории — красным всадником.. И когда в один из своих визитов я по какому-то необъяснимому наитию принёс и повесил на простенке возле её кровати этюд, когда-то написанный в севастопольской бухте, она тут же вспомнила о поездке к морю по путевке, коей её премировали чуть ли не по поручению «железного» наркома, посетившего детский сад, в котором Анфиса Парамоновна трудилась старшим поваром — так нарком оценил её биточки с кашей.
Прищурившись, старуха высмотрела картинку и заставила меня слазить на антресоль и достать последнюю посудину с последним вином, на этот раз вишневым; она настояла, чтобы вино я унес с тем, чтобы выпить его, когда наступит день её поминовения... «Водку, Славик, не пей, она злая — просила она меня, — а винца моего выпьешь, и я про то сразу узнаю и порадуюсь там...» Тема «там» меня ещё не привлекала, и я отшутился: пока это «там» наступит, вино станет ещё злей водки... Старуха посмеялась.
Море, вспоминает старуха, оказалось ветренным и холодным: не то что купаться, а омочить босые ноги не решилась, гуляла по берегу в прорезиненном плаще, который прихватила в садике по совету заведующей. И ещё она помнит, как с затонувшего в гражданскую войну судна мальчишка ловил рыбу; и холодная вода (а в памяти ледяная) и гражданская пря отозвались неизживаемым терзанием, от коего она не сможет избавиться до конца дней своих, но что-то облегчит внутри себя, поведав об этом терзании мне..
— Славик, это ты-ы-ы? — протянула она, едва я появился на пороге, — а я тебя ждала вчера-а-а. Мне-е-е та-а-ак скучно-о-о! Сижу тут одна, сижу, а в ухе стреляет. Может это смертушка там щелкает, а Славик? И в боку болит, маленько привстану и сразу больно, а лягу сразу в ухе стреляет, подымусь, болит, чё делать? А врача не надо, не хочу, не надо меня такую лечить. — Старуха сидит на кровати, скрючившись, оглаживая руками ступни. — Эх, смерточка ты моя смерточка, где ты запропала, уж как я жду тебя, когда же мы встретимся да повенчаемся, да уведёшь ты меня с собой, к брату моему, да к мужику моему, уж как они ждут меня! Знают, поди, что я собираюсь к ним, знают!.. Лежат рядком и ждут, а я тут карга старая запурхалась, замутохалась, ох прости, господи, дуру старую, совсем умишко поизносился... Слави-и-ик, ты чать не емшы. Чем угостить-то тебя, чем попотчевать? Холодильник-то полный, а сготовить чё-нибудь сил нету... чё ты говоришь? Исть не хочешь? И дома не был и исть не хочешь, да не заболел ли? Винца бы счас моего прежнего, и я бы капельку лизнула, и ты бы хлебнул, да картошечки б изжарили... чай помнишь? Чё улыбаешься, помнишь ведь. Как хорошо-то было, как ловко я тебя угощала, право ли? Улыба-а-аешься! А мне плачь не плачь, а ничево уже не смочь.
Улыбаясь, рассматриваю этюд — иссиня-голубой прямоугольник на фоне изжелта-серебристых обоев, перебираю фрагменты: южная бухта, вода с холодным, сталистым отливом, сочных расцветок, заякоренные по кругу яхты, торчат накренясь голые мачты, ломаются, дробятся, вибрируют отражения, цепочка нафосфоренных бакенов, справа вдали светло-розовый клин берега с колизееобразной крепостью, мирное, распаренное небо, глубина воды и неба, окно в морскую беспредельность.
Этюд написан четверть века назад в состоянии блаженной оглушенности «импрессионом», водно-воздушным крошевом живописи Моне и Сислея; а собственный этюд виделся счастливым соитием с магией изображения... Помню сладкую пустоту в себе, в которой месил краски и выталкивал их на белый, фондовский картон: сразу выявил яхты, воду вокруг них, отражения, глаз держался на плаву, вцепившись в предметность, в вещность, а что-то другое водило руку с кистью, вылепливая цвет и тон, выгибая белую плоскость картона в устремление воды к небу.
Сладкое воспоминание и так не хочется разбавлять его причитаниями одинокой старухи. От этой очевидности, элегического выпада из старческого отчаяния, испытываю знобящее недоумение... ай-яй-яй! Не получается, не проходит... обстоятельства, соединившие старуху и юный этюд «марины» выстраивались не только наитием, а произрастали из смерти, из скорби, последующего одиночества, последующего дурмана, навеянного милосердием и полуистерической схваткой за благо ближнему, очень ближнему, ближе не бывает... затем толчок в недрах житейских в семь-восемь баллов, и всё рассыпалось... и я остался со старухой один на один, так сработала реакция моего тела — не упасть, балансируя, устоять, сохранить точку опоры... устоял... в итоге один на один...
В итоге мне помнилось, что и город мой давно отгадал свою погибель, и негневный приговор-пророчество глобствующей пары астрологов его не удивил, не озадачил, город завалился спать в свои «жилые гроба»; безголосое небо склонилось над ним; а жизнь — сплошной джаз, обжигающий, но сурдинистый, ожидание невозможного, безнадежно забытого звука, сокрытое смирение перед зовом смерти; и слово не состоятельно перед зовом.
Старуха попросила тогда проведать её младшую сестру, тоже умирающую старуху, мою тёщу.
Ясно помню дорогу к ней: мощный, неподвижный затылок знакомого мужика, рассекающего на своей «ладе» проспект на два равнодушных друг к другу материка; куда же мчит он, этот прочный, почти бессмертный содержатель экстракта жизни. И кто я? Случайный пассажир? Неподвижное отражение его движения? Свидетель его алиби в случае ажиотажа, в случае удержания и содержания его здесь, сегодня, сейчас? Но прах его дыхания, его запертый в затылке взгляд досаждают не мне, а его безликому покровителю и содержателю, к которому он мчит без веры, но с надеждой.
Я приехал. Я выхожу. Я выжидаю... потом я забываю, что я выжидаю, но успеваю подумать, что я выжигаю, выжигаю ту тщету, которой оберегаю себя... Вырезка из ночи, натянутая на балконный косяк, загораживает силуэты тех, кто в эти минуты неприемлет меня. Есть ли у них ещё время, чтобы успеть от меня отречься?
Тревога, словно млеющая за городом гроза, грузная, слепая и неустранимая; и ты черпаешь в ней толику химерического бесстрашия перед энтропирующим абсолютом, якобы прибирающим нас к абсолютно прозрачным рукам под неусыпным и столь же абсолютно зрячим оком. Я оглядываюсь на них, что ещё там?
Обнаженная грудь старухи, пораженная инсультом грудь, вскормившая трех дочерей. Старуха повисла на мне невидящим, беспомощным взглядом и шепчет мне что-то быстрое и короткое, птичье — осколки слов, руины смысла; я вылавливаю из этого хаоса имя дорогое мне и старухе и сразу понимаю, о чём это она...- и мертвый взор её, оказывается, не мёртв, я высматриваю в нём толику боли, которую она ещё пытается одолеть, в эти минуты я — её спасение, мостик, который она внезапно увидела и потянулась к нему, дабы вернуться по нему ко всем нам, окружающим её, всё это помогает мне вынести из зоны моего взгляда её опустошенную грудь с восковым соском... Одна из дочерей, наконец-то, подходит к старухе, подтягивает простынь к её лицу, к запавшему рту и поворачивает её тело на бок; старуха судорожно всхлипывает, закатывается в полусмехе-полурыдании; огарок сознания догорает в ней, она прощается со мной; я кладу руку на жесткий и сухой лоб старухи, и она затихает.
Когда я рассказываю старухе об её умирающей сестре и племянницах, окучивающих кустик умирания, она долго молчит и потом произносит:"А меня они знать свосем забыли...» Своих детей у старухи нет; мы с ней оказались один на один... Что ж поговорим-повспоминаем: да-да, теть Физа, вино твоё было чудо и картошка тоже. А раньше, в деревне картошку жарили? А пили что? Сегодня я не в форме и не в силах на равных противостоять безысходности, и мой вопрос «а раньше» — безотказный приём к тому же целительный на какое-то время.
Старуха живо всплескивает руками:
— И-и-и-и — жиденько вытягивает она, — бывало маманя как задвинет сковородку-то в печь, да ещё не одну, а две сразу, и такой дух по дому-то поплывёт, а отец-то с морозу зайдёт, сосульки на бороде, что с крыши, висят, доченька, говорит, согрей меня, а маманя поджарёнку-то мне наскребёт, на, говорит, дай ему лютому, кабы нас не заморозил, я её-то горячую прямо под усы ему суну, а он так жуёт, так жуёт, что борода-то у него шевелится, а сосульки качаются, а я тяну их полегоньку, сосульки-то, маманя хохочет, а отец-то, дай ещё доченька жарёночки, а то сосульки не стают... а после как всем домом-то навалимся на сковородку, так и вина никакого не надо, и без вина она чудо настоящее, уже какое чудо! право!
Старуха замолкает, подбородок у ней трясётся, кисть руки лежит на подушке вывернутая в немыслемом изгибе; старуха всматривается во что-то близкое, но не существующее, и я перевожу взгляд на «марину» — меня не то что тянет в неё, нет, просто там меня никто не знает. Старуха глядит в уже несуществующее, но я понимаю: её там все знают... слушаю я её не в первый раз.
— Я уже девкой бегала, когда у нас мужики с красными схлеснулись; сперва-то мужики друг друга побили, а потом с красными лупцеваться принялись. Ох и зверства творились, ох и зверства! У нас-то в Надёжке Джяндаровы верховодили, так они прям-таки осатанели совсем, особливо дядя Петро, а ить сам староста церковный был, тихий такой, смиренный, боговерующий. А чё делал, чё делал!
Старуха машет костлявой, в бурых пятнах рукой. Но глаза блестят, нос подрагивает, старуха который раз обжигается воспоминаниями об ишимском мятеже.
— Я тебе говорила, что у нас в Надёжке молотильный отряд стоял, говорила? А начальником у них был Давид Охримович, сам-то еврей, жона русская, а детки маленькие больше еврейчики были, в отца, и такие красивенькие, такие гожие, особливо старшая Светочка, ну прямо чистая куколка была, да умненькая такая, а смеялась как жеребеночек бывало, мы с ней ровно дружили, она в гости ко мне прибегала за угощеньем... так ведь утопили их в Ишиме, прямо в проруби... Давид Охримович, сказывали, уже из проруби просил: меня, говорит, убейте, жону убейте, но детей пожалейте!
Гляжу на старуху, ну чистая боярыня Морозова, но не в благословении двуперстном, не в осиянии упрямой верой, а во гневе, в боли, в непрощении:
— Он просит, синий уже весь, а умоляет, а староста-то, изверг его винтовкой по голове и под лёд, а потом жону его туда же, а следом детишек всех под лёд...
Старуха вцепилась руками в концы плата на голове, туго затягивает их на иссохшем горле, словно пытается придушить его, остановить эти немыслимые слова:
— Нет, бога с ними, с Джяндаровыми не было... я опосля потом думала про то, где же бог был, куды он смотрел? О, господи, молиться и креститься не могла долго, боялась... всё Светочку вспоминала... Их ведь потом всех вытащили, да на крыльце у лавки сложили, так Светочка как живая лежала, будто спала... Джяндаровых-то и заставили вытаскивать утопленников, сын дяди Петра Федька и нырял, тоже изверг проклятущий, сгинул потом, одни сказывали, что в чеке, а другие, что в Китае...
Ишим скорее всего похож на наш доиндустриальный Урал — воды так себе, а вот тростника, камыша с рогозой, затеряться — раз плюнуть, затеряться и сотворить темное дело без лишних свидетелей — самое место... если умертвление мирного человека полагать за дело, если вода и тростник изъяты из природной благодати, если душа клокочет в распаленной ненависти и застилает ею самою себя, если грядущее низведено до аннигиляции покаяния с искуплением, если...
Со всеми своими «если» я оказываюсь в зарослях неподалеку от замершей в отчаянном любопытстве Анфиски; я не хочу мешать её соглядыванию, её постижению безумия как кары... кары жертвы и карающего; то что она увидит, но не услышит (оттого её «сказывали»), я узнаю от неё; но я хочу увидеть и постичь то, чего не постигнет она.
Когда-нибудь я прочту в немыслимо великой, но страшной, кровоточащей книге притчу о необрезанном сердце: «...тогда покорится необрезанное сердце их, и тогда потерпят они за беззакония свои». (Левит, 26-41); Прочту и обольюсь ерническим изумлением, ибо в той же книге обрезание заповедано органу, вокруг коего кипят библейские страсти более, чем в самом сердце... но образ необрезанного сердца погрузится в моё изношенное сердце, словно человек, потопляемый в прорубь, лишенную подобия иордани и всякого иного назначения, кроме убиения жертвы.
Неужто церковный староста мог помыслить о потоплении как о завершенном необратимом крещении — крещении не тела, но духа, крещении ненавистью и смертью? Неужто заклятие содеянного вошло в фонд святынь Господа? Иначе откуда это позволение умерщвлять невинных детей?
Я слушаю невыносимые слова старухи, потом слушаю её столь же невыносимое молчание, я не смею что-либо спросить её... как долго она будет молчать? Невозможно, совершенно невозможно завершить её рассказ молчанием...
Замолчала старуха, выдохлась, смотрит в проём двери, словно там исчезли все стены и простенки, и открылась очищенная, ничем незаполненная даль, и уже за далью, за её горизонтами скрывается мятежный Ишим, обильно застроенная и заселенная переселенцами из тамбовщины Надежка, её старухино счастье, но сейчас она вспомнит своего двоюродного брата Андрея, сына тетки Прасковьи...
Он записался в комсомольцы перед самым мятежом, и «когда мужики поднялись, то те же Джяндаровы заперли в церкве тетку Прасковью и отчима, дядю Василия, тоже шибко верующего и благочинного, а Андрея-то затолкали в мешок, завязали и в Ишим бросили... так тетка Прасковья с ума и сошла и померла потом вскорости... или вот другого комсомольца (я и не заметил как рассказ повела уже старуха), уж и не помню как его звать (старуха замолкает, она вся в извлечении из памяти имени, слышу шепчет «Арсений... нет, как-то по другому его звали... Григорий? Кажется Гришкой кликали...), так его убили — поднимали, раскачивали и забрасывали в воздух, он падал и бился о землю, ой! бросали-то его на паперти, о камень сердешный бился, бросали до тех пор пока не зашибли до смерти... — старуха пожевала губами, вздохнула и закончила, — убиение такое корчажкой звалось. Я тебя не захмурила? — старуха перехватывает мой взгляд.
А взгляд мой на «марине». Стылая голубизна её — та безбрежность, в которую уплывают слова старухи, та бескровная, безгневная пустыня, которая впускает всех и растворяет в своей заклятой бестелесности, в своих безмятежных водах.
Вспоминаю ещё одну «марину» той поры, золотисто-зеленую, с белесой пеной по краю воды и взлохмаченным небом над узкой синевой горизонта. Состояние ветренное, в предполагании шторма, мятежной воды.
Помню, неподвижная вздыбленность скалистого берега и, казалось, неостановимое раскачивание водяной массы смутили бредовым вопросом: что есть подлинное движение?
И движение воды постановил признать бредовым, наряду с метаниями ветра. И этюд пытался писать бредово — белые сполохи в золотисто-зеленом хаосе и не кусочка береговой тверди.
«Неужто самому себе ндравится? — слышу голос старухи, — ведь ежели ндравится, то не отдал бы картинку мне, старой и бестолковой... правильно я говорю? — и вдруг грозит мне кулачком, да ещё прицокивает, — хоть и бестолкова я нынче стала, а слушай што удумала: ты повесил картинку здесь, так? А раз она тебе ндравится, то-то ты всё смотришь на неё, то повесил, штобы приходить сюда к ней, вроде как на погляделки, а заодно и со мной побывать, меня проведать, так? — и вдруг утирая слезу, — ты их всех прикрываешь... все они забоялись ходить ко мне, забросили меня, старую и противную, а ты ходишь, один ходишь, один за всех, а картинка твоя нам с тобой в подспорье... вот как я думаю про всё это...» Я сближаю ладони, изображаю овации: браво, тетя Физа! Браво! Я-то думал, что по-наитию... а ты вон как! По-разумению! Всё рассудила. Но спрашиваю её о другом: на чьей, всё-таки, стороне в пору ишимского мятежа был Парамон и вся семья его?
— А ты как думаешь? — старуха вытирает губы кончиком платка и опять пускает уютную такую слезу, — на стороне своей семьи он был и еще на стороне лошадей и коров и овечек тож и гусей да собаки с кошкой тожа, ведь лошадей у нас была пара, в коров-то четыре, а овечек гурт такой, што, когда во двор загонишь их, то ступить было негде, дак одна и сосчитать их не могла, тока вместе с маманей, ить Ванятка тогда ещё совсем ребятенком был, а Полиньки, тёщи-то твоей, ещё и на свете не было, — старуха чуточку призадумалась, — да у нас в доме и ружья никакого не было... на бахчи было, старенькое такое, отец его в шкуру какую-то завертывал и прятал в яме, я раз подглядела, да никому, конечно, ничё не сказала... а потом отец его утопил в Ишиме.
— А вот про Васина я тебе рассказывала, как мы с отцом его спасли?
Рассказывала, тетя Физа, рассказывала, но я притворяюсь таким же склеротиком, что и она, де смутно что-то помню... И старуха встрепенулась и отважно ринулась в историю с Васиным.
— Он тоже с молотильного отряда, у нас жил-квартировал и столовался, почитай как в семье родной жил, а молодой ещё был, холостой да весёлый, на гармошке краше наших деревенских играл. Так вот, мы сидим-обедаем,чай уже пили, отец-то в окно глянул да чуть не ожёгся чаем-то... Васин, говорит, глянь-ка мужики сюда бегут, с пиками, неушто стронулись мужики? Васин ведь на тебя бегут... а сам цап Васина-то да за дверь, а дверь распахнул... а я-то гляжу, Васин за дверью затаился, а ноги-то его, сапоги-то с под двери видать, и мужики тут забегают и к столу, где, вопят, твой молотильщик? А сапоги-то видно... так я быстро смекнула, взяла да и легла под дверь, вроде как жарко мне после чаю, остудится охота, а отец сразу вроде как успокоился, да мужикам, только-что, говорит, пообедал да вышел, разминулись, говорит, во дворе ли за воротами, мужики-то и назад, во двор, давай по двору шнырять, шнырять да пиками шпынять... и в сеновал и в лари и в копёшку, один даже в навозну кучу тычел... потом побегли огородами к Желтырю, давай там его искать, а отец Васина живо в сарай увёл и там под дровами схоронил... дни два или три он томился там, я ему поисть туды тайком носила... а потом мужики в другие деревни подались кровяниться, ужасти опосля какие сказывали! А отец Васина-то в дровни да сверху дрова на него и в город увёз, под дровами-то... Вот как Васин спасси, почитай один-то и спасси, остальных всех побили да потопили... Ты чё там смотришь? — без какого-либо стыка завершает этим вопросом васинскую историю старуха.
Я рассматриваю правый край этюда, вроде бы там море написано удачнее: плотнее мазок, гибче тон, чище цвет... да этот кусок написан удачнее...
— Всё никак не насмотришься, — улыбается старуха, — и ей картинка твоя очень ндравится, так и говорила мне, он де мне подарил эту картинку... радовалась, когда говорила...
Та, о которой говорит старуха, отлучила свою единственную, обожаемую тетку от своего и без того скудного прихода, отлучила и предала анафеме с неженской неистовостью, выпалив в качестве обвинения несуразность, нелепицу в размерах (я обсчитал) девяти старухиных пенсий; от любимой «марины» она тоже отреклась... меня же она обвинила в наивности и идиотодушии.
Так сокрушают горы, соизмерил я тогда — несоизмеримая с массой и твердью горы масса рыхлой взрывчатки разносит гору вдребезги. Я озвучил это, она заклеймила меня «валенком». «Ты оказалась на противоположном берегу моря и тебя я не вижу», — развил я рельефно пространственную разборку. «Да отвяжись ты!» — ответила она, собралась и отправилась на прогулку в направлении банно-прачечного комплекса, там она частенько встречала знакомых из былой жизни, крапленой чтением любовных романов и мечтами о поездках к морю... Когда я писал голубую «марину», она загорала в обществе среднероссийских дам, оказавшихся у моря без мужей, что в свою очередь послужило поводом для плотной опеки с её стороны моих пленэрных вылазок. В ту вылазку безмужние дамы проявили к моей «марине» (голубой!) (розовое!) любопытство, что придало этюду особую пикантную ценность... «Он мой, — категорически заявила она, — и ты тоже,» и это право собственности она оберегала почти четверть века.
И гору взорвали, и на её месте образовалось море...
— А я вот совсем слепая стала, — прошептала старуха, — и углядеть-то ничего не могу, вот тебя-то вижу... вижу, что ты сидишь, а лица твоего когда и не вижу... вот чё мне делать? Чё делать? И ухи болят и глаза совсем слепые, ну чё мне делать? Славик, а?
«Умница ты наша, — безголосо ответствую я, — ничего нам сейчас не сделать, живём врозь, каждый сам по себе ещё что-то сподвигнет, а вместе никак, никак, тетя Физа, ну никак? В твою жизнь я могу войти только в одиночку, и это тебе яснее чем мне... но я и возвращаюсь из неё в одиночку, никем не встречаемый и даже не ожидаемый. В твоей жизни я оказался той брешью, в которую ты утилизуешь скорбь, прах, пепел своего гибельного бытия, и слушая о нём, я не могу не возопить ветхозаветным: «Итак обрежьте крайнюю плоть сердца вашего, и не будьте впредь жестоковыйны». (Второзаконие. 10-16).
Давай лучше будем и дальше вспоминать твою молодость, старуха, у тебя же такая молодая память, а ухи твои и глаза твои ей не помеха... когда надо было, ты становилась столь востроглазою... везде успевала, всё видела. Так чем всё кончилось тогда в Надёжке?
— А мужики ушли куды-то к Китаю, а красные пришли. Мой отец, а звали его мужики с собой, стращали, погибель сулили, отказался уходить, прямо так и говорил: всё равно побьют вас, не успеете убежать, так пущай это дома случится... а на мне побитых нету, греха нет, а про Васина-то он, конечно, смолчал, боялся открыться... Так, мы и остались в Надёжке, ждём чё будет; маманя, помню, всё молилась да плакала, уж больно страхидное кругом толковали. Так вот мы с отцом и с Ваняткой тогда на дальнем гумне были; хлеба уже скошены и свезены были, и мы там, на гумне-то, жили который день, работали от солнца до солнца, вроде как забыли про всё страхидное... а раз глядим, к вечеру-то подъезжают двое верхами, с ружжами сзади, подъезжают, слазиют, лошадей к анбару ставят и к нам, мы с Ваняткой спужались и к отцу, за спину его норовим, жмёмся к нему, а он их спрашивает: кто такие ребята будете? Отколь приехали? А они: а красных отец видел? — Нет, — отвечает, — ни разу не видал. — А вот мы красные и есть, — А отец-то: ух-ты, говорит, а я думал, што красные с рогами да зубы наружу. — Они и давай хохотать: да нет отец, мы тоже, почитай, здешние, с Николаевки мы, тридцать вёрст отсель, да сбились мы, который час блукаем, а скоро стемнеет, кабы совсем не заблудиться, пусти заночевать... А говорит-то всё один, рыжий такой, а второй всё молчит и ружжо из рук не выпускает... Вот остались они, поужинали с нами, я, помню, тогда кашу с бараниной сготовила, так рыжий всё хвалил её, потом мы с Ваняткой лягли спать, а отец с ними ещё у огня сидел, говорили о чём-то, а потом отец к нам пришёл, а они в анбаре лягли спать. Мы спим, и они, видать, спят, лошади ихние тока хрумкают да фыркают за анбаром, просыпалась я, слышала... А утром отец-то будит меня спозаранку и велит вставать тихо, Ванятку штоб не разбудить, шепчет мне: лихо у нас, Анфиска, вставай, поможешь мне, а сам в анбар, и я за ним, глянула, так чуть не померла со страху, рыжий-то лежит на груди, а в спину ему вилы воткнуты... а другого, што всё молчал, нигде нету, и лошадей обеих нет и ружей тоже обоих нету. Отец весь трясется, а сам говорит: Анфиска, давай зароем его, а то его погибель нам припишут, пропадём тогда мы... Вот мы рыжего на дерюге и оттащили подальше от гумна и закопали в кустах, и вилы отец тоже закопал в другом месте; а Ванятка как проснулся, так и спросил про них, отец сказал, што оба уехали... Вот ведь што творилось, красный красного порешил, а за што? не отец, не я не знали... я с того случая одна на гумно не ходила, боялась, только с отцом или с маманей.
Старуха пристально глянула на меня, в черных зрачках её плавилась осенняя ишимская мгла.
— Вот, Славик, никому я про то не сказывала, никогда и никому, тебе вот первому говорю, помру ведь скоро, хучь ты снимешь с меня этот камень...
Старуха перекрестилась и легла на бок, взгляд её повис где-то над полом, ни к чему не касаясь, ничего не видя.
Придавленное грузом услышанного сознание моё потянулось по следу того, кто заколол сослуживца и исчез. Зачем он это сделал? Кто он? Или наоборот? Вначале «кто», а за ним, «зачем». Месть? — то за что? Корысть? — мелка, лошадь да ружьё. Я пытался представить его рост, цвет волос, взгляд, лепилось что-то худое, чернявое, хмурое, и я не стал расспрашивать о нём старуху. Он может оказаться совсем нездешний, из тамбовских или самарских, с бациллой нескончаемых мятежей в необрезанном сердце. В рыжего он вонзил вилы, когда тот спал, и удар в незащищенную спину отозвался в нем той сладкой судорогой удачливого добытчика... нет, довольно, всего навсего ишимский синдром — убил дабы переметнуться к тем, да не с пустыми руками... или изначально был от них, но волею красного призыва оказался во враждебном стане... но любой сюжетный домысел не облегчал содеянное, от него смердило заклятьем...
Через годы я прочту: «Всё заклятое есть великая святыня Господня» (Левит, 27-28) и оцепенею перед бездной, края коей соединены мостиком «есть».
А старуха очнулась, мглисто глянула на меня и встрепенулась:
— Это все с осени было, а зимой-то опять страсти-ужасти пошли: мужиков-то ловили да вертали, кого побили сразу, а кого вертали вроде как судить, эт тогда, а по-нонешним временам какой эт суд! Не суд а убойство... Я и вправду востроглазая была, гляжу, ведут старосту-то, дядю Петра, проулком к озеру, мороз, а он простой, без шубейки и без шапки, а красные, которые ведут его, ружжами его лупцуют, то в спину, то в шею, я к тете Ефросинье бегом, через плетня да по снегу, у ней дом последним на Желтыре стоял, на самом берегу. Я к ней, стучу в окно-то, рукой машу, на Желтырь показываю; а они уже в камыши заходят;а тетка Ефросиья в окно глядит да то себя крестит, то их; глядим, уже в камышах-то один красный, высокий такой, здоровый! как шибанёт старосту, тот и упал прямо в снег да в камыши, а другой-то в него лежачего и стрельнул, и здоровый-то стрельнул, потом снегом его запинали, засыпали и ушли.
Дом тетки Ефросиньи за спиной, передо мной тусклый снег Желтыря, плотный, но невысокий и ломкий камыш, тишина после выстрелов чистая, легкая, свободная, словно мир избавился от давящей тяжести, вздохнул облегченно... Двое с винтовками не спеша вышагивают по своим же следам обратно; не доходя до берега, длинный остановился, передал карабин второму и стал мочиться в свой след, согнувшись и вздрагивая, встряхивался, плевал, оглядывался на камыши; я убитого не видел, он видел...
Когда они выходили на тропу к ограде, увидели меня и длинный, шедший вторым, хрипло спросил: ну что всё видел? Мы их всех, сук, порешили, штоб не гоношились, мужичьё сраное... шагнув, он наткнулся на остановившегося первого, зло ругнул его, и они побрели уже молча прочь. Я следил за ними, они уходили в село; над селом одиноко высилась колокольня, и сумеречно густеющее небо откровенно заполняло село покоем и смирением. Слабый ветер шевельнул камыши, я в неизъяснимом испуге оторвался от бревенчатой стены и быстро подался в проулок.
Навряд ли церковный староста читал библию, навряд ли он слышал ветхозаветное: «Всё заклятое, что заклято от людей, не выкупается, оно должно быть предано смерти» (Левит, 27-29), и его последний путь в камыши Желтыря оказался стезей заклятого, не поимевшего ни предупреждения ни утешения... и его окрававленное, засыпанное снегом мертвое тело, виделось лишенным той библейской меты, что оставляет даже заклятого в пределах мировой скорби, — «Но если взошло над ним солнце, то вменится ему кровь» (Исход, 22-3). В повествованиях старухи солнце не всходило ни разу...
Каждый раз, появляясь у старухи и покорно внимая тоске её на руинах рухнувшей твердыни жития её, одержимой жалобе на тех, кто отвернулся от неё и удалился, вытягивая жилу родства в разрывно звенящий нерв, уповаю на «голубую марину», на её застывшую, но вообразимую безмятежность, не впускающую в себя вообразимые смерчи ишимского мятежа, уповаю на тебя, «голубая марина"... И тут я ловлю себя на непопадании в суть этюда — он не «голубая марина», он не женственен... отнюдь... он холоден и одинок как мужик в отставке, неважно в какой, но в отставке: покинутые людьми море, яхты, береговая крепость, покинутые напрочь, безвозвратно... гиблая голубизна безлюдия... и голос старухи не в силах проникнуть в неё, и, в то же время, я слышу её как бы оттуда, из голубого безлюдия, и голос её все еще свежий и сильный, словно пытается докричаться и до тех, кто сгинул в ишимском мятеже, и до тех, кто покинул её сегодня.
— Чё они на меня наговорили, чё наговорили! Язык не шеволится сказать такое... Я те чё, Славик, скажу: одна я знаю чё было, да Степан, царство ему небесное, а и то он не всё знает... Мы с его матерью-то мирно жили; она про меня говорила: мол, сноха у нас как прежне, старинная, по-деревенски... Скандалов промеж нас четыре года не было, а как купили корову, да стали продавать молоко, так и пошло-поехало... Она, мать-то Степина, чё делала: молоко-то, што с вечера стоит, она ночью встанет да с крынок сверху отпивает, а чё не отопьёт, то себе в баночку сольёт, а утром с парным молоком смешает... и понесли мы его, смешанное, да нечистое соседям — ведь только самым близким соседям продавали, голод же кругом стоял... А я раз заметила, чё она вытворяет, да тихо, не ругаясь, говорю ей: мамаша, мол, нельзя эдак, нехорошо, стыдно нам со Степаном будет... А она молчит, тоже не ругается, вроде как винится, думаю: всё, не будет более... ан нет, гляжу, она снова за своё, как кошка блудливая, только попозже старается, середь ночи. А мы уже Поле молоко стали носить, там Ниночка с рахитом, еле живая, для неё молочком старались, а она старыми губами там басилась, а потом малышке-то его... ну я, конечно, не стерпела, Степану и говорю: Степа, говорю, мать-то твоя так мол и так, чё делать-то, а он не верит, неправда, говорит, не может такое быть... говорит, а мне обидно! докажу, думаю, Стёпе! своими глазами увидишь, говорю ему, и увидел... О господи, господи, помилосердствуй нам грешным!
Старуха вздохнула, сжала губы, глаза закрыла, замолчала, опустила на подушку разом выпавшее из потока слов лицо, маленькое, скудное, забытое, и в этом полузабытьи продолжила:
— Степан-то, когда он спокойный, тихий да безответный, а коли его разгаляшить, то он сумасшедший бывает, бешенный весь, убить может... Вот я его и бужу. Мать-то его, гляжу, к крынкам пробирается, а мы со Стёпой за занавеской спали, я его и толкаю и занавеску отгибаю... вот так он всё и увидел... да как кинется к матери-то, да от злости-то ничего и сказать не может, а шипит только на неё, слюной брызгает да крынку у ей хватает да об пол да об пол! Разгрохал всё молоко... потом уже маленько очухался и вроде как скулит: маманя, маманя, да как же так! Как же так! Больше и сказать ничево не может, а маманя опять же молчит и не бухтит и не винится... Молчала-молчала да написала на меня в милицию заявление, что как воровка я, с кухни продукты ворую... а мне опосля Люба, мы с ней ишо с доменного котлована знакомы были, встречается и говорит про заявление, оно к её мужику в милиции-то попало, он Любе и сказал, чтоб я поосторожнее была, мол проверять её будем, во как обернулось! Ну да я не боялась, я честно всё делала, кормить на кухне своих голодных-то кормила, но таскать, нет, такой привычки у меня не было, никогда-а-а не было, вот как на духу тебе всё про то рассказываю. Что другие скажут, не верь, никому не верь. Ты мне веришь? веришь? а?
Киваю головой: верю тебе, верю, старуха, верю, потому что знаю: сливок ты никогда не снимала, продукт твой всегда был чист и приятен, и угощать ты любила от души, радуясь и любя, и я не в силах понять, что случилось с теми, кто тебя любил и почитал и вдруг отверг, охаял и смылся...
Замечаю: глыба воды давит... давит и выдавливает желание соображать что либо, понимать что либо, соучаствовать чему либо, сочувствовать кому либо... осоловелая от своей безумной безмерности вода. Понимаю теперь — этюд случаен, как бабочка, восхитившая редким декором крылышек: мелькнула, восхитила и упорхнула; пресловутый голос моря закупорен, смят тяжестью воды. На этюд тяжко смотреть — неожиданная прорва голубого, омертвелая глубина, услуги живописи наивны... Та, которой первоначально был обещан этот этюд, давно избавилась от голубой наивности; воспоминание о живом, легкомысленном, эротизирующем море явно прокисло, створожилось, коли этот плотский и, в сущности, плоский этюд приводит её в рассеянное умиление... Но причём здесь она? Причём? Что из того, что старуха прильнула к ней, повиснув на ней всей своей старческой немочью, всей горечью попранного обожания...
— Испугалась мою старость, отказалась от меня, ай-яй-яй! Неужели жалости у ней никакой нет? Полежи-ка тут вот-ка, полежи-ка! Рази я могла подумать такое? И в мыслях не было! В тягость им моя немощь, в тягость... дак как им не стыдно-о-о! Ведь кроме них у меня никогошеньки! Слави-и-и-ик...
Старуха опрокинулась на спину, взгляд её запал вовнутрь глаз и угас, пальцы блуждают по краю кровати. Соскальзываю взглядом с туши моря, смотрю на старуху — ничего не случилось, просто последние слова опрокинули её, слова, наполненные стыдом и безысходностью:
— Чё сделаешь, чё сделаешь, — бормочет она уже никому, — раз так получилось... ладно, чё будет, то будет! Как умру, не забудь, Славик, заказать сорокоуст батюшке, не забудь! Обещаешь, а?
И отпевание, и поминание и сорокоуст давно и подробно оговорены, клятвенно обещаны. Наш батюшка, слава богу, мне ненароком знаком — тысячелетие православия познакомило нас, тогда я причастился, батюшка благословил, и мы дуэтом восславили образ православной веры, предали анафеме порушителей её и расстались довольные друг другом. Старуха знает об этом; более того, она по-своему пережила этот краткий союз, возликовала ему: грядущие отпевания и сорокоуст есть вклад её в укрепление этого союза, опять же, более того, она обретает немыслимое доселе для неё место между мной и батюшкой, ублажаясь нашим серьезным вниманием и просто нашим присутствием, заодно затаено расчитывая на пусть недолгое и одноразовое приобщение и возможное прощение покинувших её, свою обиду на них она, таким образом, оставляет мне в качестве залога в оставшейся моей жизни с ними... но обида гложет её:
— Пусть они вспомнят дядьку своего, Виктора, приехал-то он к нам сирота-сиротой, в лапотках, в куфайке рваненькой, тощий как лопата, так ить приняла я его, не выгнала, цельных два года иждивенцем у меня жил, пока не определился, в люди выбрался,военным стал, офицером, живет нынче далеко-далеко, в хорошем городе, а ить помнит меня, кажный год благодарственную шлёт, пожелания всякие... а они-то! Самые-то близкие отвернулись от меня, старости моей испугались...
Старуха, ты не ведаешь, как ты права! Да, они испугались старости, только не твоей, а вернее в твоей своей — их устрашает разрушение той крепости-твердыни, коей ещё недавно была ты, и в страхе и в стыде наизнанку они обвинили тебя в черной ереси, якобы сжигающей их былую веру и былую любовь в тебя и к тебе. Смирись, старуха, прошу тебя, смирись! Жаль, что ты не видишь это зеленое-голубое море с покинутыми яхтами, с мутным, но спокойным горизонтом, на котором мусоринкой приклеился то ли уплывающий то ли наплывающий кораблик; ожидание его, кораблика, могло бы заполнить твоё неподвижное, распахнутое наружу время.
— Слави-и-ик, чё ты всё на картинку-то смотришь?
Старуха умирала.
За день до смерти сидел возле распластанной на скомканной постели тети Физы и смотрел, как она мечется от раковой боли, бредит скорее судорогами лица нежели невнятными словами-стонами, и просил небо, что благоденствовало в распахнутом балконе, скорой смерти и тут же раскладывал в уме сутолоку похорон, настигающую меня, и когда почувствовал убогость и просьбы и расклада, вопросил Его, глядя в свет Его престола — от кого мысли мои? От Него или врага Его? И есть ли они ложь? Ибо барьер, отделяющий меня от Них, всё прозрачней и прозрачней и, что взгляд и слово Его уже достают меня, чую достают...
В день смерти старуха узнала меня и, выдавливая невнятные звуки, поприветствовала меня... потом попросила воды и долго и жадно пила её...
К вечеру она умерла, и я вместе с знакомыми бабками обряжал тело старухи, смыкая волевой рот её концами платка, и заземлял тело её медным проводом, пристраивая оголенный конец к её рукам.
Похоронили тетю Физу возле Степана. «Голубую марину» в моё отсутствие та, что когда-то обожала этот этюд, разорвала на куски и выбросила их в мусоропровод.
«Итак, обрежьте крайнюю плоть сердца вашего, и не будьте впредь жестоковыйны».
Не покидая своего места...
«В те времена время ещё не существовало,
в этих местах ещё не было места».
Аллен Боске.
Не было места... и времени не было... и не угадывалось присутствие взгляда ни сверху, ни снизу, ни со стороны... и места не было в те времена...
В те времена уходили запросто и возвращались нежданно-негаданно, не выискивая согласия, не досаждая соседством в этих местах, не удручая местечковым общением.
Смех и скука спокойно сожительствовали в этих местах, и не находилось подходящего места для смерти... Смирение смыкалось с бессмылицей смуты, той смуты, которой не было места, оттого и смерть пребывала в безвестности, досадуя на плесень и сухоту в недрах безвременья.
Оставалось наблюдать... наблюдать, не сознавая наблюдаемое, не сверяя его с кастой рассветов и сумерек.
Но и там и тогда обходились без места и времени, упиваясь слепой привязанностью к нечаянному слову, к вспышке сказания.
Но слово в те времена не было словом, оно было не словом, а следом, оставляемым от случайного столкновения времени с местом и наоборот, и случайность в те времена висела на кончике времени, рыскающего в поисках подобающего места, оттого мгновение и свобода в те времена пребывали друг в друге — так нарождался дух...
Так нарождался дух, нарождался и стремился к тому мгновению, у которого есть всё, чего хочет дух, обретший чистоту свободы.
В такое мгновение созерцание обретает вспышку озарения и сгорает в ней, оставляя в душе угар легкой тоски и горькую усмешку бестелесного над плотью. Само же мгновение, исчезнувшее в пучине безвременья, уподобляется самому тебе в целом, уцепившемся в это мгновение за кончик бесконечности, осознавая «кончик» как гран игры, как оклик из уст безмолвия... И ты изнутри осиян, ты изумлен до слез.
И в такое же (или подобное) мгновение вдруг появляется песня о горах, о гибели в горах, о смерти «между высоких хребтов Гиндукуша ради твоей неизвестной любви».
Убийства, освобождающие место для смерти, для времени её.
Убийце двадцать лет, и он знаком моему младшему сыну. Жертва в возрасте гор, и она знакома мне. Убийца и жертва порою меняются местами, но не временем. Прикосновение к этой связке тоже освобождает место, место для отступления, место для засады, и сын как бы посещает эти места...
Вечерами он устремлён в телеящик, в паутину, сплетенную из времён и мест, и я боюсь смотреть в его глаза — такое в них безвременье...
— Ты ничего не понимаешь, — говорит он мне с натугой, впрочем, не скрывая раздражения; и я теряю ощущение своего места, я понимаю, он пытается удержать меня при себе и тем самым пытается укоротить, сузить размеры моего места.
— Ты ничего не понимаешь, — наливаясь мальчишеской непреклонностью, бросает он мне, — ты не знаешь, что это такое — провести ночь в часовых... ты один, в руках у тебя автомат и всё равно боишься неизвестно чего... очень хочется спрятаться, исчезнуть совсем, а нельзя... топчешься вокруг объекта, словно сам крадешься к нему, а в темноте тебя подстерегают какие-то неизвестные тебе враги, следят за тобой... были случаи, расстреливал часовой темноту, а сам убегал, прятаться, убегал неизвестно куда, в ночь, подальше от света... и с ума сходили, тоже было...
Сын, недавно вернувшийся из армии, отслуживший полный срок в глухомани, близ китайской границы, в неодолимой изоляции от безумствующего мира и тем самым сохранивший юношескую суверенность, хохочущий над немудренными мультиками и отвергающий Марину Цветаеву: «на кой шут она мне, — снова раздражаясь, отбивается он, — мне Пушкина с твоим Лермонтовым хватает...»
— Но ты же теряешь... — напираю я.
— Ничего я не теряю, — обрывает он меня, — как я теряю, если этого я не имею. — Мальчишка с логикой солдата.
И я не понимаю, вернее, не упомню того времени, когда мы оказались в разных местах, совсем разных. Сиротство нашего родства оборачивается сокровенным достоинством, в котором мы с ним не сознаёмся.
Он уходит. Вижу его широкую, сутуловатую спину, его короткостриженный затылок; когда он был ребенком-пацаненком, я любил трогать его затылок, трогать слегка, как бы нечаянно, стараясь не вспугнуть его, и это прикосновение всегда успокаивало меня, рассасывало напряжение дня. Вот и сейчас обдало теплом ладонь левой руки, помнящей затылок младшего сына, стиснуло под горлом...
Мы стоим по разные стороны моста, и мост разводят... Я закрываю глаза.
И я не нахожу места... Разве что окно?
Боюсь открытых окон, тянет к ним и боюсь, независимо от собственной позиции «вне» или «внутри» — временно принадлежа распластавшемуся в пределах обзора «вне» или без оглядки на время, удобно устроясь в обжитом «внутри», неижбежно внимаю растворенному окну. Оно — то самое отверстие, через которое «вне» перетекает во «внутри» и наоборот, и поток этот засасывает в свои щемяще-упоительные струи и влечёт... влечёт в заоконное изумление, в то самое норвидовское «быть здесь и там, сегодня но и после...»
Пространство за окном в комнате сына обрушивается разом в провал двора, и страх, исходящий от распахнутости этого окна, сильнее страха смерти... страх за сына. Его крупное, не по-мальчишески дергающееся тело, его небрежный взгляд в заоконную бездну, его скрытое ребячество, сопровождаемое звуковыми подражаниями киношным перлам, которые я слышу сквозь хрупкую, слепую дверь, его сомнабулические позы на расстоянии вытянутой руки от окна не дают мне покоя, ввергают меня в ужас. Мои просьбы-предупреждения уносятся словно сквозняком в оконную пасть; сын же посмеивается, по-черному отшучивается... Его страх — страх птицы с испорченным крылом, помнящей свои полёты и не понимающей порчу в крыле...
Но клин вышибают клином, бездну — высью, и я собираюсь в горы на ближайшие выходные дни, и дабы отвести сына от безднообразного окна неуверенно зову его с собой. Сын отказывается; он готовится поступить в вуз, и на подоконнике у него покоится груда учебников и тетрадей; провожает он меня усмешливым взглядом и категорическим напутствием: «не зарывайся там... без тебя я завалю физику и математику...» Обещаю не зарываться и ухожу; ухожу с дурацкой мыслью: «пусть время моего отсутствия обратится в место, отсекающее сына от окна». Я уже как-то вижу эту трансформацию времени в место, отсутствия в некое присутствие... хотя бы через видение той части гор, в которой мне наказано не зарываться. Что ж в горах я буду если не смирен, то покладист, да и как иначе...
И горы меня не подвели: они открылись, впустили меня и закрылись.
Вымазанный известкой штакетник, мутный поток за ним, безродный бугор, и что-то мелкое но блестящее на нём. Первая с наперсток травка, черная лужа посреди её и снова... в пятнах извести забор, неутомимая вода, мертвый бугор с блестящей вставкой на боку, оттаявшая дорога, хмурый березняк, отрубленная заячья лапка на хворосте, ошкуренные стволы осин на младенчески чистой зелени и ещё раз грязный, извествленный заборчик, яростно ревущий ручей, бурый бугор с блестяшкой, лоснящаяся, влажная дорога в березняк, низкое вязкое небо, тучи с трудом переволакиваются через гору, к тому же который час идёт дождь; закрываю дверь.
Склон, который я ретиво покинул из-за дождя, остался по ту сторону сознания, и три птицы, что взлетели веером, разбрызгивая луговую воду, исчезли в весеннем сумраке ещё не состарившегося дня.
Я отказался от склона с взлетающими тетеревами ради огня в печке, тепла, дыма, падающего на серый сугроб, спрятавшийся за стеной кошары; и сугроб тот самый — февральский, величественный с голубыми искрами по холеному загривку; серым, усыхающим трупом лежит он сегодня под окошком кошары. Что он чувствует?
Третий день болит горло, саднит, больно глотать; гнилой гнев на глотку и страх... да страх, шуршащий и неотвязный как дождь за дверью. Он и погнал меня сюда, в дождь, в слякоть, в угрюмые горы, придавленные громоздким сырым небом. Серый, скрипучий страх, бессмысленный как дым над старым сугробом.
И будет долгий-долгий день, окупированный нескончаемым дождем; и гора скроется в дождевой мути, исчезнет, словно её и не было. Пьеса сыграна, занавес опущен.
Заячья лапка — передняя, прямая, палевая, с лохматой темной пяткой, торчит короткий коготок — от чего он может оборонить? Не убереглась зверуха... И тут из-за мертвого бугра вылетает живой заяц, пересекает дорогу, на мгновение останавливается, смотрит в мою сторону и белой молнией влетает в черемшанник — словно сонное лицо дня свела судорога.
С этого момента пытаюсь войти в зону изложения: убогий штакетник и совсем юная омытая дождем трава, уродливый бугор с мертвой блестяшкой и живая, неустанная, весенняя вода, невидимая, нависшая светлой жижей тумана гора и я, расставляющий слова на дистанции от дверного проёма (дверь открыл, выбегая за дровами) до тоскливо-тяжелого неба над дальним березняком.
Беспокойство от разлаженности зримого мира даже здесь в малоизвестном и слабосведущем углу обитания моего, нашего, всейного я пытаюсь огородить расставленными впритык словами, оградить и не впустить, не пропустить, принять на себя и не пропустить, абсурд, содеянный, чьей-то ленивой душой. Я не ищу её имя, ибо имя это и моё...
Приём примитивный, словно угол, в который ставили на моей памяти провинившегося школяра.
Слова в этом случае не причём — сожги штакетник и смастери новый, брось в поток кучу оскопленных камней, там они оживут, закопай в землю бесформенную блестяшку... но не трогай слова — им здесь ничего не светит...
Иное побуждает меня выискивать оградительные слова, слова, возвращающие мне толику места и времени и покоя в них, но покоя, неотлучного от беспокойства, от разлаженности видимого мира... покоя, стерегущего это беспокойство. Слова, возвращающие место и время.
Неужели столь малоприглядное противостояние (покой и беспокойство от разлаженности) следует из начинки видимого, и суть в его разлаженности, его несопоставимой с твоей якобы слаженностью, ибо она и требует покоя, устрашившись неотвязной разлаженности, даже тогда, когда последняя вне пределов видимого...
Мой взгляд прикован к блестяшке на мертвокаменном бугре. Я её знаю, но не помню — какая-то штучка, красиво сработанная, использованная, смятая и выброшенная на ходу не глядя. Тот, кто это исполнил, вероятно, катил на своём лакированном авто в моё, наше, всейное пятиущелье по первые грибы, за сморчками-строчками, предвкушая блуждание по осиннику без домочадцев, безучастно взирающих на его водительский труд, но азартно глазеющих на горы. Покой и беспокойство в них ещё не были отделены, ни словами, ни взглядами..
Проникнуть в то движение, когда на ходу была выброшена использованная вещица, движение руки, истекающее из движения авто по краю гор, когда вот-вот и ты въедешь в непосильное глазу великолепие вросших друг в друга склонов, скал, сосен, берез, чилиги, осин, шиповника, и всё это по нарастающей и вверх, вверх к облакам, к весеннему небу.
Сейчас всё это затянуто пеленой нескончаемого дождя.
Итак, с блестяшкой почти всё ясно. Я смотрю на открытый кусок потока. Он на глазах набирает массу, матереет, что-то терекообразное возникает в его зеленовато-рыжей шевелюре. Взбаламучено вываливается он из ольшанника, сатанеет на свободном от деревьев перекате и победно врывается в черемшанник. Сумасшедший, безоглядный бег — лишь бы прочь от своих истоков; обезумевшая вода и подлинный покой, нисходящий к тебе и в тебя; чистая энергия покоя... Не таков ли и твой покой, свитый из стремления и безумия, несущий тебя прочь от твоих истоков, твоего начала.
Странный звук возник над головой, приглушенный, глубинный, звук большого и тяжелого тела, и он никуда не стремился, висел где-то на уровне невидимой горы и массировал мой клочок отсыревшего мира. Вместе с звуком пара серебристых птиц выпала из верхнего тумана, метнулась к земле и стремительными зигзагами рассекла и обозначила озвученную видимость. Я не поверил звуку и продолжал смотреть через поток, за бугор, на дорогу, ускользающую в березняк; я искал земной источник звука, и я обретал покой; а звук постепенно размывался дождём, растворялся в безмерных шумах неба, земли и вод.
В кошаре на подоконнике, застеленном «дайджестом» с броским заголовком на сгибе «Заложники» расположены букетик подснежников и свеча — цветы в жестянке из под скумбрии, свеча в банке из под кильки. Розовые курсивы текста, иззубренные края консервных банок, нежный фиолет тронутых увяданием цветов, оберегающих своё желто-оранжевое чрево, прозрачный воск свечи, в окне пунктиры падающих с крыши капель. Ещё один приют с беспокойным порогом и успокоенным челом; нежно-зеленый, подкисленный тленом колорит пробуждающейся вопреки ненастью зелени; острые сосочки почек на тонких прядях берёз; «заложники», о ком? кто они? приговариваю «дайджест» к сожжению.
Подкладываю в печь сухой осины; она ярко и с треском вспыхивает, рубиновые сполохи мерцают на дощатых стенах, на одежде, на бутыли с березовым соком, на скамье, припорошенной древесными опилками. Тепло, сухо, слушаю шорох дождя, нет ему конца...
Под утро гора открылась: выскочил из кошары по малой нужде и увидел её черную, огромную, недремную, и ей было холодно — она лежала, припадая к набирающей тепло земле, безропотно и доверчиво; гора спала.
Дождь иссяк, но небо не очистилось, в нём ещё клубилось и ворочалось что-то недоброе и несуразное. Первородный мрак был на исходе, но угрожал, угрожал своим всевидящим безглазием, заимствованным из тьмы сфер. Но бесстрашно ревел поток, подгоняя самого себя, вниз, вниз, вниз. Днём и я ринусь догонять его, вниз, на равнину, в город. А пока спать. Спать.
Истекает время сна, странное, растворенное в безвременьи время. И когда я просыпаюсь то вижу, как внизу вышагивает человек, размашистым шагом, целеустремленно. Ноги отмеряют волнистое плоскогорье, тело выше пояса неподвижно, но слегка наклонено вперед. Целеуказание — исполнение...Прямо по курсу коровий загон, вход в кулуар, крутой подъем, выход на предвершинное плато, два скальных массива, западная и восточная панорамы, небо, предполагающее орланов и реактивные лайнеры.
Но человек занятен не там, а здесь внизу, пересекающий уютную долину вдоль подножия хребта: все формы заовалены, округлены, одна форма переливается в другую, переливается и цвет в цвет — нежнозеленый в розово-оранжевый и снова в зелено-голубой, серо-фиолетовые полутона, ощущение бархата, кожи...
А в движении человека что-то от часового механизма: размеренность, точность, выверенная амплитуда, ровная частота и чистота ритма, прямолинейная необратимость, какое-то очарование в этой механике, наложенной на женственные откровения рельефа нагорья.
Свободная чувственность пейзажа разрезается пунктирностью контакта с человеком, вошедшим в этот пейзаж и уже покидающим его; наслаждение переливается в сожаление, видение в попытку расшифровать наше присутствие...
Человек спускается с холма и выходит на машинную дорогу. Всё. Дальше он неинтересен, и я спускаюсь лощиной вниз.
Да, рассеивание — вот движение, которому следует жизнь. Рассеиваются события, образы, воспоминания и рожденные ими чувства, уходит их тепло. Как удержать его?
Как-то я сошёл с трамвая, обваренный духотой и липкой жарой, и налетел на него лицом к лицу, чуть с ног не сбил, вкопанно замер перед ним, увидел мелкое серое лицо с серой сединкой, глаза его упершиеся в пуговицу на моей рубашке, гладкие щёки и узнал, вспомнил...
Вспомнил, словно провалился, пролетел сквозь слой толщиной не менее, пожалуй, двадцать лет и очутился в той богом забытой лощине, заросшей дурной травой и придавленной тяжелым матовым небом; там жило и сопротивлялось унынию только моё внезапное желание, рожденное стожками по краю лощины — они приткнулись к ней как малые дети, и оттого этот клочок земли и дикой, неясного цвета и рисунка травой, с низким, плотным небом напоминал детскую комнату, запущенную и грустную.
Я сидел в травах и писал этюд этой комнаты: неопределенного цвета растительность, выползшие на край лощины симпатичные стожки, опасное небо.
Всего час назад я огибал большое пустынное озеро, а ещё раньше пересекал волны предгорий, спустившись с главного хребта — таков был путь в эту детскую комнату: горы, предгорья, озеро, равнина. Мои глаза, мои ноги, моя спина ещё помнили весь этот путь, а все мои желания вдруг ожили здесь, перед стожками... тихо писал этюд. И кругом висела, стояла, лежала тишина, бестелесная, безвременная, без воспоминаний, без привязанностей, без намерений. Я пребывал в этой тишине вольно и покойно. И когда за спиной раздался щелчок, я не обратил внимания — погибла былинка, не более... но вот ещё щелчок, и я обернулся. На спуске в лощину стоял он, слегка и косо согнувшись, целился на меня круглым глазом фотоаппарата.
«Что за инопланетянин?» — вяло шевельнулось во мне. Он же подошёл ко мне вплотную, бесцеремонно заглянул в почти законченный этюд, ухмыльнулся и молча двинул через лощину; наверху он обернулся, ещё раз выцелил меня фотоаппаратом, щелкнул, махнул прощаясь рукой и быстро исчез за стожками. Я вернулся к этюду и тут же забыл о нём.
И вот эта неожиданная встреча, неожиданная вспышка в памяти, осветившая весь тот день, растянувшийся от горного перевала до лощины со стожками и дальше по полевой дороге к городу.
Этюду позже на одной из выставок «приделали ноги» и с ним, казалось, выкорчевали из памяти и этот день. Встреча с ним вернула его на своё место. И всё же ...
И всё же, запечатлеваешь на плоскости место и только его, время же, в лучшем случае, проявляется как антураж, всего лишь... и дело вот в чём. Впрочем, по порядку.
К. выставил свои фиолетовые «залипухи» и сдрейфил. Ещё вчера его подчеркнуто скромное утаивание и обещание одновременно своего «пленэра» интриговало всю братию, собравшуюся в издолбанных стенах студии, еще вчера за его спиной вожделела живопись осенней кромешности, и мы, помятуя о его дивных этюдах весенней поры, гадали и желали чар его исхода в осень, да, ещё вчера... И ничего не случилось, и очарование улетучилось, глаз, не обнаружив свежести и движения как такового, привычно заскучал. «Учтите, — услышали мы в оправдание, — я писал честно, просто я не вытянул счастливый номер...» К. слегка скис.
— А счастье блукало так близко, — не без кокетства посочувствовал К. Г. Г. Мог позволить себе галантную иронию, даже заголяя при этом собственное честолюбие. Впрочем, он умел быть хладнокровно ревнивым и умел исчезать надолго и основательно. Взбудоражив умеренные страсти, ютящиеся в незаполненных углах студии, ибо в заполненных они незаметно пребывали, вернее, экспонировались, обретая формы ликов-образов — картинок, и Г. иногда с изысканным презрением отмеривал реверансы в эти углы и уходил в незаполненные, исчезал...
Исчезал в странном растворе таймырской тундры и пикассовщины; на этом растворе он потом настаивал свои стихи, и забытый, заваленный руинами горизонтов вдруг возникал среди нас, ёрнически читал эти полуверлибры, и мы цепенели, не смея признаться в том друг другу; но он уже снова исчезал где-нибудь в преисподней городских скотобоен, и мы опять забывали его настолько, что его «сюрр"с кошкой и акведуком в стиле «а ля Сезан» отслаивался от автора и возвышался над нами уютной притчей безвестной души, слегка обмшелой и дряблой; профиль её, души, ущербно ущемлял воспоминания о боттичелиевых человеках и скорее мешал покою композиции, нежели углублял её, но всё остальное в «сюрре» смахивало на «божественное» в той мере, кою я обнаружил на страницах одной мутной истории с человеком в пейзаже, истории, ввергшей меня в растерянность, почти в испуг, пережитые в тех же коньонах «живописаний». Как и автора истории, меня успокоил соленый огурец, дрейфующий в акватории подвальной бочки. Ожидание, перевалившее огуречный шарм, не добавило ничего существенного к монополии на пейзаж: ты всегда и всюду здесь, в предверии пейзажа, а что или кто за ним или над ним, глаз не обнаруживал.
Соблазн поплутать в сумерках «божественного» явственен, но не стану возвращаться к той истории в связи... и по оказании... может быть она сама позовёт меня в одну из пауз... но не буду, ибо Г. сам с запашком гениальности и под этим подписуюсь, псевдонимно...
Г. он ведь дважды Г. — Г. Г. то-есть... и поскольку он слегка гений, далее, временами галантен, а на противоположной гамме иногда груб и даже гад... и поскольку он ещё гусь и какой! Особенно, когда положит на кого-нибудь глаз и будет глазеть до тех пор, пока его не затянет... о глазе речь: пелена хмельной нирваны, и поскольку он ещё и город и только город и всё иногороднее, а точнее, загородное не годится даже для фона его «сюрров», постольку он бесконечный ряд «Г», изнемогающих от нетерпения загульно сгинуть в каком-нибудь углу гнева, ибо гнев его не одномерен, он с углами, загон для испуганного сердца, там оно слагает свои полномочия и пред Ним предстает голым, как рекрут перед призывной комиссией.
Я давно не видел Г. Его последний «сюрр», проскользнувший в студию, тверд и сух, как прошлогодний горох. «Сюрр» сделан на драной бумаге. Заскорузлой гуашью. Остатком кисти. Я смотрел, затаив дыхание, там состоялось то, что я призабыл: осколки нелепого города, недостроенные аттракционы, кастрированные деревья, ленивое небо, и всё это одолевалось племенем тренированных особей, там было одоление и буря победы и мгновения гибели, легенда прорыва и бред падения, там стремительно уносились поезда.
Помнится, в глубоком детстве оказался на железнодорожном вокзале: близкие родичи, с которыми я бок о бок прожил ту свою миниатюрную жизнь, навсегда покидали наш город, возвращались в родные места на Волгу. Помню до боли, как сжимала меня тайная надежда, что я тоже уеду с ними? Вот сейчас, они просто искусно притворяются и не говорят мне об этом, но сейчас, в последнюю минуту я услышу веселую команду-разрешение подняться в вагон. Но команда не поступала, а из окна вагона торчала блаженная физиономия двоюродного братца, и я, сгорая от ужаса отказа, всматривался в неё, пытаясь по ней разгадать свою сиюминутную судьбу... Зеленый поезд оторвался от перрона, от меня и увёз надежду. Помню опустошенную череду последующих дней...
Сколько раз ещё зримые и незримые поезда увозили мои измученные ожиданием надежды.
Но как там К., наш осенний неудачник? В отличие от Г. он К. один раз, но какое К. колоритное! К. — первый колорист в студии. «Не люблю багрец и золото», — посмеялся он над своей неудачей, она его не тяготила долго...
К. ушёл от нас, и я начинаю забывать его колеры; но всё же помню, самыми сильными у неё было два ряда: коричневый и зеленый; с коричневого он сползал на фиолетовое, с зеленого на синее. Его этюды я рассматривал как камни, через которые много раз перешагивал и вдруг наступал на них неудобно, поднимал с земли с тем, чтобы забросить с досады подальше, но глянув оставлял в руке, любовался, стараясь рассмотреть все переливы линий и пятен. К. был смешлив и скучен, его лицо, слегка слепое и благостное, обманчиво усыпляло доверчивые натуры, и натура та получала безжалостный щелчок по честолюбию или тщеславию, если предъявляла К. на экспертизу незадачливую «залипуху». «Нет, — ставил К. свое любимое клеймо, — это не живопись, а живописька», — и постно улыбался. Лицо К. на пленэре я видел раз, оно выражало какую-то детскую обиду и недоумение... К. женился и исчез.
Прямая между К. и Г., пожалуй, проходила через В., о коем я до сих пор ничего путного не знаю. Он любил извиняться и зимние акварели, это раздражало и озадачивало. Подозреваю, что В. завидовал и К. и Г., завидовал детскому глазу первого и дерзкой фантазии второго. «Извините, — брал он меня за локоть и поворачивал к очередному «сюрру» Г., — как вы находите этих птицелюдей?» Я досматривал очеловеченных птиц, тоскующих на геометрических знаках и забывался в недавнем видении другой птицы.
Крупная, длинным клювом она энергично расшвыривала палую листву и не обращала на меня никакого внимания. Я подошел к ней совсем близко, но она продолжала бегать по ворохам листвы, резко останавливалась, сильными движениями разбрасывала листья, что-то там выхватывала, заглатывала, перебегала к другим ворохам, и всё это деловито, молча.
Недавно прочёл в одной маленькой книжице немецкого автора: «Да, без труда доходит птичий щебет до глубин сердца, а тем самым и до корней поступков». Молчаливое доверие этой птицы, впустившей меня в свой круг, проникало до сердца.
Деревья, сбросившие последний лист, томительно свидетельствовали этому; я осторожно сел под березу, прошуршала подо мной листва, и птица приподняла крылья, чуть оторвалась от земли и, описав плавный полукруг, опустилась за моей спиной, рядом; я слышал её шорох, ну совсем рядом, боялся шевельнуться, ждал и, чтобы не цепенеть, принялся глазеть на теплый бок Толстухи, горы моего детства, заслоняющей мой угол от раскаленного заката поздней осени, излучающего ледяные ветра с запада; Толстуха своим мощным телом загораживала нас от них. Я смотрел на её бок, пытаясь представить другую её сторону, более щедрую, экзотичную, и тут выбежала моя птица чуть ли не касаясь хвостом моей ноги; она усердно ворошила листву, и вся она была как на ладони: незнакомый мне узор — ниже богатого вороненного воротника белый горошек по цвета темного сукна спинке, хвост короткий, но крупными перьями, сильный хвост, возник мальчиший соблазн цапнуть её за хвост, но... да «и до корней поступков...» В эту минуту я почувствовал абсурдное желание — превратиться в подобную птицу и жить в тонкой промежности между листвянным покровом и низким лётом на неподвижных крыльях, летать, не отрываясь от земли, ворошить в земле, не выпадая из низкого неба, быстрым зрачком сторожить живое в желтом сумраке палой листвы, острым слухом ловить ветра из ущелий и пропускать их через свои перья, охлаждая и усмиряя тоскливый порыв взлететь и устремиться вместе с ветром вдоль хребта в гибельную даль. Интересно, как спят птицы? Уснуть и проснуться птицей и птичьим глазом оглядеть этот угол... Сладкий страх вскипел где-то у горла, страх не желающей взлететь и оттого беззащитной птицы. Этот прекрасный, родной угол гор страшил, ничем не угрожая, окружал враждой, не скрывая каменного голода гранитных глоток. Каменный страх...
Да но птицы не рисуют... и я успокоился. Они не рисуют, они не сортируют красоту, это делаем мы в тщете отодвинуть своё исчезновение, защитить свою причастность...
— Птицы не рисуют, — вырвалось у меня. В. рассмеялся:
— Г. научит их этому.
— Научит или поручит?
— Нарисует за них и подбросит нам...
В. никогда не был занимательным. Он кое-что знал о всех нас и пытался нас как бы раздвинуть, на студийных выставках стремился вклинить свои рисунки между крупняком доморощенных метров. Извини В., меня зовут.
Меня зовут. Никто меня не зовет. В затейливых попытках прикрыть безделие, именуемое созерцанием, узнаю неясные детские желания изображать, рисовать то, что не постигал глаз — невидимые горы, неведомое море, приснившиеся города, лубочную гармонию сельских видов, но натыкаюсь на полутораметровый фотопейзаж в полутьме административного офиса, вижу иноземную осень: безродные валуны, деревья-дистрофики, голые, окаменевшие сучья, два поворота неправдоподобно-голубой реки, бархатное корыто безлюдной долины, стадионообразная гора, только что успокоившееся небо, чужой свет, чужой воздух, чужие тени, чужая птица, намертво вцепившаяся в тяжелую, но обреченную ветку. Там мне не быть, но я там был... Я помню: там странная старость планеты, там стерильная тишина, там трупы времени. Так стоит ли стремиться туда?
В очереди к начальству я где-то десятый, потому успеваю выслушать, как пожилая, нелепого вида тётка выматерила благопристойного вида дядьку, не спеша изучить и мысленно прорисовать лицо дремлющей молодой женщины (по очереди она за мной), развлечься юморной импровизацией сороки в низком окне, подумать о тех, кого Г. назвал «пальцекрылые», самое очевидное, что они могут обходиться без кистей, наносить краски на холст крылатыми пальцами...
В этот момент появляется одна знакомая личность, переместившаяся в сонм безымянных, в памяти не нахожу даже намека на его имя. Зато он, увидев меня, вытягивает трубное «о-о-о-о! какие люди!» и т. д.
Моё улыбчивое молчание личность игнорирует и спрашивает коротко и жестко: «Ну как?» Мой ответ-вопрос столь же скуден: «Что «ну как?» Но сказать ему мне хочется иное... допустим... «только что собирался и вдруг раздумал...» «Как отдохнулось? В горах? Да? « — спрашивает личность, а могла бы спросить тоже иное, например: «а что случилось?» «А как следует», — отвечаю я и безгласно проговариваю ему-себе другое: «вот смыкал страницы Тугенхольда, туда и ускользнули-смылись эмбрионы новых слов, только что давили изнутри, стремясь вырваться в двуперстие, зажавшее карандаш, и не получилось, слиняли...» «Что, как следует?» — недоумевает личность, и в его вопросе просовывается: «ну и ну! Впрочем, бывает...» «Отдохнулось...» — не без раздражения проговариваю я и выстраиваю непроизносимую фразу: «ну и черт с ними, зато услышал голос, вещающий не об умерших мастерах, а о тяжелом прибое в каменные берега неведомых материков, так можно обозначить этот голос, он ещё похож или напоминает невыпитое вино, оно налито в бокал и стоит перед тобой мерцающим слитком, и ты знаешь его силу и славу...» — «Услышь и выпей», — не произносит личность. — «К черту», — умалчиваю я. И вдруг он вспоминает то, о чём не ведает, но я вкладываю в него это воспоминание и пытаюсь услышать от него: «не возражаю, и тогда я вот о чём: на твоём шкафу лежит старый абажур и стоит якобы бабушкин кувшин...»
Наш разговор с ним быстро иссякает, но я раскручиваю наше безмолвие-"собеседование» даже тогда, когда он уходит, и я подталкиваю его взглядом своим в широченную спину.
— Стоп! Хватит! — безмолвно восклицаю я, — об абажуре: он изображает потерпевший аварию галактический корабль с карликовой звезды, сами карлики давно истлели, а корабль цел, хотя и лежит на боку и тускло поблескивает, и над ним мерцает звезда, которую я раньше не замечал, и если отодвинуть штору, свет звезды падает на абажур, я думаю, когда-нибудь он исчезнет... и я буду искать его след среди звёзд. А кувшин? Сегодня над ним плакала старуха на девятом десятке жизни своей, и её плач не был страхом смерти, он звучал попыткой прорваться к самой себе, увязшей в бессилии одиночества. Поплачь, сказал я ей, потом поможешь мне пересыпать муку и сложить высушенные грибы в марлевый мешочек. — Погоди, остановись, тебе не мил плач старухи, ты заодно с кувшином, глиняно взирающим на вас обоих, нет, ты скорее напоминаешь фигуриста на льду: толчок! и какие-то мгновения скользишь неуправляемо свободный, выписывая некую траекторию, потом ещё толчок, и новое движение с новыми фигурами и снова... Любуйся публика на эту бижутерию движения, а!
— Хм-м-м, наглядно, вполне наглядно, остается только задрать одну ногу и выруливать петли на другой ноге, ха-ха-ха! Но вся беда в том, что я не настолько ловок и к тому же не люблю заполнять дозу пространства задницей и следом ничего не подозревающей физиономией. Недавно в горах, в дождливую ночь, в поисках «общаги» я оступился с наклонной плиты гранита и несколько метров продрал её бедром и плечом, летел вниз по холодному, сырому камню, было больно, но лаконично по исполнению...
— Ну лаконизм — не твой конёк.
— Пожалуй, и всё-таки запомнилось то наклонное падение по камню, а не пируэты на льду.
— Можно подумать, что падение для тебя столь же доступно, что подъем в гору или к себе на седьмой этаж по лестнице.
— Да, если бы не было больно, если бы внизу меня не караулила черная холодная лужа, если бы...
— Стоп! Ты сегодня сколько раз завидовал.
— Как завидовал?
— Просто завидовал, кому-то, чему-то, вне времени или хотя бы на миг, неважно, просто завидовал.
— Я сегодня завидовал... я сегодня позавидовал фразе сына в его письме из армии; там, где он служил, огромные горы, и сын пишет, что они похожи на «кавказские», которые он видел ещё будучи отроком, я позавидовал, что сын видит то, что породило эти слова, и я знаю, что когда он вернется, он не раз произнесёт для меня подобное сравнение, и каждый раз я ему буду завидовать... так оно и получилось.
— Ты не рад за сына?
— Я рад, что он подарил мне эти слова, это сравнение в армейском письме.
— Нам, может быть, вернуться на исходные?
— Нам никогда туда уже не вернуться...
— Попробуем...
— Хорошо, тогда, что там у Тугенхольда?
Последнее слово компактно ложилось на спину уходящего.
Вся штука в том, что Тугенхольд канул... был взбивчиво принят и канул... его словесное восшествие и неизбежный исход не оказались тем местом или тем временем, кои смог бы пересечь поток бытия, грунтовые воды непознаваемого, и ты бредёшь за ними... так я набредаю на рыбака, бдящего несколько закидушек, и он, узрев меня, с удовольствием проговаривает:
— Нет, не клюёт, спит стерлядка, лучше наберу я шиповника, старуха наказала, давай со мной, тебе он тоже пригодится.
Роскошный куст шиповника распростёрся прямо над нами, на самом краю обрыва, весь усыпан крупными темнокрасными-фиолетовыми плодами; он уже давно ждёт нас, ждёт терпеливо, уверенный в своей явной и яркой надобности; он знает, что мы не минем его. Я первым подбираюсь к нему, рыбак (вижу, старик) посапывая лезет следом. И мы сомкнулись с кустом.
—Знатная ягода! — старик неспеша срывает ягоды и кладёт, не бросает, а аккуратно складывает в холщовый мешочек. Я же быстро набираю горсть и высыпаю в тот же мешочек; старик доволен и старается держаться возле меня.
— Знатная ягода, — вторит он, — от всех хворей, а какая настойка получается! В магазине такую не купишь.
— Не пробовал не разу, — любопытствую я, выискивая в стариковой рекламе намёк на приглашение, право, не отказался бы, — на какое вино похоже? — развиваю тему и само собой вспоминаются напитки и питие былых лет, право, хочется винца...
— Не знаю, — отвечает старик, — не пробовал.
— Как не пробовали? А хвалите.
— Хвалили те, кого угощал, а сам не пробовал, нельзя.
— Здоровье не позволяет?
— Нет, Господь.
— Вот те на! Но почему? Другим позволяет, а вам нет, несправедливый ваш Господь однако...