Стеклянный свет свободы
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
СТЕКЛЯННЫЙ СВЕТ СВОБОДЫ
(коллаж коллизий 1989-1991 гг.)
«...прибегшие взяться за предлежащую надежду».
Из послания к евреям ап. Павла
Беззубый бушмен, улыбаясь черным провальным ртом, выщеливает в мой глаз отравленной стрелой; я — мохнатогорбый, шустрый бычок, возбужденно подрагивающий хвостиком.
Парижская модница, мелодично покачивая тренированными бедрами, выносит прямо на меня дорогостоящее стерильное очарование; я — евнух в отставке, мусолящий жалкие монеты в потрепанном кошельке.
Распаренный джазмен перекачивает на меня лакированным сакс-насосом дурноватый, но знобящий шлягер; я — беспризорная, но заинвентаризованная душа железобетонного приюта.
Настырный депутат надсадно убеждает меня в моей непростительной некомпетентности; я — мизантроп, отказывающий всем, вся и во всем, даже в собственной смерти.
Знаменитый и любимый мною прозаик внезапно смеется мне в лицо;я — счастлив, и мне хочется сказать об этом младшему сыну.
Ручаюсь за подлинность —стеклянно — электронные гости мои и я, так вечерами мы общаемся.
Мне не хочется предъявлять эти строки никому, ибо нет им продления, а с того, что они завершают, я не могу содрать шкуру, давно захимизировавшуюся в непроницаемую, непрозрачную пленку. Но я пытаюсь это сделать. Я пытаюсь это сделать, и в этом якобы дарственном случае.
Нам предлагают посмеяться над такой же стеклянно-электронной камарильей из «Красного монарха», и мы дисциплинированно смотрим заокеанский видеокитч и отсмотрев молча, отвращаясь друг от друга, расходимся.
Дарители, неожиданно для них не получившие нашей благодарности, провожают нас извинительно-растерянные, непонимающие: они же из самых добрых побуждений, желая сделать презент, угодить... Мы же — их паства, уважаемая паства, паства на посту, точнее, на постах; мы — соединительные муфты в многочленной передаче партийного агрегата, и если нас разъять, то привод будет вращаться вхолостую с полумуфтой, сцепленной с ним, а вся передаточно-колесная, то есть двигательная часть, останется неподвижной.
Это просто, унифицировано, оттого о нас якобы заботятся и на нас рассчитывают. Я — полумуфта. Сегодня мне и моим коллегам по партагрегату сыпанули песка вместо смазки, и мы резко сбросили обороты, дым пошел.
Вспоминается подавленное желание рассмеяться. Умер «Великий Вождь народов»; нас выстроили в школьном коридоре на траурную линейку. Я увидел непреклонных, строгих учителей плачущими, стало смешно; я крепился, но я был простодушен и беспечен, наверное, смех просачивался через мое лицо наружу, наверное, историчка заметила его (а я любил и знал ее предмет в пределах, превышающих ее уроки). Через день тусклым голосом она вызвала меня к доске и попросила рассказать о революционной юности Вождя; я рассказал... «Садись, — отпустила она меня с амвона, — и запомни: Он никогда не смеялся над человеческим горем».
Он никогда не смеялся над человеческим горем — захотелось мне выложить авторам «Красного монарха». «А мы не в церкви, — услышал я вдруг свои же слова, обращенные к себе, — человек не ведает, почему он смеется, смех считается его привилегией и баста! И он не обязан отчитываться перед... Да, перед кем?» То же самое и о страхе...
Зачуханные проулки, которыми я один возвращался домой из школы в мохнатой осенней тьме, пугали близостью черноты, ее касанием, пугали и взбадривали, страх освежал.. Химеры, глазеющие на меня сквозь ограды выпотрошенных огородов, сводили с ума, парализовали; дикий порыв сорваться и мчаться в судорожном безумии к дому, к его двери, к матери, к младшим братьям, к вздоху коровы за чуланом, к теплу печки погибал во мне; этот страх был невыносим, не понимаю, как я выдержал... Это был мой страх, мое безумие.
Я не знал, что они составляли микроэлементы всеобщего, тотального страха и безумия.
Причём здесь энглизированные штучки из «Красного монарха»?
Наши радетели-дарители клюнули на импортную наживу, и с этим все ясно, почти все ...
Провинциальное ожидание трубного гласа с небес, провинциальное неверие в мессию, провинциальные домыслы без умысла.
По сути радетели- дарители всегда пасут нас: в начале у нас за спиной они дожидаются, когда мы располземся по своим углам, и следом бесшумно и быстро прочесывают внутригородские схороны.
Полет копчика над подведомственными угодиями. А грызуны уже в своих норках, а в норке, скажем, великолепный стеклянно-электронный Пласидо Доминго поет «теперь она счастлива в уединенном углу», и объятия и поцелуй в недрах барбизонского пейзажа, и самортизированный диалог двух стеклянно-электронных соудачников и ... бокал кефира на ночь. Это уже натурально.
И тут же и тогда же: «что же с нами происходит?» и далее «сможем ли удержаться?» и еще: «нас ввели местами в заблуждение» и еще... Начинает болеть голова, словно кто-то там внутри её раскатывает деревянные шары от виска к виску через темя, от затылка под лоб и тоже через темя. Голова отключается.
И дабы не выпасть из уровня, из слоя рассуждений употребляю как вставку вчерашнюю запись, составленную в трехминутную паузу между ужином и программой «Время»: «испугался приматного прозрения, вдруг почувствовал его и напугался, увидел, что там я непомерно мал, ущербен и суетлив, и что там какая-то уже неопрокидываемость, скорее даже начало врастания в почву и постепенный уход в неё до полного исчезновения, ощущение праха как колыбели...». Защитная реакция непережравшего организма — быть и добывать, чувствовать и оберегать, предполагать и ждать...
Пауза переросла в сон, и сон снова основался на склонах стерегущих селение Сно, и Сно из сна почти совпадало с реальным Сно из Гудутиурского ущелья, но оставалось до отчаяния недосягаемым, оно не подпускало к себе, не подпускало к тяжелым пирамидам невысоких, но великих гор. Я не могу избавиться от этого сна; терпкое разочарование, словно ветер рассеивает мой сон; просыпаясь, долго ещё смываю с лица его маску, сдираю паутину разочарования.
И ещё, условие — слова: можно обойтись без — обходись. Неужели оно единственное, что соединяет нас в сомыслии, в сочувствии, в сосознании. Слова, произнесённые по надобности, превратились в надобность, надобность, в случае удачи, — в наличность, наличность, исчерпав себя, оставляет пустоту, в которую хлынут тоска и желания, тоска желаний, хлынут слова, обнажающие ржу поражений, вымаливающие мертвые символы — знаки.
Если можно обойтись без слов, обходись...
Разочарования сна пригодились в качестве отдушины после парада слов в честь другого поражения — победы (почему мы их рассекаем, делим на две части и приписываем каждую часть одной из сторон-участниц? Поражение же немыслимо без победы и наоборот... Они выварены в одном котле, в одной схватке, в одном событии).
Итак, парад слов в опросно-вопросном ряду: Чевенгур-Ностальгия-Голоса-Космология-Платонов-Тарковский-Терлецкий-Антонов и под ними: читали? — смотрели? — ходили? На сановной трибуне, мимо которой парадом шли столь самостийные слова, никого не оказалось: не читали, не смотрели, не слышали, не ходили...
Сознаюсь, на днях у одного автора списал-слямзил такую триаду: «... сфера Белой духовности...» и там же «утопия — это самоубийство воображения».
Стеклянно-электронные улики мне предъявляют ежевечернее, об алиби не может быть и речи, оно просто нецелесообразно, более того, намекают, навязывают — будь судьей, будь судьбой, будь исходом. Тебе доверительно смотрят в глаза, тебе открывают непронумерованные двери, тебя извещают...
Не смотрели, не читали, не ходили.
Оказавшись внутри «сферы Белой духовности», боюсь поднять голову и открыть глаза, так и стою, зажмурившись и втянув голову в плечи. Не смотрел, не читал, не ходил. Воображение — самоубийца далеко не утопия. Воображение услужливо: там, где жизнь не добирает, воображение оживает, ликует, не подозревая о надзоре со стороны Утопии.
Мы опробовали самую кардинальную Утопию — утопию революции; мы вырвали Человека из очереди за Будущим (будущее как непреложный, постоянно подвозимый товар), и потащили его в раздатку с черного хода и в открытую, и мы до сих пор не можем оттуда выбраться. Где выход? Где раздача будущего?
Зачем пишу всё это? В конце концов, элементы фарса содержатся в любом кадре бытия. Вот жизнь подкидывает свежую ситуацию: в доме коротает время странный гость отсутствующего старшего сына — некто Игорь из Челябинска, среди нас он выглядит посланцем покинутой и полузабытой общности — нескончаемой, но выскользнувшей молодости; он легко фланирует от Доминго к Майклу Джексону, от порошковой металлургии к слабозакусываемому спирту, он искренне любопытствует над моими рисунками, и он надежно корректен. В один из вечеров, вернувшись с работы жена обнаруживает в квартире ещё одно неизвестное лицо (старшего сына таки и нет, он был на выданьи и выдан...) — парень с неспокойно-пристальным взглядом и спотыкающимся разговором, жена шокирована, но такое состояние парня тут же проясняется: он без обеих рук, он «афганец», воин-интернационалист, герой-калека, жена в полуобмороке, Игорь же обсуждает с парнем какую-то непростую ручную работу: сейчас они отправятся её делать в две головы и в две руки... Ещё раз расставляю фигуры: сын с пятидневным стажем «женатика», укрывшийся на территории сватов, у нас забытый им его гость-друг и совершенно внезапный безрукий «афганец»; в это время на телеэкране свежеиспеченный вице-премьер пересчитывает «за — против — воздержался» по поводу забастовок... Всё это вместе и разом мне не поднять... Нужна пауза, да, нужна пауза...
Ходил по грибы до подосиновикого «огорода», но подосиновиков нет, набрал «теляшевских» подберезовиков и «кумысных» маслят; шёл логами, но склоны зазывали, вершины притягивали... Поднялся в намерении траверсировать предгорье, поглядывал с горок на малые и большие пейзажи; в былые годы глаза бы облизывали палитру, а пальцы воображали кисть... не рисую, не «крашу», другой расклад, другое сношение с природой, которое я не в силах изобразить. Вижу, как по лесной дороге катит телега — движение ног лошади как бы подгребающих под себя нижнее березовое пространство, и сплин колес, наматывающих на себя ту же ленту, и неподвижную фигуру человека в телеге, игнорирующую моё созерцание; несколько позже наблюдаю, как на «ниязгуловский» взгорок взлетает всадник в сопровождении двух собак; плотная незыблимая вертикаль взгорка (накренившаяся дорога, стена деревьев, полотно неба) и эффектная поза коня, летящие силуэты собак, экспрессия, оседлавшая статику. Ближе к полудню вышел к ручью, сладил жаркий костёр, вскипятил отвар на чаге и смородинном листе, уснул под бормотанье воды...
К первым звездам добрался до седловины, расположился на скальном уступе, улегся в спальник и вперился в звездный полог; вспомнил спартанский метод проверки зоркости: увидеть рядом с Мицаром Алькор (средняя звезда в ручке ковша Большой медведицы — это Мицар), и я увидел Алькор и заснул.
Утром на вершине возник всадник на белой лошади и долго передвигался по складкам гор в сторону светлой луны. Конец паузы...
Диктатор пал. Взъерошенный труп его был предъявлен телемиру на фоне облупленной, безглазой стены. Кровяные лепестки на белой рубашке под горлом выглядели той празднично-плакатной гвоздикой, сообщающей лидерам — вождям — диктаторам неотвратимую всеобщность начала и конца судьбы. Смерть обрела форму нотариального знака, заверяющего протокол на повестку удержания власти, имени, гримасы величия. Такой гримасой опять же телемиру была представлена перекошенная улыбка, осилившая левый угол губ и левую щеку, глаза диктатора в эти мгновения сочились старческой ненавистью к левому крылу судилища, сизый страх шевелился в седых волосах и бровях, диктатор слушал неслышимый телемиром приговор...
Рана в груди, под горлом рдела свежесорванной гвоздикой; запрокинутая в стык стены и земли голова светилась прозрачным серебристым ореолом; у стены лежал скрытно, несуетно подстреленный старик; за стеной под взрывами и яростной стрельбой содрагалась его страна, её ненависть извергалась на телеэкраны благопристойной, благополучной, благонамеренной Европы; из кратера извержения высовывалась трагическая голова молодого премьера.
Странная штука — революция (восстание, мятеж, переворот), втиснутая в телеэкран, что-то вроде пешеходной «зебры», пересекающей переполненную движением магистраль. Но вопрос: кто на «зебре»? Мы или они? Те, что из телереволюции.
Сообщение о французском журналисте, раздавленном «революционным» (или контр) танком, воспринимается излишеством, досадной накладкой, неловкостью или рассеянностью хозяев, пригласивших гостя совсем по другому случаю.
Пресса выстраивает простейшую математическую прогрессию экстрареволюций Восточной Европы: Польша — 10 лет, Венгрия — 10 месяцев, Чехословакия — 10 недель, ГДР — 10 дней, Румыния — 10 часов... Поскольку в 10 минут никому не уложиться, остается вакантным место с другого конца — 10 десятилетий. Это как раз то, что подходит нам: три-четыре поколения, атрофированных абортом, именуемым революцией.
Спокойный скепсис, с которым взираешь на эти выкладки, сродни серебристому ореолу растрелянного диктатора: когда он был жив, его ореол не светился, он был окрашен воплями и всхлипами зачумленных толп, потрясавших портретами диктатора на выморочных митингах и демонстрациях — то был багровый ореол с чёрным ободком... Диктатора нужно было обратить в отдавшего богу душу старца, чтобы увидеть серебристый свет его смерти. Ореол мертвеца — и есть спокойный светлый скепсис «революционера», имеющего в запасе остаток в 30 лет от столетней революции.
Сознание смиренно отрабатывает очередную повинность новейшей истории. А что делать? Да, что делать?
Весельчак-коллега по службе утром, ещё в дверях отдела кричит: «так вы знаете, что у нас в Союзе 20 миллионов террористов! — и усладившись недоумёнными взглядами, закругляет, —да это коммунисты! А? Ничего! Да?»
Любопытная штука — История, наложенная на одну жизнь и не чью-нибудь, а твою собственную. Нет, постулаты риторов, что любая жизнь исторична, не в счёт, они не любопытны, в них последние сны приговорённых к высшей мере, в них вакуум, нет дыхания.
История, как среда, как нечто материальное, должна пропускаться через мой организм наравне с воздухом, белковой массой, звуками сиюминутного мира, тогда сознание становится органичным, материальным...
Материализованное сознание повинности не отрабатывает, оно само вырабатывает... Вырабатывает новое количество самого себя и вводит его в тебя, вытесняя омертвелые, бескровные клетки твоего существа...
Вычитал у Бердяева: «Если человек целиком выброшен в процесс времени, если в нем нет ничего от вечности и для вечности, то образ человека, образ личности не может быть удержан.
И все же, человеческое существо единовременно, оно опирается своей одноштучностью на глыбу складированного в прошлом времени и между ними только сосудик-капилляр, соединяющий их, как человеческий эмбрион с утробой матери, и по этому капилляру осуществляется перекачка вещества Истории в одноштучное единовременное существо.
В этом составе раздавленный француз — частица моего существа, и я не смогу его изъять из себя, иначе и мне каюк, изойду кровью, изгноюсь в удушьи.
«Не пора ли тебе расстаться с компартией?» — вопрошая, советует сын-студент. И я мысленно отвечаю ему: «Может быть провиденье покинуло нас, коммунистов, как только был взведен курок насилия? Но наши позывы исходят из подлинного Христа — мессии: все люди — братья, и в ином качестве нам не выжить, перед Космосом мы сумеем предстать только братьями». Боже! До чего очевидна и нага эта мысль! Упакованная в «измы» она породила новых нуворишей и диктаторов.
Опять натыкаюсь у Бердяева: «И мы видим, что в русском коммунистическом царстве совершенно отрицается свобода совести и мысли».
Да, коммунизм, вызубренный как заклинанье, прозябает на задворках разума, но именно там он вызреет в заповедник, в заповедь: все люди — братья...
Бренная заповедь, побуждающая к насилию над самим собой в минуту, когда ты абсолютно не нуждаешься в братьях, и белок свободы становится на вкус острым и горьким.
— Почему ты избегаешь конфликта? — спросил меня один специалист по конфликтам.
— Потому что из конфликта у нас делают конфу.
— Что за конфа?
— Конфета, так произносит это слово моя племяшка.
— Почему конфета?
— Из конфликта делает конфету, заметь как ее потом смакуют, лакомятся, сластятся. И потом, вне нас конфликт отсутствует, он не нужен, он не имеет среды, не имеет температуры, он насквозь пуст...
Последнее специалисту высказать я не успел: взмыла модная мелодия, и спец кинулся в танец то ли с будущей женой, то ли с бывшей подружкой.
Выгребая слова из застольного гомона, растерянно обнаруживаю их непригодность к дальнейшему употреблению, словно смел в кучу опавшую листву, которую остается запалить хилым бесцветным огоньком. Нужны слова, другие, новые, неношенные. Неизбежный порог — размышление о словах.
Вечером на телеэкране в кадре молодой человек, сидящий за столом. Он рассматривает свою руку, опирающуюся локтем о стол, точнее, рассматривает, то что от руки осталось: в драке ему отрубили кисть. Парень замороженным взглядом смотрит на обрубок и рассказывает перепитии той трезвой, но озверелой драки. Затем старейший киноактёр проговаривает горькую притчу — быль о человеконенавистничестве, людоедстве, распаде человеческих связей.
Мерзкая, мертвящая душу проказа, пожирающая человекомир. Появляется мгновенное, всеохватывающее желание уничтожить род человеческий поголовно, дабы не осквернял он мир сущий... рука не дрогнула написать сие, ибо готов сам исчезнуть вместе с ним в надежде, что природа, её Создатель попытаются ещё раз сотворить живое, разумное, нужное и мудро-непресмыкающееся.
На календаре изображение К. Меллана «Плат святой Вероники» — лицо страдающего Христа, капли крови из под шипов тернового венца, застывшие зрачки, расслабленные губы. По П. Мухортову Христос обещан в этом году вторым пришествием, программа визита — «жалеть» нас. Неужели это так однозначно — «жалеть»?
Сквозь утлый жар «жалости» просвечивает бездна христова отсутствия, непосильная человеческому разуму дистанция от нас до христовой цивилизации. Мы пребываем в резервации, огороженной и охраняемой этим «отсутствием», этой дистанцией; мы в резервации, и это обстоятельство разъедает наше сознание со всеми вытекающими последствиями.
Мамин пёс Филька смотрит на маму печально-преданным взглядом, земная преданность и неземная печаль. Определенно, Филька — воплощенец, воплощение печали в преданность, преданность своему божеству, то есть маме, абсолюту мамы. Начинаю в этой связке отыскивать своё место. И оно меня настораживает: из тривиального треугольника «Бог — человек — сатана» незаполнена вакансия сатаны. «Филя, я — сатана», — посылаю сигнал; Филя морщит свой крупный, бугристый лоб, поднимает круглые влажные глаза, обволакивает меня бездонным, прохладным взглядом, он согласен на моё сатанинство, поскольку рядом постоянно присутствует его божество...
— Филя, но твоим богом могли бы назначить меня, и такая попытка была, когда слепым щенком тебя предлагали мне, но я прикрылся домочадцами...
— Поэтому ты и попал в сатаны, — читаю в собачьих глазах.
Попал в сатаны... Чем? Душой? Телом?
Исход плоти, освобождение духа, отлёт его в мировую ауру, редкая весть об этом... Но пока я здесь, мысленно проделываю обратное движение — из эйроса в плоть; укрепление плоти, то есть земной путь Христа, его первое воплощение; но где-то в середине пути, я расстаюсь с Христом и остаюсь только во плоти, томимой, в лучшем случае, рудиментарным (по отношению к эйросу) духом; и я получаю всё назад: терпимый гастрит, непыльную работу, сограждан, партбилет, телеэкран...
Обвинитель спрашивает диктатора: «На сегодняшний день в разных городах насчитывается более 64 тысяч жертв. Ты довел народ до нищеты. Кто те иностранные наемники, которые стреляют? Кто пригласил их сюда?
Диктатор: «Я отказываюсь отвечать на этот вопрос».
Обвинитель: «Почему ты унижал народ? Почему ты довел народ до голода?»
Диктатор: «Я не отвечаю».
Обвинитель: «Я делаю последнюю попытку... задавайте вопросы...»
Диктатор: «Я не признаю ни поражения, ничего...»
Обвинитель: «Чрезвычайный военный трибунал единогласно приговорил обвиняемых к конфискации имущества и смертной казни».
Диктатор: «Я не признаю...»
Он ничего не признаёт, и диктатура становится добычей досужих соратников, заселяющих обочину парализованного обитания; да, здесь, на этой пыльной, горько-кислой обочине бытия давёж верховной силы не сплющивает, а просто опрокидывают на спину, но оставляет жить...
Ещё бердяевское: « Тоталитарным может быть лишь царство Божье, царство кесаря всегда частично. Для коммунизма царство кесаря становится царством Божьим...»
Спасительная смута позволяет удержаться между этими двумя царствами.
И вот её, смуты, проба.
Сооружается высоковольтная ЛЭП, трасса её проходит через посёлок на окраине города. Со всеми, кто попадает под снос, моя контора рассчитывается квартирами и деньгами, сделка для посельчан выгодная. Всё это прокручивается на глазах соседей, которые под снос не попали, и им чертежами и актами я разъясняю: почему это так. Наступает момент установки опор, в масштабе поселка это эйфелевы башни, и когда первая из них вздымается над домами и огородами, довольно живо образуется эдакое каре из гневных стариков и стариц, вооруженных палками и прутами. Каре устремляется к фундаментам следующей опоры и изгоняет с трассы монтажную бригаду; мне же наказано сообщить начальству, что они «устроют тут такой «Карабах», что Москва услышит, а то и увидит...На усмирение «карабаха» приезжают главный инженер и кандидат в депутаты. «Стрелка», назначенная возле злополучной опоры, по-началу проходит вполне лояльно, «мятежники» с жадным вниманием выслушивают солидные доводы начальства, из которых вытекает, что им ничего не полагается, и тут же обрушивают на начальство сладострастное неверие. Один из стариков, мелковатый, но кряжистый, с ухоженными усами на неизношенном лице угрожает «карабахом» и, обернувшись на меня и проектировщиков, обещает «повесить» нас «прямо на этой железной дуре за яйцы...» Самый молодой проектировщик отвечает в том же ключе, старичок срывается и бежит в свой двор за вилами... Кандидат дает срочную отмашку: «расходись» и улепётывает к своему пикапу; смываемся и мы.
Строительство продолжается под прикрытием милицейского патруля, а старичок сменяет гнев на милость и приглашает меня попробовать его «первачка», обещаю: как только... так сразу... Но сразу приходит только сон...
«Ты хочешь убить меня?» — спросил я, задыхаясь от какой-то томительной обреченности и всматриваясь в его добрые, испуганные глаза. Он судорожно сглотнул и кивнул коротко и покорно и тихо вымолвил: «я выстрелю сюда» и осторожно ткнул мне в бок, под рёбра; опустил глаза и засопел: «ты сразу не умрёшь, и я засыплю тебя землёй чуть-чуть». Он страдал и мучился как мальчишка, сладкий ужас охватил меня, и я, вцепившись в него, стал его умоляюще трясти и шептать о том, как нам только что было так хорошо, что рядом с нами молчали деревья, цветы, вода, а вокруг нас бегал изумительно милый жеребёнок, и серое небо над нами мнилось таким добрым и теплым, и мы любили друг друга, скрывая это чувство от самих себя, но не утаивая его от неба, деревьев, цветов, чудного жеребёнка и пустынной сонной реки, еле угадываемой в полутьме беззвездной, тихой ночи.
— Почему ты хочешь убить меня?
Он как-то неловко обернулся и указал на низкие, ветхие домишки с запертыми на ночь окнами; но некоторые из них уже бесшумно раскрывались, и в них появлялись старческие головы.
Эти головы каким-то неловким, напряженным поворотом, как бы игнорируя нас, устремлялись взглядами куда-то вниз, под окна, в землю и выжидали с угрожающим любопытством. Я понял, что это они жаждут моей смерти, и он тихо подтвердил: «это их приказ...» и сразу успокоился и отошёл от меня. «Ты будешь последним и сразу не умрёшь и сможешь выползти из ямы, и ещё раз увидишь всё», — добавил он облегченно и стал выводить в глухой проулок ещё двоих приговорённых к казни этими сонными стариками. И когда они понуро встали у края развороченной земли, я рванулся каким-то невероятно летучим скачком в сторону, в мглу и помчался вниз по склону длинными, косыми прыжками.
Я помнил, что там у привязи остались наши красивые, сильные кони, и, опасаясь погони, делал летучие прыжки в стороны, волчьи зигзаги и, разрывая головой ватную тишину, упоенно, но беззвучно вопил: «ушё-ё-о-о-л! ушё-ё-о-о-л! живо-о-о-ой!» Промчался мимо последних домишек, мимо испуганных женщин у колодца; и вот тьма слабеет, и я вылетаю на чистую, серебристую ленту дороги и нагоняю одинокий автофургон.
Я вскакиваю на него и оглядываюсь; мгла, из которой я так упоительно бежал, удалялась от меня; и когда внезапно услышал далёкое, тоненькое ржанье, горько и мстительно заплакал.
Сон порождает смуту, после смуты наступает сон... остаётся определиться с цикличностью смены одного другим... Не есть ли земная цивилизация — смута Разума, облачённая сном Космоса. Тогда бердяевская тоталитарность Божьего царства — притча о Сне после Смуты. Сон-м вселенства после взрыва Страсти.
Произнося «Творец», «Создатель», «Бог», мы полагаем «Он», а не «Она», и более того Он без Неё, и, будучи сами разнополыми, отказываем в подобном себе, отсюда табу на однополую страсть.
Некто Г. поплатился за неё приговором суда, правда, ему ещё инкриминировали педофилию... срок Г. отбывал в зоне «химиков». Вернувшись, оказался изгоем; отбыв и этот срок, обрёл свободу в перемене мест: уехал на ярославщину, то ли в Репкино, то ли в Морковкино.
В моей памяти он остался обожателем «демонов» великого Врубеля, и обожание, помнилось, выглядело своеобразным: он пытался объяснить трагедию титанической страсти, в которой отсутствует она...
В Репкино-Морковкино он устроился вспахивать ниву районной культуры, о чём сообщил мне в неожиданном письме (до суда мы были оба вхожи в мир Врубеля... через разные врата, но не встретиться там не могли). Через год я получил от него письмо, подписанное «священник Геннадий» (в сохранности осталось только имя), а ещё через год письмо имело подпись «иеромонах Клеопа», и демоны Врубеля в том письме были преданы анафеме, а заодно и пан, и царевна-лебедь, и сирень, и цыганка и прочее. Пришлось отвечать. Так родилась череда писем «ярославцу», и в ней я с удивлением обнаруживаю ту же взаимосмену смуты и сна.
Трасформация «некто Г.» из соцкультника (до суда он подвизался в заводской многотиражке по вопросам социума и культуры) в духовное лицо было признано теми, кто знал его по работе и в частной жизни, закономерным, но с понижением рейтинга церкви на ноль целых и столько-то сотых... На последнем особо настаивали мужики-праведники, женатые на женщинах-праведницах. А поскольку следствие педофилию не доказало, и суд к рассмотрению её не принял, то одна из жён заявила: «оставьте человека в покое, пусть совокупляется со всем, что неподсудно, включая и нас, обделенных сладкой жизнью». Заявление было озвучено в кругу семейно-дружеского застолья, и тепленький муж пообещал ей устроить сладкую жизнь, как только вернется из отпуска начальство, обязанности коего он исполнял, в чём глубоко разочаровывется, ибо мороки сверх меры, а о прибавке к жалованью стыдно говорить... «Ты хочешь сказать, что в следующий отпуск начальника ты откажешься замещать его...» — «Нет, это я не говорил, скажу другое — побыть в шкуре начальника полезно, обозревая с высоты и начальствуя, видишь свои пробелы... и, наоборот, не видишь изнанку дела, и потому общее представление о нем складывается в ущерб собственного интереса и поэтому...» О Клеопе забыли...
Впрочем, моя единственная встреча с Клеопой тоже смахивала на клип... Клип о Клеопе: июльский полдень, инфляция, теракт в столичном троллейбусе, на который я не успел вскочить, свечной свет в храме Ильи Пророка, неузнавание-узнавание, вино из Кани Галилейской, постная трапеза, крестик из палестинского кипариса, прогулка вокруг церковного пруда, слова во славу и во смирение, прощание, легкое с улыбкой прикрывающей дыру расставания.
Но всплыли слова о свободе. «Я свободен,» — почти провозгласил Клеопа. «От чего или от кого?» — «От блуда... — и через паузу, — и от вас...» И я моментально сиганул в его паузу, ибо ничего не знал достоверного о его блуде и не позволил ему остаться свободным от меня...
Но выходило наоборот: в письмах адресованных на его новую территорию обитания и потому безадресных и не отправленных я буду извлекать несвободу из свободы, пиша их в зимних горах, в промороженной кошаре, упираясь ступнями в раскаленный развал печи. Дым висел надо мной столь плотный, что сунув в него руку с карандашом, я видел некий фантом, угрожающий мне ночным кошмаром.
Но утром обнаружу иное: свежайший волчий след вокруг кошары и обрадуюсь ему как посланнику от той части света, которой я ещё любопытен. Право, зачем он пожаловал ко мне? Нам с ним не переговорить, не обменяться визитками, но то, что он обонял (или обоял?) меня — это несомненно. И это здорово! Может быть в эти мгновения мне как раз снилось, как я спешил на самолет, должный перенести меня в большие, южные горы; я нестерпимо жаждал этого и не ощущал уже ничего другого кроме воздушной бездны, отделяющей меня от восхитительных гор, и над которой я вот-вот полагал взлететь... Думаю, зверь учуял и это нетерпение улететь и это умирание по недосягаемым горам — волк ушёл ровным, деликатным шагом, слегка подобрав когти (это читалось по следу), словно на цыпочках, дабы не погасить мой сон.
— У свободы должна быть доминанта, — изрек один конторский умник, подсаживаясь на угол моего стола, — а если её нет, то попробуй обрести свободу на этом месте, — и он внимательно, с вычурным пристрастием осмотрел поверхность стола, — если что-то получится, поделись впечатлениями, договорились?
Я только что вернулся с гор, и хотелось рассказать умнику о волчьем следе, но он опередил меня своей тирадой, и мне расхотелось.
Он кинул меня на стол, ну что же... сажусь, сажусь, сажусь, все отпускаю и сажусь, и опускаю руки на край нехилого прямоугольника, — один локоть упирается в маленький клоповник больших чисел, другой размещается между «Решением Халгрена» и «Бритвой Хэнлона» из «Законов Мэрфи».
Да, уважаемый мой умник, стол это ещё и место посадки, именно стол, а не стул; поскольку стул рассчитан всего лишь на примыкание к заду, который в свою очередь не приемлет стол с его претензиями на обширность и содержательность, и оттого контакт тела, вернувшегося из горных странствий, с зоной дознания происходит на столе без претензий на очевидность и сносный результат; и сажусь я за стол, завершив карликовый исход в великом коридорно-кабинетном лабиринте, заполненном до отказа бумагами и коллегами.
Тело, заклинившее стол на манер коленчатого вала, постепенно рассредотачивает нагрузку по углам всей фигуры (человек за столом) и повисает на единственной ниточке, свисающей на плоскость стола, — взгляде, и взгляд погружается в небесно-фиолетовую мглу осеннего осинового листа, мглу, удерживаемую светлой паутиной прожилок и обрезанную по краям лезвием неведомого мастера по вырезкам, и всё это проявлено сквозь старое органическое стекло, и моё дыхание ложится на него, смешивается, растворяется, и вот я уже вдыхаю ранние осенние сумерки, заполняющие опустошенные кусты шиповника на склоне продолговатого холма; но я лишь угадываю их... фиолетовая мгла не впускает в себя мой взгляд, а резанный контур листа завершает работу взгляда; до свиданья осень, сплюснутая мертвым стеклом, ибо я знаю, славная, живая осень ожидает меня на краю выметенной ветром равнины с разбросанными, словно ореховая скорлупа по столу, золотистыми скирдами. Осиновая мгла, отблеск костра на тугих узлах стволов, грозный груз ярких звёзд, загадочный свет над расщелиной в скалах, гул ветра, животный страх от затяжного взгляда в мироздание.
— Где мыслию витаешь? — внезапно слышу жизнерадостный голос коллеги из бюро, того весельчака, прозябающего на титулах и конъюнктурных обзорах. Поясничая, он скорчил двойной бзик — подобострастно-внимательно-дебильно-серьезный в глазах и оскал приблатненной улыбки перекошенного рта и сдвинутого, словно выключенный утюг, подбородка. Коллега обожает «интеллех-х-хтуалов» и, чопорно взведя брови и округляя глаза, любит порассуждать о тонких материях, натянутых на бесформенные чресла нашего «обчества...» — Ты шибко на мозги не дави, не усердствуй, не то надсадишь, — шевеля половинкой верхней губы, финтует он над моим столом, при этом вытягивает шею, разворачивает голову и перекошенным взглядом упирается в небесно-фиолетовый мой листик осеннее-осиновый, смотрит, хмыкает, и рот уже трубочкой и тянет, — а я то-о-о ду-у-умал... а тут листочки-цветочки, глазей и ни о чём не мысли, красота, так сказать, всё прикроет...
Его дешевое ерничество коротким сквознячком проносится над столом в сторону телефона и там всплескивается нервной требовательной трелью. В самый раз, можно ёрнику не отвечать. Беру трубку и бубню в неё зажатым, скучным голосом: «Я вас слушаю...» слушаю и вопрошающе смотрю ернику в глаза, де и тебя я слушаю, продолжай, что ещё у тебя там прозапас о мозгах и красоте. Его лицо с угасающими гримасами вот-вот обретёт то прозрачное недоумение, которое я увижу через пару недель на кладбище.
Мы будем волочить гроб по тесно-суетному лабиринту могильных оград; скорый гроб, в гробу он. На последнем повороте гроб накренили, голова его завалилась влево, и в лице проступило легкое недоумение, чуть ли не обида, и я подумал: наверное, ты имеешь право на это, предъявив себя своей смертью в рабочий час, на общественном унитазе, перекинув шнурок через сливной бачок, предварительно выпив у себя в бюро стакан конторского чая.
Свежесть твоей смерти чуть ли не умилила тех, кто упивался твоим скоморошеством, раскалывающим тягучий конторский день на сносные куски безликих дел и робкие перекуры... Нет, последний фортель, выкинутый тобою, не вписывается в жуть суицида: чай, сортир, удавка, гробовое недоумение, компактная могилка, тупая ярость твоего соседа по подъезду, напившегося на поминках (он всем быстро надоел, и мы выкинули его на проспект, он мешал нам смеяться вместе с тобой над тобой, а ты такое умел — направить смех на себя, а следом на сосмешника...)
Ну а осенний лист осиновый... так ты же сам «садист» и каждую осень сжигаешь вороха малино-смородино-яблонево-крыжовниковой листвы, вдыхаешь густой, молочный дым, уплывающий за лесопосадки в сторону кладбища.
Что вдыхает твоя душа сегодня? Кого она веселит?
Да, а что в телефонной трубке?
«Кошмар-р-р... — шуршит она; в ней лаковая ласка, запечатанного в плекс голоса; его «кошмар» наполнен улыбками и желанием заполучить копию кошмара, равную оригиналу, но бескровную, остуженную...
Сам кошмар по сути крошево несуразностей, уныло заполняющих полости дня, через которые перешагиваешь с брезгливой озабоченностью...
— Сачироа мотмэна, — вздыхаю я в трубку.
— Что, что? —
— Надо терпеть.
— Да это ладно, потерпим, а кто платить будет?
— А кто не вывернется, неповоротливый самый.
— Ну это вы зря, никто выворачиваться не будет, залягут, как зайцы в кустах, будто нет их... и начнут их по очереди за уши вытаскивать и встряхивать: ну-ка держи ответ! нет...
Трубка в руке тяжелеет, разворачиваю её к виску, притуливаюсь к ней, зеваю, мычу рассудительное — «мда-а-а»; ободряющее — «ну-ну-у-у», допускающее — «пожалуй» и что-то ещё жвачное, усыпляющее... не кошмар а киш-ш-шмар-р-р,
— Цота цуди, — бормочу в трубку.
— А это что? — слышу в трубке.
— Немного плохо, — отвечаю и сворачиваю разговор, округлив его намеками, полуобещаниями.
Телефонная трубка мертвеет, хрупко зависает над углом стола. Сачироа мотмэна — самые нужные слова, ибо надо терпеть, терпеть, как этот стол, удерживающий на себе хлам, хлынувший из хляби дней.
«Надо терпеть», — говорю я себе, переваривая очередной «кошмар», вброшенный одной в меру мизантропирующей особой. Она, особа, жаждет реванша; она пытается хлопнуть дверью с тем, чтобы тут же вернуться и заполучить опустевшее жилище. «Я надеюсь, ты вышел из партии? — спрашивает она меня в рекламную паузу между ток-шоу и проповедью о вечном, — уже точно известно, — сообщает она, — составляются тайные списки партийцев, подлежащих уничтожению, и если тебе наплевать на себя, подумай о сыновьях, что молчишь? Намолчишься, когда весь этот ужас грянет». — «Сачироа мотмэна», — сбрасываю ей. — «Тьфу, ненормальный», — слышу в ответ.
Диалог исчерпан, но я несколько заинтригован: состоять в списке — дело привычное, числюсь в списке на мясо, в списке на пакистанские куртки, в списке на дежурство в дружине, в списке на право банковской подписи... и вот я кандидат в списки на убиение, и возможно, список этот мне огласят и номер назовут и дату, и кто впереди меня, и кто за мной... Любопытный список.
И я приступаю думать о тех, кто этот список составляет, о судьях, приговоривших меня к высшей мере; я пытаюсь, если не увидеть их, то хотя бы услышать приговор и статью или вердикт, на основании коих... но статьи такой в кодексе ещё нет, и, следовательно, де-юре это смахивает на несанкционированное законом убийство, и, следовательно, ни о каком-то новом «р-р-революционном» статусе речи быть не может, и сам список и его авторы не более как очередное похабство в лоне отечества, и я не желаю ему потворствовать, я остаюсь там, где я есть, с соответствующей социально-идеологической амуницией, вписанный в эфемерное убиение.
Стоп! Так кто ты? Мазохист или святой? Дурак или пророк? От рабьей или рыбьей привычке вопрошаю себя именно в такой последовательности — от минуса к плюсу, от мглы к просвету. Игра в жмурки (жмурики?) В соигроках близкие, друзья, потенциальные неубийцы, сама смерть. Никаких кошмаров. Здесь, за столом тем паче. Можно улыбнуться на попытку «достать» мою партийность, подцепить её и подвесить на просвет, на понюшку. Добавляю звук в радиоточке (она тут же, при телефоне), слушаю сообщение: итальянская компартия меняет вывеску на «демократический союз левых сил». Отказ от коммунистичности и от партийности. Далее, аргентинская компартия обвиняет КПСС в измене идеям марксизма-ленинизма и призывает объединиться верных, несгибаемых, идейных. КПСС же отчаянно цепляется за стагнацию-приватизацию, менталитет-паритет, конверсию-конвенгерцию, консенсунс-плюрализм... одним словом «если вы попали впросак, напускайте туману», — решение Халгрена.
Трупный туман осинового листа, закулисный свет в антрактах абсурдистского спектакля, ощущение инфратепла, вялый взор... если вы попали впросак...
К концу рабочего дня заявляется умник и, пародируя клерка, кладет на стол коллективную жалобу «карабахцев». «Составлена в полном соответствии с законом Ома и электромагнитной индукции, и начальство оттого в растерянности, вся надежда на тебя... — умник складывает пальцы колечком и сквозь него в упор елозит взглядом по бумаге, — да, вся надежда на вас, коллега», — и уходит, похлопывая ладонью по всему, что встречается на его пути.
Жалоба написана старательной рукой, читаю без запинки, ниже, ниже, ещё ниже, а вот и цветистый букетик подписей и под ним резюме высокого начальства «прошу переговорить» но ещё ниже реляция начальства пониже «этого делать нельзя...»
Этого делать нельзя, э-то-го-де-лать-не-льзя, ну что ж, над нижней кромкой листа пишу: «а что можно?» и ставлю свою роспись.
Моя роспись — моя гордость. Буквенное в ней не ночевало, но есть пролет, есть опорность по краям, есть проводимость- соединимость, и есть, в конце концов, высоковольтное электричество с законам Ома и электромагнитной индукци, моя роспись — моя профессия; более того, она технологичнее моей профессии, моей работы, моей эпатированной инженерии. Всё, жалоба обложена росписями, и я кладу бумагу до кучи, но сверху...
Пласты расфасованной, размеченной бумаги, образующей истлевающий амфитеатр эпохи призраков, заселивших железобетонные бастионы и торкредтированные пустыни под осоловелым, всепрощающим небом, которое если его, словно пузырь проткнуть, выпустит в пустоту над собой наше смертное дыхание, и пустота нам этого не простит, и никакие моления и пророчества не умиротворят космический ропот, его ослепительный гнев. Боже мой! Короста тисненных слов, мыслей, чувств, поступков, молчаний покрыла наши столы. Я блуждаю руками между бумажными редутами; я кладу, как использованный предмет, свой взгляд на бумажную свору, и она пожирает его; я никак не могу освободиться от бренного листа бумаги с его рукописным воплем «этого делать нельзя!» Отсеченный от жалобного текста, послужившего причиной вопля, он, этот вопль, зависает над моим столом, словно готовая вот-вот взорваться бомбочка; взрыв будет, я знаю, ужасен... никому не уцелеть, никому, уцелеет только стол, покрытый пеплом и прахом...
Мне нужно встать, подняться... встать, подняться и уйти. Я пройду каменные короба и глазурованные тоннели, я спущусь по мраморной лестнице, крапленой семечками и скрепками, провоцирующими желание наступить, раздавить, поддеть, пнуть; я просочусь сквозь массивную дверь, удерживающую противостояние громадной конторы и площади, пересекаемой теми, кто идет из трамвая к проходной и обратно; я вольюсь в их шествие по выбору или по надобности (либо к проходной либо к трамваю); я услышу живую жалобу железа и грузное молчание бетона; я увижу сжатое обрубком горы и корпусами цехов хрупкое провинциальное православие (однообразная поселковая мозаика, церковь, обломанные ветрами тополя, отравленный ручей, забытая трава). Нет, я не отрекусь, не слиняю в голубую даль, в соломенодеревянный угол осиротевшей прародины. Время висит на мне беззвучными веригами; моё время — мои вериги, их не скинуть, тащу на себе, прислушиваюсь к их глухому перестуку — коснёшься пятидесятых, качнутся, зацепят сороковые, отскочат, толкнут шестидесятые, вздрогнут семидесятые... мои вериги...как бы что-нибудь не сорвалось, не потерялось...
Я оглядываюсь — сквозь бурную паутину яблонь светятся окна конторы, светятся окна отдела, но свет над моим столом погашен, до завтра...
Слушаю Шнитке. Странная, разболтанная, лязгающая звуколяска с прозрачным, почти моцартовским минором где-то в середине — нежное тепло лада в одеждах какафонии, мелодия в роговице дисгармонии... И когда к минору мягким, но четким толчком подключился холодильник на кухне и повел свою моторную партию синхронно с минором, я слушал концерт для оркестра с холодильником и выпадал из музыки «сфер». Если так умирает гармония в искусстве, то смерть разума не есть ли искусство безумия, его музыка?
Буквально через пять дней, выполняя задание конторы, оказался в корпусе психотроников. Мне нужен был электрик, обслуживающий корпус; но у входа меня встретили двое парней, минуту-другую сдвинутыми к переносице глазами они сосредоточенно рассматривали меня сквозь стекло фойе, и взгляды их выдавливали застывшую, бесчувственную неприязнь; потом они аккуратно, опять же с тупой настойчивостью медленно проговорили ответное приветствие и пропустили меня во внутрь. Оставив их позади, с омертвелой от их взглядов спиной я шёл по безлюдному коридору к спуску в подвал, и стылая энергия безумия обволакивала меня... Электрик оказался старым знакомым, и деловая часть встречи скоро сменилась узким застольем (спирт, лук, килька, хлебец). Завершая его, электрик предложил подняться на верхний этаж и полюбоваться на молодых, «голых телок», сокрытых в отдельной палате, но за дверью из оргстекла; «смотришь и слюнки текут...» поддал градусу электрик.
У меня же пересохло в горле; простился, обещая навестить в другой раз с запасом времени на «тёлок», и ушёл. В голове гул, в груди лязг, всё, что ниже, в жеребячьем напряге, оттого уходил быстро... Какафония греха.
Просмотр видеофильма «Жизнь Христа» в конференц-зале профкомовской библиотеки. Публика сидела тихо, смиренно, можно сказать, покорно. Видеоряд выстраивался вполне евангелически, узнаваемо, но... но коробило английское: «сенкью», «камм» и наше «в курсе», «там посмотрим» — искусственное слияние явлений, состояний, монтажные стыки, но... Но образы Иосифа, Марии, Петра, Иродов, Андрея и самого Христа убеждали-ублажали, словно оживали иконописные лики. Так что это? Миф? Версия? Провидение? Как быть с фильмовой мнимостью? С искусственной искусностью? Знаю, что и чтение евангелия не снимет эти вопросы. Остаётся тягучий, неустанный взгляд в те дали и выси над ними в понимании, что дали те недосягаемы, но те же выси и над нами и после нас...
— Деидеологизированное время, — неожиданно изрек районный землеустроитель, к которому я самоуправно командировался в стремлении вырваться из конторы сразу после несанкционированной партийной тусовки, на коей решили, что пароход с «КПСС» на борту напоролся на неотвратимый айсберг и начинает тонуть, и что самое время спускать за борт шлюпки...
Землеустроитель же, отсмотрев по телику сессию коллапсирующего парламента и «вести» о погромах в Душанбе и армяно-азербайджанской резне, развил изречение: есть какая-то патология в созерцании этого времени.
В поисках трассы под ЛЭП мы бродили с ним по райцентру: убогостандартная застройка, пустые улицы, отвалы мертвой породы на окраине, силикозное небо над карбидными печами, жизнь внаклонку.
Познакомился с бригадиром поселковых электриков, о котором землеустроитель позже скажет: «это наш Мамин-Сибиряк и Салтыков-Щедрин... свои сочинения прячет от домашних в трансформаторной будке, так сказать, под защитой электричества...считает, что матерщина в русском языке — это болезнь, что-то вроде сифилиса, только словесного, так что, общаясь с ним, старайтесь не выражаться...
На прощание землеустроитель рассказал анекдот: стоят двое на берегу моря и любуются бегом волн, один говорит другому: «Смотри, какая красивая волна», а тот в ответ: нет, она не самая красивая, самые красивые убегают за кордон... и неожиданно спрашивает: «А у вас есть желание слинять в другую страну?» Мой ответ он принимает за дезу, не верит.
Напряжение всюду, везде, во вне и внутри; взвинченные, усталые, напуганные люди; тревожное ожидание ближайшего будущего, что грядет завтра? Апокалиптические пророчества глобствующих и глыбствующих, первые в кельях, вторые в кремле; глум, блуд и бессилие, желание всё упростить, упорядочить одним сокрушающим ударом, отсюда выжидание не мессии, а Хозяина...как ответ — введение президентской власти; знала Россия князей всех мастей, царей, императоров, предсовнаркомов, генсеков, добрались до цивилизованного диктата; смотрим, что растет в соседних огородах, пробуем посеять те же семена на своей земле, как оно взойдет? Но неустраним страх маленького человека перед махиной государства, от того неясное желание страха государства перед нечто ещё более безмерным и могущественным, но способным контактировать с маленьким человеком, минуя государство... Последнее следует додумать и обсудить. И лучше всего в бане, будучи голым и разогретым.
Так оно и вышло. Сошлись в бане трое и, поскольку давно не виделись, обрадовались друг другу, напарились, нахлестались вениками и сели в предбаннике вокруг термосов с чаем и трехлитровой банки с пивом.
Для затравки первый голый (электрик-пейзажист), пустился объяснять второму голому (санитару-авангардисту) условность отсечения реальности от псевдореальности, вытворяемой субъективной самодостаточностью, и поскольку санитар-авангардист ответил ухмылкой и пренебрежительным «допустим», голый электрик-пейзажист принялся растолковывать третьему голому (формовщику-камеристу), что «гора» и «мта», обозначающие одно и то же явление, окрашивают его, явление, с несомненным некоторым отличием, так же как «вода» и «цкали», ибо звук воздействует на пространство и что-то меняет в нём, поэтому следует вслушиваться в звуковое пространство, в ожидании самого последнего зова... на это голый формовщик-камерист ни к селу ни к городу разразился тирадой, что как только кастрируют власть, то есть отсекут от неё яйца, то есть КПСС, народ будет обречён рожать новую власть из себя, и вот тогда... тут голый санитар-авангардист заверил, что проблема истинной власти будет решаться не народом, и вообще не человеком, а «параллельными мирами», потому что только они якобы удерживают нас во времени, как таковом, и наше сознание, заглотав эту «наживку», продолжает «сидеть» на своем берегу, выжидая момента, когда оно само будет востребовано туда, в «параллельные миры» и приспособлено хотя бы для иллюстрации своей трехмерности в текстах многомерного пространства и времени, и что андеграунд интуитивно пытается перебраться на тот берег...на что первый голый сонно пробубнил: «красиво, но электрики там окажутся первыми, обуздав электрический разряд и вывернув наизнанку закон Ома и электромагнитной индукции...» из вышесказанного, санитар и формовщик решили, что электрику пить довольно и повели его в сауну.
В подъезде валяется мужик, наскозь забалдевший...скрючился в нечто неживое, студенисто-тряпошное, но похрюкивает, постанывает — замкнутая на себя, напрочь самоизолированная система; и только растопыренная над головой пятерня торчит словно недремлющая антенна, вылавливающая посильные сигналы из внешнего мира.
Жалости к алкашу не испытал — отключенная личность, а причины отключения и всеобщи и частны, да и угол, где лежал мужик, был вполне теплый.
И надо же перед сном прочту у Сапгира в псаломе 116: «Не желая ничего Аллилуйя валяюсь пьяный на полу я Аллилуйя и во мне — из меня все народы времена вопиют: Боже — на! На! На! На! Аллилуйя!» Как быть? На или нет?
Визиты к старикам: лицом к лицу с их немощью, слабоумием, цеплянием за соринки жизни; горькое сознание неприятия такого существования не угнетает, а побуждает к отказу проживания в своей старости, и я ухожу в горы.
Свежесть одиночества в несвежих снегах на древних склонах; слабое, но верное скольжение на лыжах; славная, жаркая печь и котелок с кашей на ней; слабый свет свечи; слова, прочитанные и написанные; пугающие, но добрые звуки, падающие с потолка ночной кошары; сжимающий сердце сон, грустный и красивый: город между горами и морем, странный, в полузабытьи подъём в горы с малышом, горные озёра — огромные, голубые и тёплые, молодая женщина, зовущая купаться, солнце высокое и щедрое... и пробуждение от солнца в окне кошары; весна, весна...
Из Москвы вернулся журналист М., обслуживал коронацию Президента, от того слегка помятый, но бодро вещает о раскардаше на самом верху и морской качке чуть пониже, я ему в пику толкую о ферменте оцепенелости, проникшем в кровь поданных, а он мне о некоем параллельном без кавычек бытие, а я ему о спокойствии и даже благодушии фаталиста, а он мне о мандраже уезжающих в Израиль театральных семейств, а я ему о сырых снегах в горах, а он мне... а я ему... разбежались.
Вечером рассказываю об исходе местных корифеев сцены на историческую родину пьяненькому формовщику-камеристу; поначалу он озадачился, затем возмутился, потом рассвирепел, бил кулаком в доску, мычал, скрипел зубами — пьяная боль кинутого человека; успокоился и пошли мы к нему пить самогон, жевать хлеб с селедкой и лопотать за поруганную жизнь.
Музыка и смерть, слова и космос, взгляд как категория пространства, мысль как его осадок, впрочем, растворимый; но не вера, не астральный анабеоз, не сон под сурдинку подсознания... То тело цепляется за дух и уговаривает его не покидать, не бросать на произвол небытия и просит прощение за утробность, за свои потуги...
И потянуло на волю. Ушёл за сады; там шальной весенний поток, над потоком низкие, тощие вербы, в потоке огромные жабы: при моем приближении они размашисто прыгают с сухотравья в поток и спортивно плывут под водой.
Наломал вербных веток — завтра Благовещенье.
Неожиданный финал эпопеи с «карабахцами». В конторе сменилось начальство и, следуя либеральным веяниям сверху, оно откликнулось на жалобы селян и прилюдно пообещало порешать вопросы позитивно, руководствуясь консенсусом и плюрализмом... Ежели так, «карабхцы» для ведения переговоров и самих дел с начальством выдвинули их своих рядов нового лидера — мужика лет сорока, бывшего морехода с двадцатилетним морским стажем, ныне пенсионера по инвалидности. Мне он представился коротко: «Михаил» и предложил перенести переговорный процесс в более обаятельную обстановку, пригласил в «каюту». Усатый виловик было метнулся пристроиться с бутылью самогона к нам третьим, но Михаил внушил ему, что беседа будет протекать на иных волнах и частотах, более высоких и утонченных, и виловик уныло отстал.
Мы поднялись к дому Михаила с цвета морской волны табличкой «Сосновая-33», пробрались в его «каюту», обставленную односпальной кроватью, заправленную, видимо, на флотский манер, внушительной стереосистемой, полками с набором дисков, книжным шкафчиком, на стенах фотография — молодой Михаил в морской форме, в радиорубке какого-то сейнера, и журнальный лист — на нем взлетающая труба, шарообразные щеки и выпученные глаза великого джазмена.
Я полюбопытствовал; что за диски? И Михаил нежно извлекал их, плавно разворачивал и молча показывал мне: Бах, Моцарт, Гайдн, Регер, Дебюсси, Берлиоз, Сибелиус, Стравинский, классический джаз: Армстронг, Эллингтон, Фицжеральд... Когда я попробовал взять один диск как блин с тарелки, лицо Михаила исказилось судорогой страдания, и я отдернул руку, словно ударило током.
Михаил так же молча ввел один диск в систему и включил её; всплывают волшебно чистые и глубокие звуки рояля и трубы. Появляется Михаилова мама, ставит поднос с горячим кофе, сдержанно улыбается и уходит. Пьем кофе, слушаем, ни слова... Ещё полчаса назад подобное не мыслилось. Снова появляется мама и подает блюдо с фаршированным перцем и бутылку «ркацители»; о жизнь!
Михаил ставит что-то синкопное, и постепенно нарастает ощущение, что «каюта» начинает раскачиваться волнами ритмической музыки, что мы отчалили и поплыли, и я говорю об этом; но тут вырубается электричество, и синкоп, шурша и шипя, затихает на песке молчания; «приплыли, — произносит Михаил, — и то ладно, поговорим...»
«Поговорим» выливается в неспешный монолог Михаила о «выходах в море, в океан», ажурными видениями проплывают Филиппины, Сингапур, острова Океании, о музыке, природа которой подобна морской стихии, о философии океанического размаха, а не каботажного шныряния, прозвучали Ницше и Сергей Булгаков, о милосердии как деянии, и Михаил («скромность в данном случае не у дел» — изрек он) предъявил почтовые переводы на людские беды: Чернобыль, одноразовые шприцы, землетрясение в Армении, сиротский фонд...
Монолог завершился сообщением об НЛО, которое по информации от источника, о коем пока он умолчит, должно опуститься на Михаилов огород, поэтому нынешней весной он мало что посадил, лук, морква, горох... Уловив на моем лице иронию и неверие, пояснил: «заметь, остальные селяне отсадили огороды по полной программе, так я им объясняю, что сам ничего не сажу, потому что уверен, что наше дело правое — нас всех выселят, и мать уговорил не сажать по этой же причине, об НЛО она не знает...» Уходил от Михаила, поимев от него заверение, что с энлэошниками он не улетит, но передаст им мой привет...
Прощаясь, позвал Михаила в горы, в кошару, но он отказался: сердце, астма...
Больше мы не виделись, с начальством он общался, минуя меня.
Но вспоминал я Михаила часто и долго. В конце концов, не выдержал и рассказал о нём конторскому умнику (я вдруг вспомнил, что умник наш по образованию филолог, еtc...). И умник сноровисто расставил всё на свои места: он аж двадцать лет плавал морским радистом, etc сознание у него эфирное, частотно-волновое, и душа такая же, а ты у нас кто? Хребтоход — горепутник, и сознание у тебя горное, то есть слегка разреженное, то есть пустоватое... ты можешь осердиться на меня, но убеди меня в обратном — не ходи года три в горы...
Рассуждение умника показалось мне не просто забавным, и, не без труда удерживая его в разреженном сознании в качестве некоего вектора — компаса, я отбыл в горы.
Вылез из электрички прямо в дождь, размывающий последние горные снега. Удивленно и настороженно меня встретил табунок кобылиц с жеребятами, и, не выдержав моего настырного любопытства, рассыпался на пары, мамаша и дитя, и умчались они к дальним холмам, разбрызгивая вездесущую весеннюю воду.
В кошаре не сразу запалил огонь в печи (всё сыро и дрова тоже), сварил простенький супчик, похлебал и улегся читать забытую прозу Вагинова.
Попытка приблизиться к хребту не удалась: его наглухо затянуло дождевыми тучами, а у подножия перекрыло шальным потоком. Мне доступен ограниченной стихиями мирок, волшебно-непереносимо прекрасный — изваяние голой листвянки, мускулистые скалы, на них прозрачный осинник, влажные вокабулы склона, и всё это покрыто паутиной дождя.
Обе ночи провел в кошаре; спалось спокойно, мирно, зрелищно — дождь и ночью оберегал меня.
Если умник прав, то так тому и быть...иного не желаю...
Прочитал у Ильфа: «Иванов решает нанести визит королю. Узнав об этом, король отрёкся от престола». Нахохотался! Это про наш кровный, обожаемый неистрибимый абсурд. Это мы.
В общественном сортире шустрый тараканишко шныряет под ногами, смотрю на него с брезгливой снисходительностью и тут же соображаю: Э-э-э! Да если глянуть на себя с высоты Создателя, ты такой же шныряющий на земле, превращенной в сортир, таракан... брезглив ли Он?
М. Ездил на родину — Вологодчину, к старшему брату. «Запустение и разруха, — нервно затягивается сигаретой он, — у остатнего люда нет даже стремления двигать жизнь вперёд, нет веры во власть и в самих себя, живут — доживают по инерции!..»
Понихида по родине завершилась яростным спором о «сермяжном» христианстве: что в основе его? Равнина мироздания или смирение, покорность стихии абсурда? И кто продолжит жизнь той земли? Ни М. ни я — внуки исконных крестьян не способны возродиться как крестьяне, оба признались в этом друг другу, так кто же вернётся к земле?
Обида выгорела, поблекла, уплощилась до пленочной просвеченности... Да и была ли обида обидой? А если и была, то почему сегодня она видится то сонным, оглаженным до остекления озером, то старым каменистым трактом, петляющим среди молодых березняков, то сирыми огородами на задах бывшей казачьей станицы, то уютными проулками, обрамленными каменными оградами и обжитыми сомнамбулически жующими свою нескончаемую жвачку козами; и в одном из них, что за домом бабы Кати, я вижу на февральском снегу истекающего кровью молодого станичника с отсеченными по локоть руками... Только поутру будет найдено его окоченевшее тело и предано земле на станичном кладбище и, может быть, рядом с тем тополем, на котором осенью повесили красного лазутчика из Форштадта.
Обо всём этом поведает мне молодым, задорным голосом неутомимая хлопотунья, баба Катя, поведает и, искоса глянув на икону в углу комнаты, перекрестится и уйдет в сени, обратившись там в шуршащую по сенным ларям домовушку. Я сяду на лавку у окна в ожидании Петровича: буду посматривать в сторону сельсовета, где Петрович отговаривал наши шабашные деньги, и в предчувствии несуразного конца всей этой затеи лелеять хилую обиду на рыжего парторга, на ярого Петровича, на хитрованную бабу Катю... и какая нелегкая занесла меня сюда? И зачем мне всё это надо?
— Слушай, этот рыжий бугай офонарел, — опереточно ухмыляясь, начнёт явно поддатый Петрович, — знаешь чего он от нас желает? Не силься, не дотумкаешь... бабу ему надо... — Петрович проиграл пальцами по столу — и не просто бабу, а городскую девку... говорит, свою бабу уже не чувствует,, станичных, кого сумел, перепробовал и не по разу, хочу, говорит, вашу, городскую, чтоб умела то, чего не умеют сельские, и лучше, говорит, чернявую и тонконогую, толстомясые, говорит, надоели... в общем, девка, говорит, будет, и деньги наши станут ваши...
Я рассматривал голубоглазую, водянистую ухмылку Петровича, слушал его липкий, жаркий бред и наливался сухой, скрипучей злостью...
— Та-а-ак, — потянул я ниточку бреда, — и какие будут предложения?
— Ты это о чём? — насторожился Петрович.
— Как о чём? О девках.
— Ты это серьёзно?
—Вполне, деньги же надо выручать, нам вон с бабой Катей за постой расплачиваться нечем, и вообще, наши почти честно заработанные деньги должны быть в наших карманах.
— Ну а почему почти честно?
— Об этом потом, потом скажу про «почти», а сейчас о девках, где брать их будем? У тебя есть варианты? У меня, например, кроме как предложить своих жён, если они сойдут за девок, вариантов нет, ну так что?
Петрович снял свою ухмылку, засуровел бровями, закатал голодными желваками, засопел:
— Ну ты это зря, причём здесь наши жены, пройдет, полагаю эта дурь у него...
— А если не пройдет? Жеребец он укормленный, незаезженный, челдак явно на взводе, всегда готов...
Петрович скрипнул зубами, его разбирало, выпил и немало, чем гад закусывал? Жрать охота, а тут...
—Кастрируем бугая, если...
— Кастрируем как? По партийной линии,да?
Петрович угодливо хохотнул:
— Да ладно, не закипай, девку я ему пообещал...
— Надоел ты мне, Петрович, вместе с твоим партийным бугаём, надоел до чертиков, всё, завтра я смываюсь...
В том проулке, где замерзал недорубленный казак, я сажусь на камень; передо мною вид на одуревшее от жары озеро, за озером, словно выщерблинная челюсть, растянулась скалистая гряда; оттуда по станице били блюхеровские пушки... Баба Катя, совсем молодая, ещё несосватанная девка, пряталась с бабаней и с малолетним братом в погребе, отец с матерью ушли в отступ в дутовском обозе, и другие отцы и матери ушли; в станице остались старики, дети и девки; парней тоже выдуло вихрем гражданских распрей. Пушки бухали недолго, развалили пару домов, взрыхлили прилегающий к станице угол кладбища и замолкли, исчезли, словно и не были. Красный разъезд появился под вечер; конников узнавали, то были батраки из ближних хуторов, форштадские казаки; старики подобострастно здоровались, бабы смиренно кланялись, девки смущенно любопытствовали, пацанва бесстрашно трусила за всадниками, но те неспешно обогнули станицу, кладбище, вывернули обратно к озеру и скрылись в густеющих сумерках. Станица на время сомлела в обрушившемся на её безвременьи, и только появление матери повешенного лазутчика озаботило стариков; её тоже знали, помогли выкопать тело сына и отправить его с ней на безхозной телеге с брошенного подворья. Бабкатина подружка — полюбовница порубанного и замерзшего станичница укатила с атаманом, простил он её измену и взял с собой, станичники же жалели сгинувшего казака и старикам его помогали, кто чем мог...
— Куркули сраные, контра недобитая, — мычал на свою паству рыжий парторг, — не переделать их никакой партии, чихали они на призывы к светлому будущему, мошна — их бог, ей аллилую и поют...
Мы пропивали жиденький аванс, всученный нам не в совхозной кассе, а в кабинете партийного секретаря; пили крупно и тягостно, потно пьянея и внимая напористым жалобам, замешанным на угрозе, парторга. Нами он был явно недоволен: городского куражу мы ему не обеспечели, не говоря о мелкозадых девках... и пил он посему с нами не за компанию, а скорее в отместку, дабы напрочь рассеять и наш жалкий аванс, полностью спущенный на водку с закусью, и саму водку. Пить он был здоров: багровея тугими щеками и шевеля круглыми ушами, он зажевывал очередной стопарь черствым хлебом с луком, презрительно отказываясь от яиц и иссушенной селькоповской кильки. Я с тоскливой неприязнью слушал его поношения, ковырял ножом кильку и терпеливо ждал следующего разлива, водка спасала... смотрел на ражую рожу рыжего и помещая его в те кроваво-огненные времена, подыскивал ему такое тепленькое местечко, с которого ему бы всё было слышно и видно и не было бы оттуда чёрного хода сюда, к нам, пьющим партийную водку недалеко от того проулка и дома бабы Кати; я бы забрал у рыжего даже лошадь, дабы не удрал он с атаманцами в азиатскую бездну или не ускакал с красным разъездом вершить кобелино-сучью историю, рухнувшую сегодня в тоскливом позоре, ибо рыжий выжил, выжил и служил свою порожнюю, безбожную службу.
О божественном. В углу бабкатиной залы, обвешанный вязанками золотистого лука и пучками хрупкого укропа стоял свежеписанный угодник — работа Петровича, его задаток и его гордость. Новоявленные станишники уже знали об иконе и новоявленном иконописце и с любопытством присматривали за новоявленной парой — пьяненький иконописец и дюжий парторг; и только баба Катя корила Петровича и наказывала ему, чтобы он не приводил к ней в дом этого рыжего кота, не вводил бы в грех старую...
Корила наша хозяйка и меня, за питие в конторе: лучше бы эту водку проклятущую пили у себя, вечерком да рядком, она бы нам быстро сготовила клецки и грибочков бы достала и капусты, да мало ли чё лежит в погребе, а то можно б было пирог испечь с рыбой, рыбу она б у племянницы взяла, у ней муж рыбак, рыба завсегда у них есть, если к тому же карась, то пирог просто б золотой был, во рту не удержишь, весь глазами съешь и не наешься, а вы... баба Катя махнула рукой, как бродяжки непутёвые, и нашли с кем, с этим нехристем... Я слушал хозяйку, смотрел в веселые глаза угодника, ждал, когда будем пить чай, мы с хозяйкой, Петрович чай не признавал, он спал, сидя на табуретке, уронив голову с рукой на подоконник; дебелая муха несуетливо спускалась по его носу к усам, но он её не чуял, спал крепко.
Сумерки сползали к воде, замыкая кольцо мглы вокруг светлого озерного круга; чайки белоснежным ожерельем лежали у края воды, неподвижные, неживые; чуть дальше за притопленными лодками так же неподвижно стояла старая лошадь, и никого... Люди об озере забыли.
Весь день хочу спать... Вылез из трамвая у ТЭЦ, вышел на косу, разделся и свалился в воду, как давно я не купался в нашей реке, не плавал, и тело моё в воде оказалось трудноуправляемым, спать после купалки хотелось ещё сильнее.
Короткий урок грузинского языка: мунджи — немой, ме мунджи — я немой; немой от того, что вопию и бормочу мусорное, мгновенно забываемое, безродное; атавистическое желание — молчать как горы, не говорить ничего и никогда...ничего и никогда — арапери да арасадес ... ограничить себя каменно-ледяным звуком: ар месмис — не знаю...
Не знаю... — так закрываешь за собой дверь, вернувшись из зоны протяжного отсутствия, и те, кому адресовано «не знаю», именно так воспринимают твой «ходарь» в горы или исчезновение в направлении прародины. Зона, заведомо изъятая из непрерывающегося потока пребывания там, куда ты обречен вернуться.
— Это я, — предваряешь ты должное приветствие.
— Слава богу, что ты — соглашаются с тобой и просвечивают тебя тем взглядом с ног до головы, от которого ты осознаешь: слава богу, только взглядом, что предстоит за ним, тебе воздадут позже...
— Как вы? — зыбко спрашиваешь ты.
— А что ты помнишь о нас? — более уверенно вопрошают тебя.
И ты бормочешь: «ар месмис».
— Что, что?
— Я помню, что вы есть, и, слава богу, всех вас вижу...
— Ну коли так, проходи, твой угол в сохранности, никто на него пока не покушался...
Безоблачная улыбка младшего сына — единственный мосток, по которому ты пробираешься в свой угол, чтобы там остынув, выйти на тропу бытия с повинным чувством: не знаю.
И вот тропа, её окрестности.
Суслик кормится между тропой и лоснящимся на солнце рельсом, и я замечаю его прежде и осторожно, замирая в те мгновения, когда он делает стойку и озирает окружающий мир, подбираюсь к нему вдоль состава, загруженного рулонным металлом.
Зверек энергично хрумкает молодую травку, не забывая столбиком осматриваться окрест. Я для него пока всего лишь деталь состава, и в этом взаимовзгляде складывается ритм: кормление — мой проход — мое замирание — кормление... и в ритме этом угадывается что-то наше нынешнее — суета и стойки с озиранием незримой угрозы.
Выезд на подстанцию-500 (в цифре киловольты). Отработал задание по комплектации фарфоровой изоляцией, линейной арматурой, разрядниками, проводом и ушёл в степь.
Солнце в зените, воздушный океан тепла, жаворонки в ударе — поливают землю нескончаемой трелью, в лощине, в протоке всполошились утки, но зафиксировав мою оседлость, тут же успокоились в своем камыше, на берегу живой букет ярких жарков, лег возле него и принялся вчитываться в английскую книгу о государственном кризисе Руси XIII века — скепсис, менторский тон, назидательность, чистоплюйство...
На горизонте появились два человека, вперился в них взглядом: кто? Куда? Зачем? Но через минуту они пропалаи, степь поглотила их... вздохнул... давно не был в бане, да и деньги шибко нужны.
Весь вечер пыхтел в изостудии над печатанием заказных гравюр, томило желание бросить, плюнуть на деньги, но цыкнул на себя, дотянул, устал как... А тут появляется В. В. и просит — приглашает к себе: глянуть на его библейские картинки (тайная вечеря, богородица с младенцем, мессия в пустыне, распятие и т. д.); заставил себя рассуждать в пределах возможностей В. В., такое удручает. Но и побуждает...
Поселковые наблюдения: мужик в грязной фуфайке, на голове треух, прислонился к промазученным шпалам и смотрит в улицу, взгляд изгоя; овца на поваленном дереве застыла в опорно-вытянутой позе, что дальше? Код этой позы? Только что распустившийся клён у глинобитной ограды, под ним куча колотого камня; образ — камни и дерево, дерево и камни, вцепился в него, почти вижу гравюру, но... умозрительно и вспомнил вчерашнее — «христовы» картинки.
Пробежка по конторе с «ценными бумагами»: хлипкая деловитость, унылый юмор — ценность бумаг на грани обрушения, через весь город везу их на экспертизу в некий комитет... В пути читаю спорадическую прозу Матевосяна с индексом бодрствующего реликта на прахе прародины, великолепная словесная мышца, эластичная, упругая и нервная. Ожидание иной жизни, впроголодь, с безработицей, с зломыслием.
Народ заморочен нарастающим противостоянием Горбачева и Ельцина; надежда и страх, как два крыла приподнимающих людей над своим полуразоренным гнездом; разбавляю всё это изучением грузинского звукоязыка, воспринимаю его как нечто неземное, космическое, и оттого он наполняется пространством грядущего и скорого контакта — общения...
Право, какое свежее, необычное звучание! Выбираю пару «цера» и «синамдвиле». В отдельности каждое звукослово подобно складке высотного склона: цера — отвесное, органо-трубное скальное изваяние, которое я рисовал в полдень на границе Чечни и Хевсурети, предвкушая к вечеру добраться к башенно-пилонному Шатили... от «церы» к невидимой вершине тянулась «синамдвиле» — узкая извилина, укрывающая в себе словно горный нерв серебристую нить потока.
А в паре они улетают в нутро вселенной, в неизвестное человеческому разуму созвездие, и там из них испаряется земной смысл и остается чистый, стихийный звук, только что сотворенный из безмолвия, как свет из тьмы, как пространство из «арапери», как время из «арасадес».
Но насладившись глотком из этого потока звучаний, извлекаю из «цера» и «синамдвиле» их земное содержание — писать действительность.
Вот так, вполне ясно и достаточно плоскостно: пиши действительность на плоскости сознания, на стене памяти, на листе бумаги. Пиши, не дрейфь! Что из того, что добрая половина действительности всегда располагается за твоим затылком, действительность, она же окружающая нас... следовательно, полукруг зримой действительности адекватен полукругу незримому... С круга и начнем, с общего круга.
А в горы вернулась зима, нежданно и бесшумно. И небо помолодело.
Надумал разобраться с группой созвездий, что между Ковшом и Орионом, но этот пласт ночного неба был затянут невесть чем, зато над хребтом космос демонстрировал весь свой звездный парад и блеклую полулуну. Когда с седловины углубился в горный лес, звезды неожиданно засияли так низко, совсем рядом, присмотрелся...то оказались снежные кристаллы, развернутые к лунному свету; шёл неспеша, останавливаясь, всматриваясь в магическую панораму зимних гор.
На другой день, поднявшись на плато, наблюдал световые столбы, заполненные мириадами мерцающих снежинок, взвихренных верховым ветром — ощущение, что там резонирует моему взору нечто осмысленное, предъявляющее себя, казалось, ещё усилие, и я увижу его, светожителя...
Блуждал по нагорью, распевал, что всплывало из слуховой памяти, слушал далекие выстрелы, упражнялся в самодицее на грани самоотречения, срывался в мозговую суету, стыдился... Возвращался в хижину по исчезающей лыжне, разглядывал деревья, по-отдельности, персонально... увалисто скатился в лощину, в дугообразные межрядья молодых сосен.
Нахрапистый замначцеха, покладистый начучастка, беспомощно- робкий сметчик и я после обхода монтажной площадки уединились в металлической биндюге, облепленной изнутри эротическими вырезками из журналов; и я, напустив на себя добродушие, принялся обучать присутствующих технологии оформления заработанных денег в наличку... Там, где мы «обходили», скрипела работа на пердячем паре десятка двух мужиков, а в биндюге вершился банальный ликбез начальничков, знающих работу, но не верящих в нынешние выкрутасы экономики. «Кому в рожу плюнуть, а? — спросил меня замначцеха, который перед этим успел мне поведать, что родом он из Сатки, а края там... Зюраткуль-то, а! А Нургуш! Кавказу не снилось... и я ему в ответ «о да, Нургуш! Поблукал я по склонам...» и сплюнули в кабельный канал, заваленный грязным снегом и мусором.
Читаю «Звездного человека» Дж. Б — очередное суперучение о герметизме, в коем Христос есть некая производная неких магов... читаю с сопротивлением и недоумением, обращенным к Создателю: де, пожалей мою усталую башку, наведи порядок в сутолоке под Твоим престолом и прочее...
А в мехколонне сорвался с траверсы монтируемой опоры и разбился насмерть тридцатидвухлетний верхолаз-линейщик, у которого ни отца, ни матери, ни жены, ни детей, на брата, ни сестры, никто не оплакал его... Помянули в прорабской будке совысотники его круто и горько; вот и весь герметизм, исчез человек...
Трамваи забиты, возвращаюсь с работы пешком. На тротуарах, не взирая на мороз, полно неторопливого люду... Натыкаюсь на молодую пару — он и она, скорее муж и жена; стоят и выясняют отношения — слов почти нет, а какие-то странные жесты сумками, перчатками, и смотрят друг другу в глаза, не мигая, не уступая, на лицах выражение убийц... Ухожу от них не оглядываясь...
Вдруг (в трамвае, читая «Апофеоз беспочвенности» Льва Шестова) всплыло давно утерянное и забытое ощущение входа в пространство, заполненное невиданным, но познанным (через книгу, кинофильм, картину) и представляемым на грани видения, сна, галлюцинации...ощущение драгоценное, преобразующее тебя в существо трепетное, всевидящее, вселюбящее... но как тяжело я сидел на трамвайном стульчаке! Воспоминание ощущения — вот и всё, всё... читай «Апофеоз...»
Начальство поведало о визите столичных боссов (весьма высоких, от Сосковца...) со свитой зарубежных миллиардеров на наше хиреющее предприятие; цель визита — купить нас... но не с потрохами, потроха выкинут, а купят только съедобное...Под какой сортамент попадем мы, чиновники от делопутства?
В электромонтажном цехе по блату пристроил спецзаказ театрального сценографа — бронзовые крестики для персонажа из феерического шоу...Изготовил их глухонемой токарь — слесарь с лицом отъявленного уркагана, и когда я принял его работу и поднял палец, означающий, что сделано здорово, он облил меня детской улыбищей, а потом комично изобразил набожного человека в молитве, и я ему поаплодировал. Так состоялся наш разговор о Боге, подтверждающий божественную сущность Формы...
Читал в трамвае «Соло на ундервуде» Довлатова и не удержался, захохотал и ещё захохотал; народ встрепенулся и принялся глазеть на меня, кто с тревогой в глазах, кто с укоризной, кто с раздражением, не улыбнулся ни один человек... сегодня хохот среди бела дня в общественном месте — нонсенс... Вечером читал публицистику сатирика Иванова; после Довлатова ощущение, что автор иступленно грызет уже обглоданную кость, аки зверь дикий... Бросил читать.
Уже в сумерках, поднимаясь на перевал, увидел восходящую луну и услышал ярый лай собак (десант охотников?) но мир окрест пушкинский: «и будит лай собак уснувшие дубравы».
Днем ездили с шефом на так называемые «хуторки» — загородное место, где новоявленная знать грохает дворцеподобные виллы; и водитель, молодой и зоркий мужик, не выдержал и заявил шефу: «а ведь будут вас бомбить...» на что последний пообещал агрессивную оборону.
Рассказываю о поездке «умнику», употребляю термин «сырой динамит»; умник несогласен: «город рабов» — вот его клеймо городу и нам.
Поздно возвращался из изостудии домой и смотрел, как человек перемещался к границе света и тьмы из тьмы, огибая дом и входя в деревья... и подумал, что вот она тема изобразительности — свет, тьма и человек между ними.
От В. В. узнаю о тяжкой смерти известного городского поэта: покинул самовольно «психушку», «наклюкался», замёрз... и поскольку был без документов, закопали его как бомжа в «братской яме». Жена и друзья принялись его разыскивать... отыскали, выкопали, положили в гроб, попрощались по правилам и второй раз закопали...
Совершенно неожиданное письмо от иеромонаха Клеопы; прочел и согнулся под его грузом — пишет о возможности быть «узнанным» в момент завершения земного пути и «единственности из людей пред кем ...» пишет что трудится с людьми по 18 часов в сутки...
А я пишу об Изгнанном и изгнанниках, для кого? Кому? А Клеопа зовет в гости, обещает угостить вином уже назаретским и обиходить крестиком из иерусалимского кипариса и рассказать о своих чадах, спасающих души свои в пределах храма Ильи Пророка...
Ночью налетела гроза, засуетился с пленкой, в итоге низ спальника вымок, и ночь досыпал смешно: ноги засунул в сухую часть спальника, на голову намотал кальсоны — свирепствовали комары. И всё же утром на божий мир смотрел только правым глазом, левый был искусан и опух, горные панорамы укоротились наполовину. Всё это наложилось на завершение ходки на Инзерские зубчатки.
Возвращаясь домой на электричке, наблюдал за пассажирами, и росло во мне чувство, что я возвращаюсь в мир сложных, придуманных движений. Если там в диких горах каждое моё движение соединяло пульсации рельефа, и я был исполнителем воли гор, её дифференциалом в бесконечно протяжной функции горного пространства, то в этом, перегороженном стенками, окнами, дверями, потолками мире я есть квартирант дробного обиталища, исполнитель уже исполненного, некто никто...
И когда ко мне подошёл внезапно появившийся милицейский патруль и затребовал документы, ответил ему: я — некто, спустившийся с гор, и патруль не стал возникать...
«Любая цивилизация зиждется на борьбе мозгов и желудков, — объявил конторский умник, выкладывая мне очередную депешу от начальства, — у нас её обозначили как борьбу за регулируемый рынок, — умник быстренько оглядел сидящих за столами, — что передряги в нашей конторе, что потасовки на съездах депутатов... и все избегают сути содержания общества, как чёрт ладана... все кого-то или что-то изображают: толстосумы изображают профессионалов, профессионалы изображают пророков, пророки изображают изгоев, изгои изображают толстосумов... только народец изображает самого себя, но всё это, повторюсь, протекает как борьба умов и желудков. Кстати, сегодня представится случай лицезреть фрагментик из этой постановки, приглашаю...»
Умник как-то аккуратно зевнул, ткнул пальцем в депешу: «а с бумагой этой, как я понимаю, тебе придется тащиться к копровикам, не завидую...» и отбыл.
К концу рабочего дня в контору незаметно проник коренастый, кареглазый мужик; красный галстук сочно сочленял черную бороду и светлый в полосочку костюм. Он представился членом городского правления российских социал-демократов, но в народце он был известен как народный судья и несостоявшийся второй или третий секретарь горкома... Он был в форме, более того, он оказался в ударе, его соло изливалось полуисповедью-полупокаянием-полупропагандой; он, казалось, жаждал нас, нашей свойскости, нашей сословной покорности; но конторский народец вцепился в него, пытаясь через дискуссию с ним вызволить или доконать саму идею прописного коммунизма; он извинительно отмеживался, смиренно взывал, осторожно недоумевал... «Типичный образчик сиюминутности желудочно-жоповой философии современной социал-демократии, — пробубнил умник и, вздохнув, заключил, — завтра его забудут все, кроме его клиентуры, представь себе...» — умник умолк. Внезпный дождь обрушился на окна, и дискуссия плавно сменилась прогнозами на рыбалку и грибы.
О чём мы говорим?
В коридоре конторы, у окна стоят мужчина и женщина. Мимо них снуют молчаливые люди, а они вытягивают сеть слов.
Она: Я не могу.
Он: Почему?
Она: Скажут, что привязалась.
Он: Да они ничего не помнят.
Она: Всё равно неудобно.
Он: Да плевать...
Она: Я так не могу.
Он: Ну почему?
Он стоит в фатовской позе, откровенно и вместе с тем небрежно оглаживает взглядом её грудь, шею, лицо и снова грудь; она слегка откинулась, принимает его взгляд и только, словно знает, что этим всё и кончится.
Какой разрыв между грудой бесплодного разговора и половой энергией, соединяющей их; на что тратится сила жизни...
Ещё разговор.
— Как живёшь? — спрашивает меня В. В.
— Тускло, как в презервативе, — отвечаю фразой из Шкловского.
— А ты дырочку проткни, — советует В. В.
— Это уже будет не по правилам.
— Да какие сегодня правила, — подхватывает В. В., — все правила отменены, дырявь и выглядывай на солнышко.
Поговорили и разошлись, довольные тем, что разошлись.
Выхожу из конторы, пересекаю заводскую площадь, обгоняю молодую пару и слышу его голос:
— Я бы каждого второго из этой конторы расстрелял.
Голос пропитанный подлинной ненавистью.
Шёл впереди них думал: где бы оказался я? В какой половине? Расстрелянных или уцелевших? На трамвайной остановке успел увидеть его в профиль — хрупкий, чистый, бледный, он бы красиво расстреливал... Бацилла ненависти рассеяна в воздухе, которым мы дышим...
В конце концов, мне стало любопытно, и я захотел увидеть лицо того, кто упрекал напряженным, но выдержанным,низким голосом людей, сидящих перед ним на скамейках. Я приник к расщелине в кирпичной стенке, светящейся тёплым, желтым зрачком в этом грубо сработанном сарайчике, именуемом, вероятно, красным уголком... Вокруг меня стояли работяги в промасленных, промазученных робах; я видел их лица ещё спокойные в эту рань, но иные сонноироничные, иные сонносмурные, но все внимающие голосу своего начальника, только что закончившего бесстрастный монолог о каких-то свежих показателях и перешедшего к разбору неурядиц, отчего голос его немедленно обрел напряжение, срывающееся в раздражение.
Я стоял против дырочки-зрачка в сером, силикатном простенке, и мне захотелось глянуть на лицо, изменившее силу и качество звучания. В конце концов, оно привело меня сюда, ничего не объясняя, даже не обозначая — мы вместе искали бульдозериста и оказались здесь в расчете перехватить его на рабочей пересменке.
Мой сопровождающий, точнее ведущий, крупный мужчина киношно-нордического склада из фильмов об эпохе крестовых походов молча с нормально наличиствующей неприязнью (но депеша с резолюцией конторы имела силу приказа, и он старался...) вёл меня вдоль копровых колоннад, сквозь предрассветную хмарь, прожигаемую вспышками электросварки и сигнальной подсветкой на мостовых кранах, тупо зависших над грудами искорёженного металла. Мы выполнили поворот, ещё, и я внезапно осознал, где я нахожусь, и где я иду...
Нет, моё озарение не протиснулось дальше этого отрезка пути, в котором я всё ещё брёл за здешним, нынешним начальником с надменно-нордическим, непроспавшимся лицом. Но я опять же внезапно осознал чем почувствовал, за спиной предыдущую часть пути от этих поворотов и назад, назад... по размашистой рельсовой дуге, к тропе, петляющей среди крошечных картофельных посадок, огороженных ржавой проволокой, зацепленной по углом на столь же ржавых трубах, вкопанных в серую, истертую землю, и по тропе мимо древней трансформаторной будки с изображением неондертальского склада черепа на черной, железной двери, через забытую распорядителями земли поляну (ибо всё окрест было распределено и обжито и отжито), через нашу футбольную поляну. И я остановился, закрыл глаза и увидел вспотевшего Тольку Корчина, нахраписто прорывающегося с мячом к нашим воротам; я — центровой в защите, и Толька прёт на меня, и ему меня не обойти, и лицо его дегенеративно свирепеет, он для понта хрипло выкрикивает забористый матерок, но его дриблинг дробится на суетливые, судорожные перескоки, ему уже не обыграть меня, он знает мой цепкий, неотлипающий перехват мяча, и он срывается, не дотянув до меня последние три-четыре метра, бьёт по мячу своей сильной правой, и старый, плохо держащий воздух мяч всхлипнув взлетает над моей головой, над воображаемой перекладиной наших ворот, в которых съежившись перед корчинским ударом шизеет мой двоюродный брат, и улетает в крапиву.
Я забываю о мяче, я бегу вдоль длинной конюшни, вдоль прокопченной, обшарпанной кузни, перепрыгиваю через свежие ядовито-сизые-фиолетовые стальные стружки-завитушки, расспыанные в молодую полынь, лебеду, одуванчики и выскакиваю на свою улицу. Я вижу массивную мельницу, телеги, возки, мужиков-помольцев возле мельничных ворот; я вижу разухабистую, усыпанную соломой дорогу, прилепившийся к ней пивной ларёк, тут же угол «каменного» магазинчика, затем трухлявый щелястый забор, столь же старые, но крепкие деревенские ворота и дом с когда-то синими, выцветшими ставнями и крупнолистным фикусом в окне, мама поливает фикус, сейчас она позовёт меня, я знаю, я не нарвал свежей травы теленку... Я не решился оглянуться; за спиной необъятно, неоглядно громоздился долгострой очередного гиганта индустрии...
На остальную часть того пути я смотрел из кабины громадного бульдозера. То, что я сидел в компактном чуть ли не креслице и держался за теплые шершавые поручни, и не сидел, и зависал над неузнаваемой землей, так высоко над ней я обитал, и она, та земля, давно исполосованная разномастным железом, железобетонном, бетоном, зажатая, обложенная теми же копровыми колоннадами, горами металлолома, взрывными ямами и динозавроподобными кранами при полном отсутствии людей, укрывшихся где-то в разбросанных тут и там слепых постройках, не признавала меня, не помнила, не вспоминала, для неё я предстал таким же грызуном, терзающим её как вот сейчас гусеницами неукротимо грохочущей машины.
— Как мой такси? — усмехаясь и не глядя на меня, спросил бульдозерист.
— Раз бесплатно везёшь, значит хорошее твоё такси.
— Э, бесплатно, это плохо, надо платить, ты с начальником давай думай, как платить, — ухмылка его обрела слегка заискивающе-брезгливый оттенок.
— Как тебя зовут? — спросил, как бы выстраивая мостик к «платить»
— Гена, — ответил бульдозерист и добавил длинную татарскую фамилию.
Мы тряско одолевали широкий переезд через пучок рельсовых дорог: цепляясь за каждый рельс, бульдозер как бы спотыкался, пробовал его на свой изрядно изношенный зуб и, дернувшись, полз к следующему рельсу. Гена посуровел лицом и тут же пояснил: рельса кругом много, а запчасть совсем нет, гусеница, трак нет, на скрапе ищем
Мы с лязгом и скрежетом тащились по этой части пути, пути в мою школу, одиноко притулившуюся возле покинутого городом кладбища, теперь там располагался аптекарский склад, а кладбище напоминало послевоенные огороды...
Гена, давай жми, газуй, эта земля уже не примет нас... И мы вползли в кладбище мартеновских козлов, в глыбы гнилого металла, вялые провода висели над этой гнилью; и мы с Геной, проезжая под ними, с опаской задирали головы! Весь день Гена под моим досмотром таранил окраинную гору, выскабливал площадки под высоковольтные опоры на её склонах; гора, как могла, сопротивлялась.
Когда я вернулся в контору, маститая седая дама строго предупредила меня, что НУЧП это не моё дело, и нечего совать нос в то, в чём не смыслишь; дама временами добрела: да зачем вам этот НУЧП? Ваше дело — объём, следите за объёмами, а НУЧП — наша забота, и, поверьте мне, он такой противный... Да, но за работу нужно платить живыми деньгами, а не объёмами, гора крепкая, гусеница стертая, бульдозер буксует, бульдозерист... нет, он старается,
И как бы ему заплатить? — Да, но НУЧП... нечто условно-чистое внутри нормативной продукции, — Условно-чистые деньги? Чертовщина какая-то! — Не скажите... — Как? Вы только что назвали его противным! — Не скажите...
НУЧП. Крошево из коэффициентов, расчетных измерителей единичной стоимости, прочих работ и затрат, зимних удорожаний, номеров смет и калькуляций, скачущих подписей под «итого», «в том числе», «всего»; в мягких зеленых корочках расфасованные по клеткам и полочкам цифры, слова, знаки, прочерки, росчерки; одно проистекает из другого, вылупливается, выкоконивается, и оттого каждая последующая величина совершенно не походит на предшествующую, родительскую, как бабочка умопомрочительно не походит на гусеницу и цыплёнок на яйцо; но между бабочкой и гусеницей нет разделительной черты, нет разрыва, нет условно-чистого небытия, нет вакуума, не способного калькулировать... кстати, может быть, в калькуляции отыщу сокрытое НУЧПом? Но седая дама не признает их: платежная ведомость и калькуляция — вещи несовместимые. Такие дела, Гена, денежную даму не обойти, не объехать...
Вся надежда на шефа, его воля всё решит, надо бы пригласить его на гору и показать, Гена, всю твою воистину бульдозерную работу; решено, жди нас, Гена, и готовь свой жалобный аят... Но проникнуть к шефу непросто, лучше заловить его на ходу, ещё лучше на ходу из генерального кабинета в свой и желательно до коридорного поворота, за которым обитает седая, денежная дама; приказ — срочно разделаться с горой спущен от генерального... всё сходится...
Для перехвата шефа нужны разведданные, самые точные, от секретарши — волоокой Тонечки, и лучше заполучить их ненароком, как бы в обратном интересе: сведения о шефе, дабы избежать его и смыться на периферию конторских дел или в те же заплесневелые анфилады, в коих и покоится безупречный НУЧП в мягких зеленых, розовых, желтых, иссиня-сизых, крапчатых корочках. Тонечка с утра в настроении и, вручив ей брикетик свежеимпортного «Марса», узнаю в котором часу шеф будет возвращаться от генерального. Когда в дальнем поперечнике коридора появится его высокая, угловатая фигура, я двину ему навстречу озабоченным шагом, и мы встретимся на дистанции трудноодолимой для массивной денежной дамы.
Шеф выслушал меня и тут же распорядился:
— Неси смету, будем смотреть.
— А НУЧП?
— К чертям собачьим этот НУЧП, — вспылил шеф, — тот, кто его придумал, сам давно забыл о нём, неси смету и зови... да, да зови денежную даму, вдвоём мы её уломаем...
Я открываю смету и первое, что вижу над таблицей расчетов, так это НУЧП. Нормативно-условную чистую продукцию. НУЧП ночи...
Утром я долго жду бульдозериста в мехмастерской, сомнамбулически вышагивая от верстака к сверлильному станку и обратно, совершенно не воспринимая опрокинутую готику станка и отдыхая взглядом на зубиле, забытом на верстаке кем-то из тех, кто неторопливо входил или выходил, огибая меня (не было воли менять порядок вышагивания) и не проявляя ко мне должного любопытства. Гена подъехал на «чебоксарце» к самым окнам мастерской, в них уже светало, и махина бульдозера вытеснила этот слабый ещё свет. Мы потащились вчерашним маршрутом к недогрызанной горе.
Гена, мне пообещали выделить для тебя полста рэ, думаю, ты будешь доволен... но об этом я тебе сообщу, когда твой бульдозер надумает буксовать...
Вечером в изостудии рассказываю и даже пробую рисовать, как бульдозер грызет гору, с которой, оказалось, открываются великолепные дали с синим хребтом Крыкты-тау на горизонте. «Санитар-авангардист» внимательно, как он умеет, слушает меня и, вижу, переживает за гору, потом, дабы выплеснуть переживания, принимается рассуждать об очередной ране, нанесенной планете, о свежей дыре в её энергетике; моё место в его рассуждениях где-то между извергом и дитёй, не ведающим, что творящим, и я было попытался если не оправдать, то, коли возможно, смягчить тяжесть своей провинности; но заявляются «формовщик-камерист» и В. В. Последний ведет за руку девочку семи-восьми лет.
— Женя, моя племянница, — представляет он девочку нам, — она вначале немного порисует, а потом кое-что покажет, вы такое вживую ещё не видели, так что не расходитесь...»
Женю усаживают за мольберт возле натюрморта: гипсовый конус и восковое яблоко, и она приступает красить акварельными красками по листу бумаги. Красит старательно и (глянул я мельком) бледно и бедно, без присущей многим детям широты в разводе и нанесении красок на бумажный лист.
Разочарованный, ухожу к своим гравюрам, перебираю их, заодно слушаю как за стенкой о чем-то дискутируют мужики. Самый громкий «формовщик-камерист», слышу: « изощренная халтура — всё равно воздастся» — «нужно уважать себя —да ссучились они там в своих аппартаментах, ссучились...»
Появляется Женя и робко сообщает: «а я нарисовала яблочко», в руках у неё мокрый лист акварели и коробка с красками. В. В. объявляет «внимание», и начинается. «Формовщик-камерист» садится на стул, выставленный на середину залы, и Женя правой рукой как бы растирает невидимую плоскость, расположенную возле лба «ф.-к.», затем прислоняет ко лбу пластмассовую крышку акварельной коробки, и та какое-то время висит, не падает... далее девочка ставит свою ладонь вертикально, пристраивает к ней карандаш и тот висит, но торчком, да ещё вращается вокруг своей оси... Смесь шока с недоумением... Нет, в это нужно вникнуть, разобраться! И, загрузив мою сумку водкой-селедкой, отправляемся к В. В. на квартиру.
Женя, исчерпав интерес к подопытным взрослымм дядям, складывает мозаичные картинки, и в руках её ничто не топырится торчком и не висело в воздухе, аки дятел на гнилом стволе.
В. В. же запускает стереосистему: Бах-Вивальди-Рознер-Высоцкий-снова Бах... Музыка и водка, водка и музыка и дерзкие разговоры о нас и о Боге, которому мы конкретно, может быть обрыдли, и тогда Он воспылал волею Своей к этой девчушке и поделился с ней...
Разум, окрыленный музыкой и водкой, был подвижен, гибок, реактивен, точен.
Я ценю свою голову в таких обстоятельствах, она быстро соображает и потворствует соображать собеседнику.
Вперёд к Высшему Разуму, к Его Творцу!
Мальчишество... но...вперед! И все, что рядом и окрест, с собой...
Из Израиля, словно сучок из жилы водоворота, вынырнуло письмо — послание популярной журналистки, укатившей от своей прародины-родины на землю обетованную прицепом к свежеиспеченному мужу, харьковскому иудею. Мне дали прочесть его, поскольку посланница прописала цветистый привет мне и В. В., последнего она обояла до того, как схлестнуться с иудеем.
В письме эйфория свободы, изобилия, кайфа и просьба не писать чернуху из нашей жизни (родину она кличет страной). Последнее меня доконало, когда отстаивал очередь за горохом и пшеном в обществе непривычно молчаливых женщин.
Всё это свалилось на голову под старый-новый год, под аккомпонемент теленовостей о кровопускании в Прибалтике, о политике пуль и кастетов.
Уже в другой очереди, за сахаром, домысливал диагноз — в Центре слабоумие, боязнь свежих умов, новых идей; выдвинутый в премьеры финансист только что успешно завершил деградацию экономики России и Союза... Обо всём этом читаю у Кафки в «Процессе» и «Замке»
Впервые вижу нашего конторского умника в состоянии кипежа: рзъярен событиями в Литве, и разговор у нас с ним получился яростный. Я из какого-то реликто-инстинктивного упорства принялся оправдывать позицию Центра, он же всячески клеймить её, но по ходу спора мы опускались всё глубже и глубже, и где-то на самой глубине, у дна мы сошлись, согласились, что наше общество затаилось в ожидании войны, короткой, беспощадной, безумной; но толща пространства между Уралом и Персидским заливом сводит наше ожидание к безопасному ознобу...
На ближайшем открытом партсобрании умник выступил с сообщением о рыночной физиономии конторы за прошедший год; физиономия выглядела вполне осмысленной, но слегка припухшей, и собрание, учитывая всеобщий раскардаш, признало её удовлетворительной. «Капээсэсу мы не подкузьмили», —съерничал за спиной явно непартийный голос.
И тут умник, не сходя с трибуны, выложил на неё и зачитал заявление о «прерывании своего членства в КПСС», чем вверг собравшихся в недоумение. Общее молчание, омывающее мизансцену передачи умником заявления ведущему собрания. «Стоп- раздается голос шефа, — заявление не по уставу, — все головы дружно развернулись на высокую, осанистую фигуру начальника, в глазах женщин само обожание, — давайте уточним, что значит прервать членство? Как это понимать? Прервать можно дипломатические отношения или половую связь (собрание неуверенно хохотнуло) или ещё что-то прерываемое, но не членство (тут собрание грохнуло), я предлагаю по данному заявлению принять уставное решение — исключить из рядов КПСС». Проголосовали: большинство — за, меньшинство воздержалось.
По дороге домой умник спросит меня:
— Ну что скажешь меньшевик?
— Большевики всегда недоверяли филологам, те мешали их словотворчеству.
— Тогда нужно создавать партию филологов, как тебе такая идея?
— Лучше партию слова...
— Хм-м-м, тогда ещё лучше партию слога.
— А как тебе партия бессловесных?
— Разве что партия глухих и слепых...
Посмеялись.
Билет в баню подорожал сразу аж в восемнадцать раз! Пенсионеров, для коих баня — одна из последних отрад, так сказать, испокон веков, сдуло, баня им не по карману; сплошной дурдом — скучно и противно.
Читаю о кардинале Ришелье и с изумлением узнаю, что французский король Генрих IV в самом начале XVII века размышлял над идеей создания «Христианской республики» — федерации европейских государств, управляемых «европейским сенатом», и должной проводить если не единую, то согласованную внешнюю политику в отношении всего нехристианского мира.
А мы? Тмутаракань?
Приснилось: моя правая больная рука зависла над Тихим океаном как ствол гигантского орудия и выщеливает Японию и Америку, дабы обстрелять их ядерными снарядами; и вдруг, словно молния ударила в руку, сильный, неземной, из космоса заряд пронзил её, и от новой, резкой боли в руке я проснулся...Предупреждение Его за агрессию сна? За обнаженную ненависть? Ненависть к чему? Но сон...но тоска...
Услышал странную музыку: в протяжную мелодию, исполняемую тремя-пятью инструментами (узнавались флейта, фагот) вплетены голоса леса (птицы, ветер в листве, всплески воды) и пение (женские голоса с слегка выделенным соло); услышал и изумился и сообразил: многое многое слушается в течение каждого дня, но «достает» редкое и редко, музыка стала средой, перестав быть откровением, позывом к чуду бытия...
Утром в радиомонологе о национальном иммунитете русского народа Х. предъявил такой расклад: из 10 миллионов русских эмигрантов сохранили свой национальный статус только 300 тысяч, остальные ассимилировались безвозвратно; вывод прост и категоричен: русские в отрыве от России теряют свой иммунитет и растворяются в чужеродной среде, в отличие скажем, от китайцев, японцев, поляков, греков и т. д. И подумалось: не в этом ли промысел Творца? Его вселенский знак — покидая исходное место, проникать в космос жизни, осваивать новое место, максимально внедряясь в его структуру; т. е. отсутствие национального эгоцентризма и эгоцентризма в целом, как омертвления подвижной сущности миростроения... Русский человек — та наиболее пластичная глина, из которой Творец лепит себе подобного, ибо сам Он пластичен и всесущ без ограничений.
Что-то сопровождало меня, когда я поднимался на жиденько освещенный серпиком луны перевал — ломкий, сухой звук чуть в стороне, затем легкое дуновение в затылок при полном безветрии и чей-то близкий, внимательный взгляд... Я принял это «что-то», и тревога прошла.
В конце концов, моё тело в огромном и стылом просторе зимних гор такой мизер, что исчезновение его не отразится на общей панораме подлунного мира, причудливого и бесстрастного.
К хижине спускался по лосиной тропе, и когда увидел, что и вокруг хижины всё истоптано, исхожено горным зверем, решил, что «что-то» почитает меня вровень с этим неутомимым бродягой горной зимы.
Два движения.
Зачумленная, зачуханная собачонка непрерывно, но спотыкаясь и пошатываясь, ходит по кругу диаметром в полтора своего тела на обледенелом асфальте перед входом в заводскую библиотеку. Я входил в библиотеку — она крутилась по часовой стрелке, выходил — против часовой, но в том же темпе и с тем же выражением сосредоточенной безучастности, сквозь которую невозможно увидеть окружающий мир, более того успеешь забыть его, а всю вселенную сократить до пракружения, празабытья.
Внучка напрудила, с неё сняли колготки, кофточку, и она, восторженно гукая и лялякая, забегала по комнате голышом от балконной двери к своей кроватке и обратно; я принялся прихлопывать в ладоши в ритм её бега; захлопала и она, потом она затребовала моего бега, и я побежал но с отставанием на полуфазу; посреди комнаты мы с ней встречались и победно дудукали друг другу; чувство воли, движения как вечного дара, чувство приязни к полу, стенам, воздуху, ночи за окном.
Отторжение музыки, любой. Что случилось? Пробую разобраться, и возникает мысль — чувство о слипании магнификата ре мажор с шлягером-шлюхой, о гармонии вне музыки. Христос в евангелиях о музыке ни слова, ни одной притчи, ничего.
И о снах ничего. Словно не спал...
Приснилось: некто К., мастер электромонтажа, прилюдно творит какие-то магические изыскания по странной, пропитанной телесными пятнами (и кровью) карте, что-то там выводит, выуживает устрашающее и на глазах у всех погибает, пораженный голосом свыше...А днем живой К. (я не видел его и не вспоминал года три, не меньше) бесшумно, незаметно пришел ко мне с банальной бумагой на предмет оплаты запроцентованных объемов. Я всматривался в его матерое, прокопченное лицо, пытаясь найти общее с К. магическим и находил...
Один бывший советский народ возвращает другому бывшему советскому народу труп убитого, для предания земле. В окружении скорбящих родичей труп взрывается... погибает восемь человек — труп был заминирован.
А в газете читаю описание «перегрузки» мозгов из расколотого черепа в разрезанные животы пленным в Молдавии — творят сие опять же бывшие совграждане над бывшими согражданами.
Кто ещё, кроме нас, ведает об этом?
На съезде депутатов дискуссии с привкусом склоки...
А в литклубе жесткий разговор о Христе по «Сыну Человеческому». о. Меня. В эпицентре разговора всплывала забота о смерти — смертный ужас Христа и циничное бесстрашие человека; космология как шанс на перевоплощение никого не увлекла.
На лестничном марше сидят двое, совсем юные; он сидит на прогоне, заворачивающем на шестой этаж, она на убегающем к пятому; друг на друга они не смотрят, вернее, их лица обращены друг к другу, но взгляды не пересекаются, на лицах выражение детей, поставленных в угол за какую-то провинность и забывших о ней... такова бесхитростная маска их чувств, их молчания.
Я вспомнил их, когда поднимался на хребет по свежему, но обмороженному снегу, писал по нему палкой послание тому, кто будет подниматься следом, и радовался появлению скалистого крейсера, плывущего с юга на север по главному меридиану гор через заснеженную весну. Совсем под ночь, когда яркая Вега зависнет над дымом из моей хижины, пара вальдшнепов, цвиркая и хоркая (самка и самец) суматошно облетят хижину и скроются за верхними скалами, я останусь один, усну, скорее, проникну в странный горный сон, замешанный на опоздании и опознании гор и себя в горах...
На другой день черный ворон сядет на крышу хижины, повозится там, сдержанно покаркает и затихнет, я улягусь читать Маканинский «Портрет и вокруг», вылавливать куски «своей» прозы, и когда всё-таки выйду напилить дров, ворон тяжко взлетит и, чуть ли не задевая крыльями мою голову, отвалит вниз, в ущелье и пропадёт там... Я же навалюсь пилить толстую лиственницу и наблюдать за бесстрашной, шустрой мышью, в свою очередь наблюдающей за мной...
Пилил и обдумывал ужин: что я подам к водке из горячих и холодных закусок самому себе; это пусть Маканин с Колей Ок. закусывает вино полевым горохом.
В конторе второй месяц не дают зарплату — в банке нет денег. Обжимщики забастовали, потребовали генерального директора, но тот отказался вмешиваться в ситуацию, обозначив стройную перспективу забастовщиков: бастуйте, не будет металла, следовательно, не будет денег никаких, ни в купюрах, на картотеке, ни по бартеру... сказал и уехал, и цех возобновил работу.
С ночи моросит дождь, холодно, сажусь в трамвай; рядом пожилая женщина усаживает двух пацанов лет десяти и пяти; оба бедно, полуголо одеты, младший весь сотрясается от холода; из расспроса выясняется: пьяная мать с утра их выгнала из дома, они блуждают по городу, блуждают... В руках у меня Ницше, эссе об антихристе, урывками читаю фразы о сверхчеловеке и поглядываю на никак не согревающегося малыша, и сердце моё обваливается в ненависть невесть к кому и чему...
Появляется молодая женщина в светлом плаще; она распахивает плащ, усаживает детей себе на колени и накрывает плащом; успеваю увидеть её светловолосый, худощавый, но милый профиль и выхожу из трамвая...
Весь день в глазах мерцает вчерашний телесюжет. Тюремный коридор-холл, идут трое — два палача и приговоренный, молодой мужчина, судорожно курит на ходу, его ведут на электрический стул. Следующие кадры: его усаживают на стул, он упирается, усаживают силой, скручивают, опутывают контактными ремнями, крупным планом вспухшие непроливаемой слезой глаза, которые тут же залепливают пластырями. Несколько мгновений... в которые невидимый палач замыкает цепь, и мы видим, как всё тело подскакивает, бьётся в жесткой тряске. Снова крупным планом лицо — из под пластырей и прочих накладок густой, напорной струей льётся кровь. Другой крупный план: с силой сжимается, разжимается и обвисает кисть левой руки, обмякнув, проседает всего несколько секунд назад молодое и сильное тело — человек мёртв. Палачи вне экрана, они как бы с нами, среди нас...
В магазинах исчез хлеб, и мешок муки, обещанный полулегальными благодетелями, приобретает мессианский смысл — он спасет нас в этот опасно-високосный год, грозящий нищетой и голодом.
Старики в бане обсуждают очередной взлёт цен... В разговор вступает банщица —миловидная старушенция, рассказывает о нуворишах, откупающих ночную сауну по 420 руб. за час — три парня и две девки и кейс с водкой... показывает как враскоряку растраханные девки выходят из сауны, пьяные молодые козлы выползают последними под утро; старики хохочут.
В горах удивительно прозрачное, сочное, молодое лето. Очищал горный лес от мертвечины, гнилья, стаскивал вниз, пилил на дрова, маскировал крышу хижины и подходы к ней, читал «Пропавший дневник Пушкина», слушал вороний ор, шум ветра, шорох ручья, много и крепко спал, резал березовые веники, размышляя о подходах к теме смерти («Соло смерти»), убивал комаров... великолепие горного лета избавляло от тягостных провокаций бытия; смерть сияла глубоким, чистым мраком, как зрачок проснувшегося, инородного существа.
Желание осмыслить кабалу восприятия как способ забвения смерти, и осмыслить эмпирически, без философской окантовки, не насыщая акт смерти домыслами о её форме, её координатах пространственно-временных; смерть как абстрактная константа, число, имеющее своё место в некоем числовом ряду и обладающее достаточной суверенностью... вспухающее при этом презрение к плоти, к телу пытаюсь продуть как сквозняком холодом августовского заката, его единственностью и неповторимостью.
СМИ сотрясают население СНГ кровавыми забавами выкормышей свободы и демократии: у пленного (армянина) отрезают уши, язык, пальцы, член и вешают ему на шею в виде ожерелья...девчонку, подзарабатывающую снайперской «шабашкой» деньги на свадьбу, сбрасывают с высотного дома ласточкой... и тому подобное, застилающее разум озверение; это уже не дьявольщина, не бесовщина, а выпадание из треугольника «бог-дьявол-человек». Что случилось с нами?
Волна реформ вздыбилась над нами и вот-вот накроет... Симпатичный молодой человек в дорогом костюме профессиональной скороговоркой растолковывал конторской братии о грядущей акционеризации — приватизации, о вариантах расслоения госсобственности на льготные и обыкновенные дольки, об ожидаемых дебютах ньюмиллионеров, пока ещё не брезгующих общественными писсуарами, об анонимном капитале, затаившемся в засаде за стенами незримых бирж, о беспомощности государства, смахивающего на эпилептика после припадка падучей... Народ слушал как слушают в аэропорту сообщение о непогоде, прервавшей полёт...
Собирал шиповник у подножия хребта, моросящая прохладная тишина, кругом никого, ходил от куста к кусту, удивлялся тому, что на соседних кустах плоды разной формы; удивление отстоялось в моросящую оторопью мысль о творчестве природных сил, участвующих в взращивании формы только ради проникновения в мировое пространство, обретения своего малого места в нём, заполняемого в свою очередь внутренними формами.
Следующая бессюжетная мысль о народе, нации в временной протяженности, о национализме как духовном потенциале, обращенном в будущее — что я «имею», скажем, с Чингис-хана и ему подобных фигурантов истории? Ничего... и что я имею от безвестного мастера, сладившего храм Покрова на Нерли? Много...
Ночью ларьковые деляги устроили разборку: я проснулся от воплей «ой блядь!» и снова «о-о-ой, бля-а-а-дь». Подумалось: раз не вопит, «ой, мама», значит не убивают; но поднялся, но вышел на балкон.
Так и есть, внизу, на газоне возле своих киосков двое волтузили третьего; четвертый наблюдал и короткими фразами корректировал ход экзекуции. Появилось желание сбросить на них что-нибудь вроде взрыв-пакета... за неимением оного свистнул, и когда корректировщик поднял голову, спросил «жить-то будет?» И тот ответил: «не только жить, но ещё умнее и здоровше будет...»
И вправду, днём нарочно заглянул в киоск якобы за жвачкой и в глубине его увидел парня с фингалом вместо глаза и расквашенными губами; из людей в бляди, кожано-джинсовые, фингало-слепые.