Довлатов Сергей : другие произведения.

Сергей Довлатов Собрание сочинений в 4 томах. Том 3

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Сергей Довлатов
  Собрание сочинений в 4 томах. Том 3
  Книга подготовлена пользователями библиотеки https://fb2.top. Читайте или скачивайте эту и другие книги на сайте библиотеки бесплатно и без регистрации.
  Адрес публикации: https://fb2.top/tom-3-513266
  
  «Дорогой Сергей Довлатов!
  Я тоже люблю вас, но вы разбили мое сердце. Я родился в этой стране, бесстрашно служил ей во время войны, но так и не сумел продать ни одного своего рассказа в журнал «Ньюйоркер». А теперь приезжаете вы, и — бах! — ваш рассказ сразу же печатают… Я многого жду от вас и от вашей работы. У вас есть талант, который вы готовы отдать этой безумной стране.
  Мы счастливы, что вы здесь.
  «Сергей Довлатов выработал свой почерк, который никогда не спутаешь ни с чьим. Он пишет просто и целомудренно. Кажется, нельзя придумать фразы, которая была бы проще той, что создает он. Только движение души достойно слова, только это стоит делать искусством».
  «Мне кажется, что лишь немногие из молодых, состоявшихся только здесь писателей сумели выдержать бремя свободы. Из них я бы лучшим назвал Довлатова».
  Ремесло
  Повесть в двух частях
  Памяти Карла
  Часть первая. Невидимая книга
  Предисловие
  С тревожным чувством берусь я за перо. Кого интересуют признания литературного неудачника? Что поучительного в его исповеди?
  Да и жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование.
  Мало того, я обладаю преимуществами. Мне без труда удается располагать к себе людей. Я совершил десятки поступков, уголовно наказуемых и оставшихся безнаказанными.
  Я дважды был женат, и оба раза счастливо.
  Наконец, у меня есть собака. А это уже излишество.
  Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? В чем причина моей тоски?
  Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья…
  Мне жаль, что прозвучало это слово. Ведь представления, которые оно рождает, безграничны до нуля.
  Я знал человека, всерьез утверждавшего, что он будет абсолютно счастлив, если жилконтора заменит ему фановую трубу…
  Суетное чувство тревожит меня. Ага, подумают, возомнил себя непризнанным гением!
  Да нет же! В этом-то и дело, что нет! Я выслушал сотни, тысячи откликов на мои рассказы. И никогда, ни в единой, самой убогой, самой фантастической петербургской компании меня не объявляли гением. Даже когда объявляли таковыми Горецкого и Харитоненко.
  (Поясню. Горецкий — автор романа, представляющего собой девять листов засвеченной фотобумаги. Главное же действующее лицо наиболее зрелого романа Харитоненко — презерватив.)
  Тринадцать лет назад я взялся за перо. Написал роман, семь повестей и четыреста коротких вещей. (На ощупь — побольше, чем Гоголь!) Я убежден, что мы с Гоголем обладаем равными авторскими правами. (Обязанности разные.) Как минимум, одним неотъемлемым правом. Правом обнародовать написанное. То есть правом бессмертия или неудачи.
  За что же моя рядовая, честная, единственная склонность подавляется бесчисленными органами, лицами, институтами великого государства?!
  Я должен это понять.
  Не буду утруждать себя композицией. Сумбурно, длинно и невнятно попытаюсь изложить свою «творческую» биографию. Это будут приключения моих рукописей. Портреты знакомых. Документы…
  Как же назвать мне все это — «Досье»? «Записки одного литератора»? «Сочинение на вольную тему»?
  Разве это важно? Книга-то невидимая…
  За окном — ленинградские крыши, антенны, бледное небо. Катя готовит уроки, фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне.
  А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину — один.
  Лист бумаги — счастье и проклятие! Лист бумаги — наказание мое…
  Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.
  Первый критик
  До революции Агния Францевна Мау была придворным венерологом. Прошло шестьдесят лет. Навсегда сохранила Агния Францевна горделивый дворцовый апломб и прямоту клинициста. Это Мау сказала нашему квартуполномоченному полковнику Тихомирову, отдавившему лапу ее болонке:
  — Вы — страшное говно, мон колонель, не обессудьте!..
  Тихомиров жил напротив, загнанный в отвратительную коммуналку своим партийным бескорыстием. Он добивался власти и ненавидел Мау за ее аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы.)
  — Ведьма! — грохотал он, — фашистка! Какать в одном поле не сяду!..
  Старуха поднимала голову так резко, что взлетал ее крошечный золотой медальон:
  — Неужели какать рядом с вами такая уж большая честь?!
  Тусклые перья на ее шляпе гневно вздрагивали…
  Для Тихомирова я был чересчур изыскан. Для Мау — безнадежно вульгарен. Но против Агнии Францевны у меня было сильное оружие — вежливость. А Тихомирова вежливость настораживала. Он знал, что вежливость маскирует пороки.
  И вот однажды я беседовал по коммунальному телефону. Беседа эта страшно раздражала Тихомирова чрезмерным умственным изобилием. Раз десять Тихомиров проследовал узкой коммунальной трассой. Трижды ходил в уборную. Заваривал чай. До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. Даже зачем-то возил свой мопед на кухню и обратно.
  А я все говорил. Я говорил, что Лев Толстой по сути дела — обыватель. Что Достоевский сродни постимпрессионизму. Что апперцепция у Бальзака — неорганична. Что Люда Федосеенко сделала аборт. Что американской прозе не хватает космополитического фермента…
  И Тихомиров не выдержал.
  Умышленно задев меня пологим животом, он рявкнул:
  — Писатель! Смотрите-ка — писатель! Да это же писатель!.. Расстреливать надо таких писателей!..
  Знал бы я тогда, что этот вопль расслабленного умственной перегрузкой квартуполномоченного на долгие годы определит мою жизнь.
  «…Расстреливать надо таких писателей!..»
  Кажется, я допускаю ошибку. Необходима какая-то последовательность. Например, хронологическая.
  Первый литературный импульс — вот с чего я начну.
  Это было в октябре 1941 года. Башкирия, Уфа, эвакуация, мне — три недели.
  Когда-то я записал этот случай…
  Судьба
  Мой отец был режиссером драматического театра. Мать была в этом театре актрисой. Война не разлучила их. Они расстались значительно позже, когда все было хорошо…
  Я родился в эвакуации, четвертого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут ее остановил незнакомый человек.
  Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным. А главное — совсем простым, как у деревенского мужика. Я думаю, оно было еще и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.
  Штатский незнакомец казался вполне здоровым.
  — Простите, — решительно и смущенно выговорил он, — но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.
  Мама возмутилась.
  — Новости, — сказала она, — так вы и меня захотите ущипнуть.
  — Вряд ли, — успокоил ее незнакомец.
  Затем добавил:
  — Хотя еще минуту назад я бы задумался, прежде чем ответить…
  — Идет война, — заметила мама уже не так резко, — священная война! Настоящие мужчины гибнут на передовой. А некоторые гуляют по бульвару и задают странные вопросы.
  — Да, — печально согласился незнакомец, — война идет. Она идет в душе каждого из нас. Прощайте.
  Затем добавил:
  — Вы ранили мое сердце…
  Прошло тридцать два года. И вот я читаю статью об Андрее Платонове. Оказывается, Платонов жил в Уфе. Правда, очень недолго. Весь октябрь сорок первого года. И еще — у него там случилась беда. Пропал чемодан со всеми рукописями.
  Человек, который хотел ущипнуть меня, был Андреем Платоновым.
  Я поведал об этой встрече друзьям. Унылые люди сказали, что это мог быть и не Андрей Платонов. Мало ли загадочных типов шатается по бульварам?..
  Какая чепуха! В описанной истории даже я — фигура несомненная! Так что же говорить о Платонове?!.
  Я часто думаю про вора, который украл чемодан с рукописями. Вор, наверное, обрадовался, завидев чемодан Платонова. Он думал, там лежит фляга спирта, шевиотовый мантель и большой кусок говядины. То, что затем обнаружилось, было крепче спирта, ценнее шевиотового мантеля и дороже всей говядины нашей планеты. Просто вор этого не знал. Видно, он родился хроническим неудачником. Хотел разбогатеть, а стал владельцем пустого чемодана. Что может быть плачевнее?
  Мазурик, должно быть, швырнул рукопись в канаву, где она и сгинула. Рукопись, лежащая в канаве или в ящике стола, неотличима от прошлогодних газет.
  Я не думаю, чтобы Андрей Платонов безмерно сожалел об утраченной рукописи. В этих случаях настоящие писатели рассуждают так:
  «Даже хорошо, что у меня пропали старые рукописи, ведь они были так несовершенны. Теперь я вынужден переписать рассказы заново, и они станут лучше…»
  Было ли все так на самом деле? Да разве это важно?! Думаю, что обойдемся без нотариуса. Моя душа требует этой встречи. Не зря же я с детства мечтал о литературе. И вот пытаюсь найти слова…
  Начало
  Я вынужден сообщать какие-то детали моей биографии, иначе многое останется неясным. Сделаю это коротко, пунктиром.
  Толстый застенчивый мальчик… Бедность… Мать самокритично бросила театр и работает корректором…
  Школа… Дружба с Алешей Лаврентьевым, за которым приезжает «форд»… Алеша шалит, мне поручено воспитывать его… Тогда меня возьмут на дачу… Я становлюсь маленьким гувернером… Я умнее и больше читал… Я знаю, как угодить взрослым…
  Черные дворы… Зарождающаяся тяга к плебсу… Мечты о силе и бесстрашии… Похороны дохлой кошки за сараями… Моя надгробная речь, вызвавшая слезы Жанны, дочери электромонтера… Я умею говорить, рассказывать…
  Бесконечные двойки… Равнодушие к точным наукам… Совместное обучение… Девочки… Алла Горшкова… Мой длинный язык… Неуклюжие эпиграммы… Тяжкое бремя сексуальной невинности…
  1952 год. Я отсылаю в газету «Ленинские искры» четыре стихотворения. Одно, конечно, про Сталина. Три — про животных…
  Первые рассказы. Они публикуются в детском журнале «Костер». Напоминают худшие вещи средних профессионалов…
  С поэзией кончено навсегда. С невинностью — тоже…
  Аттестат зрелости… Производственный стаж… Типография имени Володарского… Сигареты, вино и мужские разговоры… Растущая тяга к плебсу. (То есть буквально ни одного интеллигентного приятеля.)
  Университет имени Жданова. (Звучит не хуже, чем «Университет имени Аль Капоне»…) Филфак… Прогулы… Студенческие литературные упражнения…
  Бесконечные переэкзаменовки… Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой… Знакомство с молодыми ленинградскими поэтами — Рейном, Найманом, Бродским… Наиболее популярный человек той эпохи — Сергей Вольф.
  Дедушка русской словесности
  Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.
  Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.
  Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил — водка нагревается.
  — Любимые писатели? — коротко спросил Вольф.
  Я назвал Хемингуэя, Белля, русских классиков…
  — Жаль, — произнес он задумчиво, — жаль… Очень жаль…
  Попрощался и ушел.
  Я был несколько озадачен. Женя Рейн потом объяснил мне:
  — Назвали бы Вольфа. Он бы вас угостил. Настоящие писатели интересуются только собой…
  Как всегда, Рейн был прав…
  Соло на ундервуде (из записных книжек)
  Как-то сидел у меня Веселов, бывший летчик. Темпераментно рассказывал об авиации. Он говорил:
  «Самолеты преодолевают верхнюю облачность… Жаворонки попадают в сопла… Глохнут моторы… Самолеты падают… Люди разбиваются… Жаворонки попадают в сопла… Гибнут люди…»
  А напротив сидел Женя Рейн.
  «Самолеты разбиваются, — кричал Веселов, — моторы глохнут… В сопла попадают жаворонки… Гибнут люди… Гибнут люди…»
  Тогда Рейн обиженно крикнул:
  «А жаворонки что — выживают?!.»
  
  Да и с Вольфом у меня хорошие отношения. О нем есть такая запись:
  Соло на ундервуде
  Вольф с Длуголенским отправились ловить рыбу. Вольф поймал огромного судака. Вручил его хозяйке и говорит:
  «Поджарьте этого судака, и будем вместе ужинать».
  Так и сделали. Поужинали, выпили. Вольф и Длуголенский ушли в свой чулан. Хмурый Вольф сказал Длуголенскому:
  «У тебя есть карандаш и бумага?»
  «Есть».
  «Давай сюда».
  Вольф порисовал минуты две и говорит:
  «Вот суки! Они подали не всего судака! Смотри. Этот подъем был. И этот спуск был. А вот этого перевала — не было. Явный пробел в траектории судака…»
  Дальше
  1960 год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема — одиночество. Неизменный антураж — вечеринка. Вот примерный образчик фактуры:
  «— А ты славный малый!
  — Правда?
  — Да, ты славный малый!
  — Я разный.
  — Нет, ты славный малый. Просто замечательный.
  — Ты меня любишь?
  — Нет…»
  Выпирающие ребра подтекста. Хемингуэй как идеал литературный и человеческий…
  Недолгие занятия боксом… Развод, отмеченный трехдневной пьянкой… Безделье… Повестка из военкомата…
  Стоп! Я хотел уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии. И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто. Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги.
  Я уже говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он навсегда стал моим литературным кумиром.
  Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила:
  — Есть люди, перед которыми стоят великие цели!
  Соло на ундервуде
  Шли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро — закрыто. Чугунная решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер.
  Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:
  «Э!»
  Милиционер насторожился, обернулся.
  «Дивная картина, — сказал ему Бродский. — впервые наблюдаю мента за решеткой».
  Я познакомился с Бродским, Найманом, Рейном. В дальнейшем узнал их лучше. То есть в послеармейские годы, когда мы несколько сблизились. До этого я не мог по заслугам оценить их творческое и личное своеобразие. Более того, мое отношение к этой группе поэтов имело налет скептицизма. Помимо литературы я жил интересами спорта, футбола. Нравился барышням из технических вузов. Литература пока не стала моим единственным занятием. Я уважал Евтушенко.
  Почему же так важно упомянуть эту группу? Я уже тогда знал о существовании неофициальной литературы. О существовании так называемой второй культурной действительности. Той самой действительности, которая через несколько лет превратится в единственную реальность…
  Повестка из военкомата. За три месяца до этого я покинул университет.
  В дальнейшем я говорил о причинах ухода туманно. Загадочно касался неких политических мотивов.
  На самом деле все было проще. Раза четыре я сдавал экзамен по немецкому языку. И каждый раз проваливался.
  Языка я не знал совершенно. Ни единого слова. Кроме имен вождей мирового пролетариата. И наконец меня выгнали. Я же, как водится, намекал, что страдаю за правду.
  Затем меня призвали в армию. И я попал в конвойную охрану. Очевидно, мне суждено было побывать в аду…
  Зона
  Я не буду рассказывать, что такое ВОХРА. Что такое нынешний Устьвымлаг. Наиболее драматические ситуации отражены в моей рукописи «Зона». По ней, думаю, можно судить о том, как я жил эти годы. Два экземпляра «Зоны» у меня сохранились. Еще один благополучно переправлен в Нью-Йорк. И последний, четвертый, находится в эстонском КГБ. (Но об этом — позже.)
  «Зона» — мемуары надзирателя конвойной охраны, цикл тюремных рассказов.
  Как видите, начал я с бытописания изнанки жизни. Дебют вполне естественный (Бабель, Горький, Хемингуэй). Экзотичность пережитого материала — важный литературный стимул. Хотя наиболее чудовищные, эпатирующие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Воспроизводить их не хотелось. Это выглядело бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани произведения, а в самом материале. Так что я игнорировал крайности, пытаясь держаться в обыденных эстетических рамках.
  В чем основные идеи «Зоны»?
  Мировая «каторжная» литература знает две системы идейных представлений. Два нравственных аспекта.
  1. Каторжник — жертва, герой, благородная многострадальная фигура. Соответственно распределяются моральные ориентиры. То есть представители режима — сила негативная, отрицательная.
  2. Каторжник — монстр, злодей. Соответственно — все наоборот. Каратель, полицейский, сыщик, милиционер — фигуры благородные и героические.
  Я же с удивлением обнаружил нечто третье. Полицейские и воры чрезвычайно напоминают друг друга. Заключенные особого режима и лагерные надзиратели безумно похожи. Язык, образ мыслей, фольклор, эстетические каноны, нравственные установки. Таков результат обоюдного влияния. По обе стороны колючей проволоки — единый и жестокий мир. Это я и попытался выразить.
  И еще одну существенную черту усматриваю я в моем лагерном наследии. Сравнительно новый по отношению к мировой литературе штрих.
  Каторга неизменно изображалась с позиций жертвы. Каторга же, увы, и пополняла ряды литераторов. Лагерная охрана не породила видных мастеров слова. Так что мои «Записки охранника» — своеобразная новинка.
  Короче, осенью 64-го года я появился в Ленинграде. В тощем рюкзаке лежала «Зона». Перспективы были самые неясные.
  Начинался важнейший этап моей жизни…
  Этап
  Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели, А я безнадежно отстал. Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.
  Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…
  Все это казалось мне удивительно пресным. Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями. Я произносил тосты в честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах, которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.
  Мне понятно, за что высмеивал Тургенев недавнего каторжанина Достоевского.
  К этому времени моя жена полюбила знаменитого столичного литератора. Тогда я окончательно надулся и со всеми перессорился.
  Надо было искать работу. Мне казалось в ту пору, что журналистика сродни литературе. И я поступил в заводскую многотиражку. Газетная работа поныне является для меня источником существования. Сейчас газета мне опротивела, но тогда я был полон энтузиазма.
  Много говорится о том, что журналистика для литератора — занятие пагубное. Я этого не ощутил. В этих случаях действуют различные участки головного мозга. Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк.
  Итак, я поступил в заводскую многотиражку. Одновременно писал рассказы. Их становилось все больше. Они не умещались в толстой папке за сорок копеек. Тогда я еще не вполне серьезно относился к этому.
  Соло на ундервуде
  Однажды брат спросил меня:
  «Ты пишешь роман?»
  «Пишу», — ответил я.
  «И я пишу, — обрадовался брат. — Махнем не глядя?..»
  Я должен был кому-то показать свои рукописи. Но кому? Приятели с филфака не внушали доверия. Знакомых литераторов у меня не было. Только неофициальные…
  Потомок д'Артаньяна
  По бульвару вдоль желтых скамеек, мимо гипсовых урн шагает небольшого роста человек. Зовут его Анатолий Найман.
  Быстрые ноги его обтянуты светлыми континентальными джинсами. В движениях — изящество юного князя.
  Найман — интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента. Его трассирующие шутки — ядовиты.
  Соло на ундервуде
  Женщина в трамвае — Найману:
  «Ах, не прикасайтесь ко мне!»
  «Ничего страшного, я потом вымою руки…»
  Кроме того, Найман пишет замечательные стихи, он друг Ахматовой и воспитатель Бродского.
  Я его боюсь.
  Мы встретились на улице Правды. Найман оглядел меня с веселым задором. Еще бы, подстрелить такую крупную дичь! Скоро Найман убедился в том, что я — млекопитающее. Не хищник. Морж на суше. Чересчур большая мишень. Стрелять в меня неинтересно. А сейчас…
  — Мы, кажется, знакомы? Демобилизовались? Очень хорошо… Что-то пишете? Прочитайте строчки три… Ах, рассказы? Тогда занесите. Я живу близко…
  Найман читает мои рассказы. Звонит. Мы гуляем возле Пушкинского театра.
  — Через год вы станете «прогрессивным молодым автором». Если вас это, конечно, устраивает…
  Соло на ундервуде
  «Толя, — зову я Наймана. — пойдемте в гости к Леве Рыскину».
  «Не пойду. Какой-то он советский».
  «То есть как это — советский? Вы ошибаетесь!»
  «Ну, антисоветский. Какая разница?»
  Найман спешит. Я провожаю его. Мне хочется без конца говорить о рассказах. Печататься не обязательно. Это неважно. Когда-нибудь потом… Лишь бы написать что-то стоящее.
  Найман рассеянно кивает. Он равнодушен даже к созвездию левых москвичей. Ему известны литературные тайны прошлого и будущего. Современная литература — вся — невзрачный захламленный тоннель между прошлым и будущим…
  Мы оказываемся в районе новостроек. Я пытаюсь ему угодить:
  — Думаю, Толстой не согласился бы жить в этом унылом районе!
  — Толстой не согласился бы жить в этом… году!..
  Мы видимся довольно часто. Я приношу новые рассказы. Толя их снисходительно похваливает. Его жена Лера твердит:
  — Сергей, у вас нет Бога! Вы — изувер!
  Я не знаю, кто я такой. Пишу рассказы… Совесть есть, это точно. Я ощущаю ее болезненное наличие. Мне грустно, что наша планета в дальнейшем остынет.
  Я завидую Найману. Его остроумию, уверенности, злости.
  Соло на ундервуде
  Найману звонит приятельница:
  «Толя! Приходи к нам обедать… Знаешь, возьми по дороге сардин — таких импортных, марокканских… И варенья какого-нибудь… Если тебя не обеспокоят эти расходы».
  «Эти расходы меня совершенно не обеспокоят. Потому что я не куплю ни того, ни другого…»
  Я так хочу понравиться Найману. Я почти заискиваю.
  Соло на ундервуде
  Я спрашиваю Наймана:
  «Вы знаете Абрама Каценеленбогена?»
  Абрам Каценеленбоген — талантливый лингвист. Популярный, яркий человек. Толя должен знать его. Я тоже знаю Абрама Каценеленбогена. То есть у нас — общие знакомые. Значит, мы равны… Найман отвечает:
  «Абрам Каценеленбоген? Что-то знакомое. Имя Абрам мне где-то встречалось. Определенно встречалось. Фамилию Каценеленбоген слышу впервые…»
  Приношу ему три рассказа в неделю.
  — Прочел с удовольствием. Рассказы замечательные. Плохие, но замечательные. Вы становитесь прогрессивным молодым автором. На улице Воинова есть литературное объединение. Там собираются прогрессивные молодые авторы. Хотите, я покажу рассказы Игорю Ефимову?
  — Кто такой Игорь Ефимов?
  — Прогрессивный молодой автор…
  Горожане
  Так мои рассказы попали к Игорю Ефимову. Ефимов их прочел, кое-что одобрил. Через него я познакомился с Борисом Вахтиным, Марамзиным и Губиным. Четверо талантливых авторов представляли литературное содружество «Горожане». Само название противопоставляло их крепнущей деревенской литературе.
  Негласным командиром содружества равных был Вахтин. Мужественный, энергичный — Борис чрезвычайно к себе располагал.
  Излишняя театральность его манер порою вызывала насмешки. Однако же — насмешки тайные. Смеяться открыто не решались. Даже ядовитый Найман возражал Борису осторожно.
  Потом я узнал, что Вахтину хорошо заметны его слабости. Что он нередко иронизирует в собственный адрес. А это — неопровержимый признак ума.
  Как у большинства агрессивных людей, его волевое давление обрушивалось на людей столь же агрессивных. В отношении людей непритязательных он был чрезвычайно сдержан. Я в ту пору был непритязательным человеком.
  Мне известно, что Вахтин совершил немало добрых поступков элементарного житейского толка. Ему постоянно досаждали чьи-то жены, которым он выхлопатывал алименты. Его домогались инвалиды, требовавшие финансового участия. К нему шли жертвы всяческих беззаконий.
  Еще мне импонировала в нем черточка ленивого барства. Его неизменная готовность раскошелиться. То есть буквально — уплатить за всех…
  Губин был человеком другого склада. Выдумщик, плут, сочинитель, он начинал легко и удачливо. Но его довольно быстро раскусили. Последовал длительный тяжелый неуспех, И Губин, мне кажется, сдался. Оставил литературные попытки. Сейчас он чиновник «Ленгаза», неизменно приветливый, добрый, веселый. За всем этим чувствуется драма.
  Сам он говорит, что писать не бросил. Мне хочется этому верить. И все-таки я думаю, что Губин переступил рубеж благотворного уединения. Пусть это звучит банально — литературная среда необходима.
  Писатель не может бросить свое занятие. Это неизбежно привело бы к искажению его личности. Вот почему я думаю о Губине с тревогой и надеждой.
  В моих записных книжках имеется о нем единственное упоминание.
  Соло на ундервуде
  Володя Губин — человек не светский.
  «До чего красивые жены у моих приятелей, — говорит он, — это фантастика! У Бахтина — красавица! У Ефимова — красавица! А у Довлатова, ну такая красавица… Таких даже в метро не часто встретишь!..»
  Губин рассказывает о себе:
  — Да, я не появляюсь в издательствах. Это бесполезно. Но я пишу. Пишу ночами, И достигаю таких вершин, о которых не мечтал!..
  Повторяю, я хотел бы этому верить. Но в сумеречные озарения поверить трудно. Ночь — опасное время. Во мраке так легко потерять ориентиры.
  Судьба Губина — еще одно преступление наших литературных вохровцев…
  Марамзин сейчас человек известный, живет в Париже, редактирует «Эхо».
  Когда мы познакомились, он уже был знаменитым скандалистом. Смелый, талантливый и расчетливый, Марамзин, я уверен, давно шел к намеченной цели.
  Его замечательную, несколько манерную прозу украшают внезапные оазисы ясности и чистоты:
  «Я свободы не прошу. Зачем мне свобода? Более того, у меня она, кажется, есть…»
  Замечу, что это написано до эмиграции.
  В его характере с последовательной непоследовательностью уживались безграничная ортодоксия и широчайшая терпимость. Его безапелляционные жесты — раздражали. Затрудняла общение и склонность к мордобою.
  После одной кулачной истории я держался от Марамзина на расстоянии…
  О Ефимове писать трудно. Игорь многое предпринял, чтобы затруднить всякие разговоры о себе. Попытки рассказать о нем уводят в сторону казенной характеристики:
  «Честен, принципиален, морально устойчив… Пользуется авторитетом…»
  Соло на ундервуде
  Шли выборы правления Союза. (Союза писателей, разумеется.) Голосовали по спискам. Неугодную кандидатуру следовало вычеркнуть.
  В коридоре Ефимов повстречал Минчковского. Обдав Игоря винными парами, тот задорно произнес:
  «Идем голосовать!»
  Пунктуальный Ефимов уточнил:
  «Идем вычеркивать друг друга…»
  Ефимов — человек не слишком откровенный. Книги и даже рукописи не отражают полностью его характера.
  Я хотел бы написать: это человек сложный… Сложный, так не пиши. А то, знаете, в переводных романах делаются иногда беспомощные сноски:
  «В оригинале — непереводимая игра слов…»
  Я думаю, Ефимов — самый многообещающий человек в Ленинграде.
  Если не считать Бродского…
  Рыжий
  Среди моих знакомых преобладали неординарные личности. Главным образом, дерзкие начинающие писатели, бунтующие художники и революционные музыканты.
  Даже на этом мятежном фоне Бродский резко выделялся…
  Нильс Бор говорил:
  «Истины бывают ясные и глубокие, Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, не менее глубокая…»
  Мои друзья были одержимы ясными истинами. Мы говорили о свободе творчества, о праве на информацию, об уважении к человеческому достоинству. Нами владел скептицизм по отношению к государству.
  Мы были стихийными, физиологическими атеистами. Так уж нас воспитали. Если мы и говорили о Боге, то в состоянии позы, кокетства, демарша. Идея Бога казалась нам знаком особой творческой притязательности. Наиболее высокой по классу эмблемой художественного изобилия. Бог становился чем-то вроде положительного литературного героя…
  Бродского волновали глубокие истины. Понятие души в его литературном и жизненном обиходе было решающим, центральным. Будни нашего государства воспринимались им как умирание покинутого душой тела. Или — как апатия сонного мира, где бодрствует только поэзия…
  Рядом с Бродским другие молодые нонконформисты казались людьми иной профессии.
  Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа.
  Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании.
  Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский — жив. И что «Коминтерн» — название музыкального ансамбля.
  Он не узнавал членов Политбюро ЦК. Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал:
  — Кто это? Похож на Уильяма Блэйка…
  Своим поведением Бродский нарушал какую-то чрезвычайно важную установку. И его сослали в Архангельскую губернию.
  Советская власть — обидчивая дама. Худо тому, кто ее оскорбляет. Но гораздо хуже тому, кто ее игнорирует…
  
  Наверное, я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей…
  «Горожане» отнеслись ко мне благосклонно. Желая вернуть литературе черты изящной словесности, они настойчиво акцентировали языковые приемы. Даже строгий Ефимов баловался всяческой орнаменталистикой.
  Борис Вахтин провозглашал:
  «Не пиши ты эпохами и катаклизмами! Не пиши ты страстями и локомотивами! А пиши ты, дурень, буквами — А, Б, В…»
  Я был единодушно принят в содружество «Горожане». Но тут сказалась характерная черта моей биографии — умение поспевать лишь к шапочному разбору. Стоит мне приобрести что-нибудь в кредит, и эту штуку тотчас же уценивают. А я потом два года расплачиваюсь.
  С лагерной темой опоздал года на два.
  В общем, пригласив меня, содружество немедленно распалось. Отделился Ефимов. Он покончил с литературными упражнениями и написал традиционный роман «Зрелища». Без него группа теряла солидность. Ведь он был единственным членом Союза писателей…
  Короче, многие даже не знают, что я был пятым «горожанином».
  Рядом с Гейне
  Мои сочинения передавались из рук в руки. Так я познакомился с Битовым, Майей Данини, Ридом Грачевым, Воскобойниковым, Леоновым, Арро… Все эти люди отнеслись ко мне доброжелательно. Из литераторов старшего поколения рассказами заинтересовались Меттер, Гор, Бакинский.
  Классик нашей литературы Гранин тоже их прочел. Затем пригласил меня на дачу. Мы беседовали возле кухонной плиты.
  — Неплохо, — повторял Даниил Александрович, листая мою рукопись, — неплохо…
  За стеной раздавались шаги.
  Гранин задумался, потом сказал:
  — Только все это не для печати.
  Я говорю:
  — Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати…
  Соло на ундервуде
  В Тбилиси проходила конференция:
  «Оптимизм советской литературы».
  Среди других выступал поэт Наровчатов. Говорил на тему безграничного оптимизма советской литературы. Затем вышел на трибуну грузинский писатель Кемоклидзе:
  «Вопрос предыдущему оратору».
  «Слушаю вас» — откликнулся Наровчатов.
  «Я хочу спросить насчет Байрона. Он был молодой?»
  «Да, — удивился Наровчатов, — Байрон погиб сравнительно молодым человеком. А что? Почему вы об этом спрашиваете?»
  «Еще один вопрос насчет Байрона. Он был красивый?»
  «Да. Байрон обладал чрезвычайно эффектной внешностью. Это общеизвестно…»
  «И еще один вопрос насчет того же Байрона. Он был зажиточный?»
  «Ну, разумеется. Он был лорд. У него был замок… Ей-Богу, какие-то странные вопросы…»
  «И последний вопрос насчет Байрона. Он был талантливый?»
  «Байрон — величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!»
  «Сейчас поймешь. Вот посмотри на Байрона. Он был молодой, красивый, зажиточный и талантливый. И он был пессимист. А ты — старый, нищий, уродливый и бездарный. И ты — оптимист!»
  Гранин сказал:
  — Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.
  Я набрался храбрости и сказал:
  — Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен.
  Наступила тягостная пауза.
  Я попрощался и вышел.
  Прошло недели две. Я узнал, что мои рассказы будут обсуждаться в Союзе писателей. В ежемесячной программе Дома имени Маяковского напечатали анонс. Девять лет спустя взволнованно перелистываю голубую книжечку.
  13 декабря 67-го года:
  Фамилии были напечатаны одинаковым шрифтом. Поклонники Гейне собрались на втором этаже. Мои — на третьем. Мои — клянусь! — значительно преобладали.
  Обсуждение прошло хорошо. Если о тебе говорят целый вечер — дурное или хорошее — это приятно.
  С резкой критикой выступил лишь один человек — писатель Борис Иванов. Через несколько месяцев его выгнали из партии. Я тут ни при чем. Видно, он критиковал не только меня…
  Первая рецензия
  Декабрьским утром 67-го года я отослал целую пачку рассказов в журнал «Новый мир». Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Запечатал, отослал и все.
  «Новый мир» тогда был очень популярен. В нем сотрудничали лучшие московские прозаики. В нем печатался Солженицын.
  Я думал, что ответа вообще не последует. Меня просто не заметят.
  И вот я получаю большой маркированный конверт. В нем — мои слегка помятые рассказы. К ним прилагается рецензия знаменитой Инны Соловьевой. И далее — короткое заключение отдела прозы.
  Воспроизвожу наиболее существенные отрывки из этих документов. Качество цитируемых материалов — на совести авторов.
  О РАССКАЗАХ С. ДОВЛАТОВА
  Эти небольшие рассказы читаешь с каким-то двойным интересом. Интерес вызывает личная авторская нота, тот характер отношения к жизни, в котором преобладает стыд. Беспощадный дар наблюдательности вооружает писателя сильным биноклем: малое он различает до подробностей, большое не заслоняет его горизонтов…
  Программным видится у автора демонстративный, чуть заносчивый отказ от выводов, от морали. Даже тень ее — кажется — принудит Довлатова замкнуться, ощетиниться. Впрочем, сама демонстративность авторского невмешательства, акцентированность его молчания становится формой присутствия, системой безжалостного зрения.
  Хочется еще сказать о блеске стиля, о некотором щегольстве резкостью, о легкой браваде в обнаружении прямого знакомства автора с уникальным жизненным материалом, для других — невероятным и пугающим.
  Но в то же время на рассказах Довлатова лежит особый узнаваемый лоск «прозы для своих». Я далека от желания упрекать молодых авторов в том, что их рассказы остаются «прозой для своих», это — беда развития школы, не имеющей доступа к читателю, лишенной такого выхода насильственно, обреченной на анаэробность, загнанной внутрь…
  Вероятно, я повторюсь, если скажу, что, лишь начав профессиональную жизнь, Довлатов освободится от излишеств литературного самоутверждения, но, увы, эта моя убежденность еще не открывает перед талантливым автором журнальных страниц.
  А вот редакционное заключение от 21 января:
  Уважаемый товарищ Довлатов!
  Из ваших рассказов мы ничего, к сожалению, не смогли отобрать для печати. Однако как автор вы нас заинтересовали. Хотелось бы ознакомиться с другими вашими произведениями. Обязательно присылайте. Желаем всего самого доброго.
  Рукописи были отклонены. И все-таки это письмо меня обнадежило. Ведь главное для меня — написать что-то стоящее. А здесь: «…беспощадный дар наблюдательности…», «…уникальный жизненный материал…».
  Через несколько лет меня перестанут интересовать соображения рецензентов. Я буду сразу же заглядывать в конец:
  «Тем не менее рассказы приходится возвратить…», «В силу известных причин рассказы отклоняем…», «Рассказы использовать не можем, хоть они произвели благоприятное впечатление…» И так далее.
  Таких рецензий у меня накопилось больше сотни.
  Нравится — возвращаем!
  Шло время. Я познакомился с рядовыми журнальными чиновниками. С некоторыми даже подружился. Письма из редакций становились все менее официальными. Теперь я получал дружеские записки. В этом были свои плюсы и минусы. С одной стороны — товарищеская доверительная информация. Оперативность. Никаких иллюзий. Но при этом — более легкая и удобная для журнала форма отказа. Вместо ответственных казенных документов — фамильярный звонок по телефону:
  — Здорово, старик! Должен тебя огорчить — не пойдет! Ты же знаешь, как у нас это делается!.. Ты ведь умный человек… Может, у тебя есть что-нибудь про завод? Про завод, говорю… А вот материться не обязательно! Я же по-товарищески спросил… В общем, звони…
  Я не обижался, Результат один и тот же.
  Вот несколько образцов дружеских посланий.
  Из журнала «Юность»:
  Сергей, привет!
  Все было именно так, как я предполагал. Конечно же, рассказы не прошли. Конечно же, не по литературным меркам. Всякая лагерная тема наглухо закрыта, даже если речь идет об уголовниках. Ничего трагического, мрачного… «Жизнь прекрасна и удивительна!» — как восклицал товарищ Маяковский накануне самоубийства.
  Некоторые сцены я часто пересказываю друзьям. Лучше бы они прочли это на страницах «Юности», но… Привет от Юры.
  Из журнала «Звезда»:
  Дорогой Сергей!
  С грустью возвращаем твою повесть, одобренную рецензентом, но запрещенную выше. Впрочем, отложенное удовольствие — не потерянное удовольствие. Верю, что рано или поздно твоя встреча с читателями «Звезды» состоится. Жму руку.
  Из журнала «Нева»:
  Дорогой Сережа!
  Твои рассказы всем понравились, но при дальнейшем ходе событий выяснилось, что опубликовать их мы не имеем возможности.
  Рукопись возвращаем. Ждем твоих новых работ. Звони.
  Друзья, работающие в журналах, искренне хотели мне помочь. Только возможностей у них было маловато. Поэтому я не обижаюсь.
  Соло на ундервуде
  В Ленинграде есть особая комиссия по работе с молодыми авторами. Однажды меня пригласили на заседание этой комиссии. Члены комиссии задали вопрос:
  «Чем можно вам помочь?»
  «Ничем», — сказал я.
  «Ну, а все-таки? Что нужно сделать в первую очередь?»
  Тогда я им ответил, по-ленински грассируя:
  «В пегвую очегедь!.. В первую очередь нужно захватить мосты. Затем оцепить вокзалы. Блокировать почту и телеграф…»
  Члены комиссии вздрогнули и переглянулись…
  Литературный Гарлем
  Шли годы. Я уже не ограничивался службой в многотиражке. Сотрудничал как журналист в «Авроре», «Звезде» и «Неве». Напечатал три очерка и полтора десятка коротких рецензий. Заказы я получал, в основном, мелкие, но и этим дорожил чрезвычайно.
  А началось все так…
  Соло на ундервуде
  Позвонил мне заведующий отделом критики Дудко:
  «Товарищ Довлатов! Сережа! Что вы не звоните?! Почему не заходите?! Срочно пишите для нас рецензию! С вашей остротой. С вашей наблюдательностью. С присущим вам чувством юмора…»
  Захожу на следующий день в редакцию. Дудко мрачно спрашивает:
  «Что вам, собственно, нужно?»
  «Да вот, рецензию собираюсь написать. Хотелось бы посоветоваться насчет темы».
  «Вы что, критик?»
  «Нет. Не совсем…»
  «Почему же вы думаете, что рецензию может написать любой?»
  Я удивился, попрощался и вышел.
  Через три дня опять звонит:
  «Сережа, дорогой! Что же вы не появляетесь?! Мечтаем получить от вас рецензию…»
  И так далее.
  Захожу в редакцию. Мрачный вопрос:
  «Что вам угодно?»
  Это повторялось раз семь. Наконец я почувствовал, что теряю рассудок. Зашел в отдел прозы к Чиркову.
  Спрашиваю: что все это значит?
  «Когда ты заходишь? — интересуется Чирков. — Во сколько?»
  «Куда?»
  «К Дудко».
  «Ну, как правило, часов в одиннадцать».
  «Ясно. А он тебе звонит когда? В какие часы?»
  «Как правило, часа в два. А что?»
  «А то. Ты являешься, когда Дудко с похмелья — мрачный. А звонит он тебе позже. То есть уже «подлечившись». Попробуй зайти часа в два».
  Я зашел в два.
  «А! — закричал Дудко. — Как я рад! Сто лет не виделись! Надеюсь, принесли рецензию?.. С вашим талантом!.. С вашим чувством юмора!..»
  И так далее.
  С тех пор я напечатал в этом журнале десяток рецензий.
  Однако раньше двух я там не появляюсь…
  В общем, меня изредка публиковали. Хоть и не по специальности. На этот счет имеется такая запись:
  Соло на ундервуде
  Лерман и я — оба попали в энциклопедию. В литературную, естественно, энциклопедию. Лерман на букву… «Ш» (библиография к Шолохову). Я — на букву «О» (библиография к Окуджаве).
  Какое убожество…
  Разумеется, я получал не только грустные известия. Мою работу в частном порядке хвалили уважаемые люди. Рассказы нравились Гору, Пановой, Бакинскому, Меттеру. Я получал от них дружеские записки. Постепенно этого мне стало явно недостаточно.
  Как заработать 1000 (тысячу) рублей
  В журнале «Нева» служил мой близкий приятель — Лерман. Давно мне советовал:
  — Напиши о заводе. Ты же работал в многотиражке.
  И вот я сел, разложил свои газетные вырезки. Перечитал их. Решил на время забыть о чести. И быстро написал рассказ «По заданию» — два авторских листа тошнотворной елейной халтуры.
  Там действовали наивный журналист и передовой рабочий. Журналист задавал идиотские вопросы по схеме. Передовик эту заведомую схему — разрушал. Деталей, откровенно говоря, не помню. Перечитывать это дело — стыжусь.
  В «Неве» мой рассказ прочитали и отвергли.
  Лерман объяснил:
  — Слишком хорошо для нас.
  — Хуже не бывает, — говорю.
  — Бывает. Редко, но бывает. Хочешь убедиться — раскрой журнал «Нева»…
  Я был озадачен. Я решился продать душу сатане, а что вышло? Вышло, что я душу сатане — подарил.
  Что может быть позорнее?..
  Я отослал свое произведение в «Юность». Через две недели получил ответ — «берем».
  Еще через три месяца вышел номер журнала. В текст я даже не заглянул. А вот фотография мне понравилась — этакий неаполитанский солист.
  В полученной мною анонимной записке этот контраст был любовно опоэтизирован:
  
  Портрет хорош, годится для кино…
  Но текст — беспрецедентное говно!
  
  Ах вот как?! Так знайте же, что эта халтура принесла мне огромные деньги. А именно — тысячу рублей.
  Четыреста заплатила «Юность». Затем пришла бумага из Киева. Режиссер Пивоваров хочет снять короткометражный фильм. Двести рублей за право экранизации.
  Затем договор из Москвы. Радиоспектакль силами артистов МХАТа. Двести рублей.
  Далее письмецо из Ташкента. Телекомпозиция. Очередные двести рублей. И еще в письме такая милая деталь:
  «…Журналист в рассказе не имеет фамилии. Речь ведется от первого лица. Мы сочли закономерным дать герою — Вашу фамилию. Роль Довлатова поручена артисту Владлену Генину…»
  Спрашивается, кто из наших могучих прозаиков увековечен телепостановкой? Где Шолохов, Катаев, Федин? Я и Достоевского-то не припомню… Надеюсь, товарищ Генин воплотил меня должным образом…
  Тысячу рублей получил я за эту галиматью.
  Тысячу рублей в неделю. Разделить на пять. Двести рублей в сутки. Разделить на восемь. (При стандартном рабочем дне.) Выходит — двадцать пять. Двадцать пять рублей в час! Столько, я думаю, и полковники КГБ не зарабатывают. А нормальные люди — тем более.
  Кругом одни евреи
  Перехожу к одному из самых гнусных эпизодов моей литературной юности. Это мероприятие состоялось в январе 68-го года. Пригласительные билеты выглядели так:
  Вторник, 30 января 1968 г.
  Ленинградское отделение Союза писателей РСФСР приглашает Вас
  НА ВСТРЕЧУ ТВОРЧЕСКОЙ МОЛОДЕЖИ
  
  Выступают поэты и прозаики:
  ТАТЬЯНА ГАЛУШКО
  АЛЕКСАНДР ГОРОДНИЦКИЙ
  СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ
  ЕЛЕНА КУМПАН
  ВЛАДИМИР МАРАМЗИН
  ВАЛЕРИЙ ПОПОВ
  
  Молодые артисты, художники, композиторы.
  
  Начало в 19 часов.
  Встреча состоится
  в Доме писателя им. Маяковского
  (ул. Воинова, 18).
  Кроме того, собирались выступить Бродский и Уфлянд. Их фамилий не указали.
  Что же произошло дальше?
  Разумеется, мы не подсчитывали, какая часть выступающих — евреи. Кто бы стал этим заниматься?!.
  Соло на ундервуде
  Мы беседовали с классиком отечественной литературы — Пановой.
  «Конечно — говорю, — я против антисемитизма. Но ключевые позиции в русском государстве должны занимать русские люди».
  «Дорогой мой, — сказала Вера Федоровна, — это и есть антисемитизм. То, что вы сказали, — это и есть антисемитизм. Ибо ключевые позиции в русском государстве должны занимать НОРМАЛЬНЫЕ люди…»
  Народу собралось очень много. Сидели на подоконниках. Выступления прошли с большим успехом. Бродский читал под неумолкающий восторженный рев аудитории.
  Через неделю он позвонил мне:
  — Нужно встретиться.
  — Что случилось?
  — Это не телефонный разговор.
  Если уж Бродский говорит, что разговор не телефонный, значит, дело серьезное.
  Мы встретились на углу Жуковского и Литейного. Иосиф достал несколько листков папиросной бумаги:
  — Прочти.
  Я начал читать. Через минуту спросил:
  — Как удалось это раздобыть?
  — У нас есть свой человек в Большом доме. Одна девица копию сняла.
  Вот что я прочел:
  Отдел культуры и пропаганды ЦК КПСС
  тов. Мелентьеву
  Отдел культуры Ленинградского ОК КПСС
  тов. Александрову
  Ленинградский ОК ВЛКСМ
  тов. Тупикину
  
  Дорогие товарищи!
  Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение среди молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛОСП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято. Например, 30 января с.г. в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный сионистский художественный митинг.
  Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.
  К указанному письму прикладываем свое заявление на 4-х страницах.
  ЗАЯВЛЕНИЕ
  Мы хотим выразить не только свое частное мнение по поводу так называемого «Вечера творческой молодежи Ленинграда», состоявшегося в Доме писателя во вторник 30 января с.г. Мы выражаем мнение большинства членов литературной секции патриотического клуба «Россия» при Ленинградском обкоме ВЛКСМ…
  Что же мы увидели и услышали?
  Прежде всего огромную толпу молодежи, которую не в состоянии были сдерживать две технические работницы Дома писателя. Таким образом, на вечере оказалось около трехсот граждан еврейского происхождения. Это могло быть, конечно, и чистой случайностью, но то, что произошло в дальнейшем, говорит о совершенно противоположном.
  За полчаса до открытия вечера в кафе Дома писателя были наспех выставлены работы художника Якова Виньковецкого, совершенно исключающие реалистический взгляд на объективный мир, разрушающие традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Я. Гордин говорил всем братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств «консолидации различных искусств».
  Этот разговор, дерзкий и политически тенденциозный, возник уже после прочтения заурядных в художественном отношении, но совершенно оскорбительных для русского народа и враждебных советскому государству в идейном отношении стихотворных и прозаических произведений В. Марамзина, А. Городницкого, В. Попова, Т. Галушко, Е. Кумлан, С. Довлатова, В. Уфлянда, И. Бродского.
  Чтобы не быть голословным, прокомментируем выступление ораторов перед тремя сотнями братьев по духу.
  Владимир Марамзин со злобой и насмешливым укором противопоставил народу наше государство, которое якобы представляет собой уродливый механизм подавления любой личности, а не только его, марамзинской, ухитряющейся все-таки показывать государству фигу даже пальцами ног.
  А Городницкий сделал «открытие», что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем, да суеверной экзотики ничего не было.
  Не раз уже читала со сцены Дома писателя свои скорбные и злобные стихи об изгоях Татьяна Галушко. Вот она идет по узким горным дорогам многострадальной Армении, смотрит в тоске на ту сторону границы, на Турцию, за которой близка ее подлинная родина, и единственный живой человек спасает ее на нашей советской земле — это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам.
  В новом амплуа, поддавшись политическому психозу, выступил Валерий Попов. Обычно он представлялся как остроумный юмористический рассказчик, а тут на митинге неудобно было, видно, ему покидать ставшую родной политическую ниву сионизма. В коротеньком рассказе В. Попов сконцентрировал внимание на чрезвычайно суженном мирке русской девушки, которая хочет только одного — самца, да покрасивее, но непременно наталкивается на дураков, спортсменов, пьяниц, и в этом ее социальная трагедия.
  Трудно сказать, кто из выступавших менее, а кто более идейно закален на своей ниве, но чем художественнее талант идейного противника, тем он опаснее. Таков Сергей Довлатов. Но мы сейчас не хотим останавливаться на разборе художественных достоинств прочитанных сочинений, ибо когда летят бомбы, некогда рассуждать о том, какого они цвета: синие, зеленые или белые.
  То, как рассказал Сергей Довлатов об одной встрече бывалого полковника со своим племянником, не является сатирой. Это — акт обвинения. Полковник — пьяница, племянник — бездельник и рвач. Эти двое русских наливаются, вылезают из окна подышать свежим воздухом и летят. Затем у них возникает по смыслу такой разговор: «Ты к евреям как относишься?» — задает анекдотический и глупый вопрос один. Полковник отвечает: «Тут к нам в МТС прислали новенького. Все думали — еврей, но оказался пьющим человеком!..»
  А Лев Уфлянд1 еще больше подливает желчи, плюет на русский народ. Он заставляет нашего рабочего человека ползать под прилавками пивных, наделяет его самыми примитивными мыслями, а бедные русские женщины бродят по темным переулкам и разыскивают среди грязи мужей.
  И в такой «дикой» стороне, населенной варварами, потерявшими, а может быть, даже и не имевшими человеческого обличия, вещает «поэтесса» Елена Кумпан. Она поднимается от этой «страшной» жизни в нечто мистически возвышенное, стерильное, называемое духом, рожденным ее великим еврейским народом.
  Заключил выступление известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывал плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, несправедливо исковеркали жизнь мы — русские люди, которых он иносказательно называет «собаками».
  Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал, как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.
  Подведя итоги, нужно сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствует о полном единодушии присутствующих.
  Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями. Поэтому мы требуем:
  1. Ходатайствовать о привлечении к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.
  2. Полного пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодежью ЛОСП РСФСР.
  3. Пересмотра состава редколлегии альманаха «Молодой Ленинград», который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними «молодых литераторов»
  Стоит ли комментировать этот зловещий, пошлый и безграмотный документ? Надо ли говорить, что это — смесь вранья и демагогии? Однако заметьте, приемы тридцать восьмого года жизнестойки. Письмо вызвало чуткую реакцию наверху. Требования «подлинных советских ленинградцев» были частично удовлетворены. Руководители Дома Маяковского получили взыскания. Директора попросту сняли. «Молодой Ленинград» возглавил Кочурин — человек невзрачный, загадочный и опасный.
  Единственное, чего не добились авторы, — так это привлечения молодых литераторов к уголовной ответственности. А впрочем, поживем — увидим…
  ПРИМЕЧАНИЕ
  Читая это заявление, я, разумеется, негодовал. Однако при этом слегка гордился. Ведь эти барбосы меня, так сказать, похвалили. Отметили, что называется, литературные способности.
  Вот как устроен человек! Боюсь, не я один…
  Соло на ундервуде
  Один наш знакомый горделиво восклицал:
  «Меня на работе ценят даже антисемиты!»
  Моя жена в ответ говорила:
  «Гитлера антисемиты ценили еще больше…»
  Печально я гляжу…
  Язвительное пророчество Анатолия Наймана сбывалось. Я становился «прогрессивным молодым автором». То есть меня не печатали. Все, что я писал, было одобрено на уровне рядовых журнальных сотрудников. Затем невидимые инстанции тормозили мои рукописи. Кто управляет литературой, я так и не разобрался…
  Соло на ундервуде
  Вера Панова рассказывала:
  Однажды ей довелось быть на приеме в Кремле. Выступал Никита Хрущев. Он как следует выпил и поэтому говорил долго. В частности, он сказал:
  «У дочери товарища Полянского была недавно свадьба. Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась…»
  Через три минуты он сказал:
  «В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать… как его? Шейк! Это было что-то жуткое…»
  И наконец, он сказал:
  «Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными…»
  Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву:
  «Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас…»
  Естественно, что я подружился с такими же многострадальными, голодными авторами. Это были самолюбивые, измученные люди. Официальный неуспех компенсировался болезненным тщеславием. Годы жалкого существования отражались на психике. Высокий процент душевных заболеваний свидетельствует об этом. Да и не желали в мире призраков соответствовать норме.
  Соло на ундервуде
  Как-то раз Найман и Губин поссорились. Заспорили — кто из них более одинок.
  Конецкий и Базунов чуть не подрались. Заспорили — кто из них опаснее болен.
  Шигашов и Горбовский вообще прекратили здороваться. Заспорили — кто из них менее нормальный.
  «До чего же ты стал нормальный!» — укорял приятеля Шигашов.
  «Я-то ненормальный, — защищался Горбовский, — абсолютно ненормальный. У меня есть справка из психоневрологического диспансера… А вот ты — не знаю. Не знаю…»
  Строжайшая установка на гениальность мешала овладению ремеслом, выбивала из будничной житейской колеи. Можно быть рядовым инженером. Рядовых изгоев не существует. Сама их чужеродность — залог величия.
  Те, кому удавалось печататься, жестоко расплачивались за это. Их душевный аппарат тоже подвергался болезненному разрушению. Многоступенчатые комплексы складывались в громоздкую безобразную постройку. Цена компромисса была непомерно высокой…
  Соло на ундервуде
  Как-то раз Битов ударил Андрея Вознесенского. Битова подвергли товарищескому суду. Плохи были его дела.
  «Выслушайте меня, — сказал Битов, — и поймите! Я расскажу вам, как это произошло! Стоит мне рассказать, и вы убедитесь, что я действовал правильно. И тогда вы сразу же простите меня. Дайте мне высказаться. Вот как это было. Захожу я в ресторан. Стоит Андрей Вознесенский. А теперь скажите, мог ли я не дать ему по физиономии?!.»
  Ну и конечно же, здесь царил вечный спутник российского литератора — алкоголь. Пили много, без разбору, до самозабвения и галлюцинаций.
  Соло на ундервуде
  Однажды после жуткого запоя Вольф и Копелян уехали на дачу. Так сказать, на лоно природы.
  Наконец вышли из электрички. Копелян, указывая пальцем, дико закричал:
  «Смотрите! Смотрите! Живая птица!..»
  Увы, я оказался чрезвычайно к этому делу предрасположен. Алкоголь на время примирял меня с действительностью.
  Соло на ундервуде
  Однажды меня приняли за Достоевского. Это было так. Я выпил лишнего. Сел в автобус. Отправился по делам. Рядом оказалась девушка, и я заговорил с ней. Просто чтобы не уснуть. Автобус шел мимо ресторана «Приморский», когда-то он назывался — «Иванова». И я, слегка качнувшись, произнес:
  «Обратите внимание, любимый ресторан Достоевского».
  Девушка отодвинулась и говорит:
  «Оно и видно, молодой человек!..»
  
  Пьяный Холоденко шумел:
  «Ну и жук этот Фолкнер! Украл, паскуда, мой сюжет!..»
  Относился я к товарищам сложно, любил их, жалел. Издевался, конечно, над многими. То и дело заводил приличную компанию, но всякий раз бежал, цепенея от скуки. Конечно, это снобизм, но говорить я мог только о литературе. Даже разговоры о женщинах казались мне всегда невыносимо скучными.
  По отношению к друзьям владели мной любовь, сарказм и жалость. Но в первую очередь — любовь.
  Соло на ундервуде
  Горбовский, многодетный отец, рассказывал:
  «Иду вечером домой. Смотрю, в грязи играют дети. Присмотрелся — мои…»
  
  Инга Петкевич как-то раз говорит мне:
  «Когда мы были едва знакомы, я подозревала, что ты — агент госбезопасности».
  «Но почему?» — спросил я.
  «Да как тебе сказать… Явишься, займешь пятерку — своевременно отдашь. Странно, думаю, не иначе как подослали…»
  
  Поэт Охапкин надумал жениться. Затем невесту выгнал. Мотивы:
  «Она, понимаешь, медленно ходит. А главное — ежедневно жрет…»
  Позвольте расписаться
  Молодой писатель Рид Грачев страдал шизофренией. То и дело лечился в психиатрических больницах. Когда болезнь оставляла его, это был умный, глубокий и талантливый человек. Он выпустил единственную книжку — «Где твой дом». В ней шесть рассказов, трогательных и сильных.
  Когда он снова заболел, я навещал его в Удельной. Разговаривать с ним было тяжело.
  Потом он выздоровел.
  Журналист по образованию, Рид давно бросил газетное дело. Денег не было. Друзья решили ему помочь. Литературовед Тамара Юрьевна Хмельницкая позвонила двадцати шести знакомым. Все согласились давать ежемесячно по три рубля. Требовался человек, обладающий досугом, который бы непосредственно всем этим занимался.
  Я тогда был секретарем Пановой, хорошо зарабатывал и навещал ее через день. Тамара Юрьевна предложила мне собирать эти деньги и отвозить Риду. Я, конечно, согласился.
  У меня был список из двадцати шести фамилий. Я принялся за дело. Первое время чувствовал себя неловко. Но большинство участников мероприятия легко и охотно выкладывали свою долю.
  Алексей Иванович Пантелеев сказал:
  — Деньги у меня есть. Чтобы не беспокоить вас каждый месяц, я дам тридцать шесть рублей сразу. Понадобится больше — звоните.
  — Спасибо, — говорю.
  — Это вам спасибо…
  Метод показался разумным. Звоню богачу N. Предлагаю ему такой же вариант. Еду на Петроградскую. Незнакомая дама выносит три рубля. Зайти не предлагает.
  Мы стояли в прихожей. Я сильно покраснел. Взгляд ее говорил, казалось:
  — Смотри, не пропей!
  А мой, казалось, отвечал:
  — Не извольте сумлеваться, ваше благородие…
  У литератора Брянского я просидел часа два. Все темы были исчерпаны. Денег он все не предлагал.
  — Знаете, — говорю, — мне пора.
  Наступила пауза.
  — Я трешку дам, — сказал он, — конечно, дам. Только, по-моему, Рид Грачев не сумасшедший.
  — Как не сумасшедший?
  — А так. Не сумасшедший и все. Поумнее нас с вами.
  — Но его же лечили! Есть заключение врача…
  — Я думаю, он притворяется.
  — Ладно, — говорю, — мы собираем деньги не потому, что Рид больной. А потому, что он наш товарищ. И находится в крайне стесненных обстоятельствах.
  — Я тоже нахожусь в стесненных обстоятельствах. Я продал ульи.
  — Что?!
  — Я имел семь ульев на даче. И вынужден был три улья продать. А дача — вы бы поглядели! Одно название…
  — Что ж, тогда я пойду.
  — Нет, я дам. Конечно, дам. Просто Рид не сумасшедший. Знаете, кто действительно сумасшедший? Лерман из журнала «Нева». Я дал в «Неву» замечательный исповедальный роман «Одержимость», а Лерман мне пишет, что это «гипертрофированная служебная характеристика». Вы знаете Лермана?
  — Знаю, — говорю, — это самый талантливый критик в Ленинграде…
  С писателем Рафаловичем встреча была короткой.
  — Вот деньги, — сказал он, — где расписаться?
  — Нигде. Это же не официальное мероприятие.
  — Ясно. И все-таки для порядка?
  — Вы не беспокойтесь, — говорю, — я деньги передам.
  — Как вам не стыдно! Я вам абсолютно доверяю. Но я привык расписываться. Иначе как-то не солидно…
  — Ну хорошо. Распишитесь вот тут.
  — Это же ваша записная книжка.
  — Да, я собираю автографы.
  — А что-нибудь порядка ведомости?
  — Порядка ведомости — нету.
  Рафалович со вздохом произнес:
  — Ладно. Берите так…
  Конечно, уклонился я от этого поручения. Мои обязанности взяла на себя Тамара Юрьевна Хмельницкая.
  Помочь Риду не удалось. Он совершенно невменяем…
  Директор Кондрашев
  Есть один документ, характеризующий наши литературно-издательские порядки. (Копия снята в Ленинградском обкоме.) Предыстория документа такова.
  Вышла нашумевшая книга — «Мастера русского стихотворного перевода». Ей была предпослана статья Эткинда. Коротко одна из его мыслей заключалась в следующем. Большие художники не имели возможности печатать оригинальные стихи. Чтобы заработать на хлеб, они становились переводчиками. Уровень переводов возрос за счет качества литературы в целом.
  Теперь читаем:
  Заведующему Отделом культуры
  Ленинградского обкома КПСС
  тов. Александрову Г. П.
  
  Клеветническое утверждение Е. Эткинда о характере развития нашей литературы в советский период во вступительной статье к книге «Мастера русского стихотворного перевода» не может не вызвать у меня возмущения.
  Хотя с января 1968 года редакция «Библиотеки поэта» не подведомственна мне в смысле прохождения рукописей, но я, как руководитель отделения издательства, как коммунист, не имею права оправдывать себя юридическим невмешательством. Есть сторона политико-моральная, обязывающая каждого члена партии любыми средствами бороться за чистоту нашей идеологии.
  Строгие административные меры, которые будут предприняты руководством издательства к людям, непосредственно допустившим антисоветский выпад Эткинда — это естественно, не главный вывод из случившегося, главное состоит в том, чтобы повысить в издательстве воспитательную работу в соответствии с решением апрельского Пленума ЦК КПСС, исключить малейшую возможность протащить в отдельных произведениях взгляды, чуждые социалистической идеологии нашего общества.
  Чего можно ждать от издательств, если «ключевые позиции» в них занимают такие люди?..
  В тени чужого юбилея
  Летом 68-го года меня отыскал по телефону незнакомый человек. Назвался режиссером Аристарховым. Сказал, что у него есть заманчивое предложение.
  Мы встретились. Режиссер производил впечатление человека, изнуренного многодневным запоем. (Что с готовностью и подтвердил.) Вид его говорил о тяжком финансовом бессилии.
  Аристархов предложил мне написать сценарий документального фильма о Бунине. Приближался юбилей нобелевского лауреата.
  Я позвонил моему бедствующему товарищу, филологу Арьеву. Вдвоем мы написали заявку на шестнадцати страницах.
  Мы любовались своим произведением. В нем были четко сформулированы идейные предпосылки. Все-таки Бунин — эмигрант. Бежал от коммунистов, скончался в эмиграции. При этом — классик русской литературы. Один из четырех русских нобелевских лауреатов.
  Мы выдвинули термин «духовная репатриация» Бунина и очень этим гордились. Упоминая о приближающемся столетии Бунина, мы взывали к чувству национальной гордости. Мы украсили заявку готовыми фрагментами будущего сценария. Наконец, выразили скромную готовность посетить Францию, чтобы тщательнее исследовать архивы Бунина.
  Аристархов восхищался нашим кинематографическим чутьем. Ведь опыта мы не имели.
  — Саму заявку можно экранизировать, — говорил Аристархов, — я ее не только чувствую, я ее вижу!
  Его левый карман был надорван. Полуботинки требовали ремонта. Шнурки отсутствовали.
  То и дело он начинал бредить:
  — Экипаж с поднятым верхом… Галки фиолетовыми пятнами отражаются в куполе собора… Стон колодезного журавля… Веранда… Брошенный мольберт…
  Далее он цитировал стихи Бунина:
  — Что ж, камин затоплю, буду пить…
  И Аристархов, действительно, запил. Бунин отодвинулся на второй план.
  — У нас, — говорил режиссер, — есть техническая лаборатория. И там стоит электрофон, который записывает шепот на расстоянии четырехсот метров. Спрашивается, чем же тогда располагает КГБ?..
  Аристархов пил месяца два. Мы раздобыли адрес студии. Узнали фамилию редактора. Послали ему заявку, минуя Аристархова. Ответ пришел месяца через три.
  Экспериментальная творческая киностудия
  Москва, Воровского, 33
  
  Уважаемые товарищи Арьев и Довлатов!
  Могу сообщить вам, что заявка на фильм о Бунине произвела яркое впечатление. Чувствуется знание темы, владение материалом, литературная и кинематографическая подготовленность авторов.
  Но, увы, экспериментальная творческая киностудия лишена возможности производить документальные фильмы.
  Хочу открыть вам маленький секрет — ваша заявка используется в качестве учебного пособия для начинающих авторов.
  С уважением и наилучшими пожеланиями член сценарно-редакционной коллегии ЭТК
  Письмо было довольно загадочным. Мы долго исследовали противоречивый текст. Арьев произнес с каким-то непонятным удовлетворением:
  — Нам отказали. Причины не имеют значения.
  Через неделю я получил открытку из Москвы:
  Наивный Сережа!
  Гуревичу не верьте. Вот истинные причины отказа. Бунин нахально родился в 1870 году. Почти одновременно с товарищем Лениным. Юбилей вождя мирового пролетариата, конечно же, затмил юбилей белоэмигранта.
  Короче, ваш изысканный Бунин провалился. Мой неотесанный Шолохов оплачен и запускается в производство.
  Восток есть восток
  Мне позвонил драматург Александр Володин:
  — Сергей, хотите заработать?
  — Очень, — сказал я.
  — Жду вас на «Ленфильме». Приехали двое из Тбилиси. Члены ЦК комсомола Грузии. Окончили в Москве сценарные курсы. Имеют предписание — снять дипломную художественную короткометражку на «Ленфильме».
  — А я-то при чем?
  — Сценарий ужасный. Надо его переписать. Тут уже составляют договор. Вы будете третьим соавтором. Заработаете рублей четыреста.
  — Ого!
  Я приехал на «Ленфильм». Грузины производили сильное впечатление. Это вам не Аристархов! Замшевые куртки, джинсы, ковбойские сапожки… Один представился:
  — Джон.
  Второй сказал:
  — Гриша.
  Сценарием они были вполне довольны. Попытку «Ленфильма» навязать им соавтора восприняли мужественно. Это взятка, решили они, — которую необходимо дать студии. То есть все правильно. В грузинских традициях.
  Я быстро прочитал сценарий. Действительно, жалкое произведение. Дорожная кутерьма с пощечинами. Уцененный Чаплин.
  — Картина будет немая, — сказал Джон, — в манере тридцатых годов.
  Гриша украдкой заглянул в какие-то бумаги, страшно напрягся и произнес:
  — В рамках обусловленного молчания…
  Мы уединились, чтобы все обсудить. Джон и Гриша вели себя миролюбиво. Я был неотвратимым злом, той данью, которую гений вынужден платить современному обществу.
  С нами заключили договор. Я взял экземпляр сценария, чтобы дома его переписать.
  На прощание грузины сказали:
  — Мы по своим убеждениям джасис-сс-с…
  — Кто? — не понял я.
  — Джасис-сс-с…
  Я растерялся: «Джазисты, что ли?..»
  — Кто? — еще раз спрашиваю.
  — Джойсисты, последователи Джойса, — объяснил сообразительный Володин.
  Вот уж не подумал бы, читая сценарий. Начинался он так:
  «Большой вагон. Сидит Гурам. Билета нет…»
  Неделю я переписывал сценарий. В моей редакции он назывался:
  «Ослик должен быть худым».
  Первые кадры были такие. С нарастающим шумом мчится поезд. Неожиданно замедляет ход. Тормозит. Из окна высовывается машинист. Терпеливо ждет. В чем дело? Камера приближается. Через рельсы переползает майский жук…
  Володин текст одобрил:
  — Неплохо, — сказал он, — даже здорово!
  Я встретился с грузинами. Они внимательно читали текст, передавая друг другу страницы.
  Наконец Джон сказал:
  — Хороший сценарий. Не хуже того, что был. Я посвящаю его тебе, Гриша!
  — А я — тебе, Джон!
  Мы отвезли сценарий на «Ленфильм». Через несколько дней позвонил Володин:
  — Сергей, я вас жутко подвел. Непредвиденная история. Грузины оказались самозванцами, мошенниками. То есть, они действительно члены ЦК комсомола. Но все остальное — липа. Они не заканчивали сценарных курсов. У них фальшивые справки, дипломы, предписания. А «Ленфильм» без особых предписаний короткометражек не снимает. Но деньги вы получите.
  Я спросил:
  — Грузины арестованы?
  — Грузины пьют коньяк в буфете…
  Денег я не получил. Зашел к руководителю Второго творческого объединения Дмитрию Молдавскому. Начал ему объяснять, как и что, Молдавский рассеянно улыбался. Вдруг я заметил, что он меня рисует. И довольно похоже. Я понял, что разговаривать с ним бесполезно, и ушел.
  Володин говорил потом:
  — Знаете, я все понимаю. То, что эти жулики в ЦК, — понимаю. То, что бездарные, — понимаю. То, что у них фальшивые бумаги, — понимаю. То, что «Ленфильм» вам не заплатил, — понимаю. Я одного понять не в силах. Одно мне кажется совершенно непонятным! То, что эти мошенники осмелились не угостить вас коньяком!..
  А я вдруг подумал — надо уезжать из Ленинграда…
  Вертикальный город
  Таллинн называют искусственным, кукольным, бутафорским. Я жил там и знаю, что все это настоящее. Значит, для Таллинна естественно быть чуточку искусственным…
  Эстонскую культуру называют внешней. Что ж, и на том спасибо. А ругают внешнюю культуру, я думаю, именно потому, что ее так заметно не хватает гостям эстонской столицы.
  В Эстонии — нарядные дети. В Эстонии нет бездомных собак. В Эстонии можно увидеть такелажников, пьющих шерри-бренди из крошечных рюмок…
  Почему я отправился именно в Таллинн? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?..
  Разумные мотивы отсутствовали. Была попутная машина.
  Дела мои зашли в тупик. Долги, семейные неурядицы, чувство безнадежности.
  Мы выехали около часу дня. Двадцать шесть рублей в кармане, журналистское удостоверение, авторучка. В портфеле — смена белья.
  Знакомых у меня в Таллинне не было. Было два телефона, кем-то небрежно продиктованных…
  Мы приехали вечером. Телефонный звонок. Первая удача — есть где остановиться.
  Наутро я уже сидел в кабинете заместителя редактора «Молодежи Эстонии».
  Начал печататься как внештатный автор. Зачем работал ответственным секретарем в портовой многотиражке. Еще через месяц пригласили в отдел информации «Советской Эстонии».
  Материальное и гражданское положение несколько стабилизировалось. Я зарабатывал около трехсот рублей в месяц. Обучился выпивать по-западному: лимон, маслина, жалкие наперстки…
  Гонорарная касса работала ежедневно. Напечатался — и в тот же день получай.
  Но и тут я опоздал. (Злополучный шапочный разбор.) Эстонские привилегии шли на убыль. Началось с мелочей. Пропала ветчина из магазинов. Затем ввели четыре гонорарных дня. В баре Дома печати запретили торговать коньяком. Кроме этих частностей были также другие, идеологические перемены. Однако не будем забегать вперед…
  Соло на ундервуде
  Это было в Таллинне. Захожу в магазин. Хочу купить застежку-молнию, спрашиваю:
  «Молнии есть?»
  «Нет».
  «А где ближайший магазин, в котором они продаются?»
  Продавец ответил:
  «В Хельсинки…»
  У меня появились друзья среди таллиннской интеллигенции. Журналисты, филологи, молодые ученые. Я давал им свои рассказы. Город маленький, все друг друга знают, слухи распространяются быстро. Мне сообщили, что в издательстве ждут, когда я представлю рукопись. Я отобрал шестнадцать самых безобидных рассказов и пошел в издательство.
  Редактор Эльвира Кураева встретила меня чрезвычайно приветливо.
  Через несколько дней звонит — очень понравилось. Даем на рецензию в Тартуский университет.
  — А можно самому Лотману?
  — Вообще-то можно. Юрий Михайлович с удовольствием напишет рецензию, только я не советую. Его фамилия привлечет нежелательный интерес. Пошлем доценту Беззубову. Это очень знающий человек, специалист по творчеству Леонида Андреева. Вы любите Андреева?
  — Нет. Он пышный и с надрывом. Мне вся эта компания не очень-то: Горький, Андреев, Скиталец…
  — Неважно, Беззубов — человек широкого диапазона.
  — Да я не возражаю…
  Беззубов написал положительную рецензию. Приводить ее целиком не имеет смысла. Вот последний абзац:
  «С. Довлатов является зрелым писателем. Его рассказы обладают несомненными литературными достоинствами».
  Через три недели со мной был подписан договор — 36/ЕИ-74.
  О моей книжке заговорили. Руководитель издательства Аксель Тамм объявил, что это лучшая книжка у них за последние годы. В своих интервью корреспондентам газет директор «Ээсти раамат» обязательно называл мою фамилию.
  Чем был вызван такой успех? Ведь цену своим рассказам я знаю. Не такие уж они замечательные.
  Дело в литературной ситуации. Среди эстонских писателей есть очень талантливые. Например — Ветемаа, Унт, Каплинский, Ардер. На эстонском языке издается все, что они пишут. Оно и понятно, язык локальный, тиражи маленькие. Кто там услышит в Москве?
  Молодой эстонский поэт выпустил книгу с фаллосом на обложке. Такой обобщенный, но узнаваемый контур. Не перепутаешь… Я не хочу сказать, что это высокое творческое достижение. Просто факт, свидетельствующий о мягком цензурном режиме.
  Разумеется, есть и в эстонской литературе категорические табу — национальный вопрос, к примеру. И тем не менее…
  С русским языком дело обстоит несколько иначе. У русских авторов возможностей значительно меньше. Хотя слабая тень эстонских привилегий ложится и на них.
  Помимо этого, русская литературная секция в Таллинне очень малочисленна. Уже три года здесь не принимали в Союз новых членов. Поэтому мной так и заинтересовались.
  Гранки пришли буквально через месяц. Затем — вторая корректура. То есть по срокам нечто фантастическое!..
  Позднее я узнал, что рукопись все же тормозили. У кого-то она вызывала законное недоумение. Автор почему-то ленинградец. (Я работал в Эстонии с ленинградской пропиской.) Да и тексты оказались не столь уж безобидными. В общем, тормозили…
  Соло на ундервуде
  Аксель Тамм передал мне один разговор.
  Цензор говорит:
  «Довлатов критикует армию».
  «Где, покажите».
  «Это, конечно, мелочи, детали, но все же…»
  «Покажите хоть одну конкретную фразу».
  «Да вот: «На ремне у дневального болтался штык».
  «Ну и что?»
  «Как-то неприятно — болтался штык… Как-то легкомысленно…»
  Аксель Тамм не выдержал и крикнул цензору:
  «Штык — не член! Он не может стоять! Он болтается…»
  Как-то вызвал меня главный редактор:
  — Слушайте, кто ваши друзья в Ленинграде?
  — Трудно сказать. В основном, начинающие писатели, художники… А что?
  — Да ничего. Я тоже бог знает с кем дружу… В каких-нибудь манифестациях участвовали?
  — Боже упаси.
  — Бумаги подписывали?
  — Какие бумаги?
  — Вы меня понимаете. Разные.
  — Разные — никогда.
  — Странно.
  — А что такое?
  — Отношение к вам странное.
  — Объясните же наконец…
  — Ладно. Не переживайте. Все будет хорошо…
  Я ожидал верстку. Жизнь представлялась в розовом свете…
  Тут самое время отвлечься. Поделиться ярким эстетическим впечатлением.
  Черная музыка
  В Таллинне гастролировал Оскар Питерсон, знаменитый джазовый импровизатор. Мне довелось побывать на его концерте.
  Накануне я пошел к своему редактору:
  — Хочу дать информацию в субботний номер. Нечто вроде маленькой рецензии.
  Редактор Генрих Францевич Туронок по своему обыкновению напугался:
  — Слушайте, зачем все это? Он — американец, надо согласовывать. Мы не в курсе его политических убеждений. Может быть, он троцкист?
  — При чем тут убеждения? Человек играет на рояле.
  — Все равно, он — американец.
  — Во-первых, он — канадец.
  — Что значит — канадец?
  — Есть такое государство — Канада. Мало того, он — негр. Угнетенное национальное меньшинство. И наконец, его знает весь мир. Как же можно не откликнуться?
  Туронок задумался.
  — Ладно, пишите. Строк пятьдесят нонпарелью…
  Питерсон играл гениально. Я впервые почувствовал, как обесценивается музыка в грамзаписи.
  В субботнем номере появилась моя заметка. Воспроизвожу ее не из гордости. Дело в том, что это — единственный советский отклик на гастроли Питерсона.
  
  СЕМЬ НОТ В ТИШИНЕ
  В его манере — ничего от эстрадного шоу: классический смокинг, уверенность, такт. Белый платок на крышке черного рояля. Пианист то и дело вытирает лоб. Вдохновенный труд, нелегкая работа…
  Концерт необычный, без ведущего. Это естественно. Музыкальная тема для импровизатора — лишь повод, формула, знак. Первое лицо здесь не композитор, создавший тему, а исполнитель, утверждающий метод ее разработки.
  Исполнитель — неудачное слово. Питерсон менее всего исполнитель. Он творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство. Искусство легкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок…
  Подлинный джаз — искусство самовыражения. Самовыражения одновременно личности и нации. Стиль Питерсона много шире традиционной негритянской гармонии. Чего только не услышишь в его богатейшем многоголосии! От грохота тамтама до певучей флейты Моцарта. От нежного голубиного воркования до рева хозяина джунглей.
  О джазе писать трудно. Можно говорить о том, что Питерсон употребляет диатонические и хроматические секвенции. Использует политональные наложения. Добивается гармонических отношений тоники и субдоминанты. То есть затронуть пласты высшей джазовой математики…
  Зачем?
  Вот он подходит к роялю. Садится, трогает клавиши. Что это? Капли ударили по стеклу, рассыпались бусы, зазвенели тронутые ветром листья?.. Затем все тревожнее далекое эхо. И наконец — обвал, лавина. А потом снова — одинокая, дрожащая, мучительная нота в тишине…
  Питерсон играет в составе джазового трио. Барабаны Джейка Хенна — четкий пульс всего организма. Его искусство — суховатая музыкальная графика, на фоне которой — ярче живопись пианиста. Контрабас Нильса Педерсена — намеренно шершавый, замшевый фон, оттеняющий блеск импровизаций виртуоза.
  Что сказать в заключение? Я аплодировал громче всех. У меня даже остановились новые часы!..
  
  Захватив номер «Советской Эстонии», я отправился в гостиницу. Питерсон встретил меня дружелюбно. Ему перевели «с листа» мою заметку.
  Питерсон торжественно жал мне руку, восклицая:
  — Это рекорд! Настоящий рекорд! Впервые обо мне написали таким мелким шрифтом!..
  Обсуждение в ЦК
  Наконец пришла из типографии верстка. Художник нарисовал макет обложки — условный городской пейзаж в серо-коричневых тонах.
  Мне позвонил Аксель Тамм. Я заметил, он чем-то встревожен.
  — В чем дело? — спрашиваю.
  — ЦК Эстонии затребовал верстку. В среду — обсуждение.
  Я нервничал, ждал, волновался.
  Обсуждение было закрытым. Меня, естественно, не пригласили. То есть это, конечно, не очень естественно. В общем, не пригласили.
  Целый день я пил коньяк. Выкурил две пачки «Беломора».
  Наконец звонит Эльвира Кураева:
  — Поздравляю! Все отлично! Будем издавать!
  Позже я узнал, как все это было. Сообщение делал инструктор ЦК Ян Труль. Мне кажется, он талантливо построил свою речь. Вот ее приблизительное изложение:
  «Довлатов пишет о городских низах. Его персонажи — ущербные люди, богема. Их не печатают, обижают. Они много пьют, допускают излишества помимо брака. Чувствуется, рассказы автобиографические. Довлатов и его герои — одно. Можно, конечно, эту вещь запретить. Но лучше — издать. Выход книги будет естественным и логичным продолжением судьбы героев. Выход книги будет частью ее сюжета. Позитивным жизнеутверждающим финалом. Поэтому я за то, чтобы книгу издать…»
  Я ждал сигнального экземпляра, медленно тянулись дни, полные надежд.
  Еще раз позволю себе отвлечься.
  Прекрасная Эллен
  Однажды сижу я в редакции. Заходит красивая блондинка. Модель с рекламного плаката финской бани.
  — Здравствуйте. Меня зовут Эллен.
  — Очень приятно.
  — Давно хотела с вами познакомиться. Вы любите стихи Цветаевой?
  — Кажется, люблю.
  — А Заболоцкого?
  — Тоже…
  Мы беседовали около часа. Я так и не понял, зачем она явилась. На следующий день опять приходит:
  — Вам не кажется, что разум есть осмысленная форма проявления чувства?
  — Кажется…
  Беседуем.
  И так — всю неделю.
  Я говорю приятелю:
  — Миша, что все это значит?
  — И ты еще спрашиваешь! Надо брать! Чувиха — в полной боевой готовности. Уж я-то в этих делах разбираюсь…
  Мне даже как-то неловко стало. Чего это мы все разговариваем? Так ведь и обидеть женщину недолго…
  На следующий день я осторожно предложил:
  — Может быть, отправимся куда-нибудь? Выпьем, помолчим…
  — О, нет, я замужем.
  — А если по-товарищески?
  — Не стоит. Это лишнее.
  На следующий день опять является. Передумала, наверное.
  — Ну как? — говорю. — Тут рядом мастерская одного художника-супрематиста… (Супрематист мне ключ оставил.)
  — Ни в коем случае! За кого вы меня принимаете?!
  Это продолжалось три недели. Наконец я разозлился:
  — Скажите откровенно. Ради чего вы сюда ходите? Что вам нужно от меня?
  — Понимаете, у вас язык хороший.
  — Что?
  — Язык. Литературный русский язык. В Таллинне, конечно, много русских. Только разговаривают они грубо, примитивно. А вы говорите ярко, образно… Я переводами занимаюсь, мне необходим литературный язык… В общем, я беру уроки. Разве это плохо? Кое-что я даже записываю.
  Эллен перелистала блокнот.
  — Вот, например: «В чем разница между трупом и покойником? В одном случае — это мертвое тело. В другом — мертвая личность».
  — Веселые, — говорю, — мыслишки.
  — Зато какая чеканная форма! Можно, я снова приду?..
  Прекрасная Эллен! Вы оказали мне большую честь! Ваши переводы — ужасны, но, я думаю, они станут лучше. Мы вместе постараемся…
  Загадочный Котельников
  Нас познакомили в одной литературной компании. Затем мы несколько раз беседовали в коридоре партийной газеты. Бывший суворовец, кочегар, что-то пишет… Фамилия — Котельников.
  Свои рассказы он так и не принес, хотя мы об этом уславливались.
  Теперь мне кажется, что я его сразу невзлюбил. Что-то подозрительное в нем обнаружил. А впрочем, это ерунда. Мы были в хороших отношениях. Единственное меня чуточку настораживало: литератор и пролетарий, жил он весьма комфортабельно. Приобретал где-то шикарную одежду. Интересовался мебелью… Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями. А может быть, я просто сноб…
  Зачем я рассказываю о Котельникове? Это выяснится чуть позже.
  Все рушится
  Однажды Котельников попросил на время мои рассказы.
  — У меня есть дядя, — сказал он, — главный редактор эстонского Кинокомитета. Пусть ознакомится.
  — Пусть.
  Я дал ему «Зону». И забыл о ней.
  И вот пронесся слух — у Котельникова обыск.
  Вообще наступила тревожная пора. Несколько молодых преподавателей ТПИ уволили с работы. Кому-то инкриминировали самиздат, кому-то — чистую пропаганду. В городе шли обыски. Лекторы по распространению грозно хмурили брови.
  Чем это было вызвано? Мне рассказывали такую версию.
  Группа эстонцев направила петицию в ООН. «Мы требуем демократизации и самоопределения… Хотим положить конец насильственной русификации… Действуем в рамках советских законов…»
  Через три дня этот меморандум передавали западные радиостанции.
  Еще через неделю из Москвы поступила директива — усилить воспитательную работу. А это значит — кого-то уволить. Разумеется, помимо следствия над авторами меморандума. Ну и так далее.
  У Котельникова был обыск. Не знаю, в чем он провинился. Дальнейших санкций избежал. Не был привлечен даже к качестве свидетеля.
  Среди прочих бумаг у него изъяли мои рассказы. Я отнесся к этому спокойно. Разберутся — вернут. Не из-за меня же весь этот шум. Там должны быть горы настоящего самиздата.
  То есть я был встревожен, как и другие, не больше. Ждал верстку.
  Вдруг звонит Эльвира Кураева:
  — Книжка запрещена. Подробностей не знаю. Больше говорить не могу. Все пропало…
  Примерно час я находился в шоке. Потом начал сопоставлять какие-то факты. Решил, что между звонком Эльвиры и обыском Котельникова есть прямая связь.
  Мои рассказы попали в КГБ. Там с ними ознакомились. Восторга, естественно, не испытали. Позвонили в издательство — гоните, мол, этого типа…
  Видно, я из тех, на ком решили отыграться.
  Звоню Котельникову:
  — Кто тобой занимается?
  — Майор Никитин.
  Я пошел в КГБ. Захожу. Маленькая приемная, стул, две табуретки. Постучал в окошко. Выглянула женщина.
  — К майору Никитину.
  — Ждите.
  Минут десять прошло. Заходит тип в очках. Среднего роста, крепкий, на инженера похож.
  — Товарищ майор?
  — Капитан Зверев.
  — А где майор Никитин?
  — В командировке. Изложите ваши обстоятельства.
  Я изложил.
  — Должен навести справки, — говорит капитан.
  — Когда мне рукопись вернут?
  — Наберитесь терпения. Идет следствие. В ходе его станет ясно, какие бумаги мы приобщим к делу. Позвоните в среду.
  — Когда Никитин вернется?
  — Довольно скоро.
  — А почему мою книжку запретили?
  — Вот этого я сказать не могу. Мы к литературе отношения не имеем.
  Ладно, думаю, подожду.
  Зашел в издательство. Эльвира страшно перепугалась. Увела меня на пожарную лестницу. Я говорю:
  — Объясните мне, что происходит?
  — Не могу. И более того, не знаю. Просто намекнули, что книга запрещена.
  — Намекнули или дали соответствующее указание?
  — Это одно и то же.
  — Я пойду к Акселю Тамму.
  — Не советую. Что вы ему скажете? Я же сообщила вам о запрете неофициально.
  — Что-нибудь скажу. Мол, ходят слухи…
  — Это несерьезно. Ждите, когда он сам вас известит.
  Уже в издательстве мне показалось, что люди здороваются смущенно. На работе — то же самое.
  День проходит, второй, третий. Звоню капитану.
  — Пока, — говорит, — никаких известий.
  — Пусть мне рукопись вернут.
  — Я передам. Звоните в пятницу…
  Эльвира молчит. На работе какая-то странная обстановка. Или мне все это кажется…
  Пятница наступила. Решил не звонить, а пойти в КГБ. Чтобы им было труднее отделаться.
  Захожу в приемную. Спускается новый, в очках.
  — Могу я видеть капитана Зверева?
  — Болен.
  — А майор Никитин?
  — В командировке. Изложите свои обстоятельства мне…
  Я начал понимать их стратегию. Каждый раз выходит новый человек. Каждый раз я объясняю, в чем дело. То есть отношения не развиваются. И дальше приемной мне хода не будет…
  Я как дурак изложил свои обстоятельства.
  — Буду узнавать.
  — Когда мне рукопись вернут?
  — Если рукопись будет приобщена к делу, вас известят.
  — А если не будет приобщена?
  — Тогда мы передадим ее вашим коллегам.
  — В секцию прозы?
  — Я же говорю — коллегам, журналистам.
  — Они-то при чем?
  — Они — ваши товарищи, пишущие люди. Разберутся, как и что…
  Товарищи, думаю. Брянский волк мне товарищ…
  Я спросил:
  — Вы мою рукопись читали?
  Просто так спросил, без надежды.
  — Читал, — отвечает.
  — Ну и как?
  — По содержанию, я думаю, нормально… Так себе… Ну, а по форме…
  Я смущенно и горделиво улыбнулся.
  — По форме, — заключил он, — ниже всякой критики…
  Попрощались мы вежливо, я бы сказал — дружелюбно.
  В понедельник на работе какая-то странная атмосфера. Здороваются с испугом. Парторг говорит:
  — В три часа будьте у редактора.
  — Что такое?
  — В три часа узнаете.
  Подходит ко мне дружок из отдела быта, шепчет:
  — Пиши заявление.
  — Какое еще заявление?
  — По собственному желанию.
  — С чего это?
  — Иначе тебя уволят за действия, несовместимые с престижем республиканской газеты.
  — Не понимаю.
  — Скоро поймешь.
  Дикая ситуация. Все что-то знают. Один я не знаю…
  Написал как дурак заявление. Захожу в кабинет редактора. Люди уже собрались. Что-то вроде президиума образовалось. Курят. Сурово поглядывают. Сели.
  — Товарищи, — начал редактор…
  Гром небесный
  — Товарищи, — начал редактор, — мы собрались, чтобы обсудить… Разобраться в истоках морального падения… Товарищ Довлатов безответственно передал свою рукопись «Зона» человеку, общественное лицо которого… Человеку, которым занимаются соответствующие органы… Нет уверенности, друзья мои, в том… А что, если этой книгой размахивают наши враги?.. Идет борьба двух миров, двух систем… Мы знали Довлатова как способного журналиста… Но это был человек двойной, так сказать… Два лица, товарищи… Причем два совершенно разных лица… Но это второе лицо искажено гримасой отвращения ко всему, что составляет… И вот мы хотим, образно говоря, понять… Товарищи ознакомились с рукописью… Прошу высказываться…
  Господи, что тут началось! Я даже улыбался сначала.
  Заместитель редактора К. Малышев:
  — Довлатов скатился в болото… Льет воду на мельницу буржуазии… Опорочил все самое дорогое…
  Костя, думаю, ты ли это? Не ты ли мне за стакан портвейна выписывал фиктивные командировки? Сколько было выпито!..
  Второй заместитель редактора Б. Нейфах:
  — У Довлатова все беспросветно, мрачно… Нравственные калеки, а не герои… Где он все это берет? Как Довлатов оказался в лагере?.. И что такое лагерь? Символ нашего общества?.. Лавры Солженицына не дают ему покоя…
  Ответственный секретарь редакции И. Популовский:
  — Довлатов опередил… У Солженицына не так мрачно… Я читал «Ивана Денисовича», там есть положительные эмоции… А Довлатов все перечеркнул…
  Заведующий военно-патриотическимотделом И. Гаспль:
  — Один вопрос — ты любишь свою родину?
  — Как всякий нормальный человек.
  Гаспль перебивает:
  — Тогда объясни, что произошло? Ведь это же политическая диверсия!..
  Я начал говорить. До сих пор мучаюсь. Как я унизился до проповеди в этом зверинце?! Боже мой, что я пытался объяснить! А главное — кому?!
  — Трагические основы красоты… «Остров Сахалин» Чехова… «Записки из мертвого дома»… Босяки… Максим Горький… «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей…»
  Нейфах (перебивает):
  — Кто это написал? Какой-нибудь московский диссидент?
  — Это стихи Некрасова!
  Нейфах:
  — Не думаю…
  Секретарь партийной организации Л. Кокк. Встает, дожидается полной тишины:
  — Товарищи! Свойственно ли человеку испражняться? Да, свойственно. Но разве только из этого состоит наша жизнь?.. Существует ли у нас гомосексуализм? Да, в какой-то мере пока существует. Значит ли это, что гомосексуализм — единственный путь?.. Довлатов изображает самое гнусное, самое отталкивающее… Все его герои — уголовники, наркоманы, антисемиты…
  Б. Нейфах:
  — Антисемитизма мы ему не простим!
  И. Гаспль:
  — Но есть и проявления сионизма.
  К. Малышев:
  — В принципе, это одно и то же…
  Л. Кокк:
  — Я много бывал за границей. Честно скажу, живут неплохо… Был я у одного миллионера. Хорошая квартира, дача… Но все это куплено ценой моральной деградации… Вот говорят — свобода! Свобода на Западе есть. Для тех, кто прославляет империализм… Теперь возьмем одежду. Конечно, синтетика дешевая… Помню, брал я мантель в Стокгольме…
  Редактор Г. Туронок:
  — Вы несколько отвлеклись.
  Л. Кокк:
  — Я заканчиваю. Возьмем наркотики. Они, конечно, дают забвение, но временное… А про сексуальную революцию я и говорить не хочу…
  Г. Туронок:
  — Мне кажется, Довлатов ненавидит простых людей!..
  И это он — мне! Тысячу раз отмечалось, что я единственный говорю «спасибо» машинисткам. Единственный убираю за собой…
  И. Популовский:
  — А ведь язык у него хороший, образный. Мог бы создать художественные произведения…
  Г. Туронок:
  — Пусть Довлатов выскажется.
  Тут я слегка мобилизовался:
  — То, что здесь происходит, отвратительно. Вы обсуждаете неопубликованную рукопись. Это грубое нарушение авторских прав. Прошу не задавать вопросов. Отвечать не считаю целесообразным.
  Заведующий сельхозотделом протягивает мне валидол. Век ему этого не забуду.
  Г. Туронок, смягчаясь:
  — Довлатову надо подумать. У него будет время. Мне известно, что он написал заявление… — (Значит, моего дружка — подослали.) — Мы не будем возражать.
  Можно было, конечно, порвать заявление об уходе. Только зачем все это?! Победить в такой ситуации невозможно…
  И я сказал:
  — Увольняясь, я делаю себе маленький подарок. Это — легкая компенсация за то, что я пережил в издательстве… Здесь нечем дышать!.. Вы будете стыдиться этого беззакония…
  Коридоры власти
  Я пошел в ЦК к знакомому инструктору Трулю. Было ясно, что он в курсе событий.
  — Что же это такое? — спрашиваю.
  Инструктор предупреждающе кивнул в сторону телефона:
  — Выйдем.
  Работник ЦК Эстонии и бывший журналист партийной газеты совещались в уборной.
  — Есть один реальный путь, — сказал инструктор, — ты устраиваешься на завод чернорабочим. Потом становишься бригадиром. Потом…
  — Директором завода?
  — Нет, рабкором. Молодежная газета печатает тебя в качестве рабкора. Через два года ты пишешь о заводе книгу. Ее издают. Тебя принимают в Союз. И так далее…
  — Подожди, Ваня. Для чего же мне идти на завод? У меня, слава Богу, есть профессия, которую я люблю.
  — Тогда не знаю…
  — Ты мне лучше объясни, что это за люди! Я же с ними два года работал. Хоть бы одно слово правды! Там были деятели, которые читали мои вещи. Читали и хвалили, а теперь молчат…
  — Удивляться тут нечему. Ты же и выбрал эту среду. А теперь удивляешься…
  — А твоя среда лучше?
  — Не сказал бы. Бардак, конечно, повсюду. В том числе и на заводе. Однако не такой… Послушай моего совета. Завод — это далеко не худший вариант…
  Я позвонил в КГБ. Разыскал Никитина. Видно, ему уже не стоило прятаться.
  Я все изложил.
  — Позвольте, — говорит Никитин, — что вам, собственно, угодно? Мы передали рукопись вашим товарищам. Обращайтесь к ним. Литература вне нашей компетенции…
  Я хотел выявить конкретное лицо, распорядившееся моей судьбой. Обнаружить реальный первоисточник моей неудачи. Поговорить, наконец, с человеком, обладающим безоговорочной исполнительной властью. Но это лицо оставалось во мраке. Вместо него действовали марионетки, призраки, тени…
  Соло на ундервуде
  Марамзин говорил:
  «Если дать рукописи Брежневу, он прочитает и скажет:
  «Мне-то лично нравится. А вот что подумают наверху?!»
  Я спросил Акселя Тамма:
  — От кого лично вы получили инструкцию?
  — От своего прямого начальника.
  — Могу я с ним поговорить?
  — Бесполезно. Он скажет — идите к Акселю Тамму.
  Ловко придумано. Убийца видит свою жертву. Поэтому ему доступно чувство сострадания. В критическую секунду он может прозреть. Со мной поступили иначе. Убийца и в глаза меня не видел. И я его не видел. Даже не знал его имени. То есть палач был избавлен от укоров совести. И от страха мщения. От всего того, что называется мерзким словом «эксцессы».
  Одно дело треснуть врага по голове алебардой. Или пронзить штыком. Совсем другое — нажать, предположим, кнопку в Азии и уничтожить Британские острова…
  В общем, круг замкнулся. Комитет просигналил Туронку, Туронок, одержимый рвением холуя, устроил весь этот спектакль. Издательство умыло руки. Что им готовый типографский набор?! Подумаешь, убытки… Государство не обеднеет. У него можно красть до бесконечности…
  Я пошел к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет.
  Григорий Михайлович сказал:
  — Вам надо покаяться.
  — В чем?
  — Это неважно. Главное — в чем-то покаяться. Что-то признать. Не такой уж вы ангел.
  — Я совсем не ангел.
  — Вот и покайтесь. У каждого есть в чем покаяться.
  — Я не чувствую себя виноватым.
  — Вы курите?
  — Курю, а что?
  — Этого достаточно. Курение есть вредная, легкомысленная привычка. Согласны? Вот и напишите: «Раскаиваясь в своем легкомыслии, я прошу…» А дальше — про книжку. Покайтесь в туманной, загадочной форме. Напишите Кэбину…
  — А вам приходилось каяться?
  — Еще бы. Сколько угодно. Это мое обычное состояние.
  — В чем?
  — В том, что я готовил покушение на Уборевича. К счастью, в этот момент Уборевича арестовали. За покушение на Блюхера, если не ошибаюсь. А Блюхера — за покушение на Якира. А Якира…
  
  Таллиннская эпопея завершилась. Я уезжал в красивом ореоле политических гонений. Какие-то люди украдкой жали мне руки:
  — Ты не один, старик!
  Ходили слухи, что я героически нес крамольный транспарант от Мустамяэ до здания ЦК. А выступал — не то за легализацию бриджа, не то за освобождение штангиста Мейуса, который из ревности придушил свою жену…
  Я убедился, что все бесполезно. Купил билет до Ленинграда. Перед отъездом написал Кэбину.
  Первому секретарю ЦК КП Эстонии
  тов. Кэбину И. Г.
  от корреспондента «Советской Эстонии»
  С. Довлатова
  
  Уважаемый Иван Густавович!
  Решаюсь обратиться к вам в связи с личным делом, исключительно важным для меня. Вот его суть.
  С 1965 года я занимаюсь журналистикой. С 1968-го — член Союза. С лета 1973 года — корреспондент «Советской Эстонии».
  В сентябре 1973 года я представил в издательство «Ээсти раамат» сборник под общим названием «Городские рассказы». Книга была положительно отрецензирована, со мной заключили договор. К началу 1975 года она прошла все инстанции, была набрана и одобрена в ЦК КПЭ. Одновременно готовилось издание небольшой детской повести.
  Трудно выразить, как много значит для начинающего автора первая книга. Ведь я ждал ее более десяти лет.
  И вот оба сборника (один из них совершенно готовый к печати) запрещены. Что же произошло?
  Дело в том, что месяца три назад я передал часть моих рукописей некоему В. Котельникову, с которым не был достаточно хорошо знаком. В. Котельников намеревался показать их своему родственнику, главному редактору Кинокомитета тов. Бельчикову, суждения которого могли быть мне полезны.
  Затем мне стало известно, что подборка моих рассказов «Зона» объемом в 110 машинописных страниц изъята у Котельникова сотрудниками КГБ, а сам Котельников причастен к делу, по которому ведется следствие. Повторяю, ничего предосудительного о Котельникове мне известно не было. Рукопись передавалась с деловой и творческой целью.
  «Зона» — это подборка рассказов, написанных 9-12 лет назад. Они представляют собой записки надзирателя исправительно-трудовой колонии особого режима. Они построены на автобиографическом материале. Считаю возможным добавить, что за время службы я неоднократно поощрялся грамотами и знаками воинского отличия.
  Рассказы эти — первые опыты начинающего автора, подавленного и несколько бравирующего экзотичностью пережитого материала. Я собирался продолжить работу над ними. В окончательный вариант моей первой книги эти рассказы не входят.
  Я надеюсь и предполагаю, что «Зона» при всем ее несовершенстве не могла быть и не стала орудием антисоветской пропаганды, и уж во всяком случае, я категорически не имел такого намерения.
  Раскаиваясь в своем легкомыслии, я думаю все-таки, что наказание — запрет на мою книгу — превосходит мою непредумышленную вину.
  Всю свою сознательную жизнь я мечтаю о профессиональной литературной деятельности. С первой книгой, после 10 лет ожидания, связаны все мои надежды. Закрывая мне надолго дорогу к творчеству, литературные инстанции приводят меня к грани человеческого отчаяния. Именно это, поверьте, глубокое чувство заставляет меня претендовать на Ваше время и Вашу снисходительность.
  Через два месяца в Ленинград пришел ответ:
  № 7/32
  
  ЦК КП Эстонии не может рекомендовать Вашу книгу к изданию по причинам, изложенным Вам в устной беседе в секторе ЦК.
  Что еще за устная беседа в секторе ЦК? Был частный разговор с Трулем. И не в секторе ЦК, а в гальюне.
  Я написал в издательство:
  Директору издательства «Ээсти раамат»
  от автора Довлатова С. Д.
  Копия — в отдел пропаганды ЦК КПЭ
  тов. Трулю Я. Я.
  
  Уважаемый товарищ директор!
  В июне 1974 года издательство заключило со мной договор на книгу рассказов. До этого рукопись была положительно отрецензирована доцентом ТГУ В. Беззубовым. Редактор Э. Кураева проделала значительную работу. Книгу сдали в набор. Появились гранки, затем верстка. Шел нормальный издательский цикл. Внезапно я узнал, что книга таинственным образом приостановлена. Никаких официальных сведений ни в одной из инстанций я получить не смог. Причины запрета доходили до меня в виде частных, нелепых и фантастических слухов.
  За книгу, мистическим способом уничтоженную, я получил 100 % авторского вознаграждения. И это единственный акт, доступный моему пониманию.
  Повторяю, официальная версия запрета мне не известна.
  Настоятельно прошу Вас разобраться в этом деле.
  Ответ:
  Государственный комитет
  Совета Министров ЭССР
  по делам издательств, полиграфии
  и книжной торговли.
  Копия — в отдел пропаганды ЦК КПЭ
  
  Издание Вашей книги было остановлено по известным Вам причинам. В настоящее время вернуться к вопросу ее издания не представляется возможным также потому, что республиканское издательство по существующему положению издает на русском языке лишь произведения местных авторов.
  Я снова написал. В последний раз:
  Директору издательства «Ээсти раамат»
  тов. Сийраку.
  Копия — в отдел пропаганды ЦК КПЭ
  
  Уважаемый товарищ Сийрак!
  Вы, очевидно, принимаете меня за идиота. Чем еще объяснить характер Вашего письма? Я спрашиваю о причинах, по которым не издают мою книгу. Вы отвечаете: «…По известным Вам причинам». И дальше — издательство публикует только местных авторов. Это после того, как со мной заключили договор, выплатили мне гонорар и книга прошла весь издательский цикл. Не скрою, Ваша отписка показалась мне издевательской.
  Еще раз объясняю: литература — дело моей жизни. Вы ставите меня в положение, при котором нечего терять… Простите за резкость.
  Ответа не последовало.
  Возвращение
  Три года я не был в Ленинграде. И вот приехал. Встретился с друзьями. Узнал последние новости.
  Хейфец сидит, Виньковецкий уехал. Марамзин уезжает на днях.
  Поговорили на эту тему. Один мой приятель сказал:
  — Чем ты недоволен, если разобраться? Тебя не печатают? А Христа печатали?!. Не печатают, зато ты жив… Они тебя не печатают! Подумаешь!.. Да ты бы их в автобус не пустил! А тебя всего лишь не печатают…
  Перспективы были самые туманные. Раньше мы хоть в Союз писателей имели доступ. Читали свои произведения. Теперь и этого не было.
  Вообще я заметил, что упадок гораздо стремительнее прогресса. Мало того, прогресс имеет границы. Упадок же — беспределен…
  Когда-то мы обсуждали рукописи с низовыми чиновниками. Журналы вели с авторами демагогическую переписку. Сейчас все изменилось. Рукописи тормозились на первом же этапе.
  Я отнес рассказы в «Аврору» и в «Звезду». Ирма Кудрова («Звезда») ответила мне по телефону:
  — Понравилось. Но вы же знаете, как это бывает. То, что нравится мне, едва ли понравится Холопову.
  В «Авроре» произошла совсем уж дикая история. Лена Клепикова рассказы одобрила. Передала их новому заведующему отделом — Козлову. К этому времени у него скопилось рукописей — целая гора. Физически сильный Козлов отнес все это на помойку. Разве можно такую гору прочесть?! Да еще малограмотному человеку…
  Я получил из «Авроры» экземпляр одного из своих рассказов. И записку на бланке:
  «Аврора»
  Общественно-политический и литературно-художественный ежемесячный журнал ЦК ВЛКСМ, Союза писателей РСФСР и Ленинградской писательской организации.
  
  Дорогой Сережа!
  Вот нашла экземпляр, сохранившийся после разбоя, учиненного Козловым. И это все. Остальное, как вы знаете, пропало.
  Будьте здоровы.
  С Козловым я в дальнейшем познакомился. Напыщенный и глупый человек. Напоминает игрушечного Хемингуэя…
  Я перелистал ленинградские журналы. Тяжелое чувство охватило меня. Не просто дрянь, а какая-то безликая вязкая серость. Даже названия почти одинаковые: «Чайки летят к горизонту», «Отвечаю за все», «Продолжение следует», «Звезды на ладони», «Будущее начинается сегодня»…
  Будет ли этому конец?!.
  Соло на ундервуде
  Лениздат выпустил книжку. Под фотоиллюстрацией значилось: «Личные вещи партизана Боснюка. Пуля из его черепа и гвоздь, которым Боснюк ранил немецкого офицера…» Широко жил товарищ Боснюк…
  
  Знаменитый писатель Раевский опубликовал новеллу из дореволюционной жизни. В ней была такая фраза:
  «Светлые локоны горничной выбивались из-под ее кружевного фартука…»
  «Костер»
  Я искал работу. Сунулся в многотиражку ЛОМО. После республиканской газеты это было унизительно. К счастью, работа оказалась временной.
  Тут мне позвонил Воскобойников. Он заведовал прозой в «Костре». Литсотрудник Галина уходила в декретный отпуск. Воскобойников предлагал ее заменить:
  — Галины не будет месяцев шесть. А к тому времени она снова забеременеет…
  Я был уверен, что меня не возьмут. Все-таки орган ЦК комсомола. А я как-никак скатился в болото. Опорочил все самое дорогое…
  Недели три решался этот вопрос. Затем меня известили, что я должен в среду приступить к работе.
  Это было для меня приятной неожиданностью. Уверен, что мою кандидатуру согласовывали в обкоме. Так положено. А значит, обком не возражал. Видно, есть такая метода — не унижать до предела. Не вынуждать к опрометчивым поступкам.
  Я спросил одного из работников журнала:
  — Кого мне опасаться в редакции?
  Он ответил быстро и коротко:
  — Всех!
  Об этом человеке стоит рассказать подробнее. Начинал он с группой очень талантливой молодежи. С Поповым, Ефимовым, Битовым, Марамзиным. Неглупый и даровитый, он быстро разобрался в ситуации. Понял, что угодить литературным хозяевам несложно. Лавры изгоя его не прельщали. Он начал печататься.
  Его литературные данные составляли оптимальный вариант. Ведь полная бездарность — нерентабельна. Талант — настораживает. Гениальность — вызывает ужас. Наиболее ходкая валюта — умеренные литературные способности.
  Он умерил свой талант. Издал подряд шестнадцать книг. Первые были еще ничего. Но с каждым разом молодой писатель упрощал свои задачи. Последние его книги — сугубо утилитарны. Это — биографии вождей, румяные политические сказки. Производил он их умело, быстро, доброкачественно. Получше, чем многие другие.
  Он растерял товарищей своей молодости. Беспредельная уступчивость и жажда комфорта превратили его в законченного функционера.
  Оставив живую творческую среду, он не примкнул и к разветвленной шайке литературных мешочников. Наглухо застрял между этажами.
  Женственная пугливость делала его игрушкой любого злодейского начинания. За каждым новым падением следовало искреннее раскаяние. И в конечном счете — полное безысходное одиночество.
  К нему относились скептически. Причем как литературные вельможи, так и художественная богема. Его угодливая робость вызывала пренебрежение начальства. Высокий материальный статус законно раздражал бедняков.
  К чести его добавлю — он едва ли заблуждался на собственный счет. Он знал, что делает. Наглядно мучился и принимал какие-то решения. Вся жизнь его свидетельствует — нет большей трагедии для мужчины, чем полное отсутствие характера.
  Соло на ундервуде
  Писателю Воскобойникову дали мастерскую. Там не было уборной. Находилась мастерская рядом с вокзалом. Так что Воскобойников пользовался железнодорожным сортиром. Но было одно затруднение. После двенадцати ночи вокзал охраняли милиционеры. В здание пропускали лишь граждан с билетами. Тогда Воскобойников приобрел месячную карточку до ближайшей станции. Если не ошибаюсь, до Боровой. Стоила карточка рубля два. Полторы копейки за мероприятие.
  Воскобойников стал единственным жителем Ленинграда, который мочился не бесплатно.
  Характерная для него история…
  
  Однажды Воскобойникова подвели американские туристы. Может, не явились в гости. Что-то в этом роде.
  Воскобойников слегка обиделся, но пошутил:
  «Я напишу письмо Джимми Картеру. Что это, мол, за безобразие?! Даже не позвонили…» А Бродский Воскобойникову говорит:
  «Ты напиши до востребования. А то Джимми Картер ежедневно бегает на почту и все убивается: снова от Воскобойникова ни звука!..»
  Честно говоря, ко мне Воскобойников относился неплохо. Вот и теперь сам предложил работу. Хотя вполне мог подыскать более несомненную кандидатуру. В детской прозе я не разбираюсь. Диплома у меня нет. Влиятельных покровителей — тем более. И все-таки он настоял. Меня взяли.
  Мне было непонятно, зачем я им понадобился?
  Лосев (это было до его отъезда на Запад) пояснил мне:
  — Вы человек с какими-то моральными проблесками. А это — большой дефицит. Если взять негодяя, он постепенно вытеснит литсотрудника Галину. А может быть, и самого Воскобойникова. Короче, ваше преимущество — безвредность.
  — Это, — говорю, — мы еще посмотрим…
  Клубок змей
  Я убедился в том, что редакционные принципы неизменны. Система везде одна и та же. Есть люди, которые умеют писать. И есть люди, призванные командовать. Пишущие мало зарабатывают. Чаще улыбаются. Больше пьют. Платят алименты. Начальство же состоит, в основном, из разросшихся корректоров, машинисток, деятелей профсоюзов.
  Чувствуя свое творческое бессилие, эти люди всю жизнь шли надежной административной тропой. Отсутствие профессиональных данных компенсировалось совершенной благонадежностью.
  Пишущие не очень дорожат своей работой. Командующие судорожно за нее цепляются. Командиров можно лишить их привилегий. Пишущим нечего терять.
  Заместителем редактора «Костра» был старый пионервожатый Юран. За восемь месяцев я так и не понял, что составляет круг его обязанностей. Неизменно выпивший, он часами бродил по коридору. Порой его начинала мучить совесть. Юран заходил в одну из комнат, где толпилось побольше народу. Брал трубку:
  — Алло! Это метеостанция? Фролова, пожалуйста! Обедает? Простите… Алло! Секция юных натуралистов? Валерия Модестовна у себя? Ах, в отпуске? Извините… Алло! Комбинат бытового обслуживания? Можно попросить Климовицкого? Болен? Жаль… Передайте ему, что звонил Юран. Важное дело… Алло!..
  Секретарша однажды шепнула мне:
  — Обрати внимание. Юран набирает пять цифр. Не шесть, а пять. И говорит разную чепуху в пустую трубку. Симулирует производственное рвение…
  Редактировал «Костер» детский писатель Сахарнов. Я прочитал его книги, они мне понравились, Непритязательные морские истории.
  Он выпускал шесть-семь книжек за год. Недаром считают, что ресурсы океана безграничны.
  Дельфины нравились Сахарнову больше, чем люди. Он этого даже не скрывал. И я его понимаю.
  Трудолюбивый и дисциплинированный, он занимался собственной литературой. Журнал был для него неким символом, пакетом акций, золотым обеспечением.
  При этом Сахарнов умел быть обаятельным. Обаяние же, как известно, уравновешивает любые пороки. Короче, он мне нравился. Тем более что критерии у меня пониженные…
  Соло на ундервуде
  Михаил Светлов говорил:
  «Порядочный человек — это тот, кто делает гадости без удовольствия…»
  У редактора был денщик, мальчик на побегушках — Хохлов. Когда-то редактор возвысил его до штатного места. И вот теперь Хохлов демонстрировал рабскую преданность.
  В конце дня он ловил Сахарнову такси. Причем стаскивал джемпер и мчался на улицу в рубашке. Особенно зимой. То есть совершал на глазах у босса рискованный подвиг.
  Все, что я знал о нем, было таинственно. И уголовно наказуемо. Сначала он хотел всучить мне автограф Льва Толстого, подделанный дрожащей неискусной рукой. Затем — утраченный секрет изготовления тульских пряников.
  Потом объявил в журнале тиражом 600000 конкурс юных нумизматов. В редакцию хлынул денежный поток. Школьники высылали свои коллекции. Хохлов их беспардонно присваивал.
  Вслед за деньгами явился милицейский наряд. Друга малышей едва не посадили года на три. Выручил его Сахарнов…
  Отделом спорта заведовал Верховский, добродушный, бессловесный человек. Он неизменно пребывал в глубоком самозабвении. По темпераменту был равен мертвому кавказцу. Любая житейская мелочь побуждала Верховского к тяжким безрезультатным раздумьям.
  Однажды я мимоходом спросил его:
  — Штопор есть?
  Верховский задумался. Несколько раз пересек мой кабинет. Потом сказал:
  — Сейчас я иду обедать. Буду после трех. И мы вернемся к этому разговору. Тема интересная…
  Прошел час. Мукузани было выпито. Художник Зуев без усилий выдавил пробку корявым мизинцем. Наконец появился Верховский. Уныло взглянул на меня и сказал:
  — Штопора у меня, к сожалению, нет. Есть пилочка для ногтей…
  Самой шумной в редакции была Пожидаева. Этакий пятидесятилетний сорванец. Вечно уязвленная, голосистая, заплаканная, она повсюду различала козни и наветы. Начав типографским корректором, она переросла в заведующую. Трагическая жизнь интеллигента, не соответствующего занимаемой должности, превратила ее в оживленную мегеру…
  Наибольшую антипатию вызывала у меня Копорина, ответственный секретарь журнала. Она тоже по злосчастному совпадению начинала корректором. Поиски ошибок стали для нее единственным импульсом. Не из атомов состояло все кругом! Все кругом состояло из непростительных ошибок. Ошибок — мелких, крупных, пунктуационных, стилистических, гражданских, нравственных, военных, административных… В мире ошибок Копорина чувствовала себя телевизионной башней, уцелевшей после землетрясения.
  Любое проявление жизни травмировало Копорину, она ненавидела юмор, пирожные, свадьбы, Европу, косметику, шашки, такси, разговоры, мультипликационные фильмы… Ее раздражали меченосцы в аквариуме…
  Помню, она возмущенно крикнула мне:
  — Вы улыбались на редакционном совещании!..
  На почетном месте в ее шкафу хранилась биография Сталина.
  В редакции с Копориной без повода не заговаривали даже мерзавцы. Просить у нее одолжения считалось абсурдом. Все равно что одолжить у скорпиона жало…
  
  Я работал в «Костре». То есть из жертвы литературного режима превратился в функционера этого режима.
  Функционер — очень емкое слово. Занимая официальную должность, ты становишься человеком функции. Вырваться за диктуемые ею пределы невозможно без губительного скандала, функция подавляет тебя. В угоду функции твои представления незаметно искажаются. И ты уже не принадлежишь себе.
  Раньше я, будучи гонимым автором, имел все основания ненавидеть литературных чиновников. Теперь меня самого ненавидели.
  Я вел двойную жизнь. В «Костре» исправно душил живое слово. Затем надевал кепку и шел в «Детгиз», «Аврору», «Советский писатель». Там исправно душили меня.
  Я был одновременно хищником и жертвой.
  Первое время действовал более или менее честно. Вынимал из кучи макулатуры талантливые рукописи, передавал начальству. Начальство мне их брезгливо возвращало. Постепенно я уподобился моим коллегам из «Невы». На первой же стадии внушал молодому автору:
  — Старик, это безнадежно! Не пойдет…
  — Но ведь печатаете же бог знает что!..
  Да, мы печатали бог знает что! Не мог же я увольняться из-за каждого бездарного рассказа, появившегося в «Костре»!..
  Короче говоря, моя редакторская деятельность подвигами не ознаменовалась.
  К этому времени журнал безнадежно утратил свои преимущества. Традиции Маршака и Чуковского были преданы забвению. Горны и барабаны заглушили щебетание птиц.
  Все больше уделялось места публицистике. Этими материалами заведовал Герман Беляев, хороший журналист из тех, что «продаются лишь однажды». По существу, он был добрым и порядочным человеком. (Как большинство российских алкоголиков.) Но в жестко обозначенных границах своего понимания действительности. Он был слеп ко всему, что лежало за горизонтом его разумения. Кроме того, номенклатурные должности заметно развратили его. Приобщили к малодоступным житейским благам. В этом отношении характерна история с Лосевым…
  Американский дядюшка
  Лосев заведовал массовым отделом. Проработал в «Костре» четырнадцать лет. Пережил трех редакторов.
  Относились к нему в редакции с большим почтением. Его корректный тихий голос почти всегда бывал решающим.
  Мало этого, кукольные пьесы Лосева шли в двадцати театрах. Что приносило до шестисот рублей ежемесячно.
  Четырехкомнатная квартира, финская мебель, замша, поездки на юг — Лосев достиг всех стандартов отечественного благополучия.
  Втайне он писал лирические стихи, которые нравились Бродскому.
  Неожиданно Лосев подал документы в ОВИР. В «Костре» началась легкая паника. Все-таки орган ЦК комсомола. А тут — дезертир в редакции.
  Разумно действовал один Сахарнов. Он хотел, чтобы вся эта история прошла без лишнего шума. Остальные жаждали крови, требовали собрания, буйных дискуссий. В том числе и Беляев.
  Помню, мы выпивали с ним около здания Штаба. И Беляев спросил:
  — Знаешь, почему уезжает твой друг?
  — Видно, хочет жить по-человечески.
  — Вот именно. У него в Америке богатый дядя.
  Я сказал:
  — Да брось ты, Герман! Зачем ему американский дядюшка! У Лосева отец — известный драматург. И сам он зарабатывает неплохо. Так что причина не в этом…
  — А я тебе говорю, — не унимался Беляев, — что дядя существует. Причем миллионер, и даже нефтяной король.
  Мне надоело спорить:
  — А может, ты и прав…
  Еще больше поразило меня другое. В редакции повторялась одна и та же фраза:
  «Ведь он хорошо зарабатывал…»
  Людям в голову не приходило, что можно руководствоваться какими-то соображениями помимо денежных.
  Да и не могло им такое в голову прийти. Ведь тогда каждому следовало бы признать:
  «Человек бежит от нас!»
  Чем хуже, тем лучше
  Летом 76-го года я опять послал книгу в издательство. На этот раз — в «Советский писатель». Впервые я обратился сюда пять лет назад.
  Меня тогда познакомили с издательским редактором. Она предложила мне зайти. Рукопись потом лежала у нее четыре месяца. Я появлялся каждые две-три недели. Редактор опускала полные слез глаза:
  — Это так своеобычно…
  Однако книга моя так и не была зарегистрирована.
  Я не обижался. Знал, что прав у редактора никаких.
  — Допустим, я отдам вашу книгу на рецензию. А вдруг ее зарежут? Когда еще вы напишете вторую? — уныло шептала она.
  — Я уже написал вторую книгу.
  — Ее тоже зарежут. Нужно будет ждать третью.
  — Я уже написал третью книгу.
  — Ее тоже зарежут.
  — У меня есть четвертая.
  — Ее тоже…
  — Пятая…
  — И ее…
  — Шестая…
  К этому времени у меня были шесть готовых сборников.
  Редактор хотела мне помочь. Но что она могла — бесправная, запуганная, робкая?..
  Теперь я решил действовать четко и официально. Никаких товарищеских переговоров. Регистрирую книгу. Жду рецензии. Потом… Что, собственно, будет потом, я не знал.
  Я был уверен, что рукопись мне возвратят. Зачем же, спрашивается, шел я в издательство? Неискушенному человеку это трудно объяснить. Казалось бы, все понимаешь. И все-таки надеешься…
  Книгу зарегистрировали. Я положил ее на стол Чепурову. Главный редактор увидел название и сразу же заметно поскучнел. Он ждал чего-нибудь такого: «Герои рядом» или, как минимум, — «Душа в строю». А тут — загадочные и неясные — «Пять углов». Может быть, речь идет о пятиконечной звезде? Значит, глумление над символом?
  Я ждал три месяца. Потом зашел в издательство.
  — Это так своеобычно, — начала было редактор.
  Я вежливо прервал ее:
  — Когда будет готова рецензия?
  — Я еще не отдавала…
  — Почему?
  … Хочу найти такого рецензента…
  — Не ждите. Отдайте любому. Мне все равно.
  — Но ведь книгу зарежут!
  — Пускай. Тогда я буду действовать иначе. — (Как?) — Мне надоело. Есть у вас какой-нибудь список постоянных рецензентов?
  — Есть. Вот он.
  — Кто там первый?
  — Авраменко.
  — Отдайте ему.
  — Авраменко поэт. Кроме того, он недавно умер.
  — А кто последний?
  — Урбан.
  — Жив?
  — Конечно. Господь с вами…
  — Дайте Урбану.
  — Действительно. Как я не сообразила?! Урбан — знающий и принципиальный человек. Он поймет, насколько это своеобычно…
  Я ждал еще три месяца. Потом написал в издательство:
  Уважаемые товарищи!
  В июле 1975 года я зарегистрировал у вас книгу «Пять углов» (роман в двух частях). Прошло шесть месяцев. Ни рецензии, ни устного отзыва я так и не получил. За это время я написал третью часть романа — «Судейский протокол». Приступаю к написанию четвертой. Как видите, темпы моей работы опережают издательские настолько, что выразить это можно лишь арифметическим парадоксом.
  Смысл и цели этого письма казались мне туманными. Особенно неясным выглядел финал.
  Кстати, чаще всего именно такие письма оказываются действенными. Поскольку вызывают у начальства тревогу.
  Соло на ундервуде
  На одном ленинградском заводе произошел такой случай. Старый рабочий написал директору письмо. Взял лист наждачной бумаги и на оборотной стороне вывел:
  «Когда мне наконец предоставят отдельное жилье?»
  Удивленный директор вызвал рабочего:
  «Что это за фокус с наждаком?»
  Рабочий ответил:
  «Обыкновенный лист ты бы использовал в сортире. А так еще подумаешь малость…»
  И рабочему, представьте себе, дали комнату. А директор впоследствии не расставался с этим письмом. В Смольном его демонстрировал на партийной конференции…
  Через шесть дней мне позвонили. Рецензия была готова. Так я еще раз убедился, что доля абсурда совершенно необходима в ответственных предприятиях.
  До этого мне стало известно, что Урбан готовит положительную рецензию. Общие знакомые говорили, что роман ему понравился.
  И вот рецензия готова. Редактор позвонила:
  — Заходите.
  Я пошел в издательство.
  — Рецензия довольно своеобычная, — прошептала она.
  Я быстро прочел:
  «Сергей Довлатов писать умеет. Речь у него живая и стремительная, характеристики острые и запоминающиеся. Он чувствует психологические ситуации и умеет рисовать их. Диалоги часто включают не только экспрессивную нагрузку, но и серьезные мысли. Вообще по всему тексту рассеяно немало интересных психологических наблюдений, сформулированных остроумно, ярко, можно сказать — в состоянии душевного подъема, открывающих глубину в человеческом сердце, в отношениях между людьми…»
  Комплименты насторожили меня. Я, как обычно, деловито заглянул в конец:
  «…Издавать роман в подобном виде вряд ли представляется целесообразным…»
  Остальное можно и не читать.
  Что ж. Примерно этого я и ожидал. И все-таки расстроился. Меня расстроило явное нарушение правил. Когда тебя убивают враги, это естественно. (Мы бы их в автобус не пустили.) Но ведь Урбан действительно талантливый человек.
  Знаю я наших умных и талантливых критиков. Одиннадцать месяцев в году занимаются проблемами чередования согласных у Рабиндраната Тагора. Потом им дают на рецензию современного автора. Да еще и не вполне официального. И тогда наши критики закатывают рукава. Мобилизуют весь свой талант, весь ум, всю объективность. Всю свою неудовлетворенную требовательность. И с этой вершины голодными ястребами кидаются на добычу.
  Им скомандовали — можно!
  Им разрешили показать весь свой ум, весь талант, всю меру безопасной объективности.
  Урбан написал справедливую рецензию. Написал ее так, будто моя книга уже вышла. И лежит на прилавке. И вокруг лежат еще более замечательные сочинения, на которые я должен равняться. То есть Урбан написал рецензию как страстный борец за вечные истины.
  Сунулся бы к малограмотному Раевскому! Ему бы показали «вечные истины»! Ему бы показали «объективность»!..
  Умный критик прекрасно знает, что можно. Еще лучше знает, чего нельзя…
  Я потом его встретил. На вид — рано сформировавшийся подросток.
  Он заговорил с тревожным юмором:
  — Хотите, наверное, меня побить?
  — Нет, — солгал я. — За что? Вы написали объективную рецензию.
  Урбан страшно оживился:
  — Знаете, интересная рукопись побуждает к высоким требованиям. А бездарная — наоборот…
  Ясно, думаю. Бездарная рукопись побуждает к низким требованиям. В силу этих требований ее надо одобрить, издать. Интересная — побуждает к высоким требованиям. С высоты этих требований ее надлежит уничтожить…
  С издательскими хлопотами я решил покончить навсегда. Есть бумага, перо, десяток читателей. И десяток писателей. Жалкая кучка народа перед разведенным мостом…
  Потомки Джордано Бруно
  Заканчивалась моя работа в «Костре». Литсотрудник Галина возвращалась из декретного отпуска, Опубликовать что-то стоящее я уже не рассчитывал. Подчинился естественному ходу жизни. Являлся к двум и шел обедать. Потом отвечал на запросы уязвленных авторов. Когда-то я сочинял им длинные откровенные письма. Теперь ограничивался двумя строчками:
  «Уважаемый товарищ! Ваша рукопись не отвечает требованиям «Костра».
  На досуге я пытался уяснить, кто же имеет реальные шансы опубликоваться? Выявил семь категорий:
  1. Знаменитый автор, видный литературный чиновник, само имя которого является пропуском. (Шансы — сто процентов.)
  2. Рядовой официальный профессионал, личный друг Сахарнова. (Шансы — семь из десяти.)
  3. Чиновник параллельного ведомства, с которым необходимо жить дружно. (Пять из десяти.)
  4. Неизвестный автор, чудом создавший произведение одновременно талантливое и конъюнктурное. (Четыре из десяти.)
  5. Неизвестный автор, создавший бездарное конъюнктурное произведение. (Три из десяти.)
  6. Просто талантливый автор. (Шансы близки к нулю. Случай почти уникальный. Чреват обкомовскими санкциями.)
  7. Бездарный автор, при этом еще и далекий от конъюнктуры. (Этот вариант я не рассматриваю. Шансы здесь измеряются отрицательными величинами.)
  Наконец-то я понял, что удерживает Сахарнова в «Костре». Что привлекло сюда Воскобойникова. Казалось бы, зачем им это нужно? Лишние хлопоты, переживания, административные заботы. Из-за каких-то двухсот пятидесяти рублей. Пиши себе книги…
  Не так все просто. Журнал — это своего рода достояние, валюта, обменный фонд. Мы печатаем Козлова из «Авроры». Козлов печатает нас… Или хвалит на бюро обкома… Или не ругает… Мы даем заработать Трофимкину («Искорка»). Трофимкин, в свою очередь… И так далее…
  Вызывает меня Сахарнов:
  — Вы эту рукопись читали?
  — Читал.
  — Ну и как?
  — По-моему, дрянь.
  — Знаете, кто автор?
  — Не помню. Какой-то Володичев. Или Владимиров.
  — Фамилия автора — Рамзес.
  — Что значит — Рамзес?! Не пугайте меня!
  — Есть в правлении такой Рамзес. Володя Рамзес. Владимиров — его псевдоним… И этот Рамзес, между прочим, ведает заграничными командировками. Так что будем печатать.
  — Но это совершенно безграмотная рукопись!
  — Перепишите. Мы вам аккордно заплатим. У нас есть специальный фонд — «Литобработка мемуаров деятелей революции».
  — Так он еще и старый большевик?
  — Володе Рамзесу лет сорок, но он, повторяю, ведает заграничными командировками…
  В результате я стал на авторов как-то иначе поглядывать. Приезжал к нам один из Мурманска — Яковлев. Привез рассказ. Так себе, ничего особенного. На тему — «собака — друг человека». Я молчал, молчал, а потом говорю:
  — Интересно, в Мурманске есть копченая рыба?
  Автор засуетился, портфель расстегнул. Достает копченого леща… Напечатали… Собака — друг человека… Какие тут могут быть возражения?..
  Опубликовал Нину Катерли. Принесла мне батарейки для транзистора. Иван Сабило устроил мою дочку в плавательный бассейн… В общем, дело пошло. Неизвестно, чем бы все это кончилось. Так, не дай Господь, и в люди пробиться можно…
  Тут, к счастью, Галина позвонила, истекал ее декретный отпуск.
  Прощай, «Костер»! Прощай, гибнущий журнал с инквизиторским названием! Потомок Джордано Бруно легко расстается с тобой…
  Круг замкнулся.
  И выбрался я на свет Божий. И пришел к тому, с чего начал. Долги, перо, бумага, свет в неведомом окошке…
  Круг замкнулся.
  23 апреля 76-го года, Раннее утро. Спят волнистые попугайчики Федя и Клава. С вечера их клетку накрыли тяжелым платком. Вот они и думают, что продолжается ночь. Хорошо им живется в неволе…
  Вот и закончена книга, плохая, хорошая… Дерево не может быть плохим или хорошим. Расти, моя корявая сосенка! Да не бывать тебе корабельною мачтой! Словом, а не делом отвечаю я тем, кто замучил меня. Словом, а не делом!
  Я даже хочу принести благодарность этим таинственным силам. Ведь мне оказана большая честь — пострадать за свою единственную любовь!
  А кончу я последней записью из «Соло на ундервуде»:
  Самое большое несчастье моей жизни — гибель Анны Карениной!
  Ленинград, 1976
  Часть вторая. Невидимая газета
  Предисловие
  Пятый год я разгуливаю вверх ногами. С того дня, как мы перелетели через океан. (Если верить, что земля действительно круглая.)
  Мы — это наше безумное семейство, где каждый вечно прав. В конце 79-го года мы дружно эмигрировали. Хотя атмосфера взаимной правоты не очень-то располагает к совместным действиям.
  У нас были разнообразные претензии к советской власти. Мать страдала от бедности и хамства. Жена — единственная христианка в басурманской семье — ненавидела антисемитизм. Крамольные взгляды дочери были незначительной частью ее полного отрицания мира. Я жаловался, что меня не печатают.
  Последний год в Союзе был довольно оживленным. Я не работал. Жена уволилась еще раньше, нагрубив чиновнику-антисемиту с подозрительной фамилией — Миркин.
  Возле нашего подъезда бродили загадочные личности. Дочка бросила школу. Мы боялись выпускать ее из дома.
  Потом меня неожиданно забрали и отвезли в Каляевский спецприемник. Я обвинялся в тунеядстве, притонодержательстве и распространении нелегальной литературы. В качестве нелегальной литературы фигурировали мои собственные произведения.
  Как говорил Зощенко, тюрьма не место для интеллигентного человека. Худшее, что я испытал там, — необходимость оправляться публично. (Хотя некоторые проделывали это с шумным, торжествующим воодушевлением…)
  Мне вспоминается такая сцена. Заболел мой сокамерник, обвинявшийся в краже цистерны бензина. Вызвали фельдшера, который спросил:
  — Что у тебя болит?
  — Живот и голова.
  Фельдшер вынул таблетку, разломил ее на две части и строго произнес:
  — Это — от головы. А это — от живота. Да смотри, не перепутай…
  Выпустили меня на девятые сутки. Я так и не понял, что случилось. Забрали без повода и выпустили без объяснений.
  Может, подействовали сообщения в западных газетах. Да и по радио упоминали мою фамилию. Не знаю…
  Говорят, литовские математики неофициально проделали опыт. Собрали около тысячи фактов загадочного поведения властей. Заложили данные в кибернетическую машину. Попросили ее дать оценку случившемуся. Машина вывела заключение: намеренный алогизм… А затем, по слухам, добавила короткое всеобъемлющее ругательство…
  Все это кажется мне сейчас таким далеким. Время, умноженное на пространство, творит чудеса.
  Пятый год я разгуливаю вверх ногами. И все не могу к этому привыкнуть.
  Ведь мы поменяли не общественный строй. Не географию и климат. Не экономику, культуру или язык. И тем более — не собственную природу. Люди меняют одни печали на другие, только и всего.
  Я выбрал здешние печали и, кажется, не ошибся. Теперь у меня есть все, что надо. У меня есть даже американское прошлое.
  Я так давно живу в Америке, что могу уже рассказывать о своих здешних печалях. Например, о том, как мы делали газету. Недаром говорят, что Америка — страна зубных врачей и журналистов.
  Оказалось, быть русским журналистом в Америке — нелегкое дело. Зубным врачам из Гомеля приходится легче.
  Однако мы забежали вперед.
  Дом
  Мы поселились в одной из русских колоний Нью-Йорка. В одном из шести громадных домов, занятых почти исключительно российскими беженцами.
  У нас свои магазины, прачечные, химчистки, фотоателье, экскурсионное бюро. Свои таксисты, миллионеры, религиозные деятели, алкоголики, гангстеры и проститутки.
  Соло на ундервуде
  Напротив моего дома висит объявление:
  «Переводы с английского на русский и обратно. Спросить Риту или Яшу. Также продается итальянский столик на колесах…»
  Кроме нас в этом районе попадаются американские евреи, индусы, гаитяне, чернокожие. Не говоря, разумеется, о коренных жителях.
  Коренных жителей мы называем иностранцами. Нас слегка раздражает, что они говорят по-английски. Мы считаем, что это — бестактность.
  К неграм мы относимся с боязливым пренебрежением. Мы убеждены, что все они насильники и бандиты. Даже косоглазая Фира боится изнасилования. (Я думаю, зря.) Она говорит:
  — Зимой и летом надеваю байковые рейтузы…
  Соло на ундервуде
  В Союзе к чернокожим относятся любовно и бережно. Вспоминаю, как по телевидению демонстрировался боксерский матч. Негр, черный, как вакса, дрался с белокурым поляком. Московский комментатор деликатно пояснил:
  «Чернокожего боксера вы можете отличить по светло-голубой каемке на трусах…»
  Как-то мы с Фирой разговорились возле лифта. Фира пожаловалась на свое одиночество. Давала, говорит, объявление в газету — никакого эффекта. Все приличные мужчины женаты. А годы идут…
  Мне захотелось чем-то ее утешить.
  — Ты, — говорю, — еще встретишь хорошего человека. Не отчаивайся. У меня с женой тоже были всякие неприятности. Мы даже чуть не развелись. А потом все наладилось.
  — Я твою жену хорошо понимаю, — откликнулась Фира, — каждая русская баба в Америке держится за свое говно. В любом случае — чужое еще хуже. Вот попадется какой-нибудь шварц…
  Кстати, негры в этом районе — люди интеллигентные. Я думаю, они нас сами побаиваются.
  Однажды Хася Лазаревна с четвертого этажа забыла кошелек в аптеке. И черный парень, который там работал, бежал за Хасей метров двести. Будучи настигнутой, Хася так обрадовалась, что поцеловала его в щеку.
  Негр вскрикнул от ужаса. Моя жена, наблюдавшая эту сцену, потом рассказывала:
  — Он, знаешь, так перепугался! Впервые я увидела совершенно белого негра…
  В общем, район у нас спокойный. Не то что Брайтон или даже Фар Раковей. Многие из русских эмигрантов научились зарабатывать приличные деньги. Наиболее удачливые купили собственные дома.
  А неудачники поняли главный экономический закон. Хорошо здесь живется миллионерам и нищим. (Правда, миллионером в русской колонии считают любого терапевта, не говоря о дантистах.) Много и тяжело работают представители среднего класса. Выше какого-то уровня подняться нелегко. И ниже определенной черты скатиться трудно.
  Самые мудрые из эмигрантов либо по-настоящему разбогатели, либо вконец обнищали. А мы с женой все еще где-то посередине. Сыты, одеты, бывали в Европе. Меню в ресторане читаем слева направо.
  А ведь первую кровать я отыскал на мусорной свалке. Тогда, четыре года назад мы оказались в совершенно пустой квартире. Хорошее было время…
  Мы строим планы
  Перед отъездом все мои друзья твердили:
  — Главное, вырваться на свободу. Бежать из коммунистического ада. Остальное не имеет значения.
  Я задавал им каверзные вопросы:
  — Что же ты будешь делать в этой фантастической Америке? Кому там нужен русский журналист?
  Друзья начинали возмущаться:
  — Наш долг — рассказать миру правду о коммунизме!
  Я говорил:
  — Святое дело… И все же, как будет с пропитанием?
  В ответ раздавалось:
  — Если надо, пойду таскать мешки… Тарелки мыть… Батрачить…
  Самые дальновидные неуверенно произносили:
  — Я слышал, в Америке можно жить на государственное пособие…
  Лишь немногие действовали разумно, то есть — постигали английский, учились водить машину. Остальные в лучшем случае запасались дефицитными товарами.
  Соло на ундервуде
  Мой друг Шулькевич вывез из Ленинграда семь ратиновых отрезов на пальто. Впоследствии на Западе сшил, говорят, из них чехол для микроавтобуса…
  И все же большинство моих друзей, главным образом, рассуждало на философско-политические темы. Был такой популярный мотив в рассуждениях:
  — Мы уезжаем ради своих детей. Чтобы они росли на свободе. Забыли про ужасы тоталитаризма…
  Я соглашался, что это веский довод. Хотя сам уезжал и не ради детей. Мне хотелось заниматься литературой.
  Знакомый журналист Дроздов говорил мне:
  — Лично я, старик, устроен неплохо! Но дети! Я хочу, чтобы Димка, Ромка и Наташка выросли свободными людьми. Ты меня понимаешь, старик?
  Я вяло бормотал:
  — Что мы знаем о своих детях? Как можно предвидеть, где они будут счастливы?!.
  Дроздов готовился к отъезду. Научил своих бойких детишек трем американским ругательствам. Затем произошло несчастье.
  Жена Лариса уличила Дроздова в мимолетной супружеской измене. Лариса избила мужа комнатной телевизионной антенной, а главное — решила не ехать. Детей по закону оставили с матерью. Заметно повеселевший Дроздов уехал без семьи.
  Теперь он говорил:
  — Каждый из нас вправе распоряжаться лишь собственной жизнью. Решать что-либо за своих детей мы не вправе.
  О Дроздове мы еще вспомним, и не раз…
  Подготовиться к эмиграции невозможно. Невозможно подготовиться к собственному рождению. Невозможно подготовиться к загробной жизни. Можно только смириться.
  Поэтому мы ограничивались разговорами.
  Соло на ундервуде
  Мой знакомый Щепкин работал синхронным переводчиком в ленинградском Доме кино. И довелось ему переводить американский фильм. События развивались в Нью-Йорке и Париже. Действие переносилось туда и обратно.
  Причем в картине был использован довольно заурядный трюк. Вернее, две банальные эмблемы. Если показывали Францию, то неизменно возникала Эйфелева башня. А если показывали Соединенные Штаты, то Бруклинский мост. Каждый раз Щепкин педантично выговаривал:
  «Париж… Нью-Йорк… Париж… Нью-Йорк…»
  Наконец, он понял, что это глупо, и замолчал.
  И тогда раздался недовольный голос:
  «Але! Какая станция?»
  Щепкин немного растерялся и говорит:
  «Нью-Йорк».
  Тот же голос:
  «Стоп! Я выхожу…»
  Тележка с хлебным квасом
  Как я уже говорил, наш район — Форест-Хиллс — считается довольно изысканным. Правда, мы живем в худшей его части, на границе с Короной.
  Под нашими окнами — Сто восьмая улица. Выйдешь из дома, слева — железнодорожная линия, мост, правее — торговый центр. Чуть дальше к северо-востоку — Мидоу-озеро. Южнее — шумный Квинс-бульвар.
  Русский Форест-Хиллс простирается от железнодорожной ветки до Шестидесятых улиц. Я все жду, когда здесь появится тележка с хлебным квасом. Не думаю, что это разорит хозяев фирмы «Пепси-кола».
  По утрам вокруг нашего дома бегают физкультурники. Мне нравятся их разноцветные костюмы. Все они — местные жители. Русские эмигранты такими глупостями не занимаются. Мы по утрам садимся завтракать. Мы единственные в Америке завтракаем как положено. Едим, например, котлеты с макаронами.
  Детей мы наказываем за одно-единственное преступление. Если они чего-то не доели…
  Соло на ундервуде
  Наша шестилетняя соседка Лиля говорит:
  «Пока жива мама, я должна научиться готовить».
  Начиналась моя жизнь в Америке крайне безмятежно. Месяцев шесть, как подобает российскому литератору, валялся на диване.
  Какие-то деньги нам выдавали благотворительные организации. Какую-то мебель и ворох одежды притащили американские соседи. Кроме того, помогали старые друзья, уехавшие раньше нас. Они давали нам ценные практические указания.
  Потом моя жена довольно быстро нашла работу. Устроилась машинисткой в русскую газету «Слово и дело». Это была старейшая и в ту пору единственная русская газета на Западе. Редактировал ее бывший страховой агент, выпускник Таганрогского коммерческого училища — Боголюбов. (Настоящую его фамилию — Штемпель — мы узнали позже.)
  Моя жена зарабатывала около ста пятидесяти долларов в неделю. Тогда нам казалось, что это большие деньги. Домой она возвращалась поздно. Мои накопившиеся за день философские соображения выслушивала без особого интереса.
  Во многих русских семьях происходила такая же история. Интеллигентные мужья лежали на продавленных диванах. Интеллигентные жены кроили дамские сумочки на галантерейных фабриках.
  Почему-то жены легче находили работу. Может, у наших жен сильнее чувство ответственности? А нас просто сдерживает бремя интеллекта? Не знаю…
  Я валялся на диване и мечтал получить работу. Причем какую угодно. Только непонятно, какую именно. Кому я, русский журналист и литератор, мог предложить свои услуги? Тем более что английского я не знал. (Как, впрочем, не знаю и теперь.)
  Соло на ундервуде
  Как-то мы с женой случайно оказались в зоомагазине. У двери висела клетка с попугаем. Я почему-то решил, что это какаду. У попугая была семитская физиономия, зеленые крылья, желтый гребень и оранжевый хвост. Неожиданно он что-то выкрикнул противным хриплым голосом.
  «Обрати внимание, — сказала моя жена, — даже какаду говорит по-английски лучше нас…»
  Шесть месяцев я пролежал на диване. Порой заходили друзья и ложились на соседний диван. У нас было три дивана, и все разноцветные.
  Излюбленным нашим занятием было — ругать американцев.
  Американцы наивные, черствые, бессердечные. Дружить с американцами невозможно. Водку пьют микроскопическими дозами. Все равно что из крышек от зубной пасты…
  Мировые проблемы американцев не волнуют. Главный их девиз — «Смотри на вещи просто!» И никакой вселенской скорби!..
  С женой разводятся — идут к юристу. (Нет чтобы душу излить товарищам по работе.) Сны рассказывают психоаналитикам. (Как будто им трудно другу позвонить среди ночи.) И так далее.
  В стране беспорядок. Бензин дорожает. От чернокожих нет спасенья. А главное — демократия под угрозой. Не сегодня, так завтра пошатнется и рухнет. Но мы ее спасем! Расскажем всему миру правду о тоталитаризме. Научим президента Картера руководить страной. Дадим ему ряд полезных указаний.
  Транзисторы у чернокожих подростков — конфисковать! Кубу в срочном порядке — оккупировать! По Тегерану водородной бомбой — хлоп! И тому подобное…
  Я в таких случаях больше молчал, Америка мне нравилась. После Каляевского спецприемника мне нравилось решительно все. И нравится до сих пор.
  Единственное, чего я здесь категорически не принимаю — спички. (Как это ни удивительно, даже спички бывают плохие и хорошие. Так что же говорить о нас самих?!) Остальное нам с женой более или менее подходит.
  Мне нравилась Америка. Просто ей было как-то не до меня…
  Ищу работу
  Как-то раз моя жена сказала:
  — Зайди к Боголюбову. Он хитрый, мелкий, но довольно симпатичный. Все-таки закончил царскую гимназию. Может, возьмет тебя на работу литсотрудником или хотя бы корректором. Чем ты рискуешь?
  И я решил — пойду. Когда меня накануне отъезда забрали, в газете появилась соответствующая информация. И вообще, я был чуть ли не диссидентом.
  Жена меня предупредила:
  — Гостей у нас встречают по-разному. В зависимости от политической репутации. Самых знаменитых диссидентов приглашают в итальянский ресторан. С менее известными Боголюбов просто разговаривает в кабинете. Угощает их растворимым кофе. Еще более скромных гостей принимает заместитель редактора — Троицкий. Остальных вообще не принимают.
  Я забеспокоился:
  — Кого это вообще не принимают?
  — Ну тех, кто просит денег. Или выдает себя за кого-то другого.
  — Например, за кого?
  — За родственника Солженицына или Николая Второго… Но больше всего их раздражают люди с претензиями. Те, кто недоволен газетой. Считается, что они потворствуют мировому коммунизму… И вообще, будь готов к тому, что это — довольно гнусная лавочка.
  Моя жена всегда преувеличивает. Шесть месяцев я регулярно читал газету «Слово и дело». В ней попадались очень любопытные материалы. Правда, слог редакционных заметок был довольно убогим. Таким языком объяснялись лакеи в произведениях Гоголя и Достоевского. С примесью нынешней фельетонной риторики. Например, без конца мне встречался такой оборот: «…С энергией, достойной лучшего применения…» А также: «Комментарии излишни!»
  При этом Боголюбов тщательно избегал в статьях местоимения «я». Использовал, например, такую формулировку: «Пишущий эти строки».
  Но все это были досадные мелочи. А так — газета производила далеко не безнадежное впечатление.
  И я пошел.
  Редакция «Слова и дела» занимала пять комнат. Одну большую и четыре поменьше. В большой сидели творческие работники. Она была разделена фанерными перегородками. В остальных помещались: главный редактор, его заместитель, бухгалтер с администратором и техническая часть. К технической части относились наборщики, метранпажи и рекламные агенты…
  Соло на ундервуде
  Рекламное объявление в газете «Слово и дело»:
  «Дипломированный гинеколог Лейбович. За умеренную плату клиент может иметь все самое лучшее! Аборт, гарантированное установление внематочной беременности, эффективные противозачаточные таблетки!..»
  Встретили меня по низкому разряду. То есть разве что не выпроводили. Пригласили в кабинет заместителя редактора. А потом уже туда заглянул и сам Боголюбов. Видимо, редакция избрала для меня какой-то промежуточный уровень гостеприимства. Кофе не предложили.
  Мало того, заместитель редактора спросил:
  — Надеюсь, вы завтракали?
  Вопрос показался мне бестактным. Точнее, обескуражила сама формулировка, интонация надежды. Но я кивнул.
  Могу поклясться, что заместитель редактора оживился. Это был высокий, плотный и румяный человек лет сорока. Его манеры отличались той степенью заурядной безупречности, которая рождает протест. Он напоминал прогрессивного горкомовского чиновника эпохи Хрущева. В голосе его звенели чеканные требовательные нотки:
  — Устроились?.. Прекрасно!.. Квартиру сняли?.. Замечательно!.. Мамаша на пенсии?.. Великолепно!.. Ваша жена работает у нас?.. Припоминаю… А вам советую поступить на курсы медсестер…
  Очевидно, я вздрогнул, потому что заместитель добавил:
  — Вернее, медбратьев… Короче — медицинских работников среднего звена. Что поможет вам создать материальную базу. В Америке это главное! Хотя должен предупредить, что работа в госпитале — не из легких. Кому-то она вообще противопоказана. Некоторые теряют сознание при виде крови. Многим неприятен кал. А вам?
  Он взглянул на меня требовательно и строго. Я начал что-то вяло бормотать:
  — Да так, — говорю, — знаете ли, не особенно…
  — А литературу не бросайте, — распорядился Троицкий, — пишите. Кое-что мы, я думаю, сможем опубликовать в нашей газете.
  И потом, уже без всякой логики, заместитель редактора добавил:
  — Предупреждаю, гонорары у нас более чем скромные. Но требования — исключительно высокие…
  В этот момент заглянул Боголюбов и ласково произнес:
  — А, здравствуйте, голубчик, здравствуйте… Таким я вас себе и представлял!..
  Затем он вопросительно посмотрел на Троицкого.
  — Это господин Довлатов, — подсказал тот, — из Ленинграда. Мы писали о его аресте.
  — Помню, помню, — скорбно выговорил редактор, — помню. Отлично помню… Еще один безымянный узник ГУЛАГа… (Он так и сказал про меня — безымянный!) Еще одно жертвоприношение коммунистическому Молоху… Еще один свидетель кровавой агонии большевизма…
  Потом с еще большим трагизмом редактор добавил:
  — И все же не падайте духом! Религиозное возрождение ширится! Волна протестов нарастает! Советская идеология мертва! Тоталитаризм обречен!..
  Казалось бы, редактор говорил нормальные вещи. Однако слушать его почему-то не хотелось…
  Редактору было за восемьдесят. Маленький, толстый, подвижный, он напоминал безмерно истаскавшегося гимназиста.
  Пережив знаменитых сверстников, Боголюбов автоматически возвысился. Около четырехсот некрологов было подписано его фамилией. Он стал чуть ли не единственным живым бытописателем довоенной эпохи.
  В его мемуарах снисходительно упоминались — Набоков, Бунин, Рахманинов, Шагал. Они представали заурядными, симпатичными, чуточку назойливыми людьми. Например, Боголюбов писал:
  «…Глубокой ночью мне позвонил Иван Бунин…»
  Или:
  «…На перроне меня остановил изрядно запыхавшийся Шагал…»
  Или:
  «…В эту бильярдную меня затащил Набоков…»
  Или:
  «…Боясь обидеть Рахманинова, я все-таки зашел на его концерт…»
  Выходило, что знаменитости настойчиво преследовали Боголюбова. Хотя почему-то в своих мемуарах его не упомянули.
  Лет тридцать назад Боголюбов выпустил сборник рассказов. Я их прочел. Мне запомнилось такое выражение:
  «Ричарду улыбалась дочь хозяина фермы, на которой он провел трое суток…»
  В разговоре Боголюбов часто использовал такой оборот:
  «Я хочу сказать только одно…» За этим следовало: «Во-первых… Кроме того… И наконец…»
  Боголюбов оборвал свою речь неожиданно. Как будто выключил заезженную пластинку. И тотчас же заговорил опять, но уже без всякой патетики:
  — Знаю, знаю ваши стесненные обстоятельства… От всей души желал бы помочь… К сожалению, в очень незначительных пределах… Художественный фонд на грани истощения… В отчетном году пожертвования резко сократились… Тем не менее я готов выписать чек… А вы уж соблаговолите дать расписку… Искренне скорблю о мизерных размерах вспомоществования… Как говорится, чем богаты, тем и рады…
  Я набрался мужества и остановил его:
  — Деньги не проблема. У нас все хорошо.
  Впервые редактор посмотрел на меня с интересом. Затем, едва не прослезившись, обронил:
  — Ценю!
  И вышел.
  Троицкий в свою очередь разглядывал меня не без уважения. Как будто я совершил на его глазах воистину диссидентский подвиг.
  О работе мы так и не заговорили. Я попрощался и с облегчением вышел на Бродвей.
  Остров
  Три города прошли через мою жизнь. Первым был Ленинград.
  Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Вода и камень определили его горизонтальную помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония.
  Ленинград обладает мучительным комплексом духовного центра, несколько ущемленного в своих административных правах. Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином.
  Такие города есть в любой приличной стране. (В Италии — Милан. Во Франции — Лион. В Соединенных Штатах — Бостон.)
  Ленинград называют столицей русской провинции. Я думаю, это наименее советский город России…
  Следующим был Таллинн. Некоторые считают его излишне миниатюрным, кондитерским, приторным. Я-то знаю, что пирожные эти — с начинкой.
  Таллинн — город вертикальный, интровертный. Разглядываешь готические башни, а думаешь — о себе.
  Это наименее советский город Прибалтики. Штрафная пересылка между Востоком и Западом.
  Жизнь моя долгие годы катилась с Востока на Запад. Третьим городом этой жизни стал Нью-Йорк.
  Нью-Йорк — хамелеон. Широкая улыбка на его физиономии легко сменяется презрительной гримасой. Нью-Йорк расслабляюще безмятежен и смертельно опасен. Размашисто щедр и болезненно скуп. Готов облагодетельствовать тебя, но способен и разорить без минуты колебания.
  Его архитектура напоминает кучу детских игрушек. Она кошмарна настолько, что достигает известной гармонии.
  Его эстетика созвучна железнодорожной катастрофе. Она попирает законы школьной геометрии. Издевается над земным притяжением. Освежает в памяти холсты третьестепенных кубистов.
  Нью-Йорк реален. Он совершенно не вызывает музейного трепета. Он создан для жизни, труда, развлечений и гибели.
  Памятники истории здесь отсутствуют. Настоящее, прошлое и будущее тянутся в одной упряжке.
  Случись революция — нечего будет штурмовать.
  Здесь нет ощущения места. Есть чувство корабля, набитого миллионами пассажиров. Этот город столь разнообразен, что понимаешь — здесь есть угол и для тебя.
  Думаю, что Нью-Йорк — мой последний, решающий, окончательный город.
  Отсюда можно бежать только на Луну…
  Мы принимаем решение
  В нашем доме поселилось четверо бывших советских журналистов. Первым занял студию Лева Дроздов. Затем с его помощью нашел квартиру Эрик Баскин. Мы с женой поступили некрасиво. А именно — пообещали взятку суперу Мигуэлю. Через месяц наши проблемы были решены. За нами перебрался из Бронкса Виля Мокер. И тоже не без содействия Мигуэля.
  Взятки у нас явление распространенное. Раньше, говорят, этого не было. Затем появились мы, советские беженцы. И навели свои порядки.
  Постепенно в голосе нашего супера зазвучали интонации московского домоуправа:
  — Крыша протекает?.. Окно не закрывается?.. Стена, говорите, треснула?.. Зайду, когда будет время… Вас много, а я — один…
  В этот момент надо сунуть ему чудодейственную зеленую бумажку. Лицо Мигуэля сразу добреет. Через пять минут он является с инструментами.
  Соседи говорят — это все появилось недавно. Выходит, это наша заслуга. Как выражается Мокер — «нежные ростки социализма…»
  
  Мы собирались почти каждый вечер. Дроздов был настроен оптимистически. Он кричал:
  — Мы на свободе! Мы дышим полной грудью! Говорим все, что думаем! Уверенно смотрим в будущее!..
  Соло на ундервуде
  Мокер называл Дроздова:
  «Толпа из одного человека».
  Лично мне будущее представлялось туманным. Баскину — тоже. Мокер явно что-то задумал, но, хитро улыбаясь, помалкивал.
  Я говорил:
  — Существуют различные курсы — программистов, ювелиров, бухгалтеров…
  Тон у меня был неуверенный. Мне было далеко за тридцать. Дроздову и Мокеру — под сорок. Баскину — за пятьдесят. Нелегко в эти годы менять профессию.
  Мы слышали, что западные люди к таким вещам относятся проще. Был человек коммерсантом, разорился, пошел водить такси. Или наоборот.
  Но мы-то устроены по-другому. Ведь журналистика, литература — это наша судьба! Наше святое призвание! Какая уж тут бухгалтерия?! И тем более ювелирное дело. Не говоря о программировании…
  К нашим сборищам часто присоединялась местная интеллигенция. В том числе, конферансье Беленький, музыковед Ирина Гольц, фарцовщик Акула, экономист Скафарь, загадочный религиозный деятель Лемкус. Всех нас объединяли поиски работы. Вернее — хотя бы какого-то заработка. Все мы по очереди делились новой информацией.
  (Впоследствии откровенничали реже. Каждый был занят собственным трудоустройством. Но тогда в нас еще сохранялся идеализм.)
  Конферансье Беленький с порога восклицал:
  — Я слышал, есть место на питомнике лекарственных змей. Работа несложная. Главное — кормить их четыре раза в сутки. Кое-что убрать, там, вымыть, подмести… Платят — сто шестьдесят в неделю. И голодным, между прочим, не останешься.
  — То есть? — гадливо настораживался Баскин. — Что это значит? Что ты хочешь этим сказать?
  Беленький в свою очередь повышал голос:
  — Думаешь, чем их тут кормят? Мышами? Ни хрена подобного! Это тебе не совдепия! Тут змеи питаются лучше, чем наши космонавты. Все предусмотрено: белки, жиры, углеводы…
  На лице у Баскина выражалось крайнее отвращение:
  — Неужели будешь есть из одного корыта со змеями? Стоило ради этого уезжать из Москвы?!
  — Почему из одного корыта? Я могу захватить из дома посуду…
  Сам Эрик Баскин тяготел к абстрактно-политической деятельности. Он все твердил:
  — Мы должны рассказать людям правду о тоталитаризме!
  — Расскажи, — иронизировал Беленький, — а мы послушаем.
  Баскин в ответ только мрачно ругался. Действительно, языка он не знал. Как собирался проповедовать — было неясно…
  Бывший фарцовщик Акула мечтал о собственном торговом предприятии. Он говорил:
  — В Москве я жил как фрайер. Покупал у финского туриста зажигалку и делал на этом свой червонец. С элементарного гондона мог наварить три рубля. И я был в порядке. А тут — все заграничное! И никакого дефицита. Разве что кроме наркотиков. А наркотики — это «вилы». Остается «телега», честный производственный бизнес. Меня бы, например, вполне устроила скромная рыбная лавка. Что требует начального капитала…
  При слове «капитал» все замолкали.
  Музыковед Ирина Гольц выдвигала романтические проекты:
  — В Америке двадцать три процента миллионеров. Хоть одному из них требуется добродетельная жена с утонченными манерами и безупречным эстетическим вкусом?..
  — Будешь выходить замуж, — говорил Скафарь, — усынови меня. А что особенного? Да, мне сорок лет, ну и что? Так и скажи будущему мужу: «Это — Шурик. Лично я молода, но имею взрослого сына!..»
  Тут вмешивался Лемкус:
  — Вы просто не знаете американской жизни. Тут есть проверенные и вполне законные способы обогащения. Что может быть проще? Вы идете по фешенебельной Мэдисон-авеню. Навстречу вам собака, элементарный доберман. Вы говорите: «Ах, какая миленькая собачка!» И быстрым движением щелкаете ее по носу. Доберман хватает вас за ногу. Вы теряете сознание. Констатируете нервный шок. Звоните хорошему адвокату. Подаете в суд на хозяина добермана. Требуете компенсации морального и физического ущерба. Хозяин-миллионер выписывает чек на двадцать тысяч…
  Мы возражали:
  — А если окажется, что собака принадлежит какому-нибудь бродяге? Мало ли на Бродвее черных инвалидов с доберманами?
  — Я же говорю не о Бродвее. Я говорю о фешенебельной Мэдисон. Там живут одни миллионеры.
  — Там живет художник Попазян, — говорил Скафарь, — он нищий.
  — Разве у Попазяна есть собака?
  — У Попазяна нет даже тараканов…
  Экономист Скафарь хотел жениться на богатой вдове. Он был высок, худощав и любвеобилен. Кроме того, носил очки, что в российском захолустье считается признаком интеллигентности.
  Мы интересовались:
  — Что же ты скажешь невесте? Хай? А потом?
  Скафарь реагировал тихо и задушевно:
  — Подлинное чувство не требует слов. Я буду молча дарить ей цветы…
  Вновь подавал голос загадочный религиозный деятель Лемкус. Когда-то он был евреем, выехал по израильским документам. Но в Риме его охмурили баптисты, посулив какие-то материальные льготы. Кажется, весьма незначительные. Чем он занимается в Америке, было неясно.
  Иногда в газете «Слово и дело» появлялись корреспонденции Лемкуса. Например: «Как узреть Бога», «Свет истины», «Задумайтесь, маловеры!»
  Соло на ундервуде
  В очередной заметке Лемкуса говорилось:
  «Как замечательно выразился Иисус Христос…» Далее следовала цитата из Нагорной проповеди…
  Так Лемкус похвалил способного автора.
  Лемкус творчески развивал свои же идеи:
  — Собака, я думаю, это мелко. Есть более эффективные методы. Например, вы покупаете старую машину. Едете в Голливуд. Или в Хьюстон, где полно миллионеров. Целыми днями разъезжаете по улицам, причем игнорируя светофоры. И, естественно, попадая в аварии. Наконец, вас таранит роскошный лимузин. В лимузине сидит нефтяной король. Вы угрожаете ему судебной процедурой. Нефтяной король приходит в ужас. Его время стоит огромных денег. Десять тысяч — минута. Ему гораздо проще откупиться на месте. Выписать чек и ехать по своим делам…
  — А Бог тебя за это не покарает? — ехидно спрашивал Мокер.
  — Не думаю, — отвечал Лемкус, — маловероятно… Бог любит страждущих и неимущих.
  — А жуликов? — не унимался Мокер.
  — Взять у богатого — не грех, — реагировал Лемкус.
  — Вот и Ленин так думал…
  Шло время. Чьи-то жены работали. Дроздов питался у знакомых, студию ему оплачивала «НАЙАНА». Лемкуса подкармливали баптисты. Ирина Гольц обнаружила в Кливленде богатого родственника.
  А мы все строили планы. Пока однажды Мокер не сказал:
  — А я, представьте себе, знаю, что мы будем делать.
  Дроздов заранее кивнул. Эрик Баскин недоверчиво прищурился. Я вдруг почувствовал странное беспокойство.
  Помедлив несколько секунд, Мокер торжествующе выговорил:
  — Мы будем издавать вторую русскую газету!
  Сентиментальный марш
  Подсознательно каждый из нас мечтал о русской газете. Ведь журналистика была нашей единственной профессией. Единственным любимым занятием. Просто мы не знали, как это делается в США.
  Дома все было очень просто. Там был обком, который все знал. У любой газеты было помещение, штат и соответствующее оборудование. Все необходимое предоставлялось государством. Начиная с типографии и кончая шариковыми авторучками.
  Дома был цензор. Было окошко, где вы регулярно получали зарплату. Было начальство, которое давало руководящие указания. Вам оставалось только писать. При этом заранее было известно — что именно.
  А здесь?!
  Английского мы не знали. (За исключением Вили Мокера, который объяснялся не без помощи жестов.) О здешней газетной технологии не имели представления. Кроме того, подозревали, что вся затея эта стоит немалых денег.
  — И вообще, — поинтересовался Баскин, — кто нам даст разрешение? Мы ведь даже гражданства не имеем. Выходит, каждый поц может издавать газету? А что, если мы начнем подрывать устои капитализма?
  Но Мокер, как выяснилось, располагал подробной информацией. И на вопросы отвечал без запинки:
  — Специального разрешения не требуется. Мы просто регистрируем нашу корпорацию, и все. Затем снимаем недорогое помещение в Манхэттене. Заказываем русскую наборную машину. Дешевых типографий в Нью-Йорке сколько угодно. Технология в Штатах более современная, а значит — простая. Вместо цинковых клише используются фотостаты. Вместо свинцового набора — компьютерные машины…
  Далее Мокер засыпал нас терминами: «айбиэм», «процессор», «селектрик-композер»…
  Наше уважание к Мокеру росло. Он продолжал:
  — Что же касается устоев, то их веками подрывают десятки экстремистских газет. Кого это волнует? Если газета легальная, то все остальное не имеет значения. Тем более что мы намерены придерживаться консервативной линии.
  — Мы должны рассказать американцам правду о тоталитаризме, — ввернул Эрик Баскин.
  — Мне все равно, какой линии придерживаться, — объявил Дроздов.
  — А деньги? — спросил я.
  Мокер не смутился:
  — Деньги это тоже не фокус. Америка буквально набита деньгами. Миллионы американцев не знают, как их потратить. Мы — находка для этих людей…
  Мокер рассуждал уверенно и компетентно. Значит, он не терял времени. Мы все питали к нему чувство зависти и доверия. Недаром он первый стал курить сигары. А главное, раньше других перестал носить одежду из кожзаменителя…
  Понизив голос, он сказал:
  — Я хочу продолжить разговор без свидетелей. Останутся — (томительная пауза), — Баскин, Дроздов и Серега.
  Когда обиженные соседи вышли, Мокер тоном заговорщика произнес:
  — Есть у меня на примете крупный гангстер. Человек из мафии. Нуждается, как я понимаю, в инвестициях. Иначе говоря, в легализации тайных капиталов.
  — Где ты его откопал? — спросили мы.
  — Все очень просто. У меня есть незамужняя соседка. — (Мокеры жили в левом крыле здания.) — Высокая, симпатичная баба…
  Дроздов попытался развить эту тему:
  — Полная такая, с круглым задом?
  — Дальше, — нервно перебил его Баскин.
  — У этой Синтии, — продолжал Мокер, — бывает итальянец. Мы часто сталкиваемся в лифте. Причем заходит он к ней исключительно днем. После чего Синтия немедленно опускает шторы. Какой мы из этого делаем вывод?
  — Черт его знает, — сказал Эрик Баскин.
  Дроздов игриво засмеялся, потирая руки:
  — Обычное дело, старик, поддали — и в койку!
  Мокер уничтожающе посмотрел на Дроздова и сказал:
  — Из этого мы делаем вывод, что Риццо — хозяин ночного заведения. Поэтому он и занимается любовью только днем. А все ночные заведения контролируются мафией. Не говоря о том, что все итальянцы — прирожденные мафиози.
  Баскин выразил сомнение:
  — Все женатые мужики развлекаются днем. Для этого не обязательно быть гангстером.
  Но Мокер перебил его:
  — А если я с ним говорил, тогда что?.. Я долго не решался. Подыскивал наиболее емкую формулировку. И наконец вчера многозначительно спросил: «Уж не принадлежишь ли ты к известной организации?»
  — А он?
  — Он понял мой намек и кивнул. Тогда я попросил его о встрече. Мы договорились увидеться завтра после шести. В баре на углу Семнадцатой и Пятой.
  Баскин тяжело вздохнул:
  — Смущает меня, ребятки, вся эта уголовщина…
  Встреча
  Гангстер был одет довольно скромно. Его вельветовые брюки лоснились. Джемпер с надписью «Помни Валенсию!» обтягивал круглый живот. Лицом он напоминал грузинского рыночного торговца.
  Он вежливо представился:
  — Меня зовут Риццо. Риццо Фьезоли. Очень приятно.
  В баре тихо наигрывал музыкальный автомат. Мы сели у окна. Бармен вышел из-за стойки, подал нам шесть коктейлей. Это был джин с лимоном и тоником. Я бы предпочел водку.
  Нас было шестеро, включая Риццо. Я пришел не один. У жены выходной, и ей захотелось посмотреть на мафиози.
  Все, кроме Риццо, были недовольны, что пришла моя жена. Я сказал Мокеру, что уплачу за два коктейля.
  — Кам-ан, — широко отмахнулся Мокер и тут же перевел: — Еще бы!..
  Мы чокнулись и выпили. Риццо, Баскин и моя жена пили через соломинку. Мокер, я и Дроздов предпочли обойтись без этих тонкостей.
  После этого Мокер заговорил. Кое-что мы понимали. Кое-что он переводил нам. Вообще, чем хуже люди говорят по-английски, тем доступнее мне их язык. Короче, состоялся примерно такой разговор:
  — Могу я называть тебя просто Риццо?
  — Еще бы, ведь мы друзья.
  — Эти ребята — бывшие советские журналисты.
  — О!.. Могу я заказать еще один коктейль?
  — Сначала поговорим. Я буду откровенен. Надеюсь, здесь все свои?
  Мокер обвел нас строгим испытующим взглядом. Мы постарались выразить абсолютную лояльность.
  Мокер продолжал:
  — В ближайшие дни мы начинаем издавать русскую газету. Дело, как ты сейчас убедишься, верное. В Америке четыре миллиона граждан русского происхождения. Аудитория и рынок — неисчерпаемы. Есть возможность получить солидную американскую рекламу. Через год вся эта затея принесет хорошие деньги. Что ты об этом думаешь?
  — Я не читаю по-русски, — ответил гангстер, — я вообще читаю мало.
  — Как и все мы, — сумрачно откликнулся Баскин.
  Мокер попытался выровнять направление беседы:
  — Я думаю, твоя организация располагает значительными средствами?
  — Несомненно, — реагировал итальянец.
  Затем добавил:
  — Наш капитал — это мужество, стойкость, дисциплина, верность идеалам!
  Мокер взволнованно приподнялся:
  — Возможно, я не полностью разделяю твои убеждения. Но я готов отдать жизнь за твое право свободно их выражать!..
  Эти слова прозвучали как цитата.
  Мокер сел и продолжал:
  — Не будем касаться твоей идейной программы. Мы любим честных борцов независимо от их убеждений. Я много слышал про твою организацию. Лично мне ее цели, и в особенности — средства, не очень-то близки. Но я привык отдавать должное стойкости и мужеству в любой конкретной форме… Мне известно, что законы организации суровы.
  Риццо гордо кивнул:
  — Да, организация мгновенно ликвидирует тех, кто ее предает. Вряд ли можно позавидовать тому, кто нарушит слово, данное организации…
  — Прекрасно, — вставила моя жена. — Сережа обязательно что-то нарушит, и его ликвидируют. И останусь я молодой привлекательной вдовушкой.
  Видно, на мою жену подействовал алкоголь. Но Мокер перевел ее слова. Наверное, хотел разрядить обстановку.
  Риццо нахмурился и отчеканил:
  — Должен вас разочаровать, мадам. Ликвидируем всю семью!
  Затем извиняющимся тоном добавил:
  — Жизнестойкой может быть лишь организация, спаянная дисциплиной…
  Я заметил, что все избегают слова «мафия».
  — Ближе к делу, — продолжал Мокер, — у организации есть средства. Она заинтересована в легальных капиталовложениях. Мы готовы предоставить ей такую возможность. Разумеется, вы получите соответствующие гарантии…
  Музыкальный автомат затих.
  — Извините меня, — сказал Риццо.
  Он поднялся, достал из кармана мелочь. Опустил ее в щель.
  Некоторое время раздавалось шипение. Потом зазвучали аккорды гитары и слащавый тенор вывел:
  «О, Валенсия, моя родина! Солнце шепчет мне — улыбнись!.. О, Валенсия…»
  Риццо вернулся, достал сигарету. Что-то в нем отвечало музыкальному ритму. Банально выражаясь, он приплясывал.
  Мокер протянул ему зажигалку с изображением голой девицы.
  Гангстер прикурил. Мы ждали.
  — Ну, так что? — спросил Мокер.
  Риццо приподнял брови:
  — Вам нужны деньги?
  Мокер уверенно кивнул.
  — Я не уполномочен решать такие вопросы. Конечно, я поговорю с Рафаэлем. Он заведует партийной кассой. Откровенно говоря, не думаю, чтобы он согласился. Рафаэль немножко консервативен. Я убежден, что Рафаэль гораздо правее своего кумира Троцкого. Наша фракция левых маоистов значительно дальше от центра.
  Мы переглянулись.
  — Фракция маоистов? — переспросил Баскин.
  Затем повернулся к Мокеру:
  — Ты говорил, что он из мафии. На самом деле все гораздо хуже. На самом деле этот поц еще и большевик!
  Итальянец живо пояснил:
  — В юности я был марксистом либерального толка. Я даже голосовал против индивидуального террора. Но затем присоединился к радикалам. А недавно увлекся маоистской программой. Мне хочется примирить ленинизм с конфуцианством. Правая фракция считает меня ренегатом. Но я-то знаю, что истина придет с Востока.
  — Пошли отсюда вон! — сказал Эрик Баскин.
  Дроздов колебался:
  — Вообще-то деньги не пахнут, — сказал он.
  Баскин повысил голос:
  — Какие могут быть деньги у этой шпаны?!
  Мокер выглядел крайне подавленным. Моя жена откровенно веселилась.
  Риццо выпил еще один стакан коктейля и невозмутимо продолжал:
  — Истина придет с Востока. Лично я восхищаюсь русскими. Они революционеры и добились справедливости. Затем революция перешла в бюрократическую фазу. Зародилась новая советская буржуазия… Лично я — революционер и враг буржуазии. Я читал Солженицына и Толстого. Толстой — буржуазный писатель. Его волнуют переживания изнеженных богачей. А вот Солженицын написал хорошую книгу. Солженицын показывает, как опасно вырождение революционного духа…
  Баскин еле сдерживался:
  — Что за дикая путаница в голове у этого старого хулигана!
  Риццо не унимался. Он жестикулировал и восклицал:
  — Революция должна победить на всей земле! Богачи начнут трудиться, а простые люди отдыхать и курить марихуану! И это будет справедливо… Русские — молодцы! Им нужна еще одна революция. И вождем ее будет Солженицын, а не Лев Толстой… Вот именно, Солженицын!
  — Хватит! — крикнул Баскин.
  — Хватит! — радостно повторил итальянец.
  Видно, решил, что это значит — «браво!».
  Мы расплатились и встали. Маоист долго жал нам руки, повторяя:
  — Америка — плохая страна! Я живу здесь только ради денег! Мое сердце принадлежит Валенсии!.. Да здравствуют ортодоксы и радикалы!.. Долой Льва Толстого и буржуазию!
  — Виват! — сказал Дроздов.
  Мы вышли на Семнадцатую улицу. Риццо остался в баре. Видимо, хотел еще больше укрепить свой революционный дух.
  Мокер смущенно посмеивался.
  — Кретин, — сказал ему Баскин.
  — Я ищу, — оправдывался Мокер, — я нащупываю ходы… Деньги будут… Америка — страна неограниченных возможностей…
  Потом он вспомнил:
  — С каждого по четыре доллара. С Довлатова — восемь. А за этого говенного Риццо, так уж и быть, плачу я…
  — В сущности, неплохо посидели, — успокаивал Баскина Дроздов.
  — Увидите, деньги будут, — заверял нас Мокер, — я клянусь!
  Кто мы и откуда?
  Наша эмиграция условно делится на три потока. Даже на четыре: политический, экономический, художественный и авантюрный.
  Политические эмигранты чувствуют себя здесь неплохо. Особенно те, у кого хорошая специальность. Например: врачи, инженеры, знаменитые ученые, квалифицированные ремесленники. Ведь диссидентство — не профессия.
  Эти люди добивались свободы и получили ее.
  Хотя свобода — тоже не профессия. Поэтому желательно быть еще и квалифицированным специалистом.
  Люди из экономического потока тоже не жалуются. Ведь они добивались материальных благ. Попросту говоря, хотели жить лучше. Забыть о бедности, веревочных макаронах, фанерных пиджаках и ядовитом алкоголе.
  Соло на ундервуде
  Говорят, если выпить советской мадеры и помочиться на шакала, то шакал околевает…
  Людям хотелось жить нормально, путешествовать, есть фрукты и смотреть цветной телевизор. Отдельная квартира с ванной — уже достижение.
  Короче, они свое получили. Многие довольно быстро устроились на тяжелую, хорошо оплачиваемую работу. Сели, например, за баранку такси. Наиболее целеустремленные открыли собственные предприятия.
  Соло на ундервуде
  Разговаривают двое эмигрантов.
  «Ну, как, ты хорошо устроился?»
  «Да нет, все еще работаю…»
  «Авантюристы» — люди вечно недовольные. В Америку попали случайно. Кто-то с женой поругался и уехал. Кому-то захотелось послушать Гиллеспи. Или, допустим, плюнуть в Гудзон с небоскреба.
  Это все доступно. Но приходится еще и работать. Что для многих явилось полной неожиданностью. Хорошо еще, что в Америке можно быть государственным паразитом. Так что большинство «авантюристов» на велфере.
  Мы с друзьями относимся к художественному потоку. Мы — люди творческих наклонностей: писатели, художники, редакторы, искусствоведы, журналисты. Мы уехали в поисках творческой свободы. И многие из нас действовали сознательно. Хоть и не все. Если дать творческую свободу петуху, он все равно будет кукарекать.
  Нам приходится трудно. Английского языка мы чаще всего не знаем. Профессию менять, естественно, не хотим. Велфер получать благородно стыдимся.
  Соло на ундервуде
  Старуха-эмигрантка в рыбном магазине:
  «Я догадывалась, что здесь говорят по-английски. Но кто же мог знать, что до такой степени?!.»
  Мы — неудачники. Хотя многие из нас когда-то были знаменитостями. Например, Эрик Баскин.
  Он был известным спортивным журналистом. Редактором журнала «Хоккей-футбол». А футбол и хоккей заменяют советским людям религию и культуру. По части эмоционального воздействия у хоккея единственный соперник — алкоголь.
  Когда Баскин приезжал с лекциями в Харьков и Челябинск, останавливались тракторные заводы. Вечерняя смена уходила с предприятий.
  Эмигрировал Баскин, поругавшись с влиятельным инструктором ЦК. Случилось это на идейной почве. Поскольку спорт у нас — явление идеологическое. А Эрик в одном из репортажей чересчур хвалил канадских хоккеистов. И его уволили после неприятного разговора в Центральном Комитете.
  Прощаясь, инструктор сказал:
  — У меня к вам просьба. Объясните коллегам, что вы уходите из редакции по состоянию здоровья. Надеюсь, вам понятно?
  Баскин ответил:
  — Товарищ инструктор! Вообразите такую ситуацию. Допустим, вам изменила жена. И после этого заразила вас гонореей. Вы подаете на развод. А жена обращается к вам с просьбой: «Вася, объясни коллегам, что мы разводимся, поскольку ты — импотент».
  Инструктор позеленел и указал Баскину на дверь…
  Виля Мокер работал на ленинградском телевидении. Вряд ли он был звездой, но прохожие его узнавали. Уехал Виля потому, что был евреем и страдал от антисемитизма. При слове «еврей» он лез драться. Он был уверен, что «еврей» — ругательство…
  Дроздов трудился в отделе пропаганды «Смены». А пропагандировать, как известно, можно все. От светлого коммунистического будущего и фиолетовых гусиных желудков до произведений художника Налбандяна и зловонных резиновых бот.
  Это породило в Дроздове легкую моральную неразборчивость.
  Помню, редактор «Смены» говорил о нем:
  — У этого даже задница почтительная…
  Я не знаю, почему Дроздов уехал.
  О политических мотивах здесь нечего и говорить. Ходили слухи, что Дроздов бежал от алиментов. Не знаю.
  Но человек он был довольно умелый и работящий. А это — главное.
  О себе я уже рассказывал в первой книге.
  Спрашивается, кому мы были нужны в Америке?..
  Деньги
  Мокер продолжал энергично действовать. Звонил в различные организации. Начиная с Толстовского фонда и кончая Лигой защиты евреев. Мокеру назначали ежедневно по шесть деловых свиданий.
  Все это обнадеживало нашего лидера. Видно, он был слегка дезориентирован американской любезностью. Куда ни позвонишь, везде отвечают:
  — Заходите, например, шестого мая в одиннадцать тридцать…
  В Союзе было по-другому. Там все знакомо, ясно и понятно. Если тебе открыто не хамят, значит дело будет решено в положительном смысле. И даже когда хамят, еще не все потеряно. Поскольку некоторые чиновники хамят автоматически, рефлекторно. Такое хамство одинаково близко соловьиному пению и рычанию льва.
  Здесь все иначе. Беседуют вежливо, улыбаются, наливают кофе. Любезно тебя выслушивают. Затем печально говорят:
  — Сожалеем, но мы лишены удовольствия воспользоваться данными предложениями. Наша фирма чересчур скромна для осуществления вашего талантливого, блестящего проекта. Если что-то изменится, мы вам позвоним.
  Иногда после этого даже записывают номер телефона…
  Однако лидер не сдавался. Стояло влажное и душное нью-йоркское лето. В мягком асфальте поблескивали колечки от содовых банок. Они напоминали драгоценные перстни.
  Небоскребы в Манхэттене были окутаны клубами горячего пара. Бесчисленные кондиционеры орошали прохожих теплым дождем. Режущие звуки тормозов и грохот джаза сливались в одну чудовищную какофонию.
  Мокер ходил по улице в костюме-тройке, дарованном ему синагогой. В руках он держал бесформенный советский портфель эпохи Коминтерна. Там хранилась удобная складная вешалка. В метро наш лидер, достав ее из портфеля, быстро раздевался. Пиджак и жилет терпеливо держал он на вытянутой руке. Галстук с изображением американского флага делал Мокера похожим на удавленника. Ослабить узел было невозможно. Завязать его Виля мог только перед зеркалом.
  Покидая сабвей, Мокер вновь одевался. На переговоры шел в костюме. И, получив отказ, снова раздевался в метро…
  Дроздов между тем нашел себе временную работу. Устроился на базу перетаскивать свиные туши и рыбу. Закончилось все это довольно грустным инцидентом.
  Дроздов украл килограмма четыре мороженого трескового филе. Сунул ледяной брикет под рубашку. Час ехал таким образом в сабвее. Филе начало таять. У Дроздова подозрительно закапало из брюк. Кроме того, от него запахло рыбой. Настолько, что два индуса, ворча, пересели. И к тому же наутро Дроздов заболел воспалением легких…
  Баскин держался уверенно и спокойно. К нему, человеку знаменитому, проявляли интерес американские журналисты. Интервью с ним появились в нескольких крупных газетах. Его жена Диана поступила на курсы медсестер…
  А я тем временем нашел себе литературного переводчика. Вернее, переводчицу. Звали ее Линн Фарбер. Родители Линн еще до войны бежали через Польшу из Шклова. Дочка родилась уже в Америке. По-русски говорила довольно хорошо, но с заметным акцентом.
  Познакомил нас Иосиф Бродский. Вернее, рекомендовал ей заняться моими сочинениями. Линн позвонила, и я выслал ей тяжелую бандероль. Затем она надолго исчезла. Месяца через два позвонила снова и говорит:
  — Скоро будет готов черновой вариант. Я пришлю вам копию.
  — Зачем? — спрашиваю. — Я же не читаю по-английски.
  — Вас не интересует перевод? Вы сможете показать его знакомым.
  (Как будто мои знакомые — Хемингуэй и Фолкнер.)
  — Пошлите, — говорю, — лучше в какой-нибудь журнал…
  Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Вряд ли перевод окажется хорошим. Ведь герои моих рассказов — зэки, фарцовщики, спившаяся богема. Все они разговаривают на диком жаргоне. Большую часть всего этого даже моя жена не понимает. Так что же говорить о юной американке? Как, например, можно перевести такие выражения: «Игруля с Пердиловки…» Или «Бздиловатой конь породы…» Или, допустим: «Все люди как люди, а ты — как хрен на блюде…» И так далее.
  Я сказал переводчице:
  — Мы должны обсудить некоторые финансовые проблемы. Платить я сейчас не могу.
  — Я знаю — Бродский говорил мне.
  — Если хотите, будем соавторами. В случае успеха гонорар делим пополам.
  Предложение было нахальное. Какие уж там гонорары! Если даже Бродский вынужден заниматься преподавательской работой.
  Линн согласилась. Кстати, это был единственный трезвый финансовый шаг, который я предпринял в Америке.
  
  Мокер звонил нам каждый вечер. Голос его звучал все менее уверенно. Мы уже теряли надежду. Да и стоило ли надеяться? Работать по специальности в Америке! Писать и говорить, что думаешь, — на русском языке! Да еще и получать небольшую зарплату! Уж слишком фантастической казалась нам такая перспектива.
  Выздоровевший Дроздов поступил на шоферские курсы. Чтобы в дальнейшем арендовать такси. Жена Вили Мокера работала сиделкой. Моя жена продолжала служить в конторе у Боголюбова. Диане Баскиной удалось получить небольшую стипендию.
  Однажды мы пили чай у Баскина на кухне. Вдруг зазвонил телефон. Эрик снял трубку.
  Из уличного шума выплыл торжествующий голос Мокера:
  — Я раздобыл деньги! Звоню из автомата…
  — Сенсация, — язвительно произнес Баскин, — Виля Мокер раздобыл десять центов.
  — Болван! — закричал Мокер. — Я достал шестнадцать тысяч! Представь себе, шестнадцать тысяч! Мы победили!..
  Было такое ощущение, что Мокер слегка помешался. Он так кричал, что мы все хорошо его слышали. Баскин, морщась, отодвинул трубку. Диана из кухни спросила:
  — Чего он хочет?
  А Мокер все не унимался:
  — Мы просидели два часа в шикарном ресторане «Блимпи». Я почти не заглядывал в словарь. Я был в ударе. Даже официанты прислушивались к нашему разговору. Наконец он сдался, протянул мне руку и воскликнул: «Файн! Я подумаю. Ты хороший малый, Вилли! Америка нуждается в тебе!..»
  Мокер запнулся и деликатно прибавил:
  — «И в твоих друзьях…»
  — Так где же деньги? — спросил Эрик Баскин.
  — Теоретически — у нас в кармане. Он даст. Я чувствую, он даст!
  — Кто — он?
  — Ларри Швейцер!
  — Кто такой Ларри Швейцер?
  — Это большой человек! Фигура! Настоящий капиталист!.. Я все объясню. Не расходитесь. Пошлите Дроздова за водкой. Я беру машину. Но у меня всего шесть долларов и токен. Скиньтесь понемногу и ждите меня внизу…
  Через полчаса я уже разливал водку. Диана приготовила фирменный салат. В салате были грибы, огурцы, черносливы, редиска, но преобладали макароны.
  Мокер говорил торопливо, сбивчиво и невнятно. Вот что я усвоил из его рассказа.
  Есть такой Ларри Швейцер. Мокер познакомился с ним в еврейском центре. Швейцер — адвокат и бизнесмен. Скупает разоренные кварталы в Бруклине. Делает косметический ремонт. И затем поселяет там русских эмигрантов. То есть возрождает город.
  При этом мечтает сыграть какую-то общественную роль. А потом чуть ли не баллотироваться в Конгресс.
  Для этого ему нужна общественная репутация. Чтобы заслужить ее, Швейцер учредил «Комитет». Задача «Комитета» — оказание помощи российским беженцам. Параллельно Швейцер организовал курсы английского языка и музей неофициальной советской живописи. Мокер, кажется, сумел убедить Ларри Швейцера в необходимости еще одной русской газеты. Причем Швейцеру вовсе не обязательно тратить собственные деньги. Он может содействовать нам в получении долгосрочного займа. Речь идет о пятнадцати — двадцати тысячах.
  Итак, газета нужна этому типу как выразительный штрих общественной репутации.
  Швейцер и его родители — американцы. Но дед, естественно, из Кишинева. Так что эмигрантские проблемы Швейцеру более или менее доступны…
  Мокер перевел дыхание. Мы боялись верить. Эрик Баскин сказал:
  — По-моему, рано бить в литавры. Дождемся окончательного решения вопроса.
  — Но выпьем-то мы уже сейчас? — забеспокоился Дроздов.
  — Возражений. — говорю, — не имеется…
  Накануне
  Как это ни удивительно, деньги мы все же получили — шестнадцать тысяч. Я спросил у Мокера:
  — А почему не двадцать? Или не пятнадцать?
  Мокер ответил, что круглая сумма — это всегда подозрительно. А в шестнадцати тысячах ощущается строгий расчет.
  Соло на ундервуде
  Мой приятель Валерий Грубин деньги на водку занимал своеобразно. Он говорил:
  «Я уже должен вам тридцать рублей. Одолжите еще пятерку для ровного счета…»
  Таинственный Ларри Швейцер захотел с нами познакомиться. Мы приехали в его служебный офис. Это были две небольшие комнаты, заваленные всяким хламом.
  Баскин разочарованно поморщился. Но Мокер объяснил ему:
  — Миллионеры здесь не любят выделяться. В «Мерседесах» разъезжают только гангстеры и сутенеры. А настоящие богачи стараются выглядеть поскромнее.
  Я говорю:
  — Наверное, меня все принимают за богача. Поскольку мои единственные брюки лопнули на заднице…
  Но тут появился Ларри Швейцер. Мокер стал представлять нас. Баскина и Дроздова он назвал знаменитыми журналистами, а меня — знаменитым писателем. Каждый раз Ларри дружелюбно восклицал: «О!..»
  Это был подвижный рыжеватый человек лет сорока. На его кремовых брюках выделялась ровная складка. Коричневые туфли блестели. Зеленая бобочка облегала не слишком тощую поясницу. В Ленинграде так одеваются продавцы комиссионных магазинов.
  Ларри куда-то позвонил. Через минуту нам принесли бутерброды и кофе.
  Виля Мокер торжествующе взглянул на Баскина. Мол, что я говорил?! Солидная фирма…
  Дроздов предложил:
  — Может, сбегать за водкой?
  — Этого еще не хватало! — прикрикнул Мокер.
  Ларри достал блокнот, калькулятор и авторучку.
  Потом сказал:
  — Я очень рад, что познакомился с вами. Америке нужны талантливые люди. Я говорил с друзьями… Я думаю, вы можете получить ссуду на издание еврейской газеты. Но это должна быть именно еврейская газета. Еврейская газета на русском языке для беженцев из Союза. Цель такой газеты — приблизить читателей к еврейскому Богу и сионистским традициям.
  Я попытался возразить:
  — Нельзя ли использовать более общую формулировку? Например, «газета третьей эмиграции»? Без ударения на еврействе. А еще лучше — вообще не указывать, кто мы такие. Издавать еженедельник для всех, кто читает по-русски. Уделяя, разумеется, при этом место и еврейскому вопросу. Так мы соберем наибольшее число подписчиков.
  — Но ведь бегут из России, главным образом, евреи? — удивился Ларри.
  — Не только. Уехало довольно много русских, грузин, прибалтийцев. Не говоря о смешанных браках. Кроме того, советские евреи не очень религиозны. Большая часть еврейской интеллигенции воспитана на русской литературе.
  Пока я говорил все это, Мокер страшно нервничал. Он делал мне знаки. Затем с нежнейшей улыбкой выговорил по-русски:
  — Заткнись, мудак, ты все испортишь, чучело гороховое, антисемит проклятый!..
  Но меня поддержал Баскин:
  — Я согласен. Еврейскую газету покупать не будут. В этом есть что-то местечковое. И вообще, я не люблю, когда мне ставят условия.
  — Интересно, — возмутился Мокер, — с каких это пор? А в московских газетах тебе не ставили условий?
  — Потому-то я и уехал, — возразил Баскин.
  Дроздов безмолвствовал. Он пил кофе и ел бутерброды.
  Мокер сказал:
  — Одну минутку, Ларри.
  И затем, обращаясь к нам, с едва заметным бешенством:
  — Вы просто идиоты! Человек готов нам помочь. Он хочет, чтобы газета была еврейской. Вам жалко? Укажем сбоку микроскопическими буквами: «Еврейская газета на русском языке», и все. Будем раз в год давать материалы по еврейской истории. Отмечать большие праздники… Что же тут плохого? В конце концов, большинство из нас действительно евреи… А главное, иначе денег не получим…
  — Лично мне все равно, — отозвался Дроздов.
  Баскин махнул рукой.
  Мокер сказал:
  — Извини, Ларри! Мои друзья уже рвутся в бой. Обсуждают конкретные творческие проблемы. Нам кажется, еврейская газета должна быть яркой, талантливой, увлекательной…
  — Повело, — говорю, — кота на блядки!
  — Что? — заинтересовался Ларри.
  — Непереводимая игра слов, — быстро пояснил Мокер…
  — Значит, — сказал Ларри Швейцер, — в общих чертах мы договорились…
  В джунглях капитала
  На следующее утро мы получили деньги. Для начала — шесть с половиной тысяч. Тогда нам казалось, что это гигантская сумма. А впрочем, так оно и было.
  Мы открыли счет в банке. Зарегистрировали нашу корпорацию. Отправились в Манхэттен снимать помещение.
  В тот же день мы заняли две комнаты на углу Бродвея и Четырнадцатой. Строго напротив публичного дома «Веселые устрицы».
  Неподалеку в сквере шла бойкая торговля марихуаной. И все-таки мы были счастливы. Ведь это была наша редакция.
  По такому случаю мы организовали вечеринку. Выпивали, сидя на полу, порожние бутылки ставили в угол. Они появились в нашей редакции задолго до электрической лампы, телефона, календаря и наборной машины.
  Допивали в полной темноте. Мокер разливал вино на слух…
  Теперь я понимаю — это были лучшие дни моей жизни. Мы покупали оборудование на распродажах. Заказывали монтажные верстаки и компьютеры с русской программой. Вели переговоры с будущими авторами.
  С кадрами проблем не ожидалось. Неустроенных интеллектуалов было вполне достаточно. Из одних докторов наук можно было сколотить приличную футбольную команду. Десятки журналистов предлагали нам свои услуги.
  О нас заговорили. Причем не только с любовью. В русской колонии циркулировали тревожные слухи. Например, о том, что деньги мы получили в КГБ.
  Я рассказал об этом Мокеру. Виля страшно обрадовался:
  — Это прекрасно, что нас считают агентами КГБ. Пусть думают, что за нами стоит могущественная организация. Это повысит наш кредит.
  Однако мы все же предприняли небольшое расследование. Выяснилось, что легенды о нас распространяет «Слово и дело». Боголюбов в разговоре с посетителями делал таинственные намеки. Появилась, мол, в Нью-Йорке группа авантюристов. Намерена вроде бы издавать коммунистический еженедельник. Довлатова недавно видели около советского посольства. И так далее. А слухи распространяются быстро.
  Все это меня удивило. О конкуренции я просто не думал. Разумеется, мы знали, что в Америке существует конкуренция. Но это касалось производства автомобилей, ботинок, сигар. Мы же хотели выпускать демократическую независимую газету. То есть участвовать в культурной жизни. Просвещать наших многострадальных соотечественников. Пропагандировать серьезное искусство. Бороться за чистоту русского языка. И, как неизменно добавлял Эрик Баскин, рассказывать миру правду о тоталитаризме.
  И вдруг такое отношение.
  Позже мы убедимся, что Америка — не рай. И это будет нашим главным открытием. Мы убедимся, что свобода равно благосклонна к дурному и хорошему. Под ее лучами одинаково быстро расцветают гладиолусы и марихуана. Все это мы узнаем позже.
  А тогда я был наивным младенцем. Я следовал принципу обратной логики. То, что плохо у нас, должно быть замечательно в Америке. Там — цензура и портвейн, здесь — свобода и коньяк.
  Америка была для нас идеей рая. Поскольку рай — это, в сущности, то, чего мы лишены.
  В Союзе меня не печатали. Значит, тут я превращусь в Арта Бухвальда.
  Мы говорили, уезжая:
  «Я выбрал свободу!»
  При этом наши глаза взволнованно блестели. Ибо свободу мы понимали как абсолютное и неоспоримое благо. Как нечто обратное тоталитарной зоне.
  Подобное чувство характерно для зэков, которые глядят на мир сквозь тюремную решетку. А также для инвалидов, которых санитары нехотя подвозят к больничному окну.
  Свобода представлялась нам раем. Головокружительным попурри из доброкачественного мяса, запрещенной литературы, пластинок Колтрейна и сексуальной революции.
  И вдруг, повторяю, такое странное отношение…
  Мы решили обратиться к самому Боголюбову. Все же он был когда-то знаком с Набоковым, Джойсом, Пикассо. Должны же в нем были сохраниться остатки человечности?! И вообще, если советские редакторы — шакалы, то здесь они должны быть, как минимум, похожи на людей!
  Боголюбов делегацию не принял. Рекламировать наш еженедельник отказался. А когда вышел первый номер, уволил из своей редакции мою жену. Она казалась ему лазутчицей, шпионкой.
  Соло на ундервуде
  Недавно Боголюбов говорил мне:
  «Скажите, как поживает ваша жена Леночка? Она всегда такая бледная. Мы все ей так сочувствуем. Как она?»
  Я отвечал:
  «Борис Исаевич! С тех пор, как вы ее уволили, мы живем хорошо…»
  Первый номер еженедельника «Зеркало» вышел 16 февраля. Он произвел небольшой фурор.
  Шестьдесят лет «Слово и дело» властвовало над умами читателей. Шестьдесят лет прославляло монархию. Шестьдесят лет билось над загадкой советской власти. Шестьдесят лет пользовалось языком Ломоносова, Державина и Марлинского. Шестьдесят лет ожидало мифического религиозного возрождения.
  Эти люди не знали главного. Они не знали, что старая Россия давно погибла. Что коммунизм есть результат длительного биологического отбора. Что советская власть — не форма правления, а образ жизни многомиллионного государства. Что религиозное возрождение затронуло пятьсот интеллигентов Москвы, Ленинграда и Киева.
  Им казалось, что газета должна быть мрачной. Поскольку мрачность издалека напоминает величие духа.
  И тут появились мы, усатые разбойники в джинсах. И заговорили с публикой на более или менее живом человеческом языке.
  Мы позволяли себе шутить, иронизировать. И более того — смеяться. Смеяться над русофобами и антисемитами. Над лжепророками и псевдомучениками. Над велеречивой тупостью и змеиным ханжеством. Над воинствующими атеистами и религиозными кликушами.
  А главное, заметьте, — над собой!
  Мы заявили в полный голос:
  «Еженедельник «Зеркало» — независимая свободная трибуна. Он выражает различные, иногда диаметрально противоположные точки зрения. Выводы читатель делает сам. Редакция несет ответственность лишь за уровень дискуссии…»
  Из сотни авторов мы выбрали лучших. Всех тех, кого отказывалось печатать «Слово и дело». Остальные стали нашими злейшими врагами.
  Месяца два прошло в атмосфере безграничного энтузиазма. Число подписчиков и рекламодателей увеличивалось с каждым днем. В интеллигентных компаниях только о нас и говорили.
  Одновременно раздавались и негодующие выкрики:
  — Шпана! Черносотенцы! Агенты госбезопасности! Прислужники мирового сионизма!
  Соло на ундервуде
  Старый друг позвонил мне из Франции:
  «Говорят, ты стал правоверным евреем! И даже сделал обрезание!»
  Я ответил:
  «Володя! Я не стал правоверным евреем. И вовсе не сделал обрезания. Я могу это доказать. Я не в состоянии протянуть тебе мое доказательство через океан. Но я готов предъявить его в Нью-Йорке твоему доверенному лицу…»
  Каждое утро мы распечатывали десятки писем. В основном это были чеки и дружеские пожелания. Но попадались и грубые отповеди. В одном письме меня называли (клянусь!) учеником Риббентропа, Жаботинского, Бубера и Арафата. В другом какой-то ненормальный интересовался, правда ли, что я, будучи охранником, физически мучил Солженицына. Хотя, когда Солженицына посадили, мне было три года. В охрану же я попал через двадцать лет. Когда Солженицына уже выдвинули на Ленинскую премию.
  Короче, шум стоял невообразимый.
  Повторяю, это были лучшие дни моей жизни.
  Встретились, поговорили
  Зимой я наконец познакомился с Линн Фарбер. Линн позвонила и говорит:
  — Я отослала перевод в «Ньюйоркер». Им понравилось. Через два-три месяца рассказ будет напечатан.
  Я спросил:
  — «Ньюйоркер» — это газета? Или журнал?
  Линн растерялась от моего невежества:
  — «Ньюйоркер» — один из самых популярных журналов Америки. Они заплатят вам несколько тысяч!
  — Ого! — говорю.
  Честно говоря, я даже не удивился. Слишком долго я всего этого ждал.
  Мы решили встретиться на углу Бродвея и Сороковой.
  Линн предупредила:
  — В руках у меня будет коричневая сумочка.
  Я ответил:
  — А меня часто путают с небоскребом «Утюг»…
  Я пришел ровно в шесть. По Бродвею двигалась шумная, нескончаемая толпа. Я убедился, что коричневая сумочка — не очень выразительная примета. Слава Богу, меня заранее предупредили, что Линн Фарбер — красивая. Типичная «Мадонна» Боттичелли…
  В живописи я разбираюсь слабо. Точнее говоря, совсем не разбираюсь. (С музыкой дело обстоит не лучше.) Но имя Боттичелли — слышал. Ассоциаций не вызывает. Так мне казалось.
  И вдруг я ее узнал, причем безошибочно, сразу. Настолько, что преградил ей дорогу.
  Наверное, Боттичелли жил в моем подсознании. И, когда понадобилось, выплыл.
  Действительно — Мадонна. Приветливая улыбка, ясный взгляд. Казалось бы, ну что тут особенного?! А в жизни это попадается так редко!
  Надо ли говорить, что я сразу решил жениться? Забыв обо всем на свете. Что может быть разумнее — жениться на собственной переводчице?
  Затем состоялся примерно такой диалог:
  — Здравствуйте, я — Линн Фарбер.
  — Очень приятно. Я тоже…
  Видно, я здорово растерялся. Огромный гонорар, «Ньюйоркер», юная блондинка… Неужели все это происходит со мной?!
  Мы шли по Сороковой улице. Я распахнул дверь полутемного бара. Выкрикнул что-то размашистое. То ли — «К цыганам», то ли — «В пампасы»… Я изображал неистового русского медведя. Я обратился к бармену:
  — Водки, пожалуйста. Шесть двойных!
  — Вы кого-то ждете? — поинтересовался бармен.
  — Да, — ответила моя знакомая, — скоро явится вся баскетбольная команда…
  
  Линн Фарбер молчала. Хотя в самом ее молчании было нечто конструктивное. Другая бы непременно высказалась:
  — Закусывай! А то уже хорош!
  Кстати, в баре и закусывать-то нечем…
  Молчит и улыбается.
  На следующих четырех двойных я подъехал к теме одиночества. Тема, как известно, неисчерпаемая. Чего другого, а вот одиночества хватает. Деньги, скажем, у меня быстро кончаются, одиночество — никогда…
  А девушка все молчала. Пока я о чем-то не спросил. Пока не сказал чего-то лишнего… Бывает, знаете, сидишь на перилах, тихонько раскачиваясь. Лишний миллиметр, и центр тяжести уже где-то позади. Еще секунда, и окунешься в пустоту. Тут важно немедленно остановиться. И я остановился. Но еще раньше прозвучало имя — Дэннис. Дэннис Блэкли — муж или жених…
  Вскоре мы с ним познакомились. Ясный взгляд, открытое лицо. И совершенно детская улыбка. (Как это они друг друга находят?!) Ладно, подумал я, ограничимся совместной творческой работой. Не так обидно, когда блондинка исчезает с хорошим человеком…
  Наши будни
  Каждое утро мы дружно отправлялись в редакцию. Командные посты у нас распределились следующим образом. Мокер стал президентом корпорации, администратором и главным редактором. Я заведовал литературным отделом. Баскин отвечал за спорт и публицистику. Дроздов был работником широкого профиля. Он выступал на любые темы, давал финансовые консультации, рекламировал медицинские препараты. Кроме того, убирал помещение и бегал за водкой, Да еще ухаживал за тремя женщинами: секретаршей, машинисткой и переводчицей.
  Все мы трудились бесплатно. Мокера и Баскина кормили жены. Моей жене, как безработной, выдали пособие. Дроздов обедал у своих многочисленных подруг. А также гулял с чужой собакой и получал велфер.
  Соло на ундервуде
  Как-то Дроздов похитил банку анчоусов в супермаркете. Баскин его отчитал. Дроздов оправдывался:
  «Это моя личная борьба с инфляцией!..»
  Доходов газета не приносила. Виля Мокер объяснял нам:
  — Мы должны продержаться год. Это самое трудное время. Небольшие предприятия гибнут обычно в течение шести или семи месяцев…
  Мокер учил:
  — В газете есть три источника дохода. Подписка, розница и объявления. Подписка — это миф. Это деньги, которые мы, в сущности, занимаем у читателя. Розница дает гроши — тридцать пять центов с экземпляра. Чистые деньги приносят только рекламные объявления. На этом держатся все западные газеты. Но получить рекламу довольно трудно. Американцев русский еженедельник не интересует. А наши деятели целиком зависят от Боголюбова. Он дает им скидку, лишь бы не рекламировались в «Зеркале». Боголюбов говорит им: «С кем вы имеете дело? С агентами Кремля?!.»
  Мокер не фантазировал. К сожалению, так оно и было. Кроме всего прочего, редактор «Слова и дела» звонил нашим авторам. Угрожал, что перестанет рекламировать их книги. При этом клялся, что скоро увеличит гонорары.
  Многие были вынуждены подчиниться. Боялись испортить отношения с влиятельной ежедневной газетой.
  Боголюбов говорил о нас:
  — Диссидентов мы тут не потерпим!
  (Спрашивается, почему же их должен был терпеть Андропов в Москве?..)
  И все-таки популярность нашей газеты росла. Мы побуждали читателей к спорам. Касались запрещенных тем. Например, позволяли себе критиковать Америку.
  Поклонников у нас становилось все больше. Но и количество противников росло.
  Помню, мы опубликовали в «Зеркале» рецензию на книгу Солженицына. И были в ней помимо дифирамбов мягкие критические замечания.
  Боже, какой начался шум!
  — Кто смел замахнуться на пророка?! Его особа священна! Его идеи вне критики!..
  Десятилетия эти болваны молились Ленину. А теперь готовы крушить монументы, ими самими воздвигнутые.
  Казалось бы, свобода мнений — великое завоевание демократии. Да здравствует свобода мнений!.. С легкой оговоркой — для тех, чье мнение я разделяю.
  А как быть с теми, чьего мнения я не разделяю? Их-то куда? В тюрьму? На галеры?..
  Люди уехали, чтобы реализовать свои законные права. Право на творчество. Право на материальный достаток. И в том числе — священное право быть неправым. Право на заблуждение!
  Дома тех, кто был не прав, убивали. Ссылали в лагеря. Выгоняли с работы. Но сейчас-то мы в Америке. Кругом свобода, а мы за решеткой. За решеткой своей отвратительной нетерпимости…
  Четыре телефона было в нашей редакции. И все они звонили беспрерывно. Иногда мы выслушивали комплименты. Гораздо чаще — обвинения и жалобы. Видимо, негативные эмоции — сильнее.
  Со временем мне надоело оправдываться. Пускай думают, что именно я отравил госпожу Бовари…
  Так прошло месяцев шесть. Мы побывали в Чикаго, Детройте, Бостоне, Филадельфии. Встречали нас очень хорошо. Наши поклонники образовали что-то вроде секты. Мы по-прежнему были главной темой разговоров в эмиграции. При этом еженедельно теряли долларов четыреста. Денег оставалось все меньше. Но мы все равно ликовали…
  Лирическое отступление
  В Америке нас поразило многое. Телефоны без проводов и съедобные дамские штанишки. Улыбающиеся полицейские и карикатуры на Рейгана… Чему-то радуемся, чему-то ужасаемся. Ругаем инфляцию, грязь в метро, нью-йоркский климат, чернокожих подростков с транзисторами…
  И конечно же, достается от нас тараканам. Тараканы занимают среди язв капитализма весьма достойное место.
  Вообразите шкалу негативных эмоций. На этой шкале тараканы располагаются, я думаю, между преступностью и гнусными бумажными спичками. Чуть ниже безработицы и чуть выше марихуаны.
  Кто скажет, что мы выросли неженками? Дома было всякое. Дома было хамство и лицемерие. КГБ и цензура. Коммунальные жилища и очереди за мылом.
  А вот тараканов не было. Я их что-то не припомню. Хотя жить приходилось в самых разных условиях.
  Однажды я снял комнату во Пскове. Ко мне через щели в полу заходили бездомные собаки. А тараканов, повторяю, не было.
  Может, я их просто не замечал? Может, их заслоняли более крупные хищники? Вроде уцелевших сталинистов? Не знаю…
  Короче, приехали мы, осмотрелись. И поднялся ужасный крик:
  — Нет спасения от тараканов! Лезут, гады, изо всех щелей! Ну и Америка! А еще цивилизованная страна!
  Начались бои с применением химического оружия. Заливаем комнаты всякой ядовитой дрянью.
  Вроде бы и зверя нет страшнее таракана! Совсем разочаровал нас проклятый капитализм!
  А между тем кто видел здесь червивое яблоко? Хотя бы одну гнилую картофелину? Не говоря уже о старых большевиках…
  И вообще, чем провинились тараканы? Может, таракан вас когда-нибудь укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же…
  Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика маленького гоночного автомобиля.
  Таракан не в пример комару — молчалив. Кто слышал, чтобы таракан повысил голос? Таракан знает свое место и редко покидает кухню.
  Таракан не пахнет. Наоборот, борцы с тараканами оскверняют жилище гнусным запахом химикатов.
  Мне кажется, всего этого достаточно, чтобы примириться с тараканами. Полюбить — это слишком. Но примириться, я думаю, можно. Я, например, мирюсь. И надеюсь, что это — взаимно…
  Боголюбов топает ногами
  Редактор «Слова и дела» без конца шельмовал нас в частном порядке. Газета его хранила молчание. Напасть открыто — значило бы дать рекламу конкуренту. Да еще бесплатную.
  Мы же то и дело выступали с критикой. И Боголюбов не выдержал. Он написал большую редакционную статью — «Доколе?». «Зеркало» в этой статье именовалось «грязным бульварным листком». А я — «бывшим вертухаем».
  Речь в статье, естественно, шла о том, что мы продались КГБ.
  В ответ я написал:
  ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
  редактору газеты «Слово и дело»
  Уважаемый господин Боголюбов!
  Я прочитал вашу статью «Доколе?». Мне кажется, она знаменует собой новый этап вашей публицистической деятельности. И потому заслуживает серьезного внимания.
  Статья написана абсолютно чуждым вам языком. Она напориста и агрессивна. Более того, в ней попадаются словечки из уголовно-милицейского жаргона. (Например, «вертухай», как вы соизволили дружески меня поименовать.) И я бесхитростно радуюсь этому, как сторонник живого, незакрепощенного литературного языка.
  Я оставляю без внимания попытки унизить меня, моих друзей и наш еженедельник. Отказываюсь реагировать на грубые передержки, фантастические домыслы и цитируемые вами сплетни.
  Я оставляю без последствий нанесенные мне оскорбления. Я к этому привык. К этому меня приучили в стране, где хамство является нормой. Где за вежливым обращением чудится подвох. Где душевная мягкость воспринимается как слабоумие.
  Кем я только не был в жизни! Стилягой и жидовской мордой. Агентом сионизма и фашиствующим молодчиком. Моральным разложенцем и политическим диверсантом. Мало того, я — сын армянки и еврея — был размашисто заклеймен в печати как «эстонский националист».
  В результате я закалился и давно уже не требую церемонного отношения к себе. Что-то подобное я могу сказать и о нашей газете. Мы — не хризантема. Нас можно изредка вытаскивать с корнем, чтобы убедиться, правильно ли мы растем. Мне кажется, нам это даже полезно.
  Короче, быть резким — ваше право старшего, или, если хотите, право мэтра. Таким образом, меня не унижает форма ваших слово изъявлений. Меня интересует не форма, а суть.
  Что же так неожиданно вывело из равновесия умного, интеллигентного, пожилого господина? Что заставило его нарушить обет молчания? Что побудило его ругаться и топать ногами, опускаясь до лагерной «фени»? Чем мы так досадили вам, господин Боголюбов?
  Я могу ответить на этот вопрос. Мы досадили вам фактом нашего существования.
  До семидесятого года в эмиграции царил относительный порядок. Отшумели прения и споры. Распределились должности и звания. Лавровые венки повисли на заслуженных шеях.
  Затем накатила третья волна эмиграции.
  Как и всякая человеческая общность, мы — разнородны. Среди нас есть грешники и праведники. Светила математики и герои черного рынка. Скрипачи и наркоманы. Диссиденты и бывшие работники партаппарата. Бывшие заключенные и бывшие прокуроры. Евреи, православные, мусульмане и дзэн-буддисты.
  При этом в нас много общего. Наш тоталитарный опыт. Болезненная чувствительность к демагогии. Идиосинкразия к пропагандистской риторике.
  И пороки у нас общие. Нравственная и политическая дезориентация. Жизнестойкость, переходящая в агрессию. То и дело проявляющаяся неразборчивость в средствах.
  Мы не лучше и не хуже старых эмигрантов. Мы решаем те же проблемы. Нам присущи те же слабости. Те же комплексы чужестранцев и неофитов.
  Мы так же болеем душой за нашу ужасную родину. Ненавидим и проклинаем ее тиранов. Вспоминаем друзей, с которыми разлучены.
  Мы не хуже и не лучше старых эмигрантов. Просто мы — другие.
  Мы приехали в семидесятые годы. Нас радушно встретили. Помогли нам адаптироваться и выстоять. Приобщиться к ценностям замечательной страны. Нам удалось избежать того, что пережили старые эмигранты. И мы благодарны всем, кто способствовал этому.
  Мы вывезли из России не только палехские шкатулки. Не только коралловые и янтарные бусы. Не только пиджаки из кожзаменителя. Мы вывезли свои дипломы и научные работы. Рукописи и партитуры. Картины и открытия.
  Мы начали создавать газеты и журналы. Телевизионные студии и финские бани. Рестораны и симфонические оркестры.
  Мы ненавидим бесплодное идеологическое столоверчение. Нас смешат инфантильные проекты реорганизации тоталитарного общества. Потешают иллюзии религиозного возрождения. Мы поняли одну чрезвычайно существенную вещь. Советские лидеры — не инопланетные. Не космические пришельцы. А советская власть — не татаро-монгольское иго. Она живет в каждом из нас. В наших привычках и склонностях. В наших пристрастиях и антипатиях. В нашем сознании и в нашей душе. Советская власть — это мы.
  А значит, главное для нас — победить себя. Преодолеть в себе раба и циника, труса и невежду, ханжу и карьериста.
  Вы пишете:
  «Есть только один враг — коммунизм!»
  Это неправда. Коммунизм не единственный враг. Есть у нас враги и помимо обветшалой коммунистической доктрины. Это — наша глупость и наше безбожие. Наше себялюбие и фарисейство. Нетерпимость и ложь. Своекорыстие и продажность…
  Когда-то Иосифа Бродского спросили:
  — Над чем вы работаете?
  Поэт ответил:
  — Над собой…
  Вы обрушиваетесь на дерзкий, самостоятельный, формирующийся еженедельник. Обвиняете его в смертных грехах.
  Что произошло? Чем мы вас травмировали?
  И вновь я отвечу — фактом нашего существования.
  Была одна газета — «Слово и дело». Властительница дум. Законодательница мод и вкусов. Единственная трибуна. Единственный рупор общественного мнения.
  В этой газете можно было прочесть любопытные вещи. Что Иосиф Бродский не знает русского языка. Что Россия твердо стоит на пути христианского возрождения. Что в борьбе против коммунистов любые средства хороши. Что Адриана Делианич выше Набокова.
  И все кивали. Затем возник наш еженедельник. И началась паника в старейшей русской газете:
  — Да как они смеют?! Да кто им позволил?! Да на что они рассчитывают?! (А мы-то, грешным делом, рассчитывали именно на вас.)
  Вы утверждали, господин Боголюбов:
  — Прогорите! Лопнете! Наделаете долгов!
  Вы многого не учли. Не учли жизнестойкости третьей эмиграции. Меры нашего энтузиазма. Готовности к самопожертвованию.
  Еженедельник существует. Монополия нарушена. Возникли новые точки зрения, новые оценки, новые кумиры.
  И вы, господин Боголюбов, забили тревогу. Вы отказались поместить нашу рекламу. Запретили своим авторам печататься у нас. Стали обрабатывать наших партнеров и заказчиков.
  Теперь вы хитроумно объявляете себя жертвой политической критики. А нас — советскими патриотами и функционерами КГБ.
  Это — уловка. Мы не подвергали вашу газету идеологической критике. Для этого она слишком безлика. Мы критиковали профессиональные недостатки газеты. Ее неуклюжий и претенциозный язык. Консервативное оформление. Ее прекраснодушность и бесконфликтность. Тусклую атмосферу исторических публикаций.
  Мы признаем заслуги вашей газеты. Мы также признаем ваши личные заслуги, господин Боголюбов. Однако мы сохраняем право критиковать недостатки газеты. И требовать от ее администрации честного делового поведения в рамках федеральных законов.
  Вы озаглавили статью — «Доколе?» По всей статье рассыпаны таинственные намеки. Упоминаются какие-то загадочные инстанции. Какие-то неназванные зловещие силы. Какие-то непонятные органы и учреждения.
  Дома бытовало всеобъемлющее ругательство — империалист. Что не так — империалисты виноваты.
  Здесь — «агенты КГБ». Все плохое — дело рук госбезопасности. Происки товарища Андропова.
  Пожар случился — КГБ тому виной. Издательство рукопись вернуло — под нажимом КГБ. Жена сбежала — не иначе как Андропов ее охмурил. Холода наступили — знаем, откуда ветер дует.
  Слов нет, КГБ — зловещая организация. Но и мы порой бываем хороши. И если мы ленивы, глупы и бездарны — Андропов ни при чем. У него своих грехов хватает. А у нас — своих.
  Так зачем же нагнетать мистику? Зачем объяснять свои глупости, хитрости и неудачи происками доблестных чекистов? Зачем в благодатной Америке корчить из себя узников Лубянки?!
  Это неприлично и смешно.
  КГБ здесь вне закона. Пособничество КГБ — судебно наказуемое деяние. Голословное обвинение в пособничестве КГБ — также является наказуемым деянием. А именно — клеветой.
  Надеюсь, с этим покончено?
  Вы пытались удушить наш еженедельник самыми разными методами. Вы лишили нас рекламы и запугали многих авторов. Вы использовали еще одно средство — заговор молчания. Вы чванливо игнорировали «Зеркало». Притворялись, что его не существует.
  Сейчас этот заговор нарушен. Великий немой заговорил. Правда, он заговорил крикливым, истерическим голосом. С неясными витиеватыми формулировками:
  «Так называемый еженедельник…» «Сомнительный бульварный листок…» А также — «некий господин из бывших вертухаев…».
  И все-таки заговор нарушен. Я считаю, что это маленькая победа демократии. И надеюсь, разговор будет продолжен. Честный и доброжелательный разговор о наших эмигрантских проблемах.
  Мы готовы к этому разговору! Готовы ли к нему вы?
  К сожалению, наша жизнь пишется без черновиков. Ее нельзя редактировать, вычеркивая отдельные строки. Исправить опечатки будет невозможно.
  Кухня
  Увы, дела в редакции шли не лучшим образом. Боголюбов, конечно, отравлял нам существование. Но и сами мы делали разнообразные глупости.
  Отсутствие денег порождало легкую нервозность. Мы начали ссориться.
  Баскин, например, постепенно возненавидел Мокера. Он называл его «кипучим бездельником». А ведь Мокер казался поначалу самым энергичным. И деньги раздобыл фактически он.
  Наверное, это была вершина его жизнедеятельности. Единственная могучая вспышка предприимчивости и упорства.
  После этого Мокер не то чтобы стал лентяем. Но ему категорически претили будничные административные заботы. Он ненавидел счета, бумаги, ведомости, прейскуранты. Реагировал на одно письмо из десяти. При этом забывал наклеивать марки. Его часами дожидались люди, которым Мокер назначил свидание. Короче, Виля был чересчур одухотворенной личностью для простой работы.
  Зато целыми днями, куря сигару, говорил по телефону. Разговоры велись по-английски. Содержание их было нам малодоступно. Однако, беседуя, Мокер то и дело принимался хохотать. На этом основании Баскин считал все его разговоры праздными.
  Мокер оправдывался:
  — Я генерирую идеи…
  Баскина раздражало слово «генерирую».
  Мокер тоже не жаловал Баскина. Он называл его «товарищем Сталиным». Обвинял в тирании и деспотизме.
  Соло на ундервуде
  Баскин и Мокер сильно враждовали. Я пытался быть миротворцем. Я говорил Баскину:
  «Эрик! Необходим компромисс. То есть система взаимных уступок ради общего дела».
  Он перебивал меня:
  «Я знаю, что такое компромисс. Мой компромисс таков. Мокер становится на колени и при всех обещает честно работать. Тогда я его, может быть, и прощу…»
  Дроздов, наоборот, работал много и охотно. Он был готов писать на любые темы. В любых существующих жанрах. А главное — с любых позиций.
  Случалось мне давать ему на рецензию книги. Дроздов уточнял:
  — Похвалить или обругать?
  Однажды Баскин заявил:
  — Мы обязаны выступить на тему советско-афганского конфликта!
  Дроздов заинтересованно приподнялся:
  — На чьей стороне?..
  Соло на ундервуде
  Лева Дроздов говорил:
  «За что у нас так ненавидят евреев? По-моему, румыны и китайцы еще хуже…»
  Ларри Швейцер в редакции появлялся не часто. Первые месяцы вел себя деликатнейшим образом. Казалось, газета его совершенно не интересует. Важно, что она есть. Фигурирует в соответствующих документах. Для чего ему газета, я так и не понял.
  Затем он стал более придирчивым. Видимо, у него появились советники и консультанты.
  Как-то раз мы давали израильский путевой очерк. Сопроводили его картой Иерусалима.
  На следующее утро в редакции появился Швейцер:
  — Что вы себе позволяете, ребята? Что это за гнусная антисемитская карта?! Там обозначены крестиками православные церкви.
  Баскин сказал:
  — Мы не виноваты.
  — Кто же виноват? — повысил голос Швейцер.
  — Крестоносцы, — ответил Баскин, — они построили в Иерусалиме десятки церквей.
  Тогда Ларри Швейцер закричал:
  — Пускай ваши засранные крестоносцы издают собственный еженедельник! А мы будем издавать еврейскую газету. Без всяких православных крестов. Этого еще не хватало!
  — Ну и мудак! — сказал Баскин.
  — Что такое — «нуйм удак»? — внезапно заинтересовался Швейцер.
  — Идеалист, романтик, — перевел Виля Мокер…
  Соло на ундервуде
  Мой друг Изя Шапиро часто ездил в командировки по Америке. Оказываясь в незнакомом городе, Изя первым делом брал телефонную книгу. Его интересовало, много ли в городе жителей по фамилии Шапиро. Если таковых было много, город Изе нравился. Если мало, Изю охватывала тревога. В одном техасском городке Изя, представляясь хозяину фирмы, сказал:
  «Я — Изя Шапиро».
  «Что это значит?» — удивился бизнесмен.
  И все-таки дело шло. О нас писали крупнейшие американские газеты. Две статьи вышли под одинаковыми заголовками — «Русские идут».
  К нам приходили радио- и тележурналисты. Нами интересовались славистские кафедры. Мы давали бесчисленные интервью.
  Соло на ундервуде
  Журналист спросил Вилю Мокера:
  «На родине вы, очевидно, были диссидентом?»
  Мокер ответил:
  «Достаточно того, что я был евреем…»
  Короче, резонанс мы вызвали довольно бурный.
  Наши люди
  За год мы обросли целым кругом постоянных внештатных сотрудников. Это были разные, в основном талантливые и симпатичные люди. Платили мы им сущие гроши.
  Среди наших авторов выделялся публицист Зарецкий. Когда-то он был известным советским писателем. Выпустил двадцать шесть толстых книг о деятелях науки. Достигнув творческой зрелости, начал писать о гениальном биологе Вавилове. И тут его пригласили в КГБ:
  — Разве товарищ публицист не знает, что Вавилов был арестован как шпион? Что он скончался в лагерном бараке? Ах, знает, и все-таки собирается писать о нем книгу?! Разве мало у нас гениальных людей, которые умерли в собственных постелях?..
  — Раз, два и обчелся! — сказал Зарецкий.
  Так начались его разногласия с властями. Через год Зарецкий эмигрировал.
  Это был талантливый человек с дурным характером. При этом самоуверенный и грубый. Солидные годы и диссидентское прошлое возвышали Зарецкого над его молодыми коллегами.
  С Мокером он просто не здоровался. Администратор для Зарецкого был низшим существом.
  Разговаривая с Баскиным, он простодушно недоумевал:
  — Так вы действительно увлекались хоккеем? Что же вы писали на эту странную тему? Если не ошибаюсь, там фигурируют гайки и клюшки?
  — Не гайки, а шайбы, — мрачно поправлял его Эрик.
  Зарецкий спрашивал Дроздова:
  — Скажите, у вас есть хоть какие-нибудь моральные принципы? Самые минимальные? Предположим, вы могли бы донести на собственного отца? Ну, а за тысячу рублей? А за двадцать тысяч могли бы?
  Дроздов отвечал:
  — Не знаю. Не думаю. Вряд ли…
  Ко мне Зарецкий относился чуть получше. Хотя, разумеется, презирал меня, как и всех остальных. Его редкие комплименты звучали примерно так:
  — Я пробежал вашу статью. В ней упомянуты Толстой и Достоевский. Оказывается, вы читаете книги.
  Выносили его с трудом. Но у Зарецкого была своя аудитория. За это старику многое прощалось.
  Кроме того, он был прямой и честный грубиян. Далеко не худший тип российского интеллигента…
  Политические обзоры вел Гуревич. Это был скромный, добросовестный и компетентный человек. Правда, ему не хватало творческой смелости. Гуревич был слишком осторожен в прогнозах, Чуть ли не все его политические обзоры заканчивались словами:
  «Будущее покажет».
  Наконец я ему сказал:
  — Будь чуточку нахальнее. Выскажи какую-нибудь спорную политическую гипотезу. Ошибайся, черт возьми, но будь смелее.
  Гуревич сказал:
  — Постараюсь.
  Теперь его обзоры заканчивались словами:
  «Поживем — увидим».
  Отдел театра и кино вела у нас супружеская пара Лисовских. Толя и Рита. Толя был инфантильным, капризным, начитанным мальчиком с хорошим английским. Рита обладала волевым и напористым характером. Как ни странно, их брак получился удачным. Хотя Рита была старше мужа лет на двадцать. Я с юности знал ее по Ленинграду.
  Соло на ундервуде
  Как-то мы завтракали с Лисовскими в пиццерии. Рита вышла позвонить. Толя вдруг покраснел и спрашивает:
  «Это правда, что вы ухаживали за моей женой?»
  Я мягко ответил:
  «Правда. Но это было за год до вашего рождения…»
  Статьи они писали быстро и талантливо.
  Отделом юмора заведовал Соколовский. Один из самых ярких людей в эмиграции. Писал он с необычайной легкостью и мастерством. Чаще всего это были стихотворные фельетоны. Или миниатюры примерно такого содержания:
  
  Трещит на улице мороз,
  Снежинки белые летают,
  Замерзли уши, мерзнет нос…
  Замерзло все. А деньги — тают
  
  Кроме журналистов в редакции постоянно находились самые загадочные личности. К нам тянулись все обездоленные, праздные, разочарованные, запутавшиеся люди. Тем более что рабочий день у нас, как правило, заканчивался выпивкой.
  Заходил эстрадник Беленький, который так и не смог получить работу. Зато успел пристраститься к марихуане.
  Заезжал на своем радиофицированном такси бывший фарцовщик Акула. Рассказывал о ночных похождениях в Гарлеме и Бронксе.
  Например, он говорил:
  — Америка любит сильных, мужественных и хладнокровных. Вот уже год я занимаюсь каратэ. Под сиденьем у меня хранится браунинг. В кармане — нож. Мои нервы превратились в стальные тросы. Как-то останавливают меня двое черных. Что-то говорят по-своему. Я понял только одно слово «деньги». А у меня было долларов пятьдесят…
  — Ну и чем же все это кончилось? — спрашивали мы.
  — Отдал им пятьдесят долларов и рад был, что ноги унес, — мрачно заканчивал Акула…
  Появлялся у нас религиозный деятель Лемкус. Говорил, что ведет на какой-то загадочной радиостанции передачи о любви и христианском смирении. Параллельно торгует земельными участками в Рочестере.
  Баскин подозрительно спрашивал:
  — Что такое Рочестер? Может, это название кладбища?
  — Ничего подобного, — заверял его Лемкус, — это сказочное место. Вы можете купить там недорогое бангало.
  Эрика раздражало слово «бангало»…
  Заходил в редакцию и отставной диссидент Караваев. Это был прирожденный революционер, темпераментный, мужественный и самоотверженный. Недаром он двадцать лет провел в советских лагерях.
  Караваев ненавидел советскую власть и отважно противостоял ее давлению. На счету его было девять голодовок и тринадцать месяцев в ШИЗО.
  На одном из судебных процессов Караваеву задали вопрос:
  — Ваша национальность?
  — Заключенный, — ответил Караваев.
  Наконец его выпустили по ходатайству Киссинджера. И Караваев оказался на свободе.
  Первую неделю он беспрерывно давал интервью западным газетам. Затем прочитал несколько лекций. Опубликовал в русской прессе десяток статей. Речь в этих статьях шла о преимуществах демократии над тоталитаризмом.
  Через шесть недель Караваев исчерпал все свои мысли. Отныне ему было совершенно нечего делать.
  Профессии он не имел. Языком овладеть не пытался. Литературных способностей не обнаружил. Становиться таксистом ему не хотелось.
  Караваев был только героем. К сожалению, это не профессия.
  Он ненавидел советский режим. Однако жизнь без него для Караваева лишилась смысла.
  Он все больше пил. Неутомимо создавал какие-то партии, лиги, объединения. Писал нескончаемые манифесты и декларации. Призывал окружающих к борьбе за новую Россию. Как, впрочем, и за новую Америку.
  Все его произведения начинались словами:
  «В обстановке надвигающегося кризиса демократии считаю целесообразным заявить…»
  Мы испытывали к нему глубокое сочувствие.
  Дважды Караваев приносил мне свои рассказы. Почему-то из жизни дореволюционной аристократической Москвы. Я запомнил, например, такую фразу:
  «Барон учтиво приподнял изящное соломенное канапе…»
  (Автор, видимо, хотел сказать — канотье.)
  Печатать эти рассказы, да еще в газете, было невозможно. Караваев затаил на меня обиду…
  Реже других заглядывал экономист Скафарь, который уже год подыскивал невесту. На это уходили все его силы. Пока что брачные конторы рекомендовали ему всякий залежалый товар.
  Да и сам экономист едва ли был завидным женихом. Чужестранец в синтетическом пиджаке, без определенных занятий. Вряд ли на такого польстится мадемуазель Брук Шилдс…
  Жили мы довольно весело, хотя тучи на горизонте уже сгущались…
  Бремя демократии
  В Союзе нам казалось, что мы убежденные демократы. Еще бы, ведь мы здоровались с уборщицами. Пили с электромонтерами. И, как положено, тихо ненавидели руководство.
  Тоталитаризм нам претил. И мы ощущали себя демократами.
  Наконец был сделан выбор. Мы эмигрировали на Запад. Приехали, осмотрелись. И стало ясно, что выбрать демократию недостаточно. Как недостаточно выбрать хорошую творческую профессию.
  Профессией надо овладеть. То есть учиться. Осваивать знания.
  С демократией такая же история. Потому что демократия — это великая сила, но и тяжкое бремя.
  В редакции я многое понял. Ощутил, например, всю степень бессилия мистера Рейгана.
  Давить — нельзя. Приказывать — нельзя. Самые незначительные вопросы решаются голосованием.
  А главное, все без конца дают тебе советы. И ты обязан слушать. Иначе будешь заклеймен как авторитарная личность…
  В Союзе мы были очень похожи. Мы даже назывались одинаково — «идейно чуждыми». Нас сплачивали общие проблемы, тяготы и горести. Общее неприятие режима. На этом фоне различия были едва заметны. Они не имели существенного значения. Не стукач, не ворюга — уже хорошо. Уже достижение.
  Теперь мы все очень разные. Под нашими мятежными бородами обнаружились самые разные лица.
  Есть среди нас либералы. Есть демократы. Есть сторонники монархии. Правоверные евреи. Славянофилы и западники. Есть, говорят, в Техасе даже один марксист. И у каждого — свое законное, личное, драгоценное мнение. Так что любой разговор немедленно перерастает в дискуссию.
  Настоящему капиталисту легче. У него в руках механизмы финансового стимулирования. А наши-то сотрудники работали почти бесплатно. А если ты человеку не платишь, значит, хотя бы должен его любить…
  В общем, мало того, что нас давили конкуренты. Мало того, что публику иногда шокировали наши выступления. Но и в самой редакции проблем хватало.
  Дело шло с перебоями, рывками.
  Бизнес не порок
  Мы постигали азбучные истины. Азы капиталистического производства. Так, мы обнаружили, что бизнес — не порок. Для меня это было настоящим откровением. Так уж мы воспитаны.
  В Москве «деловыми людьми» называют себя жулики и аферисты. Понятия «маклер», «бизнесмен» ассоциируются с тюремной решеткой.
  А уж в литературной, богемной среде презрение к деловитости — нескрываемое и однозначное.
  Ведь мы же поэты, художники, люди искусства! Этакие беспечные, самозабвенные жаворонки! Идея трезвого расчета нам совершенно отвратительна. Слова «дебет», «кредит» — нам и выговорить-то противно. По-нашему, уж лучше красть, чем торговать.
  Человек, укравший в цехе рулон полиэтилена, считается едва ли не героем. А грузин, законно торгующий на рынке лимонами, — объект бесконечных презрительных шуток.
  В Америке, мне кажется, бизнесмен — серьезная, уважаемая профессия. Требует ума, проницательности, высоких моральных качеств. Настоящий бизнесмен умеет рисковать и проигрывать. В минуту неудачи сохраняет присутствие духа. А в случае удачи — тем более.
  Я уверен, что деньги не могут быть самоцелью. Особенно здесь, в Америке.
  Ну, сколько требуется человеку для полного благополучия? Двести, триста тысяч? А люди здесь ворочают миллиардами.
  Видимо, деньги стали эквивалентом иных, более значительных по классу ценностей. Сумма превратилась в цифру. Цифра превратилась в геральдический знак.
  Не к деньгам стремится умный бизнесмен. Он стремится к полному, гармоническому тождеству усилий и результата. Самым доступным показателем которого является цифра…
  Короче, нам требовался бизнесмен-менеджер. Попросту говоря, хороший администратор. Деловой человек. Потому что Мокер занимался только общими вопросами.
  Журналистского опыта было достаточно. С административными кадрами дела обстояли значительно хуже. Умный пойдет в солидную американскую фирму. Глупый вроде бы не требуется. А без хорошего менеджера работать невозможно.
  Тем более что мы узнали столько нового! Во-первых, окончательно стало ясно, что наша газета — товар. Примириться с этой мыслью было трудно.
  Вы только подумайте! Любимая, родная, замечательная газета! Плод бессонных ночей! Результат совместных героических усилий! Наше обожаемое чадо, боготворимое дитя! Нетленный крик души! И вдруг — товар! Наподобие колбасы или селедки…
  Увы, все это так. Ты можешь написать «Четырнадцатую симфонию», «Гернику», «Анну Каренину». Создать искусственную печень, лазер или водородную бомбу. Ты можешь быть гением и провидцем. Великим еретиком и героем труда. Это не имеет значения. Материальные плоды человеческих усилий неминуемо становятся объектом рыночной торговли.
  В сфере духа Модильяни — гений. А художник Герасимов — пошляк и ничтожество. Но в сфере рынка Модильяни — хороший товар, а Герасимов — плохой. Модильяни рентабелен, а Герасимов — нет.
  Законам рынка подчиняется все, что создано людьми. И законы эти — общие. Для Зарецкого и Микеланджело. Для гусиных желудков и еженедельника «Зеркало»…
  Я все твердил:
  — Без хорошего администратора дело не пойдет…
  Баскин соглашался:
  — Значит, надо выгнать этого бездельника Мокера…
  Шальные деньги
  В декабре журнал «Ньюйоркер» опубликовал мой рассказ. И мне, действительно, заплатили около четырех тысяч долларов.
  Линн Фарбер казалась взволнованной и счастливой. Я тоже, разумеется, был доволен. Но все-таки меньше, чем предполагал. Слишком долго, повторяю, я ждал этой минуты. Ну а деньги, естественно, пришлись очень кстати. Как всегда…
  Все меня поздравляли. Говорили, что перевод выразительный и точный.
  Затем мне позвонил редактор «Ньюйоркера». Сказал, что и в дальнейшем хочет печатать мои рассказы. Интересовался, как я живу.
  Я сказал:
  — Извините, у меня плохой английский. Вряд ли мне удастся выразить свои переживания. Я чувствую себя идиотом. Надеюсь, вы меня понимаете?
  Редактор ответил:
  — Все это даже американцу понятно…
  Деньги, полученные в «Ньюйоркере», мы, к собственному удивлению, истратили разумно. Жена приобрела в рассрочку наборный компьютер за девять тысяч. Сделала первый взнос.
  Заказы мы надеялись получать у русских издателей. Например, у Карла Проффера в «Ардисе». И он, действительно, сразу прислал моей жене выгодную работу.
  Линн Фарбер взялась переводить следующий рассказ. В эти же дни ей позвонил литературный агент. Сказал, что готов заниматься моими делами. Поинтересовался, есть ли у меня законченная книга. Линн Фарбер ответила:
  — Как минимум штук пять…
  Агента звали Чарли. Я сразу же полюбил его. Во-первых, за то, что он не слишком аккуратно ел. И даже мягкую пищу брал руками.
  Для меня это было важно. Поскольку в ресторанах я испытываю болезненный комплекс неполноценности. Не умею есть как следует. Боюсь официантов. Короче, чувствую себя непрошеным гостем.
  А с Чарли мне всегда было легко. Хоть он и не говорил по-русски. Уж не знаю, как это получается.
  К тому же Чарли был «розовым», левым. А мы, российские беженцы, — правые все как один. Правее нас, как говорится, только стенка.
  Значит, я был правым, Чарли левым. Но мы великолепно ладили.
  Я спрашивал его:
  — Вот ты ненавидишь капитализм. Почему же ты богатый? Почему живешь на Семьдесят четвертой улице?
  Чарли в ответ говорил:
  — Во-первых, я, к сожалению, не очень богат. Хотя я, действительно, против капитализма. Но капитализм все еще существует, И пока он не умер, богатым живется лучше…
  В юности Чарли едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди…
  Я твердил:
  — Спасибо тебе, Чарли! Вряд ли ты на мне хорошо зарабатываешь. Значит, ты идеалист, хоть и американец.
  Чарли отвечал мне:
  — Не спеши благодарить. Сначала достигни уровня, при котором я начну обманывать тебя…
  Я все думал — бывает же такое! Американец, говорящий на чужом языке, к тому же розовый, левый, мне ближе и понятнее старых знакомых. Загадочное дело — человеческое общение…
  Письмо оттуда
  Это письмо дошло чудом. Вывезла его из Союза одна героическая француженка. Храни ее Бог, которого нет…
  Из Союза она нелегально вывозит рукописи. Туда доставляет готовые книги. Иногда по двадцать, тридцать штук. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана.
  А мы еще ругаем западную интеллигенцию…
  Вот это письмо. Я пропускаю несколько абзацев личного характера. И дальше:
  «…Теперь два слова о газете. Выглядит она симпатично — живая, яркая, талантливая. Есть в ней щегольство, конечно — юмор и так далее. В общем, много есть хорошего.
  Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает.
  Ей не хватает твоего прошлого. Твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности.
  Твоя эмиграция — не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И несущественно где — в Америке, в Японии, в Ростове…
  Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко. Все остальное лишь унижает достоинство писателя. Хотя растут, возможно, шансы на успех.
  Ты ехал не за джинсами и не за подержанной автомашиной. Ты ехал — рассказать. Так помни же о нас…
  Говорят, вы стали американцами, свободными, раскованными, динамичными. Почти такими же стремительными, как ваши автомобили. Почти такими же содержательными, как ваши холодильники. Говорят, вы решаете серьезные проблемы. Например: какой автомобиль потребляет меньше бензина?
  Мы смеемся над этими разговорами. Смеемся и не верим. Все это так, игра, притворство. Да какие вы американцы?! Бродский, о котором мы только и говорим? Ты, которого вспоминают у пивных ларьков от Разъезжей до Чайковского и от Стремянной до Штаба? Смешнее этого трудно что-нибудь придумать.
  Не бывать тебе американцем. И не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы. Тебя окружает прошлое. То есть мы. Безумные поэты и художники, алкаши и доценты, солдаты и зэки.
  Еще раз говорю — помни о нас. Нас много, и мы живы. Нас убивают, а мы живем и пишем стихи.
  В этом кошмаре, в этом аду мы узнаем друг друга не по именам. Как — это наше дело!..»
  
  Я много раздумывал над этим письмом.
  Есть свойство, по которому можно раз и навсегда отличить благородного человека. Благородный человек воспринимает любое несчастье как расплату за собственные грехи. Он винит лишь себя, какое бы горе его ни постигло.
  Если изменила любимая, благородный человек говорит:
  — Я был невнимателен и груб. Подавлял ее индивидуальность. Не замечал ее проблем. Оскорблял ее чувства. Я сам толкнул ее на этот шаг.
  Если друг оказался предателем, благородный человек говорит:
  — Я раздражал его своим мнимым превосходством. Высмеивал его недостатки. Задевал его амбиции. Я сам вынудил его к предательству…
  А если произошло что-то самое дикое и нелепое? Если родина отвергла нашу любовь? Унизила и замучила нас? Предала наши интересы?
  Тогда благородный человек говорит:
  — Матерей не выбирают. Это моя единственная родина. Я люблю Америку, восхищаюсь Америкой, благодарен Америке, но родина моя далеко. Нищая, голодная, безумная и спившаяся! Потерявшая, загубившая и отвергнувшая лучших сыновей! Где уж ей быть доброй, веселой и ласковой?!.
  Березы, оказывается, растут повсюду. Но разве от этого легче?
  Родина — это мы сами. Наши первые игрушки. Перешитые курточки старших братьев. Бутерброды, завернутые в газету. Девочки в строгих коричневых юбках. Мелочь из отцовского кармана. Экзамены, шпаргалки… Нелепые, ужасающие стихи… Мысли о самоубийстве… Стакан «Агдама» в подворотне… Армейская махорка… Дочка, варежки, рейтузы, подвернувшийся задник крошечного ботинка… Косо перечеркнутые строки… Рукописи, милиция, ОВИР… Все, что с нами было, — родина. И все, что было, — останется навсегда…
  Перед грозой
  В редакции сгущались тучи. Ларри Швейцер становился все более нудным и придирчивым. Теперь ему хотелось просматривать газетные материалы заранее. Видно, Ларри обзавелся какими-то цензорами, читающими по-русски. Подозревать в этом можно было любого из отвергнутых нами авторов. Позднее мы выяснили, что этим занимался Дроздов.
  Соло на ундервуде
  Однажды Ларри Швейцер появился в редакции недовольный и злой. Он спросил:
  «Зачем вы, ребята, упоминаете свинину? Еврейским читателям это неприятно».
  Я не понял.
  Ларри развернул последний номер газеты. Ткнул пальцем в экономический обзор, написанный Зарецким. Речь шла о хозяйственных проблемах в Союзе. В частности, об уменьшении производства свинины…
  «Ларри, — говорю, — это же статья на хозяйственную тему!»
  Швейцер рассердился:
  «Упоминать свинину запрещается. Замените ее фаршированной рыбой…»
  Доходов газета не приносила. Убытки постоянно росли. Обстановка становилась все более напряженной.
  Мы узнали, что Дроздов ходил на прием к Боголюбову. Каялся и просился на работу. Говорил, что Довлатов и Баскин затянули его в омут либерализма. В результате Дроздову что-то обещали…
  Баскин сказал ему:
  — Что же ты делаешь, мерзавец?
  — А что? — поразился Дроздов. — Ничего особенного! Мы же все — антикоммунисты. Наши цели общие…
  Я говорю:
  — Ты не антикоммунист. Ты приспособленец. Думаешь, ты переменил убеждения? Ничего подобного! Ты переменил хозяев. А холуи везде нужны. Работа им всегда найдется.
  Баскин махнул рукой:
  — Да что с ним говорить!..
  Мокер сидел, не вмешиваясь. Знал, что Баскин хочет от него избавиться. Я вроде бы занимал нейтральную позицию. А Мокеру требовались союзники. Рассчитывать он мог только на Дроздова.
  Тут вмешалась наша машинистка. Видно, Дроздов ей чем-то не угодил. Она сказала:
  — С этим типом бесполезно разговаривать. Он все равно не поймет. Таким нужны розги.
  — Это мысль, — задумчиво выговорил Баскин.
  Затем размашисто и сильно ударил Дроздова по лицу.
  Я и Мокер схватили его за руки.
  Реакция Дроздова была совершенно неожиданной. Он вдруг заметно расцвел. И заговорил, обращаясь к Эрику, проникновенно, с чувством:
  — Ты прав, старик! Ты абсолютно прав! Это была моя ошибка. Непростительная ошибка. Я сделал глупость…
  — Ну, что я вам говорила? — обрадовалась машинистка.
  Все молчали. Настроение в редакции было мрачное и подавленное. И только левая щека Дроздова была на этом фоне единственным ярким пятном…
  А я все думал — что же происходит? Ей-Богу, смущает меня кипучий антикоммунизм, завладевший умами партийных товарищей. Где же вы раньше-то были, не знающие страха публицисты? Где вы таили свои обличительные концепции? В тюрьму шли Синявский и Гинзбург. А где были вы?
  Андропова через океан критиковать — не подвиг. Вы Боголюбова покритикуйте. И тут уж я вам не завидую…
  Неожиданно распахнулась дверь, и Гуревич с порога выкрикнул:
  — Только что было покушение на Рейгана!..
  Грустный мотив
  Боже, в какой ужасной стране мы живем!
  Можно охватить сознанием акт политического террора. Признать хоть какую-то логику в безумных действиях шантажиста, мстителя, фанатика религиозной секты. С пониманием обсудить мотивы убийства из ревности. Взвесить любой человеческий импульс.
  В основе политического террора лежит значительная идея. Допустим, идея национального самоопределения. Идея социального равенства. Идея всеобщего благоденствия.
  Сами идеи — достойны, подчас — благородны. Вызывают безусловный протест лишь чудовищные формы реализации этих идей.
  В политическом террористе мы готовы увидеть человека, фанатичного, жестокого, абсолютно чуждого нам… Но — человека.
  Мы готовы критиковать его программу. Оспаривать его идеи. Пытаться спасти в нем живую, хоть и заблудшую душу.
  Любое злодеяние мы стараемся объяснить несовершенством человеческой природы. То, что происходит в Америке, находится за объяснимой гранью добра и зла.
  Во имя чего решился на преступление Джон Хинкли? Мотивы, рассматриваемые следствием, неправдоподобно убоги.
  Нам известно заключение психиатрической экспертизы. Джон Хинкли признан вменяемым, то есть — нормальным человеком.
  Американский юноша стреляет в президента, чтобы обратить на себя внимание малознакомой женщины. Беда угрожает стране, где такое становится нормой!
  Что-то нарушено в американской жизни…
  Человек может стать звездой экрана или выдающимся писателем. Знаменитым спортсменом или видным ученым. Крупным бизнесменом или политическим деятелем. Все это требует ума, способностей, долготерпения.
  А можно действовать иначе. Можно раздобыть пистолет и нажать спусковой крючок.
  И все! Твоя физиономия украсит первые страницы всех американских газет. О тебе будет говорить вся страна. Правда, недолго. До следующего кровавого злодеяния…
  Что-то нарушено в американской жизни!
  Итальянская полиция не без труда освобождает генерала Дозьера. Америка ликует. Нам вернули украденного боевого генерала!
  Что происходит?! В Иране студенты хватают заложников. Ведется унизительный торг. Наконец измученных дипломатов почти выкупают. Американцы устраивают им потрясающую встречу. Шампанское льется рекой…
  До чего же низко упал престиж Америки! Дипломаты счастливы, что их не перестреляли, как уток.
  Генерал Дозьер сообщает жене:
  — Я чувствую себя превосходно!
  А я в эту минуту чувствовал себя ужасно. Горе той стране, у которой днем воруют полководцев. Генерал — не пудель. Генералов надо охранять…
  Видит Бог, мы покорены Америкой. Ее щедростью и благородством. И все же что-то нарушено…
  Женщина тонет в реке Потомак. Некий храбрец бросается с моста и вытаскивает утопающую. Герой, честь ему и хвала!
  Дальше начинается безудержное чествование героя. Газеты, журналы, радио и телевидение поют ему дифирамбы. Миссис Буш уступает ему свое кресло возле Первой леди. Говорят, скоро будет фильм на эту тему. А потом и мюзикл…
  Из-за чего столько шума? Половина мужского населения Одессы числит за собой такие же деяния…
  Соло на ундервуде
  Лет десять назад я спас утопающего. Вытащил его на берег Черного моря.
  Жили мы тогда в университетском спортивном лагере. Ко мне подошел тренер и говорит:
  «Я о тебе, Довлатов, скажу на вечерней линейке».
  Я обрадовался. Мне нравилась гимнастка по имени Люда. И не было повода с ней заговорить. Вдруг такая удача.
  Стоим мы на вечерней линейке. Тренер говорит:
  «Довлатов, шаг вперед!»
  Я выхожу. Все на меня смотрят. И Люда в том числе. А тренер продолжает:
  «Обратите внимание! Живот выпирает, шея неразвитая, плавает, как утюг, а товарища спас!..»
  После этого я на Люду и смотреть боялся.
  Так что же происходит в Америке? Безумие становится нормальным явлением? Нормальный жест воспринимается как подвиг?
  И я, человек неверующий, повторяю:
  — Боже, вразуми Америку! Дай ей обрести силы, минуя наш кошмарный опыт! Внуши ей инстинкт самосохранения! Заставь покончить с гибельной беспечностью!
  Не дай разувериться, отчаяться, забыть — в какой прекрасной стране мы живем!
  Из Америки с любовью
  Прошло еще два месяца. Второй мой рассказ был одобрен журналом «Ньюйоркер». Одновременно Чарли начал добиваться контракта с приличным издательством. Короче, происходило что-то важное. А я все думал о газете. Хотя пытался говорить себе: «Осуществляются твои мечты…»
  В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением. Примерно так же рассуждали все мои друзья. Мы думали: «Опубликуемся на Западе, и все узнают, какие мы гениальные ребята!..»
  И вот я на Западе. Гения из меня пока не вышло. Некоторые иллюзии рассеялись. Зато я, кажется, начинаю превращаться в среднего американского беллетриста. В одного из многих американских литераторов русского происхождения. Боюсь, что мои друзья в России по-прежнему живут иллюзиями. Возможностей там явно не прибавилось. А следовательно, количество непризнанных гениев заметно возросло.
  Мне давно хотелось написать им примерно следующее:
  «Дорогие мои!
  Вынужден быть крайне лаконичным. Поэтому только о главном. Только о наших с вами литературных делах.
  Знайте, что Америка — не рай. Оказывается, здесь есть все — дурное и хорошее. Потому что у свободы нет идеологии. Свобода в одинаковой мере благоприятствует хорошему и дурному. Свобода — как луна, безучастно освещающая дорогу хищнику и жертве…
  Перелетев океан, мы живем далеко не в раю. Я говорю не о колбасе и джинсах. Я говорю только о литературе…
  Первый русский издатель на Западе вам скажет:
  — Ты не обладаешь достаточной известностью. Ты не Солженицын и не Бродский. Твоя книга не сулит мне барышей. Хочешь, я издам ее на твои собственные деньги?..
  Первый американский издатель выскажется гораздо деликатнее:
  — Твоя книга прекрасна. Но о лагерях мы уже писали. О фарцовщиках писали. О диссидентах писали. Напиши что-то смешное о древнем Египте…
  И вы будете лишены даже последнего утешения неудачника. Вы будете лишены права на смертельную обиду. Ведь литература здесь принадлежит издателю, а не государству. Издатель вкладывает собственные деньги. Почему же ему не быть расчетливым и экономным?
  Один издатель мне сказал:
  — Ты жил в Союзе и печатался на Западе. Мог легко угодить в тюрьму или психиатрическую больницу. В таких случаях западные газеты поднимают шум. Это способствует продаже твоей книги. А сейчас ты на воле. И в тюрьму при нынешнем образе жизни едва ли угодишь. Поэтому я откладываю издание твоей книги до лучших времен…
  Так и сказал — до лучших времен. Это значит, пока я не сяду в американскую тюрьму…
  Тем не менее вас издадут. По-русски и по-английски. Потому что издательств русских — около сотни, американских — десятки тысяч. Всегда найдутся деятели, которые уверены, что Ян Флеминг пишет лучше Толстого.
  Рано или поздно вас опубликуют. И вы должны быть к этому готовы. Потому что ваши иллюзии собственной тайной гениальности неизбежно рассеются.
  Боюсь, что многие из вас окажутся средними писателями. Пугаться этого не стоит. Только пошляки боятся середины. Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное…
  И еще одно предостережение. Оказавшись на Западе, вы перестанете чувствовать свою аудиторию. Для кого и о чем вы пишете? Для американцев о России? Об Америке для русских?
  Оказывается, вы пишете для себя. Для хорошо знакомого и очень близкого человека. Для этого монстра, с отвращением наблюдающего, как вы причесываетесь у зеркала…
  Короче, ваше дело раскинуть сети. Кто в них попадется — американский рабочий, французский буржуа, московский диссидент или сотрудник госбезопасности — уже не имеет значения…
  Я знаю, что вам нелегко. Знаю, что изменилось качество выбора. Раньше приходилось выбирать между советским энтузиазмом и аполитичностью. Либо — партийная карьера, либо — монастырь собственного духа.
  Раньше было два пути. Нести рассказы цензору или прятать в стол. Сейчас все по-другому. На Западе выходят десятки русских журналов и альманахов. Десятки издательств выпускают русские книги.
  Так что приходится выбирать между рабством и свободой. Между безмолвным протестом и открытым самовыражением. Между немотой и речью…
  Мы не осмеливаемся побуждать заключенных к бунту. Не смеем требовать от людей бесстрашия. Выбор — это личное дело каждого.
  И все-таки сделать его необходимо. Как — это ваша забота и наша печаль.
  Любящий и уважающий вас Сергей Довлатов».
  Под гору
  Атмосфера в редакции накалялась. Баскин и Дроздов не разговаривали между собой. Я изнурял Вилю Мокера соображениями дисциплины. Твердил, что без хорошего администратора газета погибнет.
  Америка, действительно, страна неограниченных возможностей. Одна из них — возможность прогореть.
  Ларри Швейцер стал довольно агрессивным. Он критиковал все, что бы мы ни делали. Видно, газета приносила ему серьезные убытки.
  Соло на ундервуде
  Однажды Швейцер пришел в редакцию и говорит:
  «Вы расходуете слишким много фотобумаги. Она дорогая. Что, если делать снимки на обычном картоне?»
  Мы изумились:
  «То есть как?!»
  «Попробовать-то можно», — настаивал Швейцер…
  Личные распри влияли на производственные отношения. Однажды в редакцию приехала сожительница Дроздова — Марина. Без единого звука она плюнула в нашу секретаршу Эмму. Та сейчас же плеснула в Марину горячим кофе. Женщины начали зло и беспомощно драться. Их разнимали все, кроме Дроздова. Потом он говорил:
  — Женские дела меня не касаются…
  Уходя и прикрывая расцарапанную щеку, Марина выкрикнула:
  — Хоть бы сгорела эта поганая редакция!..
  Обстановка в газете стала фантастической. Это был некий симбиоз коммунизма и варварства. Еда была общая. Авторучки, сигареты и портфели — общие. Зарплаты отсутствовали.
  Но отношения вконец испортились. Как известно, вражда — это бывшая дружба.
  Даже мы с Баскиным испытывали взаимное раздражение. Он считал меня бесхарактерным, вялым интеллигентом. А я его — прямолинейным, ограниченным тираном.
  Что-то должно было случиться.
  При этом, чем хуже складывались обстоятельства в русской газете, тем успешнее шли мои дела в американской литературе. В апреле со мной подписали договор на книгу.
  Огонь
  В пять утра меня разбудил телефонный звонок. Бодрый голос спросил:
  — Вы из русской газеты?
  — Да.
  — А я из полиции. У вас там пожар!
  — Где? — не понял я.
  — В редакции газеты. Срочно приезжайте к месту происшествия.
  Этого еще не хватало!..
  Я натянул брюки и побежал к Эрику. Тот уже все знал. Он был в костюме и даже при галстуке. Мало того, успел побриться, старый щеголь…
  У лифта нам встретился Мокер. Ему уже тоже позвонили.
  Дроздов жил в соседнем крыле. Мы решили для быстроты пройти через крышу.
  Лева открыл нам сонный, в майке и трусах. Телефон он ночью выключает.
  — Куда вы его тащите? — зашумела Марина. — Бессовестные! Он и так работает круглые сутки. Вчера явился около трех часов ночи… Вернее — сегодня…
  Но мы уже спускались вниз. Дроздов застегивал на ходу брезентовую куртку.
  Решили ловить такси. До метро от нас больше километра.
  Машину удалось поймать только возле Квинс-бульвара. Подъехали к редакции минут через сорок. По дороге водителю нужно было заправиться.
  У подъезда стояли два красных фургона. Рядом курили пожарные в шлемах и болотных сапогах. Под ногами извивались черные блестящие шланги.
  Возле двери стоял полицейский. К нему мы и обратились. Он сказал:
  — Не волнуйтесь, ребята. Пожар ликвидирован. Вам повезло, что напротив бордель. Девицы работают круглые сутки. Заметили огонь и позвонили. Могли ведь и не позвонить. Работа у девчат тяжелая, однообразная. А пожар все-таки развлечение…
  Полицейский вызвал лифт. Держался он вполне миролюбиво. Не знаю, что тут преобладало, оптимизм или равнодушие…
  Помещение редакции было залито водой. В лужах плавали обгоревшие хлопья бумаги. На почерневших стенах висели обрывки проводов, Стоял отвратительный запах мокрой гари. Пластмассовый корпус наборной машины сгорел. Диван и кресла превратились в черные обуглившиеся рамы. Телефонные аппараты расплавились. Стекла были выбиты.
  В редакции находилось еще трое полицейских. Нас развели по углам и коротко допросили. Вернее, записали наши координаты. Помимо этого мне задали только два вопроса. Во-первых:
  — Занимаетесь ли вы антигосударственной деятельностью?
  Сначала я хотел ответить: «Неужели вы думаете, что если бы я и занимался, то…»
  Потом сказал:
  — Нет.
  Тогда полицейский спросил:
  — Как вы думаете, это поджог? Кого вы подозреваете? Кто мог это сделать? У вас есть конкуренты? Идейные противники?
  Я сказал:
  — У меня нет идейных противников. Хотя бы потому, что у меня нет идей.
  — Это все, — сказал полицейский, — можете идти. Мы займемся расследованием. Завтра вам надлежит явиться по такому адресу.
  Он протянул мне визитную карточку.
  Я еще раз оглядел помещение. Диван и кресла были сдвинуты. Вернее — их почерневшие останки. За диваном у окна валялся корпус рефлектора.
  Мои коллеги тоже освободились. Мы вышли на улицу. Пожарные сворачивали шланги.
  Мы решили где-то позавтракать и выпить кофе.
  На лбу у Баскина чернела сажа. Я хотел дать ему носовой платок. Эрик вытащил свой…
  Все мы были подавлены. И только Дроздов осторожно воскликнул:
  — Старики, а может, все это к лучшему? Давайте выйдем из пламени обновленными!..
  — Уймись, — сказал ему Мокер.
  Мы зашли в ближайшее кафе. Что-то заказали прямо у стойки.
  Мокер прикурил и говорит:
  — А что, если все это — дело рук Боголюбова? Разве трудно нанять ему за четыреста долларов любого уголовника?
  Баскин перебил его:
  — У меня другое подозрение. Что вы думаете насчет КГБ?
  — Гениальная идея! — воскликнул Дроздов. — Надо сообщить об этом полиции! Не исключено, что КГБ и Боголюбов действовали совместно. Я в этом почти уверен… На сто процентов…
  Тогда я повернулся к Дроздову и спрашиваю:
  — Можешь раз в жизни быть приличным человеком? Можешь честно ответить на единственный вопрос? Ты ночевал в редакции с бабой?
  Дроздов как-то нелепо пригнулся. Глаза его испуганно забегали. Он произнес скороговоркой:
  — Что значит — ночевал? Я ушел, когда не было двух… Что тут особенного?
  — Значит, ты был в редакции ночью?
  Дроздов, потирая руки, захихикал:
  — При чем тут это, старик? Ну, был. Допустим, был… Все мы не ангелы… Это такая баба… Нечто фантастическое… У нее зад, как печь…
  — Печь? — задумчиво выговорил Баскин. — Печь?! Так значит — печь?!
  Его лицо выражало напряженную работу мысли. Глаза округлились. На щеках выступили багровые пятна. Наконец он воскликнул:
  — Ты оставил рефлектор, мерзавец! Ты кинул палку, сволочь, и удрал!
  Я добавил:
  — А над рефлектором болталась штора…
  — Тихо, — скачал Мокер, — официант поглядывает.
  — Клал я на официанта, — выкрикнул Баскин. — Задушу гада!..
  Дроздов повторял:
  — Старички! Старички! Я был в невменяемом состоянии… Я, можно сказать, впервые полюбил… Я бешено увлекся…
  Баскин издал глухое рычание.
  Я спросил у Мокера:
  — Хоть компьютер-то был застрахован?
  — Как тебе сказать?.. В принципе… — начал Мокер и осекся.
  Рычание Баскина перешло в короткий дребезжащий смешок.
  Тогда я сказал:
  — Нужно выпить. Нужно выпить. Нужно выпить. А то будут жертвы. Необходимо выпить и мирно разойтись. Хотя бы на время. Иначе я задушу Мокера, а Эрик — Левку…
  — Сбегать? — коротко предложил Дроздов.
  — Я пойду с тобой, — вызвался Мокер.
  Кажется, впервые он решил совершить нечто будничное и заурядное. А может, боялся с нами оставаться. Не знаю…
  Мы собрали по доллару. Виля с Дроздовым ушли.
  Говорить было не о чем. Эрик решил позвонить жене. Через минуту он вернулся и сказал:
  — Я пойду.
  Затем подозвал официанта и уплатил. Мы даже не попрощались. Я посидел минуты две и тоже решил уйти. Пить мне не стоило. В час мы должны были увидеться с Линн Фарбер…
  Я вышел на Бродвей. Прямо на тротуаре были разложены сумки и зонтики. Огромный негр, стоя возле ящика из-под радиолы, тасовал сверкающие глянцевые карты.
  Дым от уличных жаровен поднимался к небу. Из порнографических лавок доносился запах карамели. Бесчисленные транзисторы наполняли воздух пульсирующими звуками джаза.
  Я шел сквозь гул и крики. Я был частью толпы и все же ощущал себя посторонним. А может быть, все здесь испытывали нечто подобное? Может быть, в этом и заключается главный секрет Америки? В умении каждого быть одним из многих? И сохранять при этом то, что дорого ему одному?..
  Сегодня я готов был раствориться в этой толпе. Но уже завтра все может быть по-другому.
  Потому что долгие годы я всего лишь боролся за жизнь и рассудок. В этом мне помогал инстинкт самосохранения. И может быть, еще сегодня я дорожу жизнью как таковой. Но уже завтра мне придется думать о будущем.
  Да, я мечтал породниться с Америкой. Однако не хотел, чтобы меня любили. И еще меньше хотел, чтобы терпели, не любя.
  Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. Смогу ли я добиться этого?
  Недостаточно полюбить этот город, сохранивший мне жизнь. Теперь мне бы хотелось достичь равнодушия к нему…
  Я остановился перед витриной магазина «Барнис». Лица манекенов светились безучастностью и равнодушием.
  Я постоял еще минуту и снова оказался в толпе. Она поглотила меня без всякого любопытства. Воздух был сыроватым и теплым. Из-под асфальта доносился грохот сабвея. Боковые улицы казались неожиданно пустынными. В тупике неловко разворачивался грузовик.
  Я двинулся вперед, разглядывая тех, кому шел навстречу.
  
  Нью-Йорк, 1984 г.
  Иностранка
  Одиноким русским женщинам в Америке — с любовью, грустью и надеждой.
  Сто восьмая улица
  В нашем районе произошла такая история. Маруся Татарович не выдержала и полюбила латиноамериканца Рафаэля. Года два колебалась, а потом наконец сделала выбор. Хотя, если разобраться, то выбирать Марусе было практически не из чего.
  Вся наша улица переживала — как будут развиваться события? Ведь мы к таким делам относимся серьезно.
  Мы — это шесть кирпичных зданий вокруг супермаркета, населенных преимущественно русскими. То есть недавними советскими гражданами. Или, как пишут газеты — эмигрантами третьей волны.
  Наш район тянется от железнодорожного полотна до синагоги. Чуть севернее — Мидоу-озеро, южнее — Квинс-бульвар. А мы — посередине.
  108-я улица — наша центральная магистраль.
  У нас есть русские магазины, детские сады, фотоателье и парикмахерские. Есть русское бюро путешествий. Есть русские адвокаты, писатели, врачи и торговцы недвижимостью. Есть русские гангстеры, сумасшедшие и проститутки. Есть даже русский слепой музыкант.
  Местных жителей у нас считают чем-то вроде иностранцев. Если мы слышим английскую речь, то настораживаемся. В таких случаях мы убедительно просим:
  — Говорите по-русски!
  В результате отдельные местные жители заговорили по-нашему. Китаец из закусочной приветствует меня:
  — Доброе утро, Солженицын!
  (У него получается — «Солозениса».)
  К американцам мы испытываем сложное чувство. Даже не знаю, чего в нем больше — снисходительности или благоговения. Мы их жалеем, как неразумных беспечных детей. Однако то и дело повторяем:
  «Мне сказал один американец…»
  Мы произносим эту фразу с интонацией решающего, убийственного аргумента. Например:
  «Мне сказал один американец, что никотин приносит вред здоровью!..»
  Здешние американцы, в основном, немецкие евреи. Третья эмиграция, за редким исключением — еврейская. Так что найти общий язык довольно просто.
  То и дело местные жители спрашивают:
  — Вы из России? Вы говорите на идиш?
  Помимо евреев в нашем районе живут корейцы, индусы, арабы. Чернокожих у нас сравнительно мало. Латиноамериканцев больше.
  Для нас это загадочные люди с транзисторами. Мы их не знаем. Однако на всякий случай презираем и боимся.
  Косая Фрида выражает недовольство:
  — Ехали бы в свою паршивую Африку!..
  Сама Фрида родом из города Шклова. Жить предпочитает в Нью-Йорке…
  Если хотите познакомиться с нашим районом, то встаньте около канцелярского магазина. Это на перекрестке Сто восьмой и Шестьдесят четвертой. Приходите как можно раньше.
  
  Вот разъезжаются наши таксисты: Лева Баранов, Перцович, Еселевский. Все они коренастые, хмурые, решительные.
  Леве Баранову за шестьдесят. Он бывший художник-молотовист. В начале своей карьеры Лева рисовал исключительно Молотова. Его работы экспонировались в бесчисленных домоуправлениях, поликлиниках, месткомах. Даже на стенах бывших церквей.
  Баранов до тонкостей изучил наружность этого министра с лицом квалифицированного рабочего. На пари рисовал Молотова за десять секунд. Причем рисовал с завязанными глазами.
  Потом Молотова сняли. Лева пытался рисовать Хрущева, но тщетно. Черты зажиточного крестьянина оказались ему не по силам.
  Такая же история произошла с Брежневым. Физиономия оперного певца не давалась Баранову. И тогда Лева с горя превратился в абстракциониста. Стал рисовать цветные пятна, линии и завитушки. К тому же начал пить и дебоширить.
  Соседи жаловались на Леву участковому милиционеру:
  — Пьет, дебоширит, занимается каким-то абстрактным цинизмом…
  В результате Лева эмигрировал, сел за баранку и успокоился. В свободные минуты он изображает Рейгана на лошади.
  Еселевский был в Киеве преподавателем марксизма-ленинизма. Защитил кандидатскую диссертацию. Готовился стать доктором наук.
  Как-то раз он познакомился с болгарским ученым. Тот пригласил его на конференцию в Софию. Однако визы Еселевскому не дали. Видимо, не хотели посылать за границу еврея.
  У Еселевского первый раз в жизни испортилось настроение. Он сказал:
  — Ах вот как?! Тогда я уеду в Америку!
  И уехал.
  На Западе Еселевский окончательно разочаровался в марксизме. Начал публиковать в эмигрантских газетах запальчивые статьи. Но затем, он разочаровался и в эмигрантских газетах. Ему оставалось только сесть за баранку…
  Что касается Перцовича, то он и в Москве был шофером. Таким образом, в жизни его мало что изменилось. Правда, зарабатывать он стал гораздо больше. Да и такси здесь у него было собственное…
  
  Вот идет хозяин фотоателье Евсей Рубинчик. Девять лет назад он купил свое предприятие. С тех пор выплачивает долги. Оставшиеся деньги уходят на приобретение современной техники.
  Десятый год Евсей питается макаронами. Десятый год таскает он армейские ботинки на литой резине. Десятый год его жена мечтает побывать в кино. Десятый год Евсей утешает жену мыслью о том, что бизнес достанется сыну. Долги к этому времени будут выплачены. Зато — напоминаю я ему — появится более современная техника…
  
  Вот спешит за утренней газетой начинающий издатель Фима Друкер. В Ленинграде он считался знаменитым библиофилом. Целыми днями пропадал на книжном рынке. Собрал шесть тысяч редких, даже уникальных книг.
  В Америке Фима решил стать издателем. Ему не терпелось вернуть русской литературе забытые шедевры — стихи Олейникова и Хармса, прозу Добычина, Агеева, Комаровского.
  Друкер пошел работать уборщиком в торговый центр. Жена его стала медсестрой. За год им удалось скопить четыре тысячи долларов.
  На эти деньги Фима снял уютный офис. Заказал голубоватые фирменные бланки, авторучки и визитные карточки. Нанял секретаршу, между прочим — внучку Эренбурга.
  Свое предприятие он назвал — «Русская книга».
  Друкер познакомился с видными американскими филологами — Романом Якобсоном, Малмстедом, Эдвардом Брауном. Если Роман Якобсон упоминал малоизвестное стихотворение Цветаевой, Фима торопился добавить:
  — Альманах «Мосты», тридцатый год, страница двести шестьдесят четвертая.
  Филологи любили его за эрудицию и бескорыстие.
  Фима посещал симпозиумы и конференции. Беседовал в кулуарах с Жоржем Нива, Оттенбергом к Раннитом. Переписывался с Верой Набоковой. Бережно хранил полученные от нее телеграммы:
  «Решительно возражаю». «Категорически не согласна». «Условия считаю неприемлемыми». И так далее.
  Он заказал себе резиновую печать: «Ефим Г. Друкер, издатель». Далее эмблема — заложенный гусиным пером фолиант — и адрес. На этом деньги кончились.
  Друкер обратился к Михаилу Барышникову. Барышников дал ему полторы тысячи и хороший совет — выучиться на массажиста. Друкер пренебрег советом и уехал на конференцию в Амхерст. Там он познакомился с Вейдле и Карлинским. Поразил их своими знаниями. Напомнил двум ученым старикам множество забытых ими публикаций.
  На обратном пути Друкер заехал к Юрию Иваску. Неделю жил у старого поэта, беседуя о Вагинове и Добычине. В частности, о том, кто из них был гомосексуалистом.
  И снова деньги кончились.
  Тогда Фима продал часть своей уникальной библиотеки. На вырученные деньги он переиздал сочинение Фейхтвангера «Еврей Зюсс». Это был странный выбор для издательства под названием «Русская книга». Фима предполагал, что еврейская тема заинтересует нашу эмиграцию.
  Книга вышла с единственной опечаткой. На обложке было крупно выведено: «ФЕЙХТВАГНЕР».
  Продавалась она довольно вяло. Дома не было свободы, зато имелись читатели. Здесь свободы хватало, но читатели отсутствовали.
  Жена Друкера тем временем подала на развод. Фима перебрался в офис.
  Помещение было уставлено коробками с «Евреем Зюссом». Фима спал на этих коробках. Дарил «Еврея Зюсса» многочисленным приятелям. Расплачивался книгами с внучкой Эренбурга. Пытался обменять их в русском магазине на колбасу.
  Самое удивительное, что все, кроме жены, его любили…
  
  Вот раскладывает свой товар хозяин магазина «Днепр» Зяма Пивоваров.
  В Союзе Зяма был юристом. В Америке с первых же дней работал грузчиком на базе. Затем перешел разнорабочим в овощную лавку. И через год эту лавку купил.
  Отныне ее снабжала товарами знаменитая фирма «Демша и Разин». Здесь продавалось вологодское масло, рижские шпроты, грузинский чай, украинская колбаса. Здесь можно было купить янтарное ожерелье, электрический самовар, деревянную матрешку и пластинку Шаляпина.
  Трудился Зяма чуть ли не круглые сутки. Это было редкостное единение мечты с действительностью. Поразительная адекватность желаний и возможностей. Недосягаемое тождество усилий и результатов…
  Зяма кажется мне абсолютно счастливым человеком. Продовольствие — его стихия. Его биологическая среда.
  Зяма соответствует деликатесной лавке, как Наполеон — Аустерлицу. Среди деликатесов Зяма так же органичен, как Моцарт на премьере «Волшебной флейты».
  Многие в нашем районе — его должники.
  
  Около рыбного магазина гуляет с дворнягой публицист Зарецкий. Он в гимнастическом костюме со штрипками, лысина прикрыта целлофановым мешком.
  В Союзе Зарецкий был известен популярными монографиями о деятелях культуры. Параллельно в самиздате циркулировали его анонимные исследования. В частности — объемистая неоконченная книга «Секс при тоталитаризме». Там говорилось, что девяносто процентов советских женщин — фригидны.
  Вскоре карательные органы идентифицировали Зарецкого. Ему пришлось уехать. На таможне он сделал историческое заявление:
  — Не я покидаю Россию! Это Россия покидает меня!..
  Всех провожавших он спрашивал:
  — Академик Сахаров здесь?..
  За минуту до посадки он решительно направился к газону. Хотел увезти на чужбину горсточку русской земли.
  Милиционеры прогнали его с газона.
  Тогда Зарецкий воскликнул:
  — Я уношу Россию на подошвах сапог!..
  В Америке Зарецкий стал учителем. Он всех учил. Евреев — православию, славян — иудаизму. Американских контрразведчиков — бдительности.
  Всеми силами он боролся за демократию. Он говорил:
  — Демократию надо внедрять любыми средствами. Вплоть до атомной бомбы!
  Как известно, чтобы быть услышанным в Америке, надо говорить тихо. Зарецкий об этом не догадывался… Он на всех кричал.
  Зарецкий кричал на работников социального обеспечения. На редактора ежедневной эмигрантской газеты. На медсестер в больнице. Он кричал даже на тараканов.
  В результате его перестали слушать. Тем не менее он посещал все эмигрантские сборища и кричал. Он кричал, что западная демократия под угрозой. Что Джеральдин Ферраро — советская шпионка. Что американской литературы не существует. Что в супермаркетах продается искусственное мясо. Что Гарлем надо разбомбить, а велфер увеличить.
  Зарецкий был профессиональным разрушителем. Инстинкт разрушения приобретал в нем масштабы творческой страсти.
  В его руках немедленно ломались часы, магнитофоны, фотоаппараты. Выходили из строя калькуляторы, электробритвы, зажигалки.
  Зарецкий поломал железный турникет в сабвее. Его телом надолго заклинило вертящиеся двери Сити-холла.
  Встречая знакомого, он говорил:
  — Что происходит, милейший? Ваша жена физически опустилась. Сын, говорят, попал в дурную компанию. Да и у вас нездоровый румянец, Пора, мой дорогой, обратиться к врачу!..
  Как ни странно, Зарецкого уважали и побаивались…
  
  Вот появляется отставной диссидент Караваев. В руках, у того коричневый пакет. Сквозь бумагу выступают очертания пивных жестянок. На лице Караваева — сочетание тревоги и энтузиазма.
  В Союзе он был известным правозащитником. Продемонстрировал в борьбе с режимом исключительное мужество. Отбыл три лагерных срока. Семь раз объявлял голодовки. Оказываясь на воле, принимался за старое.
  В молодости Караваев написал такую басню. Дело происходит в зоопарке. Около клетки с пантерой толпится народ. Внизу — табличка с латинским названием. И сведения — где обитает, чем питается. Там же указано — «в неволе размножается плохо». Тут автор выдерживает паузу и спрашивает:
  «А мы?!.»
  После третьего срока Караваева отпустили на Запад. Первое время он давал интервью, ездил с лекциями, учреждал какие-то фонды. Затем интерес к нему поубавился. Надо было думать о пропитании.
  Английского языка Караваев не знал. Диплома не имел. Его лагерные профессии — грузчика, стропаля и хлебореза — в Америке не котировались.
  Караваев сотрудничал в русских газетах. Писал он на единственную тему — будущее России. Причем будущее он различал гораздо яснее, чем настоящее. С пророками это бывает.
  Америка разочаровала Караваева. Ему не хватало здесь советской власти, марксизма и карательных органов. Караваеву нечему было противостоять.
  Лагерные болезни давали ему право на инвалидность. Караваев много пил, а главное — опохмелялся. Благо пивом, в нашем районе торгуют круглые сутки.
  Таксисты и бизнесмены поглядывали на Караваева свысока…
  
  Вот садится за руль «шевроле» таинственный общественный деятель Лемкус. В Союзе Лемкус был профессиональным затейником. Организовывал массовые гуляния. Оглашал торжественные здравицы в ходе первомайских демонстраций. Писал юбилейные речи, кантаты, стихотворные инструкции для автолюбителей. Подрабатывал в качестве тамады на молодежных свадьбах. Сочинял цирковые репризы:
  — Вася, что случилось? Почему ты грустный?
  — На моих глазах человек упал в лужу.
  — И ты расстроился?
  — Еще бы! Ведь этим человеком был я!..
  Уехал Лемкус в результате политических гонений. А гонения, в свою очередь, явились результатом кошмарной нелепости.
  Вот как это было. Лемкус написал кантату, посвященную 60-летию вооруженных сил. Исполнялась кантата в Доме офицеров. Текст ведущего читал сам Лемкус.
  За его спиной расположился духовой оркестр. В зале собралось более шестисот представителей армии и флота. Динамики транслировали кантату по всему городу.
  Все шло прекрасно. Декламируя кантату, Лемкус попеременно натягивал солдатскую фуражку или матросскую бескозырку.
  В заключительной части кантаты были такие слова:
  
  И, сон наш мирный защищая,
  Вы стали тверже, чем гранит.
  За это партия родная
  Достойных щедро наградит!..
  
  Последнюю фразу Лемкус выкрикнул с особой горячностью — «достойных щедро наградит!». И в эту минуту ему на голову упал сценический противовес. То есть, попросту говоря, брезентовый мешок килограммов на двенадцать.
  Лемкус потерял сознание. Зрителям оставались видны лишь стоптанные подошвы его концертных туфель.
  Через три секунды в проходах забегали милиционеры. Еще через три секунды зал был полностью оцеплен. Лемкуса привели в сознание, чтобы немедленно арестовать.
  Майор КГБ обвинил его в продуманной диверсии. Майор был уверен, что Лемкус заранее все рассчитал и подстроил. То есть сознательно обрушил мешок на голову ведущему, чтобы дискредитировать коммунистическую партию.
  — Но я же сам и был ведущим, — оправдывался Лемкус.
  — Тем более, — говорил майор.
  Короче, Лемкус подвергся гонениям. Его лишили права заниматься идеологической работой. О другой работе Лемкус и не помышлял.
  В конечном счете Лемкусу пришлось эмигрировать. Месяца четыре он работал по специальности. Организовывал массовые поездки эмигрантов к Ниагарскому водопаду. Выступал тамадой на бармицвах. Писал стихи, рифмованные объявления, здравицы, кантаты. Мне, например, запомнились такие его строчки:
  
  От КГБ всю жизнь страдая,
  Мы помним горечь всех обид!
  Пускай Америка родная
  Нас от врагов предохранит!
  
  Однако платили Лемкусу мало. Между тем у него появился второй ребенок. И тут его представили баптистам.
  Баптисты интересовались третьей эмиграцией. Им нужен был свой человек в эмигрантских кругах. Они хотели привлечь к себе внимание российских беженцев.
  Баптисты, оценили Лемкуса. Он был хорошим семьянином, не курил и пил умеренно.
  Так Лемкус стал религиозным деятелем. Возглавил загадочное трансмировое радио. Вел регулярную передачу — «Как узреть Бога?».
  Он стал набожным и печальным. То и дело шептал, опуская глаза.
  — Если Господу будет угодно, Фира приготовит на обед телятину…
  В нашем районе его упорно считают мошенником.
  
  Вот сворачивает за угол торговец недвижимостью Аркаша Лернер. Видно, ему что-то понадобилось к завтраку. Какая-нибудь диковинная приправа.
  Лернер начинал свою карьеру режиссером белорусского телевидения. Его жена работала на телестудии диктором.
  Лернеры жили дружно и счастливо. У них была хорошая квартира, две зарплаты, сын Мишаня и автомобиль.
  Аркадия Лернера считали крепким профессионалом. Даже пристрастие к замедленным съемкам не могло испортить его телеочерков. В них грациозно скакали колхозные лошади, медленно раскрывались цветы, парили чайки. Лернера увлекала гармония как таковая. Его короткометражки считались импрессионистскими.
  А кругом бурлила жизнь, наполненная социалистическим реализмом. За стеной водопроводчик Берендеев избивал жену. Под окнами шумели алкаши. Директор телестудии был ярко выраженным антисемитом.
  И Лернеры решили эмигрировать. Тем более что в эту пору уезжали многие. В том числе и близкие друзья.
  В Америке Лернер около года пролежал на диване. Его жена работала продавщицей в «Александерсе». Сын посещал еврейскую школу.
  Лернер мечтал получить работу на телевидении. При этом он был совершенно нетипичным эмигрантом. Не выдавал себя за бывшего лауреата государственных премий. Не фантазировал относительно своих диссидентских заслуг. Не утверждал, что западное искусство переживает кризис.
  Друзья организовали ему встречу с продюсером. Тот хотел заняться экранизациями русской классики. Ему был нужен режиссер славянского происхождения.
  Встреча состоялась на террасе ресторана «Блоу-ап».
  — Вы режиссер? — спросил американец.
  — Не думаю, — ответил Лернер.
  — То есть?
  — За последний год я страшно деградировал.
  — Но, говорят, вы были режиссером?
  — Был. Вернее, числился. Меня тарифицировали в шестьдесят седьмом году. А до этого я работал помощником.
  — Помощником режиссера?
  — Да. Это который бегает за водкой.
  — Говорят, вы были талантливым режиссером?
  — Талантливым? Впервые слышу. То, что я делал, меня не удовлетворяло…
  — О'кей! Я занимаюсь экранизациями классики.
  — По-моему, все экранизации — дерьмо!
  — Это комплимент?
  — Я хотел сказать, что предпочел бы оригинальную тему.
  — Например?
  — Что-нибудь о природе…
  Тут между собеседниками возникла пропасть. И увеличивалась в дальнейшем с каждой минутой. Янки говорил:
  — Природа не окупается!
  Лернер возражал:
  — Искусство не продается!..
  На том они и расстались. Лернер еще месяца три пролежал без движения. При этом следует отметить, что его финансовые дела шли неплохо.
  Видимо, Лернер обладал каким-то специфическим даром материального благополучия. Вообще я уверен, что нищета и богатство — качества прирожденные. Такие же, например, как цвет волос или, допустим, музыкальный слух. Один рождается нищим, другой — богатым. И деньги тут фактически ни при чем.
  Можно быть нищим с деньгами. И — соответственно — принцем без единой копейки.
  Я встречал богачей среди зеков на особом режиме. Там же мне попадались бедняки среди высших чинов лагерной администрации…
  Бедняки при любых обстоятельствах терпят убытки. Бедняков постоянно штрафуют даже за то, что их собака оправилась в неположенном месте. Если бедняк случайно роняет мелочь, то деньги обязательно проваливаются в люк.
  А у богатых все наоборот. Они находят деньги в старых пиджаках. Выигрывают по лотерее. Получают в наследство дачи от малознакомых родственников. Их собаки удостаиваются на выставках денежных премий.
  Видимо, Лернер родился заведомо состоятельным человеком. Так что деньги у него вскоре появились.
  Сначала его укусил ньюфаундленд, принадлежавший местному дантисту. Лернеру выплатили значительную компенсацию. Потом Лернера разыскал старик, который накануне империалистической войны занял у его деда три червонца. За семьдесят лет червонцы превратились в несколько тысяч долларов. После этого к Лернеру обратился знакомый:
  — У меня есть какие-то деньги. Возьми их на хранение. И если можно, не задавай лишних вопросов.
  Деньги Лернер взял. Вопросы задавать ленился.
  Через неделю знакомого пристрелили в Атлантик-Сити.
  В результате Лернер приобрел квартиру. За год она втрое подорожала. Лернер продал ее и купил три других. В общем, стал торговать недвижимостью.
  С дивана он поднимается все реже. Денег у него становится все больше. Тратит их Лернер с размахом. В основном, на питание.
  За двенадцать лет жизни в Америке он приобрел единственную книгу. Заглавие у книги было выразительное. А именно — «Как потратить триста долларов на завтрак»…
  После завтрака Лернер дремлет, отключив телефон. Даже курить ему лень…
  Я чувствую, пролог затягивается. Пора уже нам вернуться к Марусе Татарович.
  Девушка из хорошей семьи
  Марусин отец был генеральным директором производственно-технического комбината. Звали его Федор Макарович. Мать заведовала крупнейшим в городе пошивочным ателье. Звали ее Галина Тимофеевна.
  Марусины родители не были карьеристами. Наоборот, они производили впечатление скромных, застенчивых и даже беспомощных людей.
  Федор Макарович, например, стеснялся заходить в трамвай и побаивался официантов. Поэтому он ездил в черной горкомовской машине, а еду брал из закрытого распределителя.
  Галина Тимофеевна, в свою очередь, боялась крика и не могла уволить плохую работницу. Поэтому увольнениями занимался местком, а Галина Тимофеевна вручала стахановцам награды.
  Марусины родители не были созданы для успешной карьеры. К этому их вынудили, я бы сказал, гражданские обстоятельства.
  Есть данные, гарантирующие любому человеку стремительное номенклатурное восхождение. Для этого надо обладать четырьмя примитивными качествами. Надо быть русским, партийным, способным и трезвым. Причем необходима именно совокупность всех этих качеств. Отсутствие любого из них делает всю комбинацию совершенно бессмысленной.
  Русский, партийный, способный алкаш — не годится. Русский, партийный и трезвый дурак — фигура отживающая. Беспартийный при всех остальных замечательных качествах — не внушает доверия. И наконец, трезвый, способный еврей-коммунист — это даже меня раздражает.
  Марусины родители обладали всеми необходимыми данными. Они были русские, трезвые, партийные и если не чересчур способные, то, как минимум, дисциплинированные.
  Поженились они еще до войны. К двадцати трем годам Федор Макарович стал инженером. Галина Тимофеевна работала швеей-мотористкой.
  
  Затем наступил тридцать восьмой год.
  Конечно, это было жуткое время. Однако не для всех. Большинство танцевало под жизнерадостную музыку Дунаевского. Кроме того, ежегодно понижались цены. Икра стоила девятнадцать рублей килограмм. Продавалась она на каждом углу.
  Конечно, невинных людей расстреливали. И все же расстрел одного шел на пользу многим другим. Расстрел какого-нибудь маршала гарантировал повышение десяти его сослуживцам. На освободившееся место выдвигали генерала. Должность этого генерала занимал полковник. Полковника замещал майор. Соответственно повышали в званиях капитанов и лейтенантов.
  Расстрел одного министра вызывал десяток служебных перемещений. Причем направленных исключительно вверх. Толпы низовых бюрократов взбирались по служебной лестнице.
  На заводе, где трудился Федор Макарович, арестовали человек восемь. Среди прочих — начальника цеха. Федор Макарович занял его должность.
  На фабрике, где работала его жена, арестовали бригадира. На его место выдвинули Галину Тимофеевну.
  Аресты не прекращались два года. За это время Федор Макарович стал главным технологом небольшого предприятия. Галина Тимофеевна превратилась в заведующую отделом сбыта.
  
  Потом началась война. Металлургический завод и швейная фабрика были своевременно эвакуированы. В Новосибирске у Федора Макаровича и Галины Тимофеевны родилась дочка. Назвали ее Марусей.
  Марусины родители были необходимы в глубоком тылу. Побывать в окопах им не довелось. Хотя многие административные работники оказались на фронте. Лучшие из них погибли. А Федора Макаровича и Галину Тимофеевну повысили в должности. Кто решится упрекнуть их за это?..
  К шестидесятому году Марусины родители прочно утвердилась в номенклатуре среднего звена. Они были руководителями предприятий и депутатами местных Советов. У них были все соответствующие привилегии — громадная квартира, дача, финская ореховая мебель. Под окнами у них всегда дежурила служебная машина.
  Предприятие, которое возглавлял Федор Макарович, считалось образцовым. В семидесятом году его посетил Леонид Ильич Брежнев. И тут Федор Макарович отличился.
  Перед корпусом заводоуправления был разбит газон. Обыкновенный газон с указателем — «Ходить по траве воспрещается».
  Генеральный секретарь приехал в октябре. К этому времени трава пожелтела. Федор Макарович отдал распоряжение — покрасить траву. И ее, действительно, покрасили. Для этой цели был использован малярный пульверизатор. Газон приобрел изумрудную субтропическую окраску.
  Приехал Брежнев. Подошел вместе с охраной к заводоуправлению. Кинул взгляд на газон и пошутил:
  — Значит, ходить воспрещается? А мы попробуем!
  И Брежнев уверенно шагнул на траву.
  Все засмеялись, начали аплодировать. Федор Макарович от хохота выронил приветственный адрес. Брежнев обнял Федора Макаровича и сказал:
  — Показывай, орел, свое хозяйство!
  С этого момента Брежнев покровительствовал Татаровичу…
  
  Маруся росла в обеспеченной дружной семье. Во дворе ее окружали послушные и нарядные дети. Дом, в котором они жили, принадлежал горкому партии. В специальной будке дежурил милиционер, который немного побаивался жильцов.
  Маруся росла счастливой девочкой без комплексов. Она хорошо училась в школе, посещала кружок бальных танцев. У нее был рояль, цветной телевизор и даже собака.
  Жизнь ее состояла из добросовестной учебы плюс невинные здоровые развлечения — кино, театры, музеи.
  Занятия физкультурой облегчили ей муки полового созревания.
  Окончив школу, Маруся легко поступила в институт культуры. Выпускники его, как правило, заведуют художественной самодеятельностью. Однако Маруся была уверена, что найдет себе работу получше. Допустим, где-то на радио или в музыкальном журнале. В этом ей могли помочь родители.
  С тринадцати лет Марусю окружали развитые, интеллигентные, хорошо воспитанные юноши. Маруся так привыкла к дружбе с ними, что редко задумывалась о любви. Каждый из окружавших ее молодых людей готов был стать верным поклонником. Каждый поклонник готов был жениться на миловидной, стройной и веселой дочери Татаровича.
  Но вышло совсем по-другому. Дело в том, что Маруся полюбила еврея…
  Всем, у кого было счастливое детство, необходимо почаще задумываться о расплате. Почаще задавать себе вопрос — а чем я буду расплачиваться?
  Веселый нрав, здоровье, красота — чего мне это будет стоить? Во что мне обойдется полный комплект любящих, состоятельных родителей?
  И вот на девятнадцатом году Маруся полюбила еврея с безнадежной фамилией Цехновицер.
  
  В сущности, еврей — это фамилия, профессия и облик. Бытует деликатный тип еврея с нейтральной фамилией, ординарной профессией и космополитической внешностью. Однако не таков был Марусин избранник.
  Звали его полностью Лазарь Рувимович Цехновинер, он был худой, длинноносый, курчавый, а также учился играть на скрипке. Мало того, как всякий еврей, Цехновицер был антисоветчиком. Маруся полюбила его за талант, худобу, эрудицию и саркастический юмор.
  Марусины родители забеспокоились, хотя они и не были антисемитами. Галина Тимофеевна в неофициальной обстановке любила повторять:
  — Лучше уж я возьму на работу еврея. Еврей, по крайней мере, не запьет!
  — К тому же, — добавлял Федор Макарович, — еврей хоть с головой ворует. Еврей уносит с производства что-то нужное. А русский — все, что попадется…
  И все-таки Марусины родители забеспокоились. Тем более, что Цехновицер казался им сомнительной личностью. Он каждый вечер слушал западное радио, носил дырявые полуботинки и беспрерывно шутил. А главное, давал Марусе идейно незрелые книги — Бабеля, Платонова, Зощенко.
  Зять-еврей — уже трагедия, думал Федор Макарович, но внуки-евреи — это катастрофа! Это даже невозможно себе представить!
  Федор Макарович решил поговорить с Цехновицером. Он даже хотел сгоряча предложить Цехновицеру взятку. Но Галина Тимофеевна оказалась более мудрой.
  Она стала настойчиво приглашать Цехновицера в гости. Окружила его заботой и вниманием. Одновременно приглашались дети Говорова, Чичибабина, Липецкого, Шумейко. (Говоров был маршалом, Чичибабин — академиком живописи, Линецкий — директором фирмы «Совфрахт», а Шумейко — инструктором ЦК.)
  Цехновицер в этой компании чувствовал себя изгоем. Его мать работала трамвайным кондуктором, отец погиб на фронте.
  Молодежь, собиравшаяся у Татаровичей, ездила на юг и в Прибалтику. Хорошо одевалась. Любила рестораны и театральные премьеры. Приобретала у спекулянтов джазовые записи.
  У Цехновицера не было денег. За него всегда платила Маруея.
  В отместку Цехновицер стал ненавидеть Марусиных друзей. Цехновицер старался уличить их в тупости, хамстве, цинизме, достигая, естественно, противоположных результатов.
  Если Цехновицеру говорили: «Попробуйте манго» — он вызывающе щурился:
  — Предпочитаю хлебный квас!
  Если с Цехновицером дружески заговаривали, он вскидывал брови:
  — Предпочитаю слушать тишину!
  В результате Цехновицер надоел Марусе, и она полюбила Диму Федорова.
  
  Сын генерала Федорова учился на хирурга. Это был юноша с заведомо решенными проблемами, веселый и красивый. У него было все хорошо. Причем он даже не знал, что бывает иначе.
  У него был папа, которым можно гордиться. Квартира на улице Щорса, где он жил с бабушкой. А также — дача, мотоцикл, любимая профессия, собака и охотничье ружье. Оставалось найти молодую красивую девушку из хорошей семьи.
  На пятом курсе Дима Федоров стал думать о женитьбе. И тут он познакомился с Марусей. Через шесть недель они спускались по мраморной лестнице Дворца бракосочетаний. Еще через сутки молодожены уехали в Крым.
  Осенью родители подарили им двухкомнатную квартиру. Так началась Марусина супружеская жизнь.
  Дима пропадал в академии. Маруся готовилась к защите диплома — «Эстетика бального танца».
  Вечерами они смотрели телевизор и беседовали. По субботам ходили в кино. Принимали гостей и навещали знакомых.
  Маруся была уверена, что любит Диму. Ведь она сама его выбрала.
  Дима был заботливый, умный, корректный. Он ненавидел беспорядок. Каждое утро он вел записи в блокноте. Там были рубрики — обдумать, сделать, позвонить. Иногда он записывал: «Не поздороваться с Виталием Луценко». Или: «В ответ на хамство Алешковича спокойно промолчать».
  В субботу появлялась запись: «Маша». Это значило — кино, театр, ужин в ресторане и любовь.
  Дима говорил:
  — Я не педант. Просто я стараюсь защититься от хаоса…
  Дима был хорошим человеком. Пороки его заключались в отсутствии недостатков. Ведь недостатки, как известно, привлекают больше, чем достоинства. Или, как минимум, вызывают более сильные чувства.
  Через год Маруся его возненавидела. Хотя выразить свою ненависть ей мешало Димино безупречное поведение.
  Так что жили они хорошо.
  Правда, мало кто знает, что это — беда, если все начинается хорошо. Значит, кончиться все это может только несчастьем.
  Так и случилось.
  Сначала умер Димин папа, генерал. Затем попала в сумасшедший дом алкоголичка-мама. Затем наследники, три брата и сестра, переругались, обсуждая, что — кому.
  Самые ценные вещи из генеральского дома были конфискованы прокуратурой. В частности, шашка, подаренная Сталиным, и усеянный рубинами югославский орден.
  Короче говоря, за месяц Дима превратился в обыкновенного человека. В целеустремленного и трудолюбивого аспиранта средних дарований.
  Иногда Маруся уговаривала его.
  — Хоть бы ты напился!
  Дима отвечал Марусе.
  — Пьянство — это добровольное безумие.
  Маруся не успокаивалась:
  — Хоть бы ты меня приревновал!
  Дима четко формулировал:
  — Ревновать — это мстить себе за ошибки других…
  Самое трудное испытание для благополучного человека — это внезапное неблагополучие. Дима становился все более рассеянным и унылым. В ресторанах он теперь заказывал биточки и компот. Заграничный костюм надевал в исключительных случаях. Финансовой поддержки Марусиных родителей стыдился.
  И тут Маруся стала ему изменять. Причем неразборчиво и беспрерывно. Она изменяла ему с друзьями, знакомыми, водителями такси. С преподавателями института культуры. С трамвайными попутчиками. Она изменила ему даже с внезапно появившимся Цехновицером.
  Сначала Маруся оправдывалась и лгала. Выдумывала несуществующие факультативные занятия и семинары. Говорила о бессонной ночи у подруги, замышлявшей самоубийство. О неожиданных поездках к родственникам в Дергачево.
  Затем ей надоело лгать и оправдываться. Надоело выдумывать фантастические истории. У Маруси не было сил.
  Возвращаясь под утро, Маруся говорила себе — ладно, обойдется. Что-нибудь придумаю в такси. Что-нибудь придумаю в лифте. Что-нибудь скажу экспромтом.
  Дима удивленно спрашивал:
  — Где ты была?
  — Я?! — восклицала Маруся.
  — Ну.
  — Что значит, где?! Он спрашивает — где! Допустим, у знакомых. Могу я навестить знакомых?..
  Если Дима продолжал расспрашивать, Маруся быстро утомлялась:
  — Считай, что я пила вино! Считай, что я распущенная женщина! Считай, что мы в разводе!..
  Нет, как известно, равенства в браке. Преимущество всегда на стороне того, кто меньше любит. Если это можно считать преимуществом.
  К тридцати годам Маруся поняла, что жизнь состоит из удовольствий. Все остальное можно считать неприятностями.
  Удовольствия — это цветы, рестораны, любовь, заграничные вещи и музыка. Неприятности — это отсутствие денег, попреки, болезни и чувство вины.
  Маруся предавалась удовольствиям, разумно избегая неприятностей.
  Марусе было жалко Диму. Она испытывала угрызения совести. Она говорила:
  — Хочешь, я познакомлю тебя с какой-нибудь девицей?
  Дима удивленно спрашивал:
  — На предмет чего?..
  
  Вскоре Дима и Маруся развелись. Маруся переехала к родителям. Родители сначала огорчились, но довольно быстро успокоились. Дима Федоров как муж уже не представлял большого интереса. Маруся же опять была невестой, девушкой из хорошей семьи.
  Через некоторое время Маруся полюбила знаменитого дирижера Каждана. Затем — известного художника Шарафутдинова, которому покровительствовал сам Гейдар Алиев. Затем — прославленного иллюзиониста Мабиса, распиливавшего женщин на две части. Все они были гораздо старше Маруси. И более того, годились ей в отцы.
  С Кажданом она ездила в Прибалтику и на Урал. С Шарафутдиновым год прожила в Алупке. С иллюзионистом Мабисом летала по всему Заполярью.
  В результате, Каждан, отравившись миногами, умер. Шарафутдинов под давлением обкома вернулся к больной некрасивой жене. А Мабис, будучи с гастролями во Франкфурте, добился там политического убежища.
  Короче, все они покинули Марусю. При этом лишь один Каждан ушел из ее жизни деликатно. Поведение остальных чем-то напоминало бегство.
  И вот Марусей овладело чувство тревоги. Все ее подруги были замужем. Их положение отличалось стабильностью. У них был семейный очаг.
  Разумеется, не все ее подруги жили хорошо. Некоторые изменяли своим мужьям. Некоторые грубо ими помыкали. Многие сами терпели измены. Но при этом — они были замужем. Само наличие мужа делало их полноценными в глазах окружающих.
  Муж был совершенно необходим. Его следовало иметь хотя бы в качестве предмета ненависти.
  
  К этому времени Марусе было под тридцать. Ей давно уже пора было родить. Маруся знала, что еще два-три года — и будет поздно.
  Маруся забеспокоилась. Свободные мужчины, как и прежде, оказывали ей знаки внимания. Многие женщины ей, как и прежде, завидовали. Рестораны, театры, сертификатные магазины — все это было, к ее услугам. А чувство тревоги не утихало. И даже с каждым месяцем усиливалось.
  И тут на Марусином горизонте возник знаменитый эстрадный певец Бронислав Разудалов. Сейчас его имя забыто, но в шестидесятые годы он был популярнее Хиля, Кобзона, Долинского.
  Разудалов соответствовал всем Марусиным требованиям. Он был красив, талантлив, популярен, много зарабатывал. А главное — жил весело, легко и беззаботно.
  Маруся ему тоже понравилась, она была стройная, веселая и легкомысленная.
  У них получилось что-то вроде гражданского брака.
  Разудалов часто ездил на гастроли. Марусе нравилось его сопровождать.
  Сначала она просто находилась рядом. Вечерами сидела на его концертах. Днем ходила по комиссионным магазинам.
  Затем у нее появились какие-то обязанности. Маруся заказывала афиши. Организовывала положительные рецензии в местных газетах. И даже вела бухгалтерию, что не требовало особого профессионализма. Ведь ей приходилось только складывать и умножать.
  До ее появления Разудалов конферировал сам. Ему нравилось беседовать со зрителями, особенно в провинции. Он, например, говорил, предваряя свое выступление:
  — У некоторых певцов красивый голос. А некоторые, как говорится, поют душой. Так вот, голоса у меня нет…
  Далее следовала короткая пауза.
  — И души тоже нет…
  Под смех и аплодисменты Разудалов заканчивал:
  — Чем пою — сам удивляюсь!..
  Постепенно Марусе стали доверять обязанности ведущего. Маруся заказала себе три концертных платья. Научилась грациозно двигаться по сцене. В ее голосе зазвучали чистые пионерские ноты.
  Маруся стремительно появлялась из-за кулис. Замирала, ослепленная лучами прожекторов. Окидывала первые ряды сияющим взглядом. И наконец выкрикивала:
  — У микрофона — лауреат всесоюзного конкурса артистов эстрады — Бронислав Разудалов!
  Затем роняла голову, подавленная величием минуты…
  Концерты Разудалова проходили с неизменным успехом. Репертуар у него был современный, камерный. В его песнях доминировала нота сдержанной интимности. Звучало это все примерно так:
  
  Ты сказала — нет,
  Я услышал — да…
  Затерялся след у того пруда.
  Ты сказала — да,
  Я услышал — нет…
  
  И тому подобное.
  Разудалов был веселым человеком. Он зарабатывал на жизнь теми эмоциями, которыми другие люди выражают чувство безграничной радости и полного самозабвения. Он пел, танцевал и выкрикивал разные глупости. За это ему хорошо платили.
  Вскоре, однако, Маруся заметила, что жизнелюбие Разудалова простирается слишком далеко. Она начала подозревать его в супружеских изменах. И не без оснований.
  Она находила в его карманах пудреницы и шпильки. Обнаруживала на его рубашках следы помады. Вытаскивала из дорожного несессера синтетические колготки. И наконец, застала однажды в его грим-уборной совершенно раздетую чревовещательницу Кисину.
  В тот день она избила мужа нотным пюпитром. Через двадцать минут Разудалов появился на сцене в темных очках. Левая рука его безжизненно висела.
  На Марусины попреки Разудалов отвечал каким-то идиотским смехом. Он не совсем понимал, в чем дело. Он говорил:
  — Мария, это несерьезно! Я думал, ты культурная, мыслящая женщина без предрассудков…
  Разудалов оставался верен своему жизнелюбию, зато научился лгать. От беспрерывной лжи у него появилось заикание. На сцене оно пропадало.
  Он лгал теперь без всякого повода. Он лгал даже в тех случаях, когда это было нелепо. На вопрос «Который час?» он реагировал уклончиво.
  Друзья шутили:
  — Разудалов хочет трахнуть все, что движется…
  Теперь уже от ревности страдала Маруся. Поджидала мужа ночами. Грозила ему разводом. А главное, не могла понять, зачем он это делает? Ведь она так сильно и бескорыстно его любила!..
  Муж появлялся утром, распространяя запах вина и косметики:
  — Засиделись, понимаешь, выпили, болтали об искусстве…
  — Где ты был?
  — У этого… у Голощекина… Тебе большой привет.
  Маруся отыскивала в записной книжке телефон неведомого Голощекина. Женский голос хмуро отвечал:
  — Илья Захарович в больнице…
  Маруся, вспыхнув, подступала к Разудалову:
  — Значит, ты был у Голощекина? Значит, вы болтали об искусстве?
  — Странно, — поражался Разудалов, — лично я у него был…
  
  И тут Маруся впервые задумалась — как жить дальше? Удовольствия неизбежно порождали чувство вины. Бескорыстные поступки вознаграждались унижениями. Получался замкнутый круг…
  В чем источник радости? Как избежать разочарований? Можно ли наслаждаться без раскаяния? Все эти мысли не давали ей покоя.
  Через год у нее родился мальчик.
  Все шло, как прежде. Разудалов ездил на гастроли. Возвратившись, быстро исчезал. Когда Маруся уличала его в новых изменах, оправдывался:
  — Пойми, мне как артисту нужен импульс…
  Маруся снова переехала к родителям. Галина Тимофеевна к этому времени стала пенсионеркой. Федор Макарович продолжал работать.
  Неожиданно появлялся Разудалов с цветами и шампанским. Рассказывал о своих творческих успехах. Жаловался на цензуру, которая запретила его лучшую песню: «Я пить желаю губ твоих нектар…»
  Галину Тимофеевну он развязно называл — «мамуля». Шутки у него были весьма сомнительные. Например, он говорил Марусиному папе:
  — Дядя Федя, ты со мною не шути! Ведь если разобраться, ты — никто. А я, между прочим, зять самого Татаровича!..
  Выпив коньяка с шампанским и оставив пачку мятых денег, Разудалов убегал. Бремя отцовства его не тяготило. Целуя сына, он приговаривал:
  — Надеюсь, ты вырастешь человеком большой души…
  Временами Маруся испытывала полное отчаяние. Угрожала Разудалову самоубийством. Именно тогда в его репертуаре появился шлягер:
  
  Если ты пойдешь
  к реке топиться,
  приходи со мной,
  со мной проститься!
  Эх, я тебя до речки провожу
  и поглубже место укажу…
  
  Тут как в сказке появился Цехновицер. Он дал Марусе почитать «Архипелаг ГУЛАГ» и настоятельно советовал ей эмигрировать. Он говорил:
  — Поженимся фиктивно и уедем в качестве евреев.
  — Куда? — спрашивала Маруся.
  — Я, например, в Израиль. Ты — в Америку. Или во Францию…
  Маруся вздыхала:
  — Зачем мне Франция, когда есть папа…
  И все-таки Муся стала задумываться об эмиграции. Во-первых, это было модно. Почти у каждого мыслящего человека хранился израильский вызов.
  То и дело уезжали знакомые деятели культуры. Уехал скульптор Неизвестный, чтобы осуществить в Америке грандиозный проект «Древо жизни». Уехал Савка Крамаров, одержимый внезапно прорезавшимся религиозным чувством. Уехал гениальный Боря Сичкин, пытаясь избежать тюрьмы за левые концерты. Уехал диссидентствующий поэт Купершток, в одном из стихотворений гордо заявивший:
  
  Наследник Пушкина и Блока,
  я — сын еврея Куперштока!..
  
  Уезжали писатели, художники, артисты, музыканты. Причем уезжали не только евреи. Уезжали русские, грузины, молдаване, латыши, доказавшие наличие в себе еврейской крови. Короче, проблема эмиграции широко обсуждалась в творческих кругах. И Маруся все чаще об этом задумывалась.
  В эмиграции было что-то нереальное. Что-то, напоминающее идею загробной жизни. То есть можно было попытаться начать все сначала. Избавиться от бремени прошлого.
  Творческая жизнь у Маруси не складывалась. Замуж она, по существу, так и не вышла. Многочисленные друзья вызывали у нее зависть или презрение.
  У родителей Муся чувствовала себя, как в доме престарелых. То есть жила на всем готовом без какой-либо реальной перспективы. Сон, телевизор, дефицитные продукты из распределителя. И женихи — подчиненные Федора Макаровича, которые, в основном, старались нравиться ему.
  Маруся чувствовала: еще три года — и все потеряно навсегда…
  Цехновицер так настойчиво говорил о фиктивном, именно фиктивном браке, что Маруся сказала ему:
  — Раньше ты любил меня как женщину.
  Цехновицер ответил:
  — Сейчас я воспринимаю тебя как человека.
  Маруся не знала — огорчаться ей или радоваться. И все-таки огорчилась.
  Видно, так устроены женщины — не любят они терять поклонников. Даже таких, как Цехновицер…
  На словах эмиграция казалась реальностью. На деле — сразу возникало множество проблем.
  Что будет с родителями? Что подумают люди? А главное — что она будет делать на Западе?..
  В загс пойти с Цехновицером — уже проблема. У жениха, вероятно, и костюма-то соответствующего нет. Не скажешь ведь инспектору, что брак фиктивный…
  А потом начались какие-то встречи около синагоги. Какие-то «Памятки для отъезжающих». Какие-то разговоры с иностранными журналистами.
  Маруся стала ходить на выставки левой живописи. Перепечатывала на своей «Олимпии» запрещенные рассказы Шаламова и Домбровского. Пыталась читать в оригинале Хемингуэя.
  Ее родители о чем-то догадывались, но молчали. Пришлось Марусе с ними объясниться.
  Как это было — лучше не рассказывать. Тем более что подобные драмы разыгрывались во многих номенклатурных семействах.
  Родители обвиняли своих детей в предательстве. Дети презирали родителей за верноподданничество и конформизм.
  Взаимные попреки сменялись рыданиями. За оскорблениями следовали поцелуи.
  Федор Макарович знал, что должен будет в результате уйти на пенсию. Галина Тимофеевна знала, что с дочкой она больше не увидится.
  
  В октябре Маруся зарегистрировалась с Цехновицером. К Новому году они получили разрешение. Девятого января были в Австрии.
  Оказавшись на Западе, Цехновицер сразу изменился. Он стал еврейским патриотом, гордым, мудрым и немного заносчивым. Он встречался с представителями ХИАСа, носил шестиконечную анодированную звезду и мечтал жениться на еврейке.
  Условия фиктивного брака Цехновицер добросовестно выполнил. Увез жену на Запад. Зато Маруся оплатила все расходы и даже купила ему чемодан.
  Вскоре им предстояло расстаться. Цехновицер улетал в Израиль. Маруся должна была получить американскую визу.
  Маруся говорила:
  — Как ты будешь жить в Израиле? Ведь там одни евреи!
  — Ничего, — отвечал Цехновицер, — привыкну…
  Марусе было грустно расставаться с Цехновицером. Ведь он был единственным человеком из прошлой жизни.
  Маруся испытывала что-то вроде любви к этому гордому, заносчивому, агрессивному неудачнику. Ведь что-то было между ними. А если было, то разве существенно — плохое или хорошее? И если было, то куда оно, в сущности, могло деваться?..
  В аэропорт Маруся не поехала. У маленького Левушки третий день болело горло.
  Маруся из окна наблюдала, как Цехновицер садится в автобус. Он казался таким неуклюжим под бременем великих идей. Его походка была решительной, как у избалованного слепого.
  Через неделю Левушке благополучно вырезали гланды. Отвезла его в госпиталь миссис Кук из Толстовского фонда. Виза к этому моменту уже была получена.
  Еще через шестнадцать дней Маруся приземлилась в аэропорту имени Кеннеди. В руках у нее был пакет с кукурузными чипсами. Рядом вяло топтался невыспавшийся Лева. Увидев двух негров, он громко расплакался. Маруся говорила ему:
  — Левка, заткнись!
  И добавляла:
  — Голос — в точности, как у папаши…
  После кораблекрушения
  В аэропорту Марусю поджидали Лора с Фимой. Лора была ее двоюродной сестрой по матери. Лорина мама — тетя Надя — работала простым корректором. Муж ее — дядя Савелий — преподавал физкультуру.
  Лора носила фамилию отца — Мелиндер.
  Татаровичи не презирали Мелиндеров. Иногда они брали Лору на дачу. Изредка сами ездили в Дергачево. Маруся дарила сестре платья и кофты. При этом говорилось:
  — Синюю кофту бери, а зеленую я еще поношу…
  Марусе и в голову не приходило, что Лора обижается.
  В общем, сестры не дружили. Маруся была красивая и легкомысленная. Лора — начитанная и тихая. Ее печальное лицо считалось библейским.
  Марусина жизнь протекала шумно и весело. Лорино существование было размеренным и унылым.
  Маруся жаловалась:
  — Все мужики такие нахальные!
  Лора холодно приподнимала брови:
  — Мои, например, знакомые ведут себя корректно.
  И слышала в ответ:
  — Нашла чем хвастать!..
  Татаровичи не избегали Мелиндеров. Просто Мелиндеры были из другого социального круга. В старину это называлось — бедные родственники. Так что сестры виделись довольно редко.
  Муся от кого-то слышала, что Лора вышла замуж. Что муж ее — аспирант по имени Фима. Но познакомиться с Фимой ей довелось лишь в Америке…
  Эмиграция была для Лоры и Фимы свадебным путешествием. Они решили поселиться в Нью-Йорке. Через год довольно сносно заговорили по-английски. Фима записался на курсы бухгалтеров, Лора поступила в ученицы к маникюрше.
  Дела у них шли прекрасно. Через несколько месяцев оба получили работу. Фима устроился в богатую текстильную корпорацию. Лора трудилась в парикмахерской с американской клиентурой. Она говорила:
  — Русских мы практически не обслуживаем. Для этого у нас слишком высокие цены.
  Лора зарабатывала пятнадцать тысяч в год. Фима — вдвое больше.
  Вскоре они купили собственный дом. Это был маленький кирпичный домик в Форест-Хиллсе. Жилье в этом районе стоило тогда не очень дорого. Жили здесь, в основном, корейцы, индусы, арабы. Фима говорил:
  — С русскими мы практически не общаемся…
  Фима и Лора полюбили свой дом. Фима собственными руками починил водопровод и крышу. Затем электрифицировал гараж. Лора тем временем покупала занавески и керамическую утварь.
  Дом был уютный, красивый и сравнительно недорогой. Журналист Зарецкий, с которым Лора познакомилась в ХИАСе, называл его «мавзолеем». Старик явно завидовал чужому благополучию…
  Лора и Фима были молодой счастливой парой. Счастье было для них естественно и органично, как здоровье. Им казалось, что всяческие неприятности — удел больных людей.
  Лора и Фима слышали, что некоторым эмигрантам живется плохо. Вероятно, это были нездоровые люди с паршивыми характерами. Вроде журналиста Зарецкого.
  Лора и Фима жили дружно. Они жили так хорошо, что Лора иногда восклицала:
  — Фимка, я так счастлива!
  Они жили так хорошо, что даже придумывали себе маленькие неприятности. Вечером Фима, хмурясь, говорил:
  — Знаешь, утром я чуть не сбил велосипедиста.
  Лора делала испуганные глаза:
  — Будь осторожнее. Прошу тебя — будь осторожнее.
  — Не беспокойся, Лорик, у меня прекрасная реакция!
  — А у велосипедиста? — спрашивала Лора…
  Бывало, что Фима являлся домой с виноватым лицом.
  — Ты расстроен, — спрашивала Лора, — в чем дело?
  — А ты не будешь сердиться?
  — Говори, а то я заплачу.
  — Поклянись, что не будешь сердиться.
  — Говори.
  — Только не сердись. Я купил тебе итальянские сапожки.
  — Ненормальный! Мы же договорились, что будем экономить. Покажи…
  — Мне страшно захотелось. И цвет оригинальный… Такой коричневый…
  В субботнее утро Фима и Лора долго завтракали. Потом ходили в магазин. Потом смотрели телевизор. Потом уснули на веранде. Потом раздался звонок. Это была телеграмма из Вены. Маруся прилетала наутро, рейсом 264. К семи тридцати нужно было ехать в аэропорт.
  
  Встретили ее радушно. Засиделись в первую же ночь до трех часов. Ребенок спал. Телевизор был выключен. Фима готовил коктейли. Маруся и Лора сначала устроились на ковре. Лора сказала: «Так принято».
  Затем они все-таки перешли на диван.
  Лора в десятый раз спрашивала:
  — Зачем ты уехала, да еще с малолетним ребенком?
  — Не знаю… Так вышло.
  — Понятно, когда уезжают диссиденты, евреи или, например, уголовники…
  — У меня было плохое настроение.
  — То есть?
  — Мне показалось, что все уже было…
  Маруся хотела, чтобы ее понимали. Хотя сама она не понимала многого.
  — У тебя, действительно, все было — развлечения, поклонники, наряды… А ты вдруг — раз, и уезжаешь.
  — Мне сон приснился.
  — Например?
  — Вроде бы у меня появляются крылья. А дальше — как будто я пролетаю над городом и тушу все электрические лампочки.
  — Лампочки? — заинтересовался Фима. — Ясно. По Фрейду — это сексуальная неудовлетворенность. Лампочки символизируют пенис.
  — А крылья?
  — Крылья, — ответил Фима, — тоже символизируют пенис.
  Маруся говорит:
  — Я смотрю, ваш Фрейд не хуже Разудалова. Одни гулянки на уме…
  — И все же, — спрашивала Лора, — почему ты уехала? Политика тебя не волновала. Материально ты была устроена. От антисемитизма страдать не могла…
  — Этого мне только не хватало!
  — Так в чем же дело?
  — Да ни в чем. Уехала и все. Тебя хотела повидать… И Фиму…
  Играла радиола. Уютно звякал лед в стаканах. Пахло горячим хлебом из тостера. За окнами стояла мгла.
  Ночью все проголодались. Лора сказала:
  — Фимуля, принеси нам кейк из холодильника…
  Лоре было приятно, что дом хорошо и небрежно обставлен. Что на стенах литографии Шемякина, а в холодильнике есть торт. Что в гараже стоит японская машина, а шкафы набиты добротной одеждой.
  Лора еще днем говорила мужу:
  — Пусть живет. Пусть остается здесь сколько угодно… Не хочу я ей мстить за обиды, пережитые в юности. Не хочу демонстрировать своего превосходства. Мы будем выше этого. Ответим ей добром на зло… О чем ты думаешь?..
  — Я думаю — как хорошо, что у меня есть ты!
  — А у меня — соответственно — ты!..
  
  Лора подарила Марусе свитер и домашние туфли. Маруся их даже не примерила.
  Лора предоставила Марусе с ребенком отдельную комнату. Маруся Лору даже не поблагодарила.
  Лора предложила ей: «Бери из холодильника все, что тебе захочется». Но Маруся, в основном, довольствовалась картофельными чипсами.
  Театры Марусю не интересовали. В магазинах она разглядывала только детские игрушки. Ночной Бродвей показался ей шумным и грязным.
  Так прошла неделя.
  В субботу появился гость, Джи Кей Эплбаум, развязный и шумный толстяк. Он был менеджером в корпорации, где работал Фима. Вчетвером они жарили сосиски у заднего крыльца и пили «Бадвайзер».
  На этот раз Джи Кей пришел один. До этого, сказала Лора, он приводил невесту — Карен Роуч.
  На вопрос: «Где Карен?» — менеджер ответил:
  — Она меня бросила. Я был в отчаянии. Затем купил себе новую машину и поменял жилье. Теперь я счастлив…
  Эплбауму понравилась Маруся. Он захотел учиться русскому языку. Маруся спела ему несколько частушек. Например, такую: «Строят мощную ракету, посылают на Луну. Я хочу в ракету эту посадить мою жену…» Фима перевел.
  Когда Эплбаум попрощался и уехал, Маруся сказала:
  — По-моему, он дурак!
  Лора возмутилась:
  — Просто Джи Keй — типичный американец со здоровыми нервами. Если русские вечно страдают и жалуются, то американцы устроены по-другому. Большинство из них — принципиальные оптимисты…
  Лора объясняла Мусе:
  — Америка любит сильных, красивых и нахальных. Это страна деловых, целеустремленных людей. Неудачников американцы дружно презирают. Рассчитывать здесь можно только лишь на одного себя…
  — В Америке, — брал слово Фима, — нужно ежедневно переодеваться. Как-то я забыл переодеться, и Эплбаум спросил меня: «Ты где ночевал, дружище?!.»
  Днем Маруся возилась с Левушкой. Хлопот особых не было. Тем более что вместо пеленок Маруся использовала удобные и недорогие дайперсы.
  Эти самые дайперсы — первое, что Маруся оценила на Западе. Кроме того, ей нравились чипсы, фисташки и разноцветная бумажная посуда. Поел и выбросил…
  Муся испытывала беспокойство. Ей надо было срочно искать работу. Тем более что Левушку определили в детский сад.
  Сначала он плакал. Через неделю заговорил по-английски.
  А Маруся все думала, чем бы заняться. В Союзе она была интеллигентом широкого профиля. Работать могла где угодно. От министерства культуры до районной газеты.
  А здесь? Кино, телевидение, радио, пресса? Всюду, как минимум, нужен английский язык.
  Программистом ей быть не хотелось. Медсестрой или няней — тем более. Ее одинаково раздражали цифры, чужие болезни и посторонние дети.
  Ее внимание привлекла реклама ювелирных курсов. В принципе, это имело отношение к драгоценностям. А в драгоценностях Маруся разбиралась.
  Ювелирные курсы занимали весь третий этаж мрачноватого блочного дома на Четырнадцатой улице. Руководил ими мистер Хигби, человек с наружностью умеренно выпивающего офицера. Он сказал Марусе через переводчика:
  — Я десять лет учился живописи, а стал несчастным ювелиром. Разве это жизнь?!.
  Переводчиком у него работал эмигрант из Борисполя — Леня. В будущем Леня собирался открыть магазин ювелирных изделий. Он говорил:
  — На этом я всегда заработаю свою трудовую копейку…
  Всех учащихся разбили на группы. Каждому выдали набор инструментов. У каждого на столе была паяльная лампа, тиски и штатив.
  В углу постоянно гудел никелированный кипятильник. Рядом возвышался дубовый стеллаж. Там в специальных коробках хранились работы бывших учащихся. Они показались Марусе безвкусными. Какой-то Барри Льюис выковал из серебра миниатюрный детородный орган…
  В каждой группе был преподаватель. Марусе достался пан Венчислав Глинский, беженец из Кракова. Он целыми днями курил, роняя пепел себе на брюки.
  Занятий фактически не было. Каждый делал все, что ему хотелось. Одни паяли, другие сверлили, третьи вырезали фигурки из жести.
  Среди учащихся было несколько чернокожих. Они часами слушали музыку, покачиваясь на табуретках. Возле каждого на полу стоял транзистор. Иногда Маруся ощущала странный запах. Переводчик Леня объяснил ей, что это марихуана.
  Марусиным соседом был китаец, тихий и приветливый. Он скручивал из медной проволоки тонкую косичку. Маруся занялась тем же самым.
  Потом она вырезала из жести букву «М». Обработала напильником края. Проделала специальное отверстие для цепочки. Вроде бы получился кулон. Китаец взглянул и одобрительно помахал ей рукой.
  У Маруси за спиной остановился пан Венчислав. Несколько секунд он молчал, затем раздельно выговорил:
  — Прима!
  И уронил Марусе на рукав бесцветный столбик пепла…
  
  В четверг Маруся получила 73 доллара. Что-то вроде стипендии. На эти деньги она купила Левушке заводной мотоцикл, сестре — цветы, а Фиме — полгаллона виски. Оставшиеся сорок долларов предназначались на хозяйство.
  Лора брать деньги не хотела. Маруся настаивала:
  — Я же вам и так должна большую сумму.
  — Заработаешь, — говорил Фима, — отдашь с процентами…
  Рано утром Маруся бежала к остановке сабвея. Дальше — около часа в грохочущем, страшном подземном Нью-Йорке. Ежедневная порция страха.
  Нью-Йорк был для Маруси происшествием, концертом, зрелищем. Городом он стал лишь месяц или два спустя. Постепенно из хаоса начали выступать фигуры, краски, звуки. Шумный торговый перекресток вдруг распался на овощную лавку, кафетерий, страховое агентство и деликатесный магазин. Череда автомобилей на бульваре превратилась в стоянку такси. Запах горячего хлеба стал неотделим от пестрой вывески «Бекери». Образовалась связь между толпой ребятишек и кирпичной двухэтажной школой…
  Нью-Йорк внушал Марусе чувство раздражения и страха. Ей хотелось быть такой же небрежной, уверенной, ловкой, как чернокожие юноши в рваных фуфайках или старухи под зонтиками. Ей хотелось достичь равнодушия к шуму транзисторов и аммиачному зловонию сабвея. Ей хотелось возненавидеть этот город так просто и уверенно, как можно ненавидеть лишь одну себя…
  Маруся завидовала детям, нищим, полисменам — всем, кто ощущал себя частью этого города. Она завидовала даже пану Глинскому, который спал в метро и не боялся черных хулиганов. Он говорил, что коммунисты в десять раз страшнее…
  От метро до ювелирных курсов — триста восемьдесят пять шагов. Иногда, если Маруся почти бежит, триста восемьдесят. Триста восемьдесят шагов сквозь разноцветную, праздную, горланящую толпу. В облаках бензиновой гари, табачного дыма и запаха уличных жаровен. Мимо захламленных тротуаров и ослепительных, безвкусных витрин. Под крики лотошников, вой автомобильных сирен и нескончаемый барабанный грохот…
  Ежедневная порция страха и неуверенности…
  Занятия на ювелирных курсах прекратились в среду.
  Сначала все шло нормально. Муся раскалила на огне латунную пластинку. Держа ее щипцами, потянулась за канифолью. Пластинка выскользнула, описала дугу, а затем бесследно исчезла. Вскоре из голенища Марусиного лакированного сапога потянулся дымок.
  Еще через секунду Марусин крик заглушил пронзительные вопли транзисторов. Застежка-молния, конечно же, не поддавалась. Окружающие не понимали, в чем дело.
  Все это могло довольно плохо кончиться, если бы не Шустер.
  
  Шустер работал на курсах уборщиком. До эмиграции тренировал молодежную сборную Риги по боксу. Лет в пятьдесят сохранял динамизм, рельефную мускулатуру и некоторую агрессивность. Его раздражали чернокожие.
  Целыми днями Шустер занимался уборкой. Он выметал мусор, наполнял кипятильник, перетаскивал стулья. Когда он приближался со шваброй, учащиеся вставали, чтобы не мешать. Все, кроме чернокожих.
  Черные юноши продолжали курить и раскачиваться на табуретках. Всякое рвение было им органически чуждо.
  Шустер ждал минуту. Затем подходил ближе, отставлял швабру и на странном языке угрожающе выкрикивал:
  — Ап, блядь!..
  Его лицо покрывалось нежным и страшным румянцем:
  — Я кому-то сказал — ап, блядь!
  И еще через секунду:
  — Я кого-то в последний раз спрашиваю — ап?! Или не ап?!
  Черные ребята нехотя поднимались, бормоча:
  — О'кей! О'кей…
  — Понимают, — радовался Шустер, — хоть и с юга…
  Так вот, когда Маруся закричала, появился Шустер. Мигом сориентировавшись, он достал из заднего кармана фляжку бренди. Потом без колебаний опорожнил ее в Марусин лакированный сапог. Все услышали медленно затихающее шипение.
  Тот же Шустер разорвал заклинившую молнию.
  Маруся тихо плакала.
  — Покажите ногу доктору, — сказал ей Шустер, — тут как раз за углом городская больница.
  — Покажите мне, — заинтересовался, откуда-то возникнув, Глинский.
  Но Шустер оттеснил его плечом.
  Врач, осмотрев Марусю, разрешил ей покинуть занятия. Маруся, хромая, уехала домой и решила не возвращаться…
  Фима с Лорой отнеслись к ее решению нормально, даже благородно.
  Лора сказала:
  — Крыша над головой у тебя есть. Голодной ты не останешься. Так что не суетись и занимайся английским. Что-нибудь подвернется.
  Фима добавил:
  — Какой из тебя ювелир! Ты сама у нас золото!
  — Вот только пробы негде ставить, — засмеялась Маруся…
  Так она стала домохозяйкой.
  Утром Фима с Лорой торопились на работу. Фима ехал на своей машине. Лора бежала к остановке автобуса.
  Сначала Маруся пыталась готовить им завтраки. Потом стало ясно, что это не требуется. Фима выпивал чашку растворимого кофе, а Лора на ходу съедала яблоко.
  Просыпалась Маруся в десятом часу. Левушка к этому времени сидел у телевизора. На завтрак ему полагалась горсть кукурузных хлопьев с молоком.
  Затем они шли в детский сад. Вернувшись, Маруся долго перелистывала русскую газету. Внимательно читала объявления.
  В Манхэттене открывались курсы дамских парикмахеров. Страховая компания набирала молодых честолюбивых агентов. Русскому ночному клубу требовались официантки, предпочтительно мужчины. Так и было напечатано — «официантки, предпочтительно мужчины».
  Все это было реально, но малопривлекательно. Кого-то стричь? Кого-то страховать? Кому-то подавать закуски?..
  Попадались и такие объявления:
  «Хорошо устроенный джентльмен мечтает познакомиться с интеллигентной женщиной любого возраста. Желательно фото».
  Ниже примечание мелким шрифтом: «Только не из Харбина».
  Что значит — только не из Харбина, удивлялась Маруся, как это понимать? Чем ему досадил этот несчастный Харбин? А может быть, он сам как раз из Харбина? Может, весь Харбин его знает как последнего жулика и афериста?..
  Хорошо устроенный джентльмен ищет женщину любого возраста… Желательно фото…
  Зачем ему фото, думала Маруся, только расстраиваться?..
  Днем она ходила в магазин, стирала и пыталась заниматься английским. В три забирала Левушку. К шести возвращались Фима и Лора. Вечера проходили у телевизора за бокалом коктейля.
  По субботам они ездили в город. Бродили по музеям. Обедали в японских ресторанах. Посмотрели музыкальную комедию с Юлом Бриннером.
  Так прошел сентябрь, наступила осень. Хотя на газонах еще зеленела трава и днем было жарко, как в мае…
  Маруся все чаще задумывалась о будущем.
  Сколько можно зависеть от Лоры? Сколько можно есть чужой хлеб? Сколько можно жить под чужой крышей? Короче, сколько все это может продолжаться?..
  Маруся чувствовала себя, как на даче у родственников. Рано или поздно надо будет возвращаться домой.
  Но куда?
  А пока что Маруся была сыта и здорова. Одежды у нее хватало. Деньги на хозяйство лежали в коробке из-под торта. Не жизнь, а санаторий для партийных работников. Стоило ли ради этого ехать в такую даль?..
  В общем, чувство тревоги с каждым днем нарастало…
  
  Однажды Маруся написала такое письмо родителям:
  «Дорогие мама и папа!
  Представляю себе, как вы меня ругаете, и зря. Дело в том, что абсолютно нечего писать. Ну, абсолютно.
  Лазька улетел на свою историческую родину, где одни, пардон, евреи. Но он говорит — ничего, мол, пробьемся.
  Что еще сказать?
  Вена — тихий городок на берегу реки. Все говорили тут — Донау, Донау… Оказывается — река Дунай и больше ничего.
  Вроде бы имеется оперный театр. Хотя я его что-то не заметила.
  Люди одеты похуже, чем в Доме кино. Однако получше, чем в Доме науки и техники.
  В Австрии мы жили три недели. Почти не выходили из гостиницы. У входа дежурили эти самые, которые не просто, а за деньги. В общем, ясно. У одной была совершенно голая жэ. Папка бы ахнул. В этом плане свободы больше чем достаточно.
  Леве из вещей купила носки шерстяные и джемпер. Себе ничего.
  В Америку летели около семи часов. В самолете нам показывали кино. Вы думаете — какое? В жизни не догадаетесь. «Великолепная семерка». Стоило ли ехать в такую даль?
  Поселилась я у Лоры с Фимой. Левка ходит в детский сад. А я все думаю, чем бы мне заняться.
  Свободы здесь еще больше, чем в Австрии. В специальных магазинах продаются каучуковые органы. Вы понимаете? Мамуля бы сейчас же в обморок упала.
  Чернокожих в Америке давно уже не линчуют. Теперь здесь все наоборот. Короче, я еще не сориентировалась. Скоро напишу. И вы пишите.
  Обнимаю. Ваша несознательная дочь Мария».
  Таланты и поклонники
  Как-то раз появился Зарецкий. Узнав, что хозяев нет дома, выразил смущение:
  — Простите, что врываюсь без звонка.
  — Ничего, — ответила Маруся, — только я в халате…
  Через минуту он пил кофе с бело-розовым зефиром. Сахарная пудра оседала на тщательно выглаженных кримпленовых брюках…
  Зарецкий любил культуру и женщин. Культура была для него источником заработка, а женщины — предметом вдохновения. То есть культурой он занимался из прагматических соображений, а женщинами — бескорыстно. Идея бескорыстия подчеркивалась явным сексуальным неуспехом.
  Дело в том, что Зарецкого раздирали противоречивые страсти. Он добивался женщин, но при этом всячески их унижал. Его изысканные комплименты перемежались оскорблениями. Шаловливые заигрывания уступали место взволнованным нравственным проповедям. Зарецкий горячо взывал к морали, тотчас же побуждая ее нарушить. Кроме того он был немолод. Самолеты называл аэропланами, как до войны…
  Он ел зефир, пил кофе и любовался Марусиными ногами. Полы ее халата волнующе разлетались. Две верхние пуговки ночной сорочки были расстегнуты.
  Зарецкий поинтересовался:
  — Чем изволите зарабатывать на пропитание?
  — Я еще не работаю, — ответила Маруся.
  — А чем, ежели не секрет, планируете заниматься в будущем?
  — Не знаю. Я вообще-то музработник.
  — С вашими данными я бы подумал о Голливуде.
  — Там своих хватает. А главное — им уж больно тощие нужны.
  — Я поговорю с друзьями, — обещал Зарецкий.
  Потом он сказал:
  — У меня к вам дело. Я заканчиваю работу над книгой «Секс при тоталитаризме». В этой связи мной опрошено более четырехсот женщин. Их возраст колеблется от шестнадцати до пятидесяти семи лет. Данные обработаны и приведены в систему. Короче — я буду задавать вопросы. Отвечайте просто и без ложной застенчивости. Думаю, вы понимаете, что это — сугубо научное исследование. Мещанские предрассудки здесь неуместны. Садитесь.
  Зарецкий вытащил портфель. Достал оттуда магнитофон, блокнот и авторучку. Корпус магнитофона был перетянут изоляционной лентой.
  — Внимание, — сказал Зарецкий, — начали.
  Он скороговоркой произнес в микрофон:
  — Объект четыреста тридцать девять. Шестнадцатое апреля восемьдесят пятого года. Форест Хиллс, Нью-Йорк, Соединенные Штаты Америки. Беседу ведет Натан Зарецкий.
  И дальше, повернувшись к Марусе:
  — Сколько вам лет?
  — Тридцать четыре.
  — Замужем?
  — В разводе.
  — Имели половые сношения до брака?
  — До брака?
  — Иными словами — когда подверглись дефлорации?
  — Чему?
  — Когда потеряли невинность?
  — А-а… Мне послышалось — декларация…
  Маруся слегка раскраснелась. Зарецкий внушал ей страх и уважение. Вдруг он сочтет ее мещанкой?
  — Не помню, — сказала Маруся.
  — Что — не помню?
  — До или после. Скорее все-таки — до.
  — До или после чего?
  — Вы спросили — до или после замужества.
  — Так до или после?
  — Мне кажется — до.
  — До или после венгерских событий?
  — Что значит — венгерские события?
  — До или после разоблачения культа личности?
  — Вроде бы после.
  — Точнее?
  — После.
  — Хорошо. Вы занимаетесь мастурбацией?
  — Раз в месяц, как положено.
  — Что — как положено?
  — Ну, это… Женские дела…
  — Я спрашиваю о мастурбации.
  — О, Господи! — сказала Маруся.
  Что-то мешало ей остановить или даже выпроводить Зарецкого. Что-то заставляло ее смущенно бормотать:
  — Не знаю… Может быть… Пожалуй.
  С нарастающим воодушевлением Зарецкий говорил:
  — Отбросить ложный стыд! Забыть о ханжеской морали! Человеческая плоть священна! Советская власть лишает человека естественных радостей! Климакс при тоталитаризме наступает значительно раньше, чем в демократических странах!..
  Маруся кивала:
  — Еще бы…
  
  Зарецкий вдруг совсем преобразился. Начал как-то странно шевелить плечами, обтянутыми лиловой бобочкой. Вдруг перешел на звучный шепот. Задыхаясь, говорил:
  — О, Маша! Ты — как сама Россия! Оскверненная монголами, изнасилованная большевиками, ты чудом сохранила девственность!.. О, пусти меня в свою зеленую долину!
  Зарецкий двинулся вперед. От его кримпленовых штанов летели искры. Глаза сверкали наподобие хирургических юпитеров. Магнитофон затих, тихонько щелкнув.
  — О, дай мне власть, — шептал Зарецкий, — и я тебя прославлю!
  Маруся на секунду задумалась. Пользы от этого болтливого старика — немного. Радости — еще меньше. К тому же надо спешить за ребенком.
  Зарецкий положил ей руки на талию. Это напоминало приглашение к старомодному бальному танцу.
  Маруся отступила. Ученый человек, и так себя ведет. А главное, пора идти за Левой…
  Зарецкий был опытным ловеласом. Его тактические приемы заключались в следующем. Первое — засидеться до глубокой ночи. Обнаружить, что автобусы не ходят. Брать такси — дороговато… Далее — «Разрешите мне посидеть в этом кресле?» Или — «Можно я лягу рядом чисто по-товарищески?..» Затем он начинал дрожать и вскрикивать. Оттолкнуть его в подобных случаях у женщин не хватало духа. Неудовлетворенная страсть могла обернуться психическим расстройством. И более того — разрывом сердца.
  Зарецкий плакал и скандалил. Угрожал и требовал. Он клялся женщинам в любви. К тому же предлагал им заняться совместной научной работой. Порой ему уступали даже самые несговорчивые.
  Так бывало ночью. В свете дня приемы часто оказывались недействительными.
  Маруся сказала.
  — Я скоро приду.
  Через минуту появилась, одетая в строгий бежевый костюмчик.
  Зарецкий, хмурясь, уложил магнитофон в портфель. Затем таинственно и мрачно произнес:
  — Ты — сфинкс, Мария!
  — Почему же свинство?! — рассердилась Муся. — Это что еще за новости! А если я люблю другого?
  Зарецкий саркастически расхохотался, взял жетон на метро и ушел.
  
  С этого дня Марусе уже не было покоя. Женихи и ухажеры потянулись вереницей.
  Видимо, свободная женщина распространяет какие-то особенные флюиды. Красивая — тем более.
  Мужчины заговаривали с ней всюду, где она появлялась. В магазинах, на автобусной стоянке, перед домом, около газетного киоска. Иногда американцы, чаще — соотечественники.
  Они звонили ей по телефону. Являлись в дом с какими-то непонятными предложениями. Даже посылали ей открытки в стихах. Например, диссидент Караваев прислал ей такое стихотворение.
  «Марусь! Ты любишь Русь?!»
  С Караваевым Маруся познакомилась в аптеке.
  Он пригласил ее на демонстрацию в защиту Сахарова. Маруся сказала:
  — С кем я оставлю ребенка?
  Караваев рассердился:
  — Если каждый будет заботиться только о своих детях, Россия погибнет.
  Маруся возразила:
  — Наоборот. Если каждый позаботится о своем ребенке, все будет хорошо.
  Караваев сказал:
  — Вы — типичная эмигрантка, развращенная Западом. Думаете только о себе.
  Маруся задумалась. Один говорит — сама Россия, изнасилованная большевиками. Другой — эмиграция, развращенная Западом. Кто же я на самом-то деле?..
  Караваев предложил ей сообща вести борьбу за новую Россию. Маруся отказалась.
  
  Издатель Друкер тоже призывал ее к борьбе. Но — за единство эмиграции.
  Он говорил:
  — Нас мало. Мы разобщены и одиноки. Мы должны объединиться на почве русской культуры.
  Друкер пригласил Марусю в свое захламленное жилище. Показал десяток редких книг с автографами Георгия Иванова, Набокова, Ходасевича. Преподнес ей злополучного «Фейхтвагнера». И вновь заговорил насчет единства:
  — Нас объединяет многое. Язык, культура, образ мыслей, историческое прошлое…
  Марусе было не до этого. Объединение с Друкером не разрешало ее жизненных проблем. Интересовало Марусю, главным образом, не прошлое, а будущее. Она предложила:
  — Будем друзьями.
  Друкер, криво улыбаясь, согласился.
  
  А вот таксисты действовали более решительно. Перцович говорил ей:
  — Летим во Флориду, о'кей? Беру на себя дорогу, гостиницу и развлечения, о'кей? Покупаю модельные туфли, о'кей?
  — Но у меня ребенок.
  — Это не моя забота, о'кей?
  — Я подумаю…
  Еселевский вел себя поскромнее. Действовал с меньшим размахом. Предложил ей дешевый мотель на Лонг-Айленде. А вместо туфель — развесной шоколад из деликатесного магазина.
  Будучи отвергнут, Еселевский не расстроился. Кажется, даже вздохнул с облегчением…
  
  Лучше всех повел себя Баранов. Оказался самым благородным. Он сказал:
  — Я зарабатываю долларов семьсот в неделю. Двести из них систематически пропиваю. Хотите, буду отдавать вам сотню. Просто так. Мне это даже выгодно. Пить буду меньше.
  — Это неудобно, — сказала Маруся.
  — Чего тут неудобного, — удивился Баранов, — деньги есть… И не подумайте худого. Женщины меня давно уже не интересуют. Лет двадцать пять назад я колебался между женщинами и алкоголем. С этим покончено. В упорной борьбе победил алкоголь.
  — Я подумаю, — сказала Маруся.
  
  Евсей Рубинчик тоже предложил содействие. И тоже бескорыстно. Обещал ей временную работу. Он спросил:
  — Вы рисуете?
  — Смотря что, — ответила Маруся.
  Рубинчик пояснил:
  — Надо ретушировать цветные фотографии.
  — Как ЭТО — ретушировать?
  — Подкрасить губы, щеки… В общем, чтобы клиенты были довольны.
  Маруся подумала — дело знакомое.
  — А сколько мне будут платить?
  — Три доллара в час.
  Рубинчик обещал позвонить.
  
  Религиозный деятель Лемкус тоже заинтересовался Марусей. Сначала он подарил ей Библию на английском языке. Затем сказал, что Бог предпочитает неустроенных и одиноких. Наконец, пообещал хорошие условия в иной, загробной жизни.
  — Когда это будет! — вздыхала Маруся.
  — На то Господня воля, — опускал ресницы Лемкус.
  Он же любил повторять, что деньги — зло.
  — Особенно те, — соглашалась Маруся, — которых нет…
  
  Хозяин магазина «Днепр» Зяма Пивоваров иногда шептал ей:
  — Получены свежие булочки. Точная копия — вы…
  Торговец недвижимостью Лернер приглашал:
  — Поедем как-нибудь в Атлантик-Сити. Выиграешь тысяч двадцать.
  Реализовать свою идею Лернеру пока не удавалось. Он ленился даже записать Марусин телефон.
  Так пролетело месяца четыре. Дни тянулись одинаковые, как мешки из супермаркета…
  Тe же и Гонзалес
  К этому времени я уже года полтора был натурализованным американцем Жил, в основном, на литературные заработки. Книги мои издавались в хороших переводах. Не случайно один мой коллега любил повторять:
  — Довлатов явно проигрывает в оригинале…
  Рецензенты мною восхищались, называли советским Керуаком, упоминая попутно Достоевского, Чехова, Гоголя.
  В одной из рецензий говорилось:
  «Персонажи Довлатова горят значительно ярче, чем у Солженицына, но в куда более легкомысленном аду».
  Рецензии меня почти не интересовали. К тому, что пишут обо мне, я совершенно равнодушен. Я обижаюсь, когда не пишут…
  И все-таки мои романы продавались слабо. Коммерческого успеха не было. Известно, что американцы предпочитают собственную литературу. Переводные книги здесь довольно редко становятся бестселлерами. Библия — исключительный случай.
  Литературный агент говорил мне:
  — Напиши об Америке. Возьми какой-нибудь сюжет из американской жизни. Ведь ты живешь здесь много лет.
  Он заблуждался. Я жил не в Америке. Я жил в русской колонии. Какие уж тут американские сюжеты!
  Взять, например, такую историю. Между прачечной и банком грузин Дариташвили торгует шашлыками. Какая-то женщина выражает ему свои претензии:
  — Почему вы дали господину Лернеру большой шашлык, а мне — совсем крошечный?
  — Э-э, — машет рукой грузин.
  — И все-таки почему?
  — Э-э-э, — повторяет грузин.
  — Я настаиваю, я буду жаловаться! Я этого так не оставлю! Почему?
  Грузин с трагической физиономией воздевает руки к небу:
  — Почему? Да потому, что он мне нравится!..
  По-моему, это готовый сюжет. Только что в нем американского?..
  
  И вот однажды раздается телефонный звонок. Слышу голос Муси Татарович:
  — Принеси мне сигареты. Можешь?
  — Что-нибудь случилось?
  — Ничего особенного. У меня синяк под глазом. На улицу стесняюсь выйти. Деньги сразу же верну.
  — Откуда?
  — Тебе какое дело? Шубу продала.
  — Я не про деньги говорю. Синяк откуда?
  — С Рафкой поругалась.
  — Я сейчас приеду…
  С Марусей я познакомился за год до этого. В дни знаменитой авантюры с русским телевидением.
  Двое бизнесменов, Лелик и Маратик, сняли офис в центре города. Дали объявления в русских газетах. Пообещали установить в каждом доме специальные репродукторы. Короче, взялись дублировать на русский язык передачи американского телевидения.
  Затея имела успех, в особенности — среди пенсионеров. Старики охотно высылали деньги. Лелик и Маратик пригласили на работу шестерых сотрудников. Двух секретарш, бухгалтера, охранника, рекламного агента и меня как творческую единицу.
  Я дописывал на работе свою книгу «Чемодан». Секретарши целыми днями болтали. Агент вымогал у рекламодателей деньги под несуществующее телевидение. Бухгалтер писал стихи. Охранник, бывший чемпион Молдавии по самбо, то и дело ходил за выпивкой.
  Охрана предназначалась Лелику с Маратиком. На случай появления обманутых клиентов.
  Одной из секретарш была Маруся Татарович.
  Она мне сразу же понравилась — высокая, нарядная и какая-то беспомощная. Бросалась в глаза смесь неуверенности и апломба. Так чаще всего и бывает.
  Я быстро понял, что она не создана для коллектива. Вот, например, характерный случай.
  У второй секретарши был муж. Он подарил жене браслет на именины. Та захватила его на работу — похвастать. Маруся повертела его в руках и говорит:
  — Какая прелесть! У меня в Союзе был такой же. Только платиновый…
  После этого секретарша ее возненавидела…
  Маруся слишком часто вспоминала о своих утраченных номенклатурных привилегиях. Слишком охотно рассказывала про своего знаменитого мужа. Чересчур размашисто бросала на диван ондатровую шубу.
  Коллектив предпочитает, чтобы люди в ее обстоятельствах держались поскромнее.
  Раза три я подолгу беседовал с Марусей за чашкой кофе. Она рассказала мне всю свою довольно-таки нелепую историю. В какой-то степени мы подружились. Я люблю таких — отпетых, погибающих, беспомощных и нахальных. Я всегда повторял: кто бедствует, тот не грешит…
  — Плохо, — говорила Маруся, — что вы женаты. Мы бы поладили… А главное, ваша жена — потрясающе интересная дама. Через месяц завела бы себе кого-нибудь получше…
  Устроившись на работу, Маруся поторопилась снять квартиру. Деньги она заняла у Лоры. Тогда в нашем районе еще можно было отыскать жилье долларов за четыреста.
  Внезапно Лелик и Маратик объявили:
  — Первый месяц все работают бесплатно. Это традиция. Ведь мы создаем новую фирму.
  Прошло четыре недели. Боссы помалкивали. Если с ними заговаривали о деньгах, переходили на английский язык.
  Я понял, что нас обманули. (Старики это поняли еще через месяц.) Зашел к нашим боссам. Сказал им все, что думаю о них. Так, что даже в коридоре было слышно.
  Маруся удивилась:
  — Я и не подозревала, что вы знаете такие слова.
  
  Короче, телевидение закрылось, не успев родиться. Лелика с Маратиком все еще разыскивают обманутые подписчики.
  Исчезновение двух бизнесменов сопровождалось фельетонами в русской прессе. Фельетонисты выражали уверенность, что Лелик и Маратик засланы госбезопасностью. Цель — разложение капиталистической системы изнутри.
  Один из фельетонов назывался:
  «Крайм родной, навек любимый!..»2
  Бухгалтер Фалькович сказал:
  — Подамся в управдомы.
  И действительно, пошел работать супером в Асторию.
  Замужняя секретарша улетела к дочке в Торонто. Рекламный агент стал торговать магнитофонными записями. Я вернулся к бедственному, но родному положению свободного художника. Охранник работает телохранителем у Якова Смирнова. Говорят, Смирнов его побаивается.
  Маруся оказалась в пустой квартире и без денег. Раза два я возил ее на своей машине по каким-то учреждениям. Раздобыл ей кое-что из мебели. Подарил наш старый телевизор. Что еще я мог для нее сделать? Не разводиться же мне было по такому случаю!
  Иногда мы сталкивались на улице. Глупо было расспрашивать: на что ты живешь? Вероятно, ей удалось добиться какого-то пособия.
  Маруся говорила, что Левушка болеет. Что она пытается давать уроки музыки. Предполагает открыть небольшой детский сад.
  Я почти не слушал. В таких делах, если начнешь прислушиваться, одно расстройство. Как говорится, беспомощный беспомощному — не помощник…
  
  Тут как раз и появился этот латиноамериканец. Точнее говоря, не появился, а возник. Возник из хаоса чужой, заморской, непонятной жизни.
  Что его породило? Однообразная вибрирующая музыка, долетающая из транзисторов? Смешанные запахи пиццерии, косметики и бензиновой гари? Разноцветные огни, плавающие в горячем асфальте? Отблески витрин на бортах проносящихся мимо автомобилей?..
  Рафаэль материализовался из общего чувства неустойчивости. Из ощущения праздника, беды, успеха, неудачи, катастрофической феерии.
  Маруся не помнила дня их знакомства. Не могла припомнить обстоятельств встречи. Рафаэль возник загадочно и неуклонно, как само явление третьего мира.
  Марусе вспоминались лишь черты его давнишнего присутствия. Какие-то улыбки на лестнице. (Возможно, она принимала Рафаэля за человека из домовой хозобслуги.) Какие-то розы, брошенные в ее сторону из потрепанной автомашины. Протянутые Левушке конфеты за четыре цента.
  Был запах дорогого одеколона в лифте. Теснота между дверьми. Приподнятая шляпа. Велюровый пиджак, сигара, кремовые брюки. Кольцо с фальшивым бриллиантом. Галстук цвета рухнувшей надежды.
  Сначала Рафаэль был для Маруси — улицей, особенностью пейзажа. Принадлежностью данного места наряду с витриной фирмы «Рейнбоу», запахом греческих жаровен или хриплым басом Адриано Челентано.
  Сначала Рафаэль был обстоятельством места и времени.
  Затем оказалось, что Маруся сидит в его разбитом автомобиле. Что они возвращаются из ресторана «Дель Монико». Что Левушка уснул в машине. И что рука с фальшивым перстнем гладит Мусину ладонь.
  — Ноу, — сказала Муся.
  И переложила чью-то руку на горячее сиденье.
  — Вай нот? — спросил латиноамериканец.
  И ласково потрогал ее округлое колено.
  — Ноу, — сказала Муся.
  И прикрыла его рукой свою ладонь.
  — Вай нот? — спросил латиноамериканец.
  И потянулся к вырезу на ее блузке.
  — Ноу.
  Она переложила его руку на колено.
  — Вай нот?
  Он положил ей руку на бедро.
  — Ноу.
  Маруся потянула вверх его ладонь.
  — Вай нот?..
  Одна его рука возилась с пуговицами на блузке. Вторая с некоторым упорством раздвигала ей колени.
  Маруся успела подумать: «Как он ведет машину? Вернее — чем?..»
  Автомобиль тем не менее двигался ровно. Только раз они задели борт чужого «мерседеса».
  При этом рук своих латиноамериканец так и не убрал. Лишь шевельнул коленями.
  — Ты ненормальный, — она старалась говорить погромче. — крейзи!.
  Рафаэль, не останавливая машины, достал из кармана синий фломастер. Приставил его к своей выпуклой груди, обтянутой нейлоновым джемпером. Быстро нарисовал огромных размеров сердце. И сразу полез целоваться.
  Теперь он развернулся к Мусе целиком. Руль поворачивал (как утверждает Муся) своим не очень тощим задом…
  Приглашать его домой Маруся не хотела. Она стеснялась пустой квартиры.
  Левушка спал в продавленном дерматиновом кресле. Сама Маруся — на погнутой раскладушке. Все это мы когда-то притащили с улицы.
  В холодильнике лежали голубоватые куриные ноги. И все. Какие уж тут могут быть гости!?..
  Затем произошло следующее. Рафаэль откинул багажник. Извлек оттуда свернутый колесом матрас в полиэтиленовом чехле. За ним — бутылку рома, связку пепси-колы, четыре апельсина и галеты.
  Матрас был совершенно новый, в упаковке.
  К этому времени Маруся перестала удивляться. Она спросила:
  — Как тебя зовут? Вот из ер нейм?
  В ответ прозвучало:
  — Рафаэль Хосе Белинда Чикориллио Гонзалес.
  — Коротко и ясно, — сказала Маруся, — буду звать тебя Рафа.
  — Рафа, — подтвердил латиноамериканец.
  Затем добавил:
  — Мусья!
  Еду и выпивку он быстро рассовал по карманам. Левушку тащил на плече. Матрас (я лично верю этому!) катился сам.
  К тому же свободной рукой латиноамериканец поглаживал Мусю. При этом курил и галантно распахивал двери.
  Вдруг Маруся уловила странное потрескивание. Прислушалась. Как выяснилось, это штаны латиноамериканца трещали от напора буйной плоти.
  Следует отметить еще и такую подробность. Когда они выходили из лифта, мальчик неожиданно проснулся. Он посмотрел на Рафаэля безумными, как у месячного щенка, глазами и спросил:
  — Ты кто? Мой папа?
  И что, вы думаете, ответил латиноамериканец?
  Латиноамериканец ответил:
  — Вай нот?
  Разговоры
  Я сел в автомобиль. Проехал три квартала. Вспомнил, что Маруся просила купить сигареты. Развернулся.
  Наконец затормозил около ее подъезда. Может, думаю, гаечный ключ захватить на всякий случай? В качестве орудия самозащиты? Что, если Рафаэль полезет драться?..
  Я не трус. Но мы в чужой стране. Языка практически не знаем. В законах ориентируемся слабо. К оружию не привыкли. А тут у каждого второго — пистолет. Если не бомба…
  При этом латиноамериканцы, говорят, еще страшнее негров. Те хоть рабами были двести лет, что отразилось соответственно на их ментальности. А эти? Все, как один, здоровые, нахальные и агрессивные…
  Драки, конечно, в Ленинграде бывали. Но обходилось все это без роковых последствий.
  Сидели мы, помню, в одной компания. Прозаик Стукалин напился и говорит литературоведу Зайцеву:
  — Я сейчас тебе морду набью.
  А тот ему отвечает:
  — Ни в коем случае, потому что я — толстовец. Я отрицаю всякое насилие. Если ты меня ударишь, я подставлю другую щеку.
  Стукалин подумал и говорит:
  — Ну и хрен с тобой!..
  Мы успокоились. Решили, что драка не состоится. Вышли на балкон.
  Вдруг слышим грохот. Бежим обратно в комнату. Видим, Стукалин лежит на полу. А толстовец Зайцев бьет его по физиономии своими огромными кулаками…
  Но дома все это происходило как-то безболезненно. А здесь?..
  Ну, ладно, думаю, пора идти. Звоню.
  
  Дверь открывает Муся Татарович. Действительно, синяк под глазом. К тому же нижняя губа разбита и поцарапан лоб.
  — Не смотри, — говорит.
  — Я не смотрю. А где он?
  — Рафка? Убежал куда-то в расстроенных чувствах.
  — Может, — спрашиваю, — в госпиталь тебя отвезти?
  — Не стоит. Я все это косметикой замажу.
  — Тогда звони в полицию.
  — Зачем? Подумаешь, событие — испанец дал кому-то в глаз. Вот если бы он меня зарезал или пристрелил.
  — Тогда, — говорю, — можно уже и не звонить.
  — Бессмысленно, — повторила Муся.
  — Может, посадят его суток на двенадцать? Ради профилактики?
  — За что? За драку? В этом сумасшедшем городе Нью-Йорке?! Да здесь в тюрьму попасть куда сложнее, чем на Марс или Юпитер! Для этого здесь надо минимум сто человек угробить. Причем желательно из высшего начальства. Здесь очередь в тюрягу, я думаю, примерно лет на сорок. А ты говоришь — посадят… Главное, не беспокойся. Я все это сейчас подретуширую…
  Я огляделся. Марусино жилище уже не казалось таким пустым и заброшенным. В углу я заметил стереоустановку. По бокам от нее стояли два вельветовых кресла. Напротив — диван. У стены — трехколесный велосипед. Занавески на окнах…
  Я сказал Марусе:
  — Дверь запри как следует.
  — Бесполезно. У него есть ключ.
  Еще, думаю, не легче…
  — Он тебе хоть помогает материально?
  — Более или менее. Он вообще-то добрый. Всякое барахло покупает. Особенно для Левки. Испанцы, видно, к маленьким неравнодушны.
  — И еще — к блондинкам.
  — Уж это точно! Рафа в этом смысле — настоящий пионер!
  — Не понял?
  — Вроде Павлика Морозова. Всегда готов! Одна мечта: поддать — и в койку! Я иногда думаю, не худо бы его к турбине присоединить! Чтобы энергия такая зря не пропадала… А в смысле денег он не жадный. Кино, театры, рестораны — это запросто. Однако на хозяйство сотню дать — жалеет. Или, скорее всего, не догадывается. А мне ведь надо за квартиру платить…
  Маруся переоделась, заслонившись кухонной дверью.
  — Хочешь кофе?
  — Нет, спасибо… Чем он вообще занимается? — спрашиваю.
  — Понятия не имею.
  — Ну, а все-таки?
  — Что-то продает. А может, что-то покупает. Вроде бы, учился где-то месяц или два… Короче, не Спиноза. Спрашивает, например, меня: «Откуда ты приехала?» — «Из Ленинграда». — «А, говорит, знаю, это в Польше…» Как-то раз вижу, газету читает. Я даже удивилась — грамотный, и на том спасибо…
  Маруся налила себе кофе и продолжала:
  — Их здесь целый клан: мамаша, братья, сестры. И все более-менее солидные люди, кроме Рафы. У его маман четыре дома в Бруклине. У одного брата — кар-сервис. У другого — прачечная. А Рафка, в общем-то, не деловой. И деньги его мало беспокоят. Ему лишь бы штаны пореже надевать…
  — Ну, хорошо, — говорю, — а все-таки, что будет дальше?
  — В смысле?
  — Каковы перспективы на будущее? Он хочет на тебе жениться?
  — Я тебе уже сказала, чего он хочет. Больше ничего. Все остальное — так, издержки производства.
  — Значит, никаких гарантий?
  — Какие могут быть гарантии? И что тут говорить о будущем? Это в Союзе только и разговоров, что о будущем. А здесь — живешь и ладно…
  — Надо же о Левушке подумать.
  — Надо. И о себе подумать надо. А замуж выходить совсем не обязательно. Я дважды замужем была, и что хорошего?.. И вот что я тебе скажу. Когда-то мне случалось ездить на гастроли. Жила я там в гостиницах с командированными. Платили им два сорок. Это в сутки. На эти жалкие гроши они должны были существовать. А именно: три раза в день питаться. Плюс сигареты, транспорт, мелкие расходы. Плюс непременно выпить. Да еще и отложить чего-то женам на подарки. Да еще и бабу трахнуть по возможности. И все это на два, пардон, рубля сорок копеек…
  — К чему ты это говоришь?
  — С тех пор я всех этих командированных упорно ненавижу. Вернее, дико презираю.
  Маруся зло прищурилась:
  — Ты посмотри вокруг. Я говорю о наших эмигрантах. Они же все — командированные. У каждого в руке — два сорок. Тогда уж лучше Рафаэль с его, что называется, любовью…
  Я спросил:
  — И у меня в руке — два сорок?
  — Допустим, у тебя — четыре восемьдесят… Кстати, я тебе должна за сигареты… Но у большинства — два сорок… Есть тут один из Черновиц, владелец гаража. Жена по медицинской части. Вместе зарабатывают тысяч шестьдесят. Ты знаешь, как он развлекается по вечерам? Залезет в черный «олдсмобиль» и слушает кассеты Томки Миансаровой. И это — каждый вечер. Я тебе клянусь. Жена на лавочке читает «Панораму» от и до, а Феликс слушает кассеты. Разве это жизнь? Уж лучше полоумный Рафа, чем отечественное быдло.
  — Владелец гаража свою жену, я думаю, не избивает.
  — Естественно. Не хочет прикасаться лишний раз…
  Переодевшись и накрасившись, Маруся явно осмелела. Хотя синяк под слоем грима и косметики заметно выделялся. Да и царапина над бровью производила удручающее впечатление. А вот разбитую губу ей удалось закрасить фиолетовой помадой…
  
  Тут снизу позвонили. Маруся надавила розовую кнопку. Сказала:
  — Возвращение Фантомаса…
  Затем добавила спокойно:
  — Вдруг он к тебе полезет драться? Если что, ты дай ему как следует.
  — Ого, — говорю, — вот это интересно! Я-то здесь при чем? Он что, вообще здоровый?
  — Как горилла. Видишь эту лампу?
  Я увидел лампочку, свисающую на перекрученном шнуре.
  — Ну?
  — Он ее вечно задевает, — сказала Муся.
  — Подумаешь, — говорю, — я тоже задеваю.
  — Ты головой, а он плечом…
  Тут снова позвонили. Теперь уже звонок раздался с лестничной площадки. Одновременно повернулся ключ в замке.
  Затем в образовавшуюся щель протиснулась громоздкая и странная фигура.
  Это был мужчина лет пятидесяти в коричневой футболке с надписью «Хелло!» и узких гимнастических штанах. На голове его белела марлевая повязка. Правая рука лежала в гипсе. Ногу он волочил, как старое ружье.
  Я с некоторым облегчением вздохнул. Мужчина явно выглядел не хищником, а жертвой. На лице его застыло выражение страха, горечи и укоризны. В комнате запахло йодом.
  — Полюбуйся-ка на это чучело, — сказала Муся.
  Увидев меня, Рафа несколько приободрился и заговорил:
  — Она меня избила, сэр! За что?.. Сначала она била меня вешалкой. Но вешалка сломалась. Потом она стала бить меня зонтиком. Но и зонтик тоже сломался. После этого она схватила теннисную ракетку. Но и ракетка через какое-то время сломалась. Тогда она укусила меня. Причем моими собственными зубами. Зубами, которые она вставила на мои деньги. Разве это справедливо?..
  Рафа скорбно продолжал:
  — Я обратился в госпиталь, пошел к хирургу. Хирург решил, что я был в лапах террористов. Я ответил: «Доктор! Террористы не кусаются! Я был у русской женщины…»
  — Заладил, — сказала Муся.
  Рафа продолжал:
  — Я ее люблю. Я дарю ей цветы. Я говорю ей комплименты. Вожу ее по ресторанам. И что же я слышу в ответ? Она говорит, что я паршивый старый негритос. Она требует денег. Она… Мне больно это говорить, но я скажу. Сегодня она плюнула на моего тигренка…
  Я приподнял брови.
  — На моего веселого парнишку…
  Я не понял.
  — Короче, она плюнула на мой восставший член. Не знаю, может быть, в России это принято? Но мне стало обидно…
  Я спросил у Муси:
  — Что же все-таки произошло?
  — Да ничего особенного. Мне понадобились деньги, за квартиру уплатить. А он говорит — нету. Тебе, говорит, вечно нужны деньги. А я говорю, ты ничтожество. Я десять лет была женой великого артиста, русского Синатры. Ты ему ботинки чистить недостоин. Ты, говорю, паршивый черномазый сифилитик. А он говорит — я тебя люблю. Смотри, как я тебя люблю. И вдруг, ты понимаешь, стаскивает брюки. А я говорю — плевать мне на твое сокровище. И плюнула ему на это дело. А он мне говорит — ты сука. А я беру пластмассовую вешалку… И в результате, происходит драка…
  — Учтите, — вставил Рафаэль, — я не сопротивлялся. Я только закрывал лицо. Она меня загнала в угол. И я был вынужден ее толкнуть…
  Рафаэль производил впечатление скромного и незлобивого человека. Вызывал если не жалость, то сочувствие. Застенчиво присел на край дивана.
  Я сказал Марусе:
  — Думаю, вам надо помириться.
  И еще:
  — Предложи ты ему чашку кофе.
  — Я бы предпочел стаканчик рома.
  — Еще чего?! — сказала Муся. Тем не менее вытащила из холодильника плоскую бутылку.
  
  Образовалась довольно странная компания. Женщина с подбитым глазом. Изувеченный ею латиноамериканец. И я, неизвестно почему здесь оказавшийся. А в центре — начатая бутылка рома.
  Маруся говорила Рафаэлю:
  — Ты посмотри на Серджио. Он — выдающийся писатель. Естественно, что у него проблемы в смысле денег… А ты? Ведь ты же — зиро, ноль! Так хоть бы зарабатывал как следует!..
  В ответ на это Рафаэль беззлобно повторял:
  — О, факен Раша! Крейзи рашен вумен!..
  Я твердил Марусе:
  — Он мне нравится. Оставь его в покое. К тому же от него есть прок. Смотри, как ты заговорила по-английски.
  Маруся отвечала:
  — Для того язык и выучила, чтобы ругать его последними словами…
  Мы немного выпили. Маруся вскипятила чайник. Рафаэль сиял от удовольствия. Даже когда я спотыкался об его вытянутую ногу.
  Забыв про все свои увечья, латиноамериканец явно жаждал благосклонности. Он смотрел на Мусю преданными и блестящими глазами. Все норовил коснуться ее платья.
  Тем сильнее я был поражен, узнав, что Рафаэль — марксист. До этого я был уверен, что вожделение и политика — несовместимы.
  Но Рафаэль воскликнул:
  — Я уважаю русских. Это замечательные люди. Они вроде поляков, только говорят на идиш. Я уважаю их за то, что русские добились справедливости. Экспроприировали деньги у миллионеров и раздали бедным. Теперь миллионеры целый день работают, а бедняки командуют и выпивают. Это справедливо. Октябрьскую революцию возглавил знаменитый партизан — Толстой. Впоследствии он написал «Архипелаг ГУЛАГ»…
  — О, Господи, — сказала Муся.
  Латиноамериканец продолжал:
  — В Америке нет справедливости. Миллионерам достаются кинозвезды, а беднякам — фабричные работницы. Так где же справедливость? Все должно быть общее. Автомобили, деньги, женщины…
  — Смотри-ка, размечтался! — вставила Маруся.
  — Разве это хорошо, когда у одного миллионы, а другой считает жалкие гроши? Все нужно разделить по справедливости.
  Я перебил его:
  — Мне кажется, что это бесполезно, одни рождаются миллионерами, другие бедняками. Допустим, можно разделить все поровну, но что изменится? Лет через пять к миллионерам возвратятся деньги. А к беднякам вернутся, соответственно, заботы и печали.
  — Возможно, ты прав. Тем более что революция в Америке произойдет не очень скоро. Здесь слишком много богачей и полицейских. Однако в будущем ее, я думаю, не избежать. Врачей и адвокатов мы заставим целый день трудиться. А простые люди будут слушать джаз, курить марихуану и ухаживать за женщинами.
  — Видишь, что за тип? — сказала Муся. — Это ж надо!
  — Оставь ты, — говорю, — его в покое. Он же в принципе не злой. И рассуждает, в общем-то, на уровне Плеханова, а, может, даже Чернышевского…
  Мы снова выпили. Я начал замечать, что Рафу тяготит мое присутствие. Хотя он трогал Мусю за руку и говорил:
  — Пусть Серджио останется. Куда ему спешить? Давайте посидим еще минуты три. Буквально три минуты.
  Но я сказал, что мне пора. Мы попрощались. Рафа излучал блаженство. Ударил меня дружески в живот тяжелой гипсовой рукой.
  Маруся вышла следом на площадку.
  — Получи, — говорит, — за сигареты.
  — Глупости, — сказал я.
  — Еще чего! Вот если бы ты жил со мной. Тогда я понимаю!
  И тут я вдруг поцеловал ее. И сразу отворились металлические двери лифта.
  — Чао! — слышу…
  Я шел домой и почему-то чувствовал себя несчастным. Мне хотелось выпить, но уже как следует.
  Как только я увидел дочку, все это прошло.
  На улице и дома
  Слухи у нас распространяются быстро. Если вас интересуют свежие новости, постойте около русского магазина. Лучше всего — около магазина «Днепр».
  Это наш клуб. Наш форум. Наша ассамблея. Наше информационное агентство.
  Здесь можно навести любую справку. Обсудить последнюю газетную статью. Нанять телохранителя, шофера или, скажем, платного убийцу. Приобрести автомобиль за сотню долларов. Купить валокордин отечественного производства. Познакомиться с веселой и нетребовательной дамой.
  Говорят, здесь продают марихуану и оружие. Меняют иностранную валюту. Заключают подозрительные сделки.
  О людях нашего района здесь известно все.
  Известно, что у Зямы Пивоварова родился внук, которого назвали Бенджи. Что правозащитник Караваев написал статью в защиту дочки Брежнева — Галины, жертвы тоталитаризма. Что владелец «Русской книги» Фима Друкер переиздает альбом «Японская эротика». Что Баранов, Еселевский и Перцович сообща купили ланчонет.
  Все знают, что хозяин фотоателье Евсей Рубинчик так и не купил жене мутоновую шубу. Что Григорий Лемкус выдал замуж суку Афродиту. Что счастливчик Лернер оказался миллионным посетителем картинной галереи «Родос» и ему вручили триста долларов. Известно также, что до этого в картинных галереях Лернеру бывать не приходилось.
  Известно, между прочим, что Зарецкий тайно ездил к Солженицыну. Был удостоен разговора продолжительностью в две минуты. Поинтересовался, что Исаич думает о сексе? Получил ответ, что «все сие есть блажь заморская, антихристова лжа…»
  Короче, здесь известно все. И обо всех. Заговорили наконец и о Марусе с Рафаэлем. В таком, примерно, духе:
  — К этой, с углового дома, ходит тут один испанец. И притом открыто. Разве можно так себя не уважать?!.
  Мужчины, обсуждая эту тему, весело подмигивали. Женщины сурово поднимали брови. Мужчины говорили:
  — Эта рыжая, однако, не теряется.
  Женщины высказывались строже:
  — Хоть бы каплю совести имела!
  Женщины, как правило, Марусю осуждали. Мужчины, в основном, сочувствовали ей.
  Рафа в представлении мужчин был гангстером и даже террористом. Женщины считали его обыкновенным пьяницей.
  Косая Фрида так и говорила:
  — Типичный пьяный гой из Жмеринки!..
  У наших женщин философия такая:
  «Если ты одна с ребенком, без копейки денег — не гордись. Веди себя немного поскромнее».
  Они считали, что в Марусином тяжелом положении необходимо быть усталой, жалкой и зависимой. Еще лучше — больной, с расстроенными нервами. Тогда бы наши женщины ей посочувствовали. И даже, я не сомневаюсь, помогли бы.
  А так? Раз слишком гордая, то пусть сама выкручивается… В общем:
  «Хочешь, чтоб я тебя жалела? Дай сначала насладиться твоим унижением!»
  Маруся не производила впечатления забитой и униженной. Быстро начала водить машину. (Рафа поменял облезлый «бьюик» на высокий джип.) Довольно часто появлялась в русских магазинах. Покупала дорогую рыбу, буженину, черную икру. Хотя я все еще не мог понять, чем Рафа занимается. Не говоря о Мусе…
  Сто раз я убеждался — бедность качество врожденное. Богатство тоже. Каждый выбирает то, что ему больше нравится. И как ни странно, многие предпочитают бедность. Рафаэль и Муся предпочли богатство.
  Рафа был похож на избалованного сына Аристотеля Онассиса. Он вел себя как человек без денег, но защищенный папиными миллиардами. Он брал взаймы где только можно. Оформлял кредитные бумаги. Раздавал финансовые обязательства.
  Он кутил. Последствия его не волновали.
  
  Сначала Муся нервничала, а затем привыкла. Америка — богатая страна. Кому-то надо жить в этой стране без огорчений и забот?!.
  Вот так они и жили.
  Общество могло простить им что угодно: тунеядство, вымогательство, наркотики. Короче — все, за исключением беспечности.
  Косая Фрида возмущалась:
  — Так и я ведь заведу себе какого-нибудь Чиполлино!..
  Наши интеллектуалы высказались следующим образом. Зарецкий говорил:
  — Взгляните-ка на этого латиноамериканца. На его суставы и ушные раковины. Перед нами характерный тип латентно-дискурсоидного моносексопата. А теперь взгляните на Марию Федоровну. На ее живот и тазовые кости. Это же типичный случай релевантно-мифизированного полисексуалитета… Короче говоря, они не пара…
  Лемкус опускал глаза:
  — Бог есть любовь!..
  Правозащитник Караваев восклицал, жестикулируя:
  — Безнравственно и стыдно предаваться адюльтеру, когда вся хельсинкская группа за решеткой!
  Ему печально вторил издатель Друкер:
  — Отдаться человеку, который путает Толстого с Достоевским!.. Я лично этого не понимаю…
  Аркаша Лернер с некоторой грустью повторял:
  — Красивых баб всегда уводят наглые грузины… Что?.. Испанец?.. Это, в принципе, одно и то же…
  Владелец магазина Зяма Пивоваров рассуждал, как настоящий бизнесмен:
  — Не пропадать же дефицитному товару…
  Евсей Рубинчик, будучи в душе художником, отметил:
  — Смотрятся они неплохо. Хотелось бы мне их запечатлеть форматом восемь на двенадцать…
  Баранов, Еселевский и Перцович ограничились довольно легкомысленными шутками. Перцович, в частности, сказал Марусе:
  — Ты, Мусенька, друзей не забывай. Ты, если будешь замуж выходить, усынови меня. А то уже нет сил крутить баранку в шестьдесят четыре года…
  
  Не то чтобы я подружился с Рафаэлем. Для этого мы были слишком разными людьми. Хотя встречаться приходилось нам довольно часто. Такой у нас район.
  Допустим, вы разыскиваете кого-то. Адрес узнавать совсем не обязательно. Гуляйте по центральной улице. Купите банку пива. Съешьте порцию мороженого. Выкурите сигарету. И неизбежно встретите того, кого разыскиваете. Как минимум, получите любую информацию о нем. И главным образом — порочащую…
  Маруся раза три устраивала вечеринки. Приглашала нас с женой. Готовила домашние пельмени. Воспитывала Рафу:
  — Не кури! Поменьше ешь! А главное, поменьше разговаривай! Учти, что ты здесь самый глупый.
  Рафаэль не обижался. Он, действительно, часами говорил. И, в основном, про то, как стать миллионером. Строил планы быстрого обогащения.
  Планировал издание съедобных детских книг. Затем вынашивал проект съедобных шахмат. Наконец, пришел к волнующей идее съедобных дамских трусиков.
  Его смущало лишь отсутствие начальных капиталов.
  — Можно, — говорил он, — попросить у братьев. Они мне доверяют полностью. Достаточно снять трубку…
  — Братья не дадут, — вставляла Муся. — И ты прекрасно это знаешь. Они не идиоты.
  — Не дадут, — охотно соглашался Рафа, — это правда. Но попросить я хоть сейчас могу. Не веришь?..
  Будучи американцем, он всей душой мечтал разбогатеть. Но будучи еще и революционером, он мечтал добиться справедливости.
  Маруся говорила:
  — Шел бы ты работать, как все люди.
  Рафа твердо возражал:
  — Пускай работают дантисты, богачи и адвокаты.
  Логика в его речах отсутствовала.
  Однажды я сидел у Муси. Рафа прибежал откуда-то взволнованный и бледный. Закричал с порога:
  — Гениальная идея! Принесет нам три миллиона долларов! Успех на сто процентов гарантируется. Никакого риска. Через три недели мы открываем фабрику искусственных сосков!
  — Чего? — спросила Муся.
  — Искусственных сосков!
  — Не понял, — говорю. — Каких сосков?
  — Обыкновенных, дамских.
  И Рафа ткнул себя корявым пальцем в грудь.
  — Все очень просто. Посмотри на женщин. Особенно тех, что помоложе. Они же все без лифчиков разгуливают. Чтобы сквозь одежду все это просвечивало. Ты заметил?
  — Допустим, — говорю.
  — Я долго наблюдал и вдруг…
  — Поменьше наблюдай, — успела вставить Муся.
  — Я долго наблюдал, и вдруг меня сегодня осенило. Все это хорошо для молодых. А кто постарше, тем обидно. Им тоже хочется, чтоб все просвечивало. И чтоб при этом совершенно не болталось. И я придумал, — Рафа торжествующе возвысил голос, — как этого добиться.
  — Ну?
  — Прошу внимания. Старуха надевает лифчик. Прикрепляет к лифчику резиновый сосок. Затем натягивает кофту.
  — Ну и что?
  — А то, что все просвечивает и совершенно не болтается.
  — И ты намерен эту гадость продавать? — спросила Муся.
  — В неограниченном количестве. Ведь это же иллюзия! Я буду торговать иллюзиями по сорок центов штука. И заработаю на этом миллионы. Потому что самый ходовой товар в Америке — иллюзия… Осталось раздобыть начальный капитал. Примерно тысяч двадцать…
  
  — Он сумасшедший, — говорила Муся, — крейзи! Это факт. Но к Левке он действительно привязан. Он ему игрушки покупает. Ходит с ним в бассейн. Недавно рыбу ездили ловить. Он с Левушкой как равный в плане интеллекта. А может, Лева даже поумнее…
  Однажды Муся заглянула к нам с женой и говорит:
  — Дадите кофе? Я немного посижу. А около пяти заедет Рафа. Он должен Левушку забрать из киндергартена.
  Моя жена открыла холодильник. Муся закричала:
  — Боже упаси! Я на диете…
  Мы пили кофе. Говорили о политике. Конкретно, обсуждали личность Горбачева и его реформы. Маруся в частности сказала:
  — Если там начнутся перемены, я об этом раньше всех узнаю. Потому что сразу же уволят моего отца. Он сам мне говорил: «Учти. Пока я занимаю столь ответственную должность, коммунизм тебе и маме не грозит…»
  Тут снизу позвонили.
  — Это Рафа.
  Через минуту появился Рафаэль, учтивый, загорелый и благоухающий косметикой. Он изъявил желание выпить рома с пепси-колой. Сообщил, что духота на улице, как в преисподней.
  Маруся засмеялась:
  — Всюду этот Рафа побывал…
  Затем спросила:
  — Где ребенок? Во дворе?
  — Сейчас все объясню.
  Маруся начала приподниматься:
  — Где Левушка?
  — Не беспокойся. Все нормально.
  Рафа снова выпил. Опустил стакан. Укрылся за моей спиной и тонким голосом проговорил:
  — Мне кажется, я потерял его.
  — Что?!
  — Я думаю, он выпал из машины. Только не волнуйся…
  Но мы уже бежали вниз по лестнице. Маруся — впереди. Я следом. Затем моя жена. И дальше Рафаэль, который на ходу твердил:
  — Мы ехали через Грэнд Сентрал. Повернули к мосту. Лео перелез на заднее сиденье. Там лежали новые игрушки. А потом вдруг слышу — бэнг! Я думал, это взорвалась игрушечная бомба.
  — Убью! — кричала Муся, не замедляя шага.
  Мы бежали к переезду. Рафа на бегу курил сигару. Моя жена в домашних туфлях стала отставать. Я уговаривал Марусю действовать разумно. Люди уступали нам дорогу.
  День был солнечный и знойный. Над асфальтом поднимались испарения бензина. В стороне аэропорта грохотали реактивные моторы. Сто восьмая улица была похожа на засвеченную фотографию.
  Левее виадука мы заметили толпу, которая неплотно окружала полицейского. Маруся с криком бросилась вперед. Секунда, и глазам ее предстанет распростертое на выцветшем асфальте тело.
  Люди расступились. Мы увидели заплаканного Левушку с игрушечной гранатой в кулаке. Его колени были в ссадинах. Других увечий я не обнаружил.
  — Значит, это ваш? — спросил довольно хмуро полицейский.
  Маруся подхватила Леву на руки. Один в толпе сказал:
  — Легко отделался.
  Второй добавил:
  — Надо отдавать таких родителей под суд.
  Тут подоспели новые зеваки:
  — Что случилось?
  — Выпал из машины…
  — Хорошо, что не из самолета…
  Мы направлялись к дому. Рафаэль держался в отдалении. Потом вдруг говорит:
  — Мне кажется, что это дело следует отпраздновать!..
  Он сделал шаг по направлению к двери ресторана «Лотос».
  И лишь тогда Маруся наградила его звонкой, оглушительной пощечиной. Раздался звук, как будто тысячи поклонников, допустим, Адриано Челентано одновременно хлопнули в ладоши.
  Рафа даже глазом не повел. Он только поднял руки и сказал:
  — Сдаюсь…
  
  В июле Муся отмечала день рождения. Собралось у нее двенадцать человек гостей.
  Во-первых, родственники — Фима с Лорой. Далее, Зарецкий — что-то вроде свадебного генерала. Лернер — в роли тамады. Рубинчик — представитель наших деловых кругов. Издатель Друкер — воплощение культуры. Пивоваров, без которого такие вечеринки не обходятся. Баранов, Еселевский и Перцович — в качестве народа. Караваев — олицетворяющий районное инакомыслие. И наконец, Григорий Лемкус, заявившийся без приглашения, но с детьми.
  Зарецкий подарил Марусе тронутую увяданием розу. Лернер — дюжину шампанского. Владелец «Русской книги» Друкер — том арабских непристойных сказок. Караваев — фотографию Белоцерковского с автографом: «Терпимость — наше грозное оружие!» Рубинчик преподнес ей мани-ордер на загадочную сумму — тридцать восемь долларов и шестьдесят четыре цента. Родственники Фима с Лорой — вентилятор. Пивоваров — целую телегу всякого добра из собственного магазина. Баранов, Еселевский и Перцович сообща купили Мусе новый телевизор. Лемкус одарил ее своим благословением. А мы с женой отделались банальной кофеваркой.
  Ждали Рафу. Тот задерживался. Маруся объяснила:
  — Он звонил. Сначала из Манхэттена. Потом с Лонг-Айленда. А полчаса назад — из Джексон-Хайтс. Кричал, что скоро будет. Может, деньги занимать поехал к родственникам? Видно, ищет мне какой-нибудь особенный подарок. Только это все не обязательно. Тут главное — внимание…
  Решили подождать. Хотя Аркаша Лернер все глядел на заливное. Да и остальные проявляли легкую нервозность. В частности, Рубинчик говорил:
  — И все-таки зимой намного лучше кушается. Летом тоже, в общем, кушается, но похуже…
  В ответ на это Аркаша Лернер хмуро произнес:
  — Я полагаю, глупо ждать зимы!
  И осторожно взял маслину с блюда.
  — Ну, тогда садитесь, — пригласила Муся.
  Гости с шумом начали рассаживаться.
  — Я поближе к вам, Мария Федоровна, — сказал Зарецкий.
  — А я поближе к семге, — отозвался Лернер.
  Прозвенел звонок. Маруся выбежала к лифту. Вскоре появился Рафаэль. Вид у него был гордый и торжественный. В руках он нес большой коричневый пакет. В пакете что-то щелкало, свистело и царапалось. При этом доносились тягостные вздохи.
  Рафаэль дождался тишины и опрокинул содержимое пакета в кресло. Оттуда выпал, с треском расправляя крылья, большой зеленый попугай.
  — О Господи, — сказала Муся, — это еще что такое?!
  Рафа торжествующе обвел глазами публику:
  — Его зовут Лоло! Я уплатил за него триста долларов!.. Ты рада?
  — Кошмар! — сказала Муся.
  — А точнее — двести шестьдесят. Он стоил триста, но я купил его за двести шестьдесят. Плюс такси…
  Лоло был ростом с курицу. Он был зеленый, с рыжим хохолком, оранжевыми пейсами и черным ястребиным клювом. Его семитский профиль выражал негодование. Склонив немного голову, он двигался вразвалку, часто расправляя крылья.
  С кресла он перешагнул на этажерку. С этажерки — на торшер. Оттуда тяжело перелетел на люстру. С люстры — на карниз. Затем вниз головой спустился по оконной шторе. Ступил на крышку телевизора. Присел. На лакированной поверхности возникла убедительная кучка.
  Одарив нас этаким сокровищем, Лоло хвастливо вскрикнул. А потом затараторил с недовольным видом:
  — Шит, шит, шит, шит, шит, фак, фак, фак, фак…
  — В хороших, надо думать, был руках, — сказала Муся.
  — Мне бы так владеть английским, — удивился Друкер.
  Попугай тем временем залез на стол. Прошелся вдоль закусок. Перепачкал лапы в майонезе. Цепко ухватил за хвост сардину и опять взлетел на люстру.
  Муся обратилась к Рафаэлю:
  — Где же клетка?
  — Денег не хватило, — виновато объяснил ей Рафаэль.
  — Но он же будет всюду какать!
  — Не исключено. И даже вероятно, — подтвердил Зарецкий.
  — Что же делать?!.
  Рафа приставал к Марусе:
  — Ты не рада?
  — Я?.. Я просто счастлива! Мне в жизни только этого и не хватало!..
  Мы общими усилиями загнали попугая в шкаф.
  Лоло был недоволен. Он бранился, как советский неопохмелившийся разнорабочий. Царапал тонкую фанеру и долбил ее могучим клювом.
  А потом затих и, кажется, уснул.
  Шкаф был дешевый. Щели пропускали воздух…
  — Завтра что-нибудь придумаем, — сказала Муся.
  И добавила:
  — Ну, а теперь к столу!
  Через минуту зазвенели рюмки, чашки и стаканы. Выпивали из чего придется. Лернер громко крикнул:
  — С днем рожденья!
  Маруся от смущения произнесла:
  — Вас также…
  
  Расходились мы около часу ночи. Шли и обсуждали Мусины проблемы. Зарецкий говорил:
  — Здоровая, простите, баба, не работает, живет с каким-то дикобразом… Целый день свободна. Одевается в меха и замшу. Пьет стаканами. И никаких забот… В Афганистане, между прочим, льется кровь, а здесь рекой течет шампанское!.. В Непале дети голодают, а здесь какой-то мерзкий попугай сардины жрет!.. Так где же справедливость?
  Тут я бестактно засмеялся.
  — Циник! — выкрикнул Зарецкий.
  Мне пришлось сказать ему:
  — Есть кое-что повыше справедливости!
  — Ого! — сказал Зарецкий. — Это интересно! Говорите, я вас с удовольствием послушаю. Внимание, господа! Так что же выше справедливости?
  — Да что угодно, — отвечаю.
  — Ну, а если более конкретно?
  — Если более конкретно — милосердие…
  Я хочу домой
  Настала осень. Наш район с трудом очнулся после долгого удушливого лета. Кондиционеры были выключены. Толстяки сменили отвратительные шорты на пристойные кримпленовые брюки. Женщины, слегка прикрывшись, обрели известную таинственность. Тяжелый запах дыма и бензина растворился в аромате подгнивающей листвы.
  Марусю я встречал довольно часто. Иногда мы заходили в бар. Маруся жаловалась:
  — Ты себе не представляешь! Рафа и Лоло — ну просто близнецы. В том смысле, что ответственности — ноль. И лексикон примерно одинаковый.
  — Он так и не работает?
  — Лоло?
  — Да не Лоло, а Рафа?
  Муся засмеялась:
  — Ты его, должно быть, с кем-то путаешь. Скорей уж я поверю, что работает Лоло. Хотя и это, прямо скажем, маловероятно…
  Марусе принесли коктейль — джин с лимонадом. Мне — двойную порцию «Столичной».
  Мы пересели за отдельный столик. Я спросил:
  — Тогда на что вы существуете?
  — Не знаю… Я тут месяц проработала в одной конторе. Отвечала на звонки. Естественно, хозяин начал приставать. Я говорю ему: «Поехали в мотель. Все удовольствие — сто долларов». А он: «Я думал, ты порядочная женщина». А я ему: «Тебе порядочная и за миллион не даст».
  Я перебил ее:
  — Маруська, ты в своем уме?! Ведь ты не проститутка! Что вообще за разговоры?!
  — А что ты мне советуешь? Тарелки мыть в паршивом ресторане? На программиста выучиться? Торговать орехами на Сто восьмой?.. Да лучше я обратно попрошусь!
  — Куда? В Москву?
  — Да хоть бы и в Москву! А что особенного?! Ведь не посадят же меня. К политике я отношения не имею…
  — А свобода?
  — На фиг мне свобода! Я хочу покоя… И вообще, зачем нужна свобода, когда у меня есть папа?!
  — Ты даешь!
  — Нормальный человек, он и в Москве свободен.
  — Много ли ты видела нормальных?
  — Их везде немного.
  — Ты просто все забыла. Хамство, ложь…
  — В Москве и нахамят, так хоть по-русски.
  — Это-то и страшно!..
  — В общем, жизни нет. На Рафу полагаться глупо. Он такой: сегодня на коленях ползает, а завтра вдруг исчезнет. Где-то шляется неделю или две. Потом опять звонит. Явился как-то раз, снимает брюки, а трусы в помаде. Я тебе клянусь! Причем его и ревновать-то бесполезно. Не поймет. В моральном отношении Лоло на этом фоне — академик Сахаров. Он хоть не шляется по бабам…
  Я спросил:
  — А Лева?
  — Левка молодой еще по бабам шляться.
  — Я спросил — как Левушка на этом фоне?
  — А-а… Прекрасно. У него как раз все замечательно. И с Рафой отношения прекрасные. И с попугаем, когда тот в хорошем настроении… Как говорится, родственные души…
  Я помахал рукой знакомому художнику. Его жена уставилась на Мусю. Так, будто обнаружила меня в сомнительной компании. Теперь начнутся разговоры. Впрочем, разговоры начались уже давно.
  Однако настроение испортилось. Я заплатил, и мы ушли…
  
  Прошла неделя. Где-то я услышал, что Муся ездила в советское посольства. Просилась якобы домой.
  Сначала я, конечно, не поверил. Но слухи все усиливались. Обрастали всякими подробностями. В частности, Рубинчик говорил:
  — Ее делами занимается Балиев, третий секретарь посольства.
  Я позвонил Марусе. Спрашиваю:
  — Что там происходит?
  Она мне говорит довольно странным тоном:
  — Если хочешь, встретимся.
  — Где?
  — Только не у магазина «Днепр».
  Мы встретились на Остин-стрит, купили фунт черешен. Сели на траву у Пресвитерианской церкви.
  Муся говорит:
  — Если тебя со мной увидят, будешь неприятности иметь.
  — В том смысле, что жена узнает?
  — Не жена, а эмигрантская, пардон, общественность.
  — Плевать… Ты что, действительно была в посольстве?
  — Ну, была.
  — И что?
  — Да ничего. Сказали: «Нужно вам, Мария Федоровна, заслужить прощение».
  — Чем все это кончилось?
  — Ничем.
  — И что же будет дальше?
  — Я не знаю. Я только знаю, что хочу домой. Хочу, чтоб обо мне заботились. Хочу туда, где папа с мамой… А здесь? Испанец, попугай, какая-то дурацкая свобода… Я, может быть, хочу дворнягу, а не попугая…
  — Дворняга, — говорю, — у тебя есть.
  Маруся замолчала, отвернулась. Наступила тягостная пауза. Я говорю:
  — Ты сердишься?
  — На что же мне сердиться? Встретить бы тебя пятнадцать лет назад…
  — Я не такой уж старый.
  — У тебя жена, ребенок… В общем, ясно. А просто так я не хочу.
  — Да просто так и я ведь не согласен.
  — Тем более. И хватит говорить на эту тему!
  — Хватит.
  Черешни были съедены. А косточки мы бросили в траву.
  Чтобы прервать молчание, я спросил:
  — Ты хочешь рассказать мне о своих делах?
  И вот что я услышал.
  
  В августе у Муси началась депрессия. Причины, как это обычно и бывает, выглядели мелкими. Известно, что по-настоящему страдают люди только от досадных мелочей.
  Соединилось все. У Левушки возникла аллергия к шоколаду. Рафаэль не появлялся с четверга. Лоло сломал очередную клетку из тяжелой медной проволоки. Счет за телефон был не оплачен.
  Тут как раз и появилось объявление в газетах. Все желающие могут посмотреть отечественный фильм «Даурия». Картина демонстрируется под эгидой нашей миссии в ООН. Свободный вход. По слухам, ожидается шампанское и бутерброды.
  Муся вдруг решила, что пойдет. А Левушку оставит родственникам.
  Зал был небольшой, прохладный. Фильм особенного впечатления не произвел. Стрельбой и гонками американских зрителей не удивишь.
  Зато потом их угостили водкой с бутербродами. Слух относительно шампанского не подтвердился.
  К Мусе подошел довольно симпатичный тип лет сорока. Назвался:
  — Логинов Олег Вадимович.
  Поговорили о кино. Затем о жизни вообще. Олег Вадимович пожаловался на дороговизну.
  Сказал, что качество в Америке — ужасно дорогая штука. «Недавно, говорит, я предъявил своему боссу ультиматум. Платите больше или я уволюсь».
  — Чем же это кончилось? — спросила Муся.
  — Компромиссом. Зарплату он мне так и не прибавил. Зато я решил, что не уволюсь.
  Муся засмеялась. Олег Вадимович казался ей веселым человеком. Она даже спросила:
  — Почему среди людей гораздо больше мрачных, чем веселых?
  Логинов ответил:
  — Мрачным легче притворяться.
  Потом вдруг спрашивает:
  — А могу ли я задать вопрос, что называется, приватный?
  — То есть?
  — Проще говоря — нескромный… Как это случилось, уважаемая Мария Федоровна, что вы на Западе?
  — По глупости, — ответила Маруся.
  — Папаша ваш — солидная фигура. Мать — ответственный работник. Сами вы неплохо зарабатывали. Алиментов, извиняюсь, выходило ежемесячно рублей по сто…
  — Не в деньгах счастье.
  — Полностью согласен… В чем же? От политики вы были далеки. Материально вам хватало. Жили беззаботно… Родственников захотелось повидать? При таких доходах родственников можно было выписать из-за границы — к нам…
  — Не знаю… Дура я была…
  — Опять же полностью согласен. Тем не менее, какие ваши планы?
  — В смысле?
  — Как вы собираетесь жить дальше?
  — Как-нибудь.
  Тут Муся спохватилась.
  — Я Америку не хаю. Мне здесь нравится.
  — Еще бы, — поддержал товарищ Логинов. — Великая страна! Да мы-то здесь чужие, независимо от убеждений.
  Маруся вежливо кивнула. Ей понравилось размашистое «мы», которым Логинов объединил их: эмигрантку с дипломатом.
  — Может, я обратно попрошусь. Скажу — простите меня, дуру несознательную…
  Логинов подумал, усмехнулся и сказал:
  — Прощение, Мария Федоровна, надо заслужить…
  
  Маруся поднялась и отряхнула юбку. С Квинс-бульвара доносился гул автомашин. Над крышами бледнело догорающее солнце. В тень от пресвитерианских башен налетела мошкара.
  Я тоже встал:
  — Так чем же это кончилось?
  — Они мне позвонили.
  — Кто — они?
  — Два типа из советского посольства.
  Я сказал:
  — Идем, расскажешь по дороге. Может, выпьем кофе где-нибудь?
  Маруся рассердилась:
  — А киселя ты мне не хочешь предложить?..
  Мы оказались в баре на Семидесятой. Там грохотала музыка. Пришлось идти через дорогу к мексиканцам.
  Я спросил:
  — Так что же было дальше?
  
  Муся попрощалась с Логиновым в холле. Думала, что он захочет проводить ее. И даже приготовилась к не слишком энергичному отпору. Но Олег Вадимович сказал:
  — Если хотите, я вам позвоню…
  Возможно, думала Маруся, он боится своего начальства. Или же меня не хочет подводить.
  Домой Маруся ехала в сабвее. Целый час себя корила за ненужную, пустую откровенность. Да и мысль о возвращении на родину казалась ей теперь абсурдной. Вдруг посадят? Вдруг заставят каяться? Ругать Америку, которая здесь совершенно ни при чем…
  Прошло три дня. Маруся стала забывать про этот глупый разговор. Тем более, что появился Рафа, как всегда, довольный и счастливый. Он сказал, что был в Канаде, исключительно по делу. Что недавно основал и, разумеется, возглавил корпорацию по сбору тишины.
  — Чего? — спросила Муся.
  — Тишины.
  — Ого, — сказала Муся, — это что-то новенькое.
  Рафаэль кричал:
  — Я заработаю миллионы! Вот увидишь! Миллионы!
  — Очень кстати. Тут как раз пришли счета.
  — Послушай, в чем моя идея. В нашей жизни слишком много шума. Это вредно. Действует на психику. От этого все люди стали нервными и злыми. Людям просто не хватает тишины. Так вот, мы будем собирать ее, хранить и продавать…
  — На вес? — спросила Муся.
  — Почему на вес? В кассетах. И под номерами. Скажем, тишина номер один: «Рассвет в горах». А тишина, допустим, номер пять: «Любовная истома». Номер девять: «Тишина испорченной землечерпалки». Номер сорок: «Тишина через минуту после авиационной катастрофы». И так далее.
  — За телефон бы надо уплатить, — сказала Муся.
  Рафа не дослушал и ушел за пивом.
  
  Тут ей позвонили. Низкий голос произнес:
  — Мы из советского посольства…
  Пауза.
  — Але! Хотите с нами встретиться?
  — А где?
  — Да где угодно. В самом людном месте. Ресторан «Шанхай» на Лексингтон и Пятьдесят четвертой вас устраивает? В среду. Ровно в три.
  — А как я вас узнаю?
  — Да никак. Мы сами вас узнаем. Нас Олег Вадимович проинформировал. Не беспокойтесь. Просьба не опаздывать. Учтите, мы специально прилетим из Вашингтона.
  — Я приду, — сказала Муся.
  И подумала: «Тут кавалеры доллар на метро боятся израсходовать. А эти специально прилетят из Вашингтона. Мелочь, а приятно…»
  Ровно в три она была на Лексингтон. У ресторана поджидали двое. Один — довольно молодой, в футболке. А второй — при галстуке и лет на десять старше. Он-то и представился — Балиев. Молодой сказал, протягивая руку, — Жора.
  В ресторане было тесно, хотя ланч давно закончился. Гудели кондиционеры. Молодая китаянка проводила их за столик у окна. Вручила каждому меню с драконами на фиолетовой обложке. Жора погрузился в чтение. Балиев равнодушно произнес:
  — Мне — как всегда.
  Маруся поспешила заявить:
  — Я есть не буду.
  — Дело ваше, — реагировал Балиев.
  Жора возмутился:
  — Обижаешь, мать! Идешь на конфронтацию! А значит, создаешь очаг международной напряженности!.. Зачем?.. Давай поговорим! Побудем в деловой и конструктивной обстановке!..
  Тут Балиев с раздражением прикрикнул:
  — Помолчите!
  У Маруси сразу же возникло ощущение театра, зрелища, эстрадной пары. Жора был веселый, разбитной и откровенный. А Балиев — по контрасту — хмурый, строгий и неразговорчивый.
  При этом между ними ощущалась согласованность, как в цирке.
  Жора говорил:
  — Не падай духом, мать! Все будет замечательно! Беднейшие слои помогут! Запад обречен!..
  Балиев недовольно хмурился:
  — Не знаю, как тут быть, Мария Федоровна. Решения в таких делах, конечно, принимаются Москвой. При этом многое, естественно, зависит и от наших, так сказать, рекомендаций…
  Китаянка принесла им чаю. Мелко кланяясь, бесшумно удалилась. Жора вслед ей крикнул.
  — Побыстрее, дорогуша! Выше ногу, уже глаз!..
  Балиев наконец кивнул:
  — Рассказывайте.
  — Что?
  — Да все как есть.
  — А что рассказывать? Жила я хорошо, материально и вообще. Уехала по глупости. Хочу, как говорится, искупить. Вплоть до лишения свободы…
  Жора снова возмутился:
  — Брось ты, мать! Кого теперь сажают?! Нынче, чтобы сесть, особые заслуги требуются. Типа шпионажа…
  Тут Балиев строго уточнил:
  — Бывают исключения.
  — Для полицаев!.. А Мария Федоровна — просто несознательная.
  — В общем, — неохотно подтвердил Балиев, — это так. И все-таки прощенье надо заслужить. А как, на этот счет мы будем говорить в посольстве.
  — Я должна приехать?
  — Чем скорей, тем лучше. Ждем вас каждый понедельник. С часу до шести. Записывайте адрес.
  — А теперь, — сказал ей Жора, — можно вас запечатлеть? Как говорится, не для протокола.
  Он вынул из кармана фотоаппарат. Балиев чуть придвинулся к Марусе. Официант с дымящимся подносом замер в нескольких шагах.
  Зачем им фотография понадобилась, думала Маруся. В качестве улики? В доказательство успешно проведенной операции? Зачем? И ехать ли мне в это чертово посольство?.. Надо бы поехать. Просто ради интереса…
  
  Муся ехала «Амтраком» в шесть утра. За окнами мелькали реки, горы, перелески — все как будто нарисованное. Утренний пейзаж в оконной раме. Не природа, думала Маруся, а какая-то цивилизация…
  Затем она гуляла час по Вашингтону. Ничего особенного. Если что и бросилось в глаза, так это множество строительных лесов.
  Посольский особняк едва виднелся среди зелени. Казалось, что ограда лишь поддерживает ветки. Прутья были крашеные, толстые, с шипами.
  Муся постояла возле запертых дверей, нажала кнопку.
  Вестибюль, на противоположной стенке — герб, телеустройство…
  — Ждите!
  Кресло, стол, журналы «Огонек», знакомые портреты, бархатные шторы, холодильник…
  Ждать пришлось недолго. Вышли трое. Жора, сам Балиев и еще довольно гнусный тип в очках. (Лицо, как бельевая пуговица, вспоминала Муся.)
  Далее — минуты три бессмысленных формальностей:
  — Устали? Как доехали? Хотите пепси-колы?
  После этого Балиев ей сказал:
  — Знакомьтесь — Кокорев Гордей Борисович.
  — Мы так его и называем — КГБ, — добавил Жора.
  Кокорев прервал его довольно строгим жестом:
  — Я прошу внимания. Давайте подытожим факты. Некая Мария Татарович покидает родину. Затем Мария Татарович, видите ли, просится обратно. Создается ощущение, как будто родина для некоторых — это переменная величина. Хочу — уеду, передумаю — вернусь. Как будто дело происходит в гастрономе или же на рынке. Между тем совершено, я извиняюсь, гнусное предательство. А значит, надо искупить свою вину. И уж затем, гражданка Татарович, будет решено, пускать ли вас обратно. Или не пускать. Но и тогда решение потребует, учтите, безграничного мягкосердечия. А ведь и у социалистического гуманизма есть пределы.
  — Есть, — уверенно поддакнул Жора.
  Наступила пауза. Гудели кондиционеры. Холодильник то и дело начинал вибрировать.
  Маруся неуверенно спросила:
  — Что же вы мне посоветуете?
  Кокорев помедлил и затем сказал:
  — А вы, Мария Федоровна, напишите.
  — Что?
  — Статью, заметку, что-то в этом роде.
  — Я? О чем?
  — Да обо всем. Детально изложите все, как было. Как вы жили без забот и огорчений. Как на вас подействовали речи Цехновицера. И как потом вы совершили ложный шаг. И как теперь раскаиваетесь… Ясно?.. Поделитесь мыслями…
  — Откуда?
  — Что — откуда?
  — Мысли.
  — Мыслей я подкину, — вставил Жора.
  — Мысли не проблема, — согласился Кокорев.
  Балиев неожиданно заметил:
  — У одних есть мысли. У других — единомышленники…
  — Хорошо, — сказала Муся, — ну, положим, я все это изложу. И что же дальше?
  — Дальше мы все это напечатаем. Ваш случай будет для кого-нибудь уроком.
  — Кто же это напечатает? — спросила Муся.
  — Кто угодно. С нашей-то рекомендацией!.. Да хоть «Литературная газета».
  — Или «Нью-Йорк Таймс», — добавил Жора.
  — Я ведь и писать-то не умею.
  — Как умеете. Ведь это не стихи. Здесь основное — факты. Если надо, мы подредактируем.
  — Послушай, мать, — кривлялся Жора, — соглашайся, не томи.
  — Я попрошу Довлатова, — сказала Муся.
  Кокорев переспросил:
  — Кого?
  — Вы что, Довлатова не знаете? Он пишет, как Тургенев, даже лучше.
  — Ну, если как Тургенев, этого вполне достаточно, — сказал Балиев.
  — Действуйте, — напутствовал Марусю Кокорев.
  — Попробую…
  
  В баре оставались — мы, какой-то пьяный с фокстерьером и задумчивая черная девица. А может, чуть живая от наркотиков.
  Маруся вдруг сказала:
  — Угости ее шампанским.
  Я спросил:
  — Желаете шампанского?
  Девица удивленно посмотрела на меня. Ведь я был не один. Затем она решительно и грубо повернулась к нам спиной.
  Мой странный жест ей, видно, не понравился. Она даже проверила — на месте ли ее коричневая сумочка.
  — Чего это она? — спросила Муся.
  — Ты не в Ленинграде, — говорю.
  Мы вышли на сырую улицу, под дождь. Автомашины проносились мимо наподобие подводных лодок.
  Стало холодно. Такси мне удалось поймать лишь возле синагоги. Дряхлый «чекер» был наполнен запахом сырой одежды.
  Я спросил:
  — Ты что, действительно решила ехать?
  — Я бы не задумываясь села и поехала. Но только сразу же. Без всяких этих дурацких разговоров.
  — Как насчет статьи?
  — Естественно, никак. Я матери пишу раз в год, и то с ошибками. Вот если бы ты мне помог.
  — Еще чего?! Зачем мне лишняя ответственность? А вдруг тебя посадят?
  — Ну и пусть, — сказала Муся.
  И придвинулась ко мне. Я говорю ей:
  — Руки, между прочим, убери.
  — Подумаешь!
  — В такси любовью заниматься — это, извини, не для меня.
  — Тем более, — вмешался наш шофер, — что я секу по-русски.
  — Господи! Какие все сознательные! — закричала Муся, отодвинувшись.
  И тут я замечаю на коленях у шофера русскую газету. Механически читаю заголовки: «Подожжен ливийский танкер»… «Встреча Шульца с лидерами антисандинистов»… «На чемпионате мира по футболу»… «Предстоящие гастроли Бронислава Разудалова»…
  Не может быть! Еще раз перечитываю — «Гастроли Бронислава Разудалова. Нью-Йорк, Чикаго, Филадельфия, Детройт. В сопровождении ансамбля…»
  Я сказал шоферу:
  — Дайте-ка газету на минуточку.
  Маруся спрашивает:
  — Что там? Покушение на Рейгана? Война с большевиками?
  — На, — говорю, — читай…
  — О, Господи! — я слышу. — Этого мне только не хватало!..
  Операция «Песня»
  Гастроли Разудалова должны были продлиться три недели. Начинались они в Бруклине, шестнадцатого. Далее шел Квинс. Затем, по расписанию — Чикаго, Филадельфия, Детройт и, кажется, Торонто.
  На афишах было выведено:
  «Песня остается с человеком».
  Ниже красовалась фотография мужчины в бархатном зеленом пиджаке. Он был похож на страшно истаскавшегося юношу. Такие лица — наглые, беспечные, решительные — запомнились мне у послевоенных второгодников. Мужчина был запечатлен на фоне колосящейся пшеницы или ржи. А может быть, овса.
  Афиш у нас в районе появилось множество. В одном лишь магазине Зямы Пивоварова их было целых три. У кассы, на дверях и под часами.
  Весь район наш был заинтригован. Все прекрасно знали, что у Муси — сын от Разудалова. Что Муся — бывшая жена приезжей знаменитости. Что встреча Разудалова и Муси будет полной драматизма.
  Он — певец, лауреат, звезда советского искусства, член ЦК. Она — безнравственная женщина на велфере.
  Захочет ли партийный Разудалов встретиться с Марусей? Побывает ли у нас в районе? Как на все это посмотрит Рафаэль?
  Короче, все мы ожидали драматических событий. И они, как говорится, не замедлили последовать.
  Газета напечатала статью под заголовком — «Диверсант у микрофона». Разудалова в статье именовали, например, «кремлевским жаворонком». А его гастроли — «политическим десантом». Автор, между прочим, восклицал:
  «О чем поет заезжий гастролер, товарищ Разудалов? О трагедии еврейского народа? О томящейся в узилище Ирине Ратушинской? О загубленной большевиками экономике? А может, о карательной психиатрии?
  Нет!
  Слагает он другие гимны. О труде на благо родины. О пресловутой дружбе. О так называемой любви…
  И дирижирует всем этим — комитет госбезопасности!
  Зачем нам гастролер с Лубянки? Кто за всем этим стоит? Каким послужит целям заработанная им валюта?!.»
  И тому подобное.
  Статейка вызвала довольно много шума. Каждый день печатались все новые материалы. Целая дискуссия возникла. В ней участвовали самые значительные люди эмиграции.
  Одни сурово требовали бойкотировать концерты. У других сквозила мысль — зачем? Кто хочет, пусть идет. Едим же мы советскую икру. Читаем ведь Распутина с Беловым.
  Самым грозным оказался публицист Натан Зарецкий. У него была идея Разудалова похитить. Чтоб в дальнейшем обменять его на Сахарова или Ратушинскую.
  Зарецкого поддерживали ястребы, которых оказалось большинство. Ходили слухи, что в концертный зал подложат бомбу. Что у входа будут якобы дежурить патрули. Что наиболее активных зрителей лишат восьмой программы и фудстемпов. Что организатора гастролей депортируют. И прочее.
  Я позвонил Марусе:
  — Ты идешь?
  — Куда?
  — На вечер Разудалова.
  — Пойду. Назло всем этим чокнутым борцам за демократию. А ты?
  — Я и в Союзе был к эстраде равнодушен.
  Муся говорит:
  — Подумаешь! Как будто ты из филармонии не вылезал…
  Потом она рассказывала мне:
  «Концерт прошел нормально. Хулиганов было трое или четверо. Зарецкий нес таинственный плакат — «Освободите Циммермана!». На вопрос: «Кто этот самый Циммерман?» — Зарецкий отвечал:
  — Сидит за изнасилование.
  — В Москве?
  — Нет, в городской тюрьме под Хартфордом…
  Из зала Разудалову кричали:
  — Почему не эмигрируешь в Израиль?
  Разудалов отвечал:
  — Я, братцы, не еврей. За что, поверьте, дико извиняюсь…
  Сам он постарел, рассказывала Муся. Однако голос у него пока довольно звонкий. Песенки все те же. Он любит ее. Она любит его. И оба любят русскую природу…
  А потом ему вопросы задавали. И не только о политике. Один, к примеру, спрашивает:
  — Есть ли жизнь на Марсе?
  Бронька отвечает:
  — Да навалом.
  — Значит, есть и люди вроде нас?
  — Конечно.
  — А тогда чего они нам голову морочат? Вдруг опустится тарелка, шороху наделает — и поминай как звали… Почему они контактов избегают?
  Бронька говорит:
  — Да потому что шибко умные…
  В конце он декламировал стихи, рассказывала Муся. Говорит, что собственные:
  
  Ах, есть у Маши настроение —
  Постигнуть машиностроение.
  Ах, есть у Саши настроение —
  Постигнуть Машино строение…3
  
  Короче, говорила Муся, все прошло нормально. Хлопали, вопросы задавали… Скоро ли в России коммунизм построят?
  Бронька отвечал:
  — Не будем чересчур спешить. Давайте разберемся с тем, пардон, что есть…
  Ну и так далее».
  Маруся замолчала. Я спросил:
  — Ты видела его? Встречалась с ним?
  — Да, видела.
  — И что?
  — Да ничего. Так. Собственно, чего бы ты хотел?
  Действительно, чего бы я хотел?..
  Концерт закончился в двенадцать. Муся с Левой подошли к эстраде. Рафаэль повел себя на удивление корректно. Побежал за выпивкой.
  Толпа не расходилась. Разудалов выходил на сцену, кланялся и, пятясь, удалялся.
  Он устал. Лицо его тонуло в белой пене хризантем и гладиолусов.
  А зрители все хлопали. И мало этого, кричали — бис!
  Взволнованный певец утратил бдительность. Он спел — «Я пить желаю губ твоих нектар». Хоть эта песня и была запрещена цензурой как антисоветская. С формулировкой — «пошлость».
  Муся не дослушала, протиснулась вперед. Над головой она держала сложенную вчетверо записку: «Хочешь меня видеть — позвони. Мария».
  Дальше телефон и адрес.
  Муся видела, как Разудалов подхватил записку на лету. Движение напоминало жест официанта, прячущего чаевые. Жаль только, лица Марусиного он не разглядел.
  На этом выступление закончилось. Но Муся уже вышла с Левушкой под дождь. Увидела, что Рафаэль сидит в машине. Села рядом.
  Рафа говорит:
  — Я ждал тебя и чуть не плакал.
  — Вот еще?
  — Я думал, ты уедешь с этим русским.
  — С кем же я оставлю попугая?!
  — Он так замечательно поет.
  — Лоло?
  — Да не Лоло, а этот русский тип. Он мог бы заменить тут Леннона и даже Пресли.
  — Да, конечно. Мог бы. Если бы он умер вместо них…
  Тут появился Разудалов с оркестрантами. Их поджидало два автомобиля. Синий лимузин и голубой микроавтобус.
  Разудалов выглядел смущенным, озабоченным. Марусе показалось — он кого-то ищет. Что-то отвечает невпопад своим поклонникам. А может быть, ребятам из посольства. Вдруг она даже подумала — не Жора ли сидит там за рулем микроавтобуса. Разумно ли бросаться ей при всех к советскому артисту? Да еще с ребенком. Незачем компрометировать его. Захочет — позвонит.
  Маруся обратилась к сыну:
  — Посмотри на этого задумчивого дяденьку с цветами. Знаешь, кто это такой?
  Ответа не последовало.
  Мальчик спал, уткнувшись в поясницу Рафаэля Чикориллио Гонзалеса.
  — Поехали домой, — сказала Маруся.
  
  Разудалов позвонил в час ночи из гостиницы. Сначала повторил раз двадцать: «Маша, Маша, Маша…» Лишь потом заговорил дрожащим тихим голосом. Не тем, что пел с эстрады:
  — Нас предупредили… Есть такое соглашение, что всех невозвращенцев будут отправлять домой…
  Маруся удивилась:
  — Разве ты невозвращенец?
  — Боже упаси! — перепугался Разудалов. — Я же член ЦК… Ну как ты?
  — Как? Да все нормально. Левушка здоров…
  Тут наступила маленькая пауза. Уже через секунду Разудалов говорил:
  — Ах, Лева!.. Помню… Мальчик, сын… Конечно, помню… Рыженький такой… Ну как он?
  — Все нормально.
  — В школу ходит?
  — Да, конечно, ходит… В детский сад.
  — Прекрасно. Ну а ты?
  — Что я?
  — Ты как?
  — По-разному.
  — Не вышла замуж?
  — Нет.
  — Родители здоровы?
  — Это тебе лучше знать.
  — Ах, да, конечно… Вроде бы здоровы… Почему бы нет?.. Особенно папаша… Я их года полтора не видел…
  — Я примерно столько же… А ты как?
  — Я? Да ничего. Пою… Лауреат всего на свете… Язву приобрел…
  — Зачем она тебе понадобилась?
  — Как это?
  — Да я шучу… Ты не женился?
  — Нет уж. Узы Гименея, извини, не для меня. Тем более, что всех интересует лишь моя сберкнижка… Кстати, что там с алиментами?
  — Да ладно… Спохватился… Ты лучше скажи, мы встретимся?
  И снова наступила пауза.
  Проснулся Рафа. Деликатно поспешил в уборную.
  А Разудалов все молчал. Затем уныло произнес:
  — Я, в общем-то, не против… Знаешь что? Тут есть кафе в отеле «Рома». Называется «Мариас»…
  — Это значит — «У Марии», «У Маруси».
  — Потрясающее совпадение. Ты приезжай сюда к одиннадцати, завтра. Я тут сяду у окна. А вы пройдете мимо…
  «Господи, — подумала Маруся, — лауреат, заслуженный артист, к тому же член всего на свете. Сына повидать боится. Это ж надо!»
  — Ладно, — согласилась Муся, — я приеду.
  — Угол Тридцать пятой и Седьмой. В одиннадцать.
  — Договорились. Слушай…
  — Ну?
  — Я синий бант надену, чтобы ты меня узнал.
  — Договорились… Что? Да я тебя отлично помню.
  — Пошутить нельзя?..
  — Учти, я тоже изменился.
  — То есть?
  — Зубы вставил…
  
  Полдень в центре города. Горланящая пестрая толпа. Водовороты у дверей кафе и магазинов. Резкие гудки. Назойливые крики торгашей и зазывал. Дым от жаровен. Запах карамели…
  Угол Тридцать пятой и Седьмой. Брезентовый навес. Распахнутые окна кафетерия при маленькой гостинице. Бумажные салфетки чуть трепещут на ветру.
  За столиком — мужчина лет пятидесяти. Тщательно отглаженные брюки. Портсигар с изображением Кремля. Обшитая стеклярусом рубашка, купленная на Диленси. Низкие седеющие бакенбарды.
  Он заказывает кофе. Нерешительно отодвигает в сторону меню. Валюту надо экономить.
  Папиросы у него советские.
  К мужчине приближается девица в униформе:
  — Извините, здесь нельзя курить траву. Полиция кругом.
  — Не понимаю.
  — Здесь нельзя курить траву. Вы понимаете — «траву»!
  Мужчина не силен в английском. Тем не менее он понимает, что курить запрещено. При том, что окружающие курят.
  И мужчина, не задумываясь, тушит папиросу.
  Негр в щегольской одежде гангстера или чечеточника дружески ему подмигивает Ты, мол, не робей. Марихуана — двигатель прогресса!
  Разудалов улыбается и поднимает чашку. Налицо единство мирового пролетариата…
  
  Стрелка приближается к одиннадцати. За стеклом универмага «Гимблс» — женщина в нарядном белом платье. Рядом мальчик с округлившейся щекой: внутри угадывается конфета. Он твердит:
  — Ну, мама… Ну, пошли… Я пить хочу… Ну, мама… Ну, пошли…
  Маруся видит Разудалова и думает без злобы:
  «Горе ты мое! Зачем все это надо?! Ты же ископаемое. Да еще и бесполезное…»
  Маруся с Левушкой решительно проходят вдоль окна. Их будущее — там, за поворотом, в равнодушной суете нью-йоркских улиц. Прошлое глядит им вслед, расплачиваясь с официанткой.
  Прошлое застыло в нерешительности. Хочет их догнать. Шагает к двери. Топчется на месте.
  Есть и некто третий в этой драме. За Марусей крадучись упорно следует невыспавшийся Рафаэль.
  Ночной звонок смутил его и растревожил. Он боится, что проклятый русский украдет его любовь.
  Он выследил Марусю. Ехал с ней в метро, закрывшись «Таймсом». Прятался за кузовом грузовика. Теперь он следует за ней упругим шагом мстителя, хозяина, ревнивца.
  Черные очки его хранят весь жар манхеттенского полдня. Шляпа — тверже раскаленной крыши. Терракотовые скулы неподвижны, как борта автомашин.
  Вот Рафаэль идет под окнами кафе. Встречается глазами с Разудаловым и думает при этом:
  «Революция покончит навсегда с врачами, адвокатами и знаменитостями…»
  Разудалов, в свою очередь, беззвучно произносит:
  «Ну и рожа!»
  Добавляя про себя:
  «Оскал капитализма!..»
  Муся с Левушкой прошли вдоль овощного ряда. Чуть замедлили шаги у магазина «Стейшенери». Повернули к станции метро.
  За Мусей с неотступностью кошмара двигался безумный Рафаэль. Очки и шляпа придавали ему вид кинозлодея. Локти утюгами раздвигали шумную толпу. В нем сочетались хладнокровие кинжала и горячность пистолета.
  Левушка тем временем остановился у киоска с надписью «Мороженое».
  — Нет, — сказала Муся, — хватит.
  — Мама!
  — Хватит, говорю! Ведь ты же утром ел мороженое.
  Левушка сказал:
  — Оно растаяло давно.
  Маруся потянула сына за руку. Тот с недовольным видом упирался.
  Вдруг над головами убедительно и строго прозвучало:
  — Стоп! Мария, успокойся! Лео, вытри слезы? Я плачý!..
  И Рафаэль (а это был, конечно, он) небрежным жестом вытащил стодолларовую бумажку.
  Через две минуты он уже кричал:
  — Такси! Такси!..
  Ловите попугая!
  Прошло около года. В Польше разгромили «Солидарность». В Южной Африке был съеден шведский дипломат Иен Торнхольм. На Филиппинах кто-то застрелил руководителя партийной оппозиции. Под Мелитополем разбился ТУ-129. Мужа Джеральдин Ферраро обвинили в жульничестве.
  А у нас в районе жизнь текла спокойно.
  Фима с Лорой ездили в Бразилию. Сказали — не понравилось. Хозяин фотоателье Евсей Рубинчик вместо новой техники купил эрдельтерьера. Лемкус, голосуя на собрании баптистов, вывихнул плечо. Натан Зарецкий гневно осудил в печати местный климат, телепередачи Данка Росса и администрацию сабвея. Зяма Пивоваров в магазине «Днепр» установил кофейный агрегат. Аркадий Лернер приобрел на гараж-сейле за три доллара железный вентилятор, оказавшийся утраченным шедевром модерниста Кирико. Ефим Г. Друкер переименовал свое издательство в «Невидимую книгу». Караваев написал статью в защиту террориста и грабителя Буэндиа, лишенного автомобильных прав. Баранов, Еселевский и Перцович обменяли ланчонет на рыболовный катер.
  Муся не звонила с октября. Ходили слухи, что она работает в каком-то непотребном заведении. Мол, чуть ли не снимается в порнографическом кино.
  Я раза два звонил, но безуспешно. Телефон за неуплату отключили. Странно, думал я. Как могут сочетаться порнография и бедность?!
  Говорили, что у Муси, не считая Рафаэля — пять любовников. Один из них — полковник КГБ. Что тоже вызывало у меня известные сомнения. Без телефона, я считал, подобный образ жизни невозможен.
  Говорили, что Маруся возвращается на родину. И более того — она давно в Москве. Ее уже допрашивают на Лубянке.
  Характерно, что при этом наши женщины сердились. Говорили — да кому она нужна?! Так, словно оказаться на Лубянке было честью.
  Говорили и про Рафаэля. Например, что он торгует героином и марихуаной. Что за ним который год охотится полиция. Что Рафаэль одновременно мелкий хулиган и крупный гангстер. И что кончит он в тюрьме. То есть опять же на Лубянке, правда, местного значения. Допустим, в Алькатрасе. Или как у них тут это называется?..
  Мои дела в ту пору шли неплохо. Вышла «Зона» на английском языке. На радио «Свобода» увеличилось число моих еженедельных передач. Разбитый «Крайслер» я сменил на более приличную «Импалу». Стал задумываться о покупке дачи. И так далее.
  Чужое неблагополучие меня, конечно, беспокоило. Однако в меньшей степени, чем раньше. Так оно с людьми и происходит.
  Я все чаще повторял:
  «Достойный человек в мои года принадлежит не обществу, а Богу и семье…»
  И тут звонит Маруся. (Счет за телефон, как видно, оплатила.)
  — Катастрофа!
  — Что случилось?
  — Все пропало! Этого я не переживу!
  — В чем дело? Рафа? Левушка? Скажи мне, что произошло?!
  Она заплакала, и я совсем перепугался.
  — Муська, — говорю ей, — успокойся! Что такое? Все на свете поправимо…
  А она рыдает и не может говорить. Хотя такие, как Маруся, плачут раз в сто лет. И то притворно…
  Наконец сквозь плач донесся возглас безграничного отчаяния:
  — Лоло!
  — О, Боже. Что с ним?
  Муся (четко и раздельно, преодолевая немоту свершившегося горя):
  — У-ле-тел!..
  Как выяснилось, мерзкий попугай сломал очередную клетку. Опрокинул вазу с гладиолусами. В спальне разбросал Марусину косметику. На кухне съел ванильное печенье.
  Под конец наведался в сортир, где увидал раскрытое окно. И был таков.
  Что им руководило? Ощущение вины? Любовь к свободе? Жажда приключений? Неизвестно…
  Я стал утешать Марусю. Говорю:
  — Послушай, он вернется. Есть захочет и придет. Вернее — прилетит.
  Маруся снова плачет:
  — Ни за что! Лоло ужасно гордый. Я его недавно стукнула газетой…
  И затем:
  — Он был единственным мужчиной в Форест Хиллсе… Нет у меня ближе человека…
  Плачет и рыдает.
  Видно, так уж получилось. Чаша Мусиного горя переполнилась. Лоло явился тут, что называется, последней каплей.
  Все нормально. Я такие вещи знаю по себе. Бывает, жизнь не ладится: долги, короста многодневного похмелья, страх и ужас. Творческий застой. Очередная рукопись в издательстве лежит который год. Дурацкие рецензии в журналах. Зубы явно требуют ремонта. Дочке нездоровится. Жена грозит разводом. Лучший друг в тюрьме. Короче, все не так.
  И вдруг заклинит, скажем, молнию на брюках. Или же, к примеру, раздражение на морде от бритья. И ты всерьез уверен — если бы не эта пакостная молния! Ах, если бы не эти отвратительные пятна! Жил бы я и радовался! Ладно…
  Муся все кричит:
  — Будь проклята Россия, эмиграция, Америка!..
  — Откуда ты звонишь?
  — Из дома.
  — Заходи.
  — Мне надо Левушку кормить. И Рафа должен появиться… Что я им скажу?! О, Господи, ну что я им скажу?!.
  И Муся снова зарыдала.
  
  А дальнейший ход событий был таков. К шести явился Рафа. Он спросил:
  — В чем дело?
  Муся еле слышно выговорила:
  — Лоло!
  И Рафа сразу вышел, обронив единственное слово:
  — Жди!
  В шесть тридцать он был на Джамайке. Там, где брат его Рауль владел кар-сервисом «Зигзаг удачи». Молодой диспетчер сообщил, что брата нет. Что он поехал к своему дантисту. Будет завтра утром.
  Рафаэль сказал:
  — Как жаль.
  Затем добавил:
  — Встань-ка.
  Молодой диспетчер с удивлением приподнял брови.
  — Встань, — повысил голос Рафаэль.
  И, оттолкнув диспетчера, склонился над мигающими лампочками пульта.
  Микрофон в его руке напоминал фужер. Причем фужер с каким-то дьявольским, целительным напитком.
  Медленно, отчетливо и внятно Рафа произнес:
  — Внимание! Внимание! Внимание!
  Затем он выждал паузу и начал:
  — Братья!..
  И через секунду:
  — Слушайте меня! У микрофона Рафаэль Хосе Белинда Чикориллио Гонзалес!..
  В голосе его теперь звучали межпланетные космические ноты:
  — Все, кто на трассе! Все, кто на трассе! Все, кто на трассе, с пассажиром или без. С хорошей выручкой или пустым карманом. С печалью в сердце или радостной улыбкой на лице… К вам обращаюсь я, друзья мои!..
  Все шире разносился его голос над холмами. Разрывными пулями неслись в эфир слова:
  — Исчез зеленый попугай! Ловите попугая! Отзывается на клички: Стари Джопа, Пос, Мьюдилло и Засранэс…
  Рафаэль упорно и настойчиво твердил;
  — Исчез зеленый попугай! Ловите попугая!..
  
  Что-то странное происходило в нашем замечательном районе. Вдоль по улицам неслись десятка три автомашин с зажженными мерцающими фарами. Сирены выли не переставая.
  Рафаэль, склонившийся над пультом, черпал информацию:
  — Алло! Я — тридцать восемь, два, одиннадцать. Сворачиваю на Континентал. Вижу под углом три четверти — зеленый неопознанный объект… Простите, босс, но это светофор!..
  — Хай! Я — Лу Рамирес. Следую по Шестьдесят четвертой к «Александерсу». В квадрате «ноль один» — зеленая стремительная птица. Вышел на преследование… Догоняю… О, каррамба! Это «Боинг Ал Италиа»…
  — Эй, босс! Я — Фреди Аламо, двенадцать, сорок шесть. Иду по Елоустоун к Джуэл авеню. Преследую двух чудных филиппинок. Жду вас, босс!.. Что?.. Попугай? Тогда меняю курс на запад…
  Час спустя все магистрали Форест-Хиллса были полностью охвачены дозорами. Отчеты поступали беспрерывно:
  — Босс! Оно зеленое и лает! Думаю, что это крашеная такса!..
  — Босс! Я задержал его и посадил в багажник. Крупный говорящий попугай. Конкретно, говорит, что он — Моргулис…
  — Босс! Как насчет павлина?.. Что? Откуда я звоню? Из зоосекшн в Медоу-парке…
  Слухи у нас распространяются быстро. К девяти часам на трассу выехали Баранов, Еселевский и Перцович. Следом поспешил Евсей Рубинчик в «Олдсмобиле». Пивоваров на своем рефрижератор-траке. Аркаша Лернер на зеленой «Волве». Лемкус на разбитом мотоцикле «Харлей Дэвидсон», который выдала ему баптистская община.
  Караваев и Зарецкий выставили пешие дозоры. Публицист Зарецкий нес огромный транспарант:
  «Ловите попугая и Ефима Друкера!»
  А на вопрос — при чем здесь Друкер, разъяснял:
  — Он должен был издать мою работу «Секс при тоталитаризме». Вот уже три года я пытаюсь изловить его…
  Занятно, что Ефим Г. Друкер тоже патрулировал одну из магистралей. Но — вдали от Караваева с Зарецким…
  Рев стоял над Форест-Хиллсом:
  — Ловите попугая! Ловите попугая! Ловите попугая!..
  
  Тем временем Маруся накормила Левушку. Включила телевизор. Разодетый и похожий на хорошенькую барышню Майкл Джексон тонким голосом выкрикивал:
  
  Я лечу сквозь тучи,
  Я мчусь сквозь годы…
  Что может быть лучше
  Дурной погоды?!.4
  
  С улицы долетали крики латиноамериканских мальчишек. Левушка стоял перед зеркалом в Марусиных пляжных очках. На кухне потрескивал тостер. Из уборной доносился запах водорослей.
  Муся вынула из холодильника бутылку рома и подумала:
  «Напьюсь и буду плакать до утра. Потом засну в чулках…»
  — Напьюсь, — сказала вслух Маруся, — жизнь кончена…
  Вдруг чей-то голос повелительно и строго молвил:
  — Жить!
  Маруся огляделась — никого.
  Все тот же голос еще строже и решительней добавил:
  — Факт!
  Маруся поднялась из-за стола.
  И снова:
  — Жить!
  А через две секунды:
  — Факт!
  И наконец скороговоркой:
  — Шит, шит, шит. Фак, фак, фак, фак… Шит, шит, шит, шит, фак, фак, фак…
  — Лоло! — воскликнула Маруся, бросившись к окну.
  Откинула портьеру.
  Он стоял на подоконнике. Зеленый, с рыжим хохолком, оранжевыми бакенбардами и черным ястребиным клювом. Боевой семитский профиль выражал раскаянье и нежность. Хвост был наполовину выдран.
  Прозвенел звонок. Маруся подбежала к телефону. Рафа подозрительно спросил:
  — Ты не одна?
  — Я не одна, — воскликнула Маруся, — приезжай. Но только приезжай скорей!..
  Хэппи энд
  К дому Муси Татарович подъезжали вереницы легковых автомашин. Приятно щелкали замки вместительных багажников. Оттуда извлекались свертки, ящики, корзины в разноцветной упаковке, перевязанные лентами.
  Баранов, Еселевский и Перцович, не снимая ярких галстуков, орудовали дружно молотками. Собирали на широком тротуаре привезенную частями белую двуспальную кровать.
  Евсей Рубинчик нес, шатаясь, клетку из сварного чугуна. Она предназначалась для Лоло, хотя в ней мог бы уместиться Рафаэль.
  Аркаша Лернер шел к Марусе налегке. Он ей принес билет нью-йоркской лотереи, купленный за доллар. А разыгрывалось в этот день четыре миллиона с небольшим.
  Владелец магазина «Днепр» фантазией не обладал. Он снова прикатил Марусе целую телегу всяческих деликатесов. Но сама телега в этот раз была из мельхиора.
  Друкер ограничился ста восемнадцатью томами «Мировой библиотеки приключений и фантастики».
  Григорий Лемкус вынул из багажника квадратный полированный футляр. В нем помещалась кипарисовая лютня с инкрустациями. Лемкус пояснил, вручая Мусе инструмент:
  — Облагораживает душу!
  Чек он сохранил, загадочно при этом высказавшись:
  — Таксдидактибл…
  Всех удивил правозащитник Караваев. Он явился неопохмелившийся и мрачный. Захотел устроить в честь Маруси Татарович небольшое личное самосожжение. Буквально возле Мусиного лифта.
  Караваева успели потушить французским бренди «Люамель». Зеленый синтетический пиджак его, как выяснилось, был огнеупорным.
  Караваев понемногу успокоился и вежливо спросил:
  — Нельзя ли потушить меня внутри?
  Ему был выдан дополнительный стакан того же «Люамеля»…
  Всех растрогал публицист Натан Зарецкий. Подарил Марусе ценный, уникальный сувенир. А именно — конспиративную записку диссидента Шафаревича, написанную собственной рукой. Она гласила:
  «Вряд ли».
  И размашистая подпись:
  «Шафаревич. Двадцать первое апреля шестьдесят седьмого года…»
  Около семи к Марусиному дому подкатил роскошный черный лимузин. Оттуда с шумом вылезли четырнадцать испанцев по фамилии Гонзалес. Это были: Теофилио Гонзалес, Хорхе Гонзалес, Джессика Гонзалес, Крис Гонзалес, Пи Эйч Ар Гонзалес, Лосариллио Гонзалес, Марио Гонзалес, Филуменио Гонзалес, Ник Гонзалес и Рауль Гонзалес. И так далее. Был даже среди них Арон Гонзалес. Этого не избежать.
  Как выяснилось, лимузин был их подарком жениху. Невесте же предназначалась серенада…
  
  Стол был накрыт. Бутылки изготовились к атаке. Орхидеи, гладиолусы, тюльпаны — завороженно роняли лепестки в фаянсовое блюдо с неразрезанной индейкой.
  Рафаэль был в смокинге. Невеста в белом платье с кружевами.
  И все гости улыбались. И Лоло не сквернословил. И у Левушки привычно ощущалась неизменная конфета за щекой.
  И музыка наигрывала. И все кого-то ждали. И я, честно говоря, догадываюсь, в общем-то, — кого. Живого автора.
  И тут явились мы с женой и дочкой. И Маруся вдруг заплакала. И долго вытирала слезы кружевами…
  Тут я умолкаю. Потому что о хорошем говорить не в состоянии. Потому что нам бы только обнаруживать везде смешное, унизительное, глупое и жалкое. Злословить и ругаться. Это грех.
  Короче — умолкаю…
  Письмо живого автора Марии Татарович
  Вместо эпилога
  Муся!
  Ты довольно часто спрашивала — уж не импотент ли я? Увы, пока что — нет.
  А если — да, то этот факт, как минимум, заслуживает комментариев.
  Позволь тебе сказать, что импотенцию мою зовут — Елена, Ника, мама. В общем, ясно.
  Да, я связан. Но куда серьезней то, что я люблю мои вериги, путы, цепи, хомуты, оглобли или шпоры. Всей душой…
  Ты — персонаж, я — автор. Ты — моя причуда. Все, что слышишь, я произношу. Все, что случилось, мною пережито.
  Я — мстительный, приниженный, бездарный, злой, какой угодно — автор.
  Те, кого я знал, живут во мне. Они — моя неврастения, злость, апломб, беспечность. И т. д.
  И самая кровавая война — бой призраков.
  Я — автор, вы — мои герои. И живых я не любил бы вас так сильно.
  Веришь ли, я иногда почти кричу:
  «О, Господи! Какая честь! Какая незаслуженная милость: я знаю русский алфавит!»
  Короче, мы в расчете. Дай вам Бог удачи! И так далее.
  А если Бога нет, придется, Муся, действовать самой.
  На этом ставим точку. Точка.
  Чемодан
  
  Но и такой, моя Россия,
  ты всех краев дороже мне…
  
  Александр Блок
  Предисловие
  В ОВИРе эта сука мне и говорит:
  — Каждому отъезжающему полагается три чемодана. Такова установленная норма. Есть специальное распоряжение министерства.
  Возражать не имело смысла. Но я, конечно, возразил:
  — Всего три чемодана?! Как же быть с вещами?
  — Например?
  — Например, с моей коллекцией гоночных автомобилей?
  — Продайте, — не вникая, откликнулась чиновница.
  Затем добавила, слегка нахмурив брови:
  — Если вы чем-то недовольны, пишите заявление.
  — Я доволен, — говорю.
  После тюрьмы я был всем доволен.
  — Ну, так и ведите себя поскромнее…
  Через неделю я уже складывал вещи. И, как выяснилось, мне хватило одного-единственного чемодана.
  Я чуть не зарыдал от жалости к себе. Ведь мне тридцать шесть лет. Восемнадцать из них я работаю. Что-то зарабатываю, покупаю. Владею, как мне представлялось, некоторой собственностью. И в результате — один чемодан. Причем, довольно скромного размера. Выходит, я нищий? Как же это получилось?!
  Книги? Но, в основном, у меня были запрещенные книги. Которые не пропускает таможня. Пришлось раздать их знакомым вместе с так называемым архивом.
  Рукописи? Я давно отправил их на Запад тайными путями.
  Мебель? Письменный стол я отвез в комиссионный магазин. Стулья забрал художник Чегин, который до этого обходился ящиками. Остальное я выбросил.
  Так и уехал с одним чемоданом. Чемодан был фанерный, обтянутый тканью, с никелированными креплениями по углам. Замок бездействовал. Пришлось обвязать мой чемодан бельевой веревкой.
  Когда-то я ездил с ним в пионерский лагерь. На крышке было чернилами выведено: «Младшая группа. Сережа Довлатов». Рядом кто-то дружелюбно нацарапал: «говночист». Ткань в нескольких местах прорвалась.
  Изнутри крышка была заклеена фотографиями. Рокки Марчиано, Армстронг, Иосиф Бродский, Лоллобриджида в прозрачной одежде. Таможенник пытался оторвать Лоллобриджиду ногтями. В результате только поцарапал.
  А Бродского не тронул. Всего лишь спросил — кто это? Я ответил, что дальний родственник…
  Шестнадцатого мая я оказался в Италии. Жил в римской гостинице «Дина». Чемодан задвинул под кровать.
  Вскоре получил какие-то гонорары из русских журналов. Приобрел голубые сандалии, фланелевые джинсы и четыре льняные рубашки. Чемодан я так и не раскрыл.
  Через три месяца перебрался в Соединенные Штаты. В Нью-Йорк. Сначала жил в отеле «Рио». Затем у друзей во Флашинге. Наконец, снял квартиру в приличном районе. Чемодан поставил в дальний угол стенного шкафа. Так и не развязал бельевую веревку.
  Прошло четыре года. Восстановилась наша семья. Дочь стала юной американкой. Родился сынок. Подрос и начал шалить. Однажды моя жена, выведенная из терпения, крикнула:
  — Иди сейчас же в шкаф!
  Сынок провел в шкафу минуты три. Потом я выпустил его и спрашиваю:
  — Тебе было страшно? Ты плакал?
  А он говорит:
  — Нет. Я сидел на чемодане.
  Тогда я достал чемодан. И раскрыл его.
  Сверху лежал приличный двубортный костюм. В расчете на интервью, симпозиумы, лекции, торжественные приемы. Полагаю, он сгодился бы и для Нобелевской церемонии. Дальше — поплиновая рубашка и туфли, завернутые в бумагу. Под ними — вельветовая куртка на искусственном меху. Слева — зимняя шапка из фальшивого котика. Три пары финских креповых носков. Шоферские перчатки. И наконец — кожаный офицерский ремень.
  На дне чемодана лежала страница «Правды» за май восьмидесятого года. Крупный заголовок гласил: «Великому учению — жить!». В центре — портрет Карла Маркса.
  Школьником я любил рисовать вождей мирового пролетариата. И особенно — Маркса. Обыкновенную кляксу размазал — уже похоже…
  Я оглядел пустой чемодан. На дне — Карл Маркс. На крышке — Бродский. А между ними — пропащая, бесценная, единственная жизнь.
  Я закрыл чемодан. Внутри гулко перекатывались шарики нафталина. Вещи пестрой грудой лежали на кухонном столе. Это было все, что я нажил за тридцать шесть лет. За всю мою жизнь на родине. Я подумал — неужели это все? И ответил — да, это все.
  И тут, как говорится, нахлынули воспоминания. Наверное, они таились в складках этого убогого тряпья. И теперь вырвались наружу. Воспоминания, которые следовало бы назвать — «От Маркса к Бродскому». Или, допустим — «Что я нажил». Или, скажем, просто — «Чемодан»…
  Но, как всегда, предисловие затянулось.
  Креповые финские носки
  Эта история произошла восемнадцать лет тому назад. Я был в ту пору студентом Ленинградского университета.
  Корпуса университета находились в старинной части города. Сочетание воды и камня порождает здесь особую, величественную атмосферу. В подобной обстановке трудно быть лентяем, но мне это удавалось.
  Существуют в мире точные науки. А значит, существуют и неточные. Среди неточных, я думаю, первое место занимает филология. Так я превратился в студента филфака.
  Через неделю меня полюбила стройная девушка в импортных туфлях. Звали ее Ася.
  Ася познакомила меня с друзьями. Все они были старше нас — инженеры, журналисты, кинооператоры. Был среди них даже один заведующий магазином.
  Эти люди хорошо одевались. Любили рестораны, путешествия. У некоторых были собственные автомашины.
  Все они казались мне тогда загадочными, сильными и привлекательными. Я хотел быть в этом кругу своим человеком.
  Позднее многие из них эмигрировали. Сейчас это нормальные пожилые евреи.
  Жизнь, которую мы вели, требовала значительных расходов. Чаще всего они ложились на плечи Асиных друзей. Меня это чрезвычайно смущало.
  Вспоминаю, как доктор Логовинский незаметно сунул мне четыре рубля, пока Ася заказывала такси…
  Всех людей можно разделить на две категории. На тех, кто спрашивает. И на тех, кто отвечает. На тех, кто задает вопросы. И на тех, кто с раздражением хмурится в ответ.
  Асины друзья не задавали ей вопросов. А я только и делал, что спрашивал:
  — Где ты была? С кем поздоровалась в метро? Откуда у тебя французские духи?..
  Большинство людей считает неразрешимыми те проблемы, решение которых мало их устраивает. И они без конца задают вопросы, хотя правдивые ответы им совершенно не требуются…
  Короче, я вел себя назойливо и глупо.
  У меня появились долги. Они росли в геометрической прогрессии. К ноябрю они достигли восьмидесяти рублей — цифры, по тем временам чудовищной.
  Я узнал, что такое ломбард, с его квитанциями, очередями, атмосферой печали и бедности.
  Пока Ася была рядом, я мог не думать об этом. Стоило нам проститься, и мысль о долгах наплывала, как туча.
  Я просыпался с ощущением беды. Часами не мог заставить себя одеться. Всерьез планировал ограбление ювелирного магазина.
  Я убедился, что любая мысль влюбленного бедняка — преступна.
  К тому времени моя академическая успеваемость заметно снизилась. Ася же и раньше была неуспевающей. В деканате заговорили про наш моральный облик.
  Я заметил — когда человек влюблен и у него долги, то предметом разговоров становится его моральный облик.
  Короче, все было ужасно.
  Однажды я бродил по городу в поисках шести рублей. Мне необходимо было выкупить зимнее пальто из ломбарда. И я повстречал Фреда Колесникова.
  Фред курил, облокотясь на латунный поручень Елисеевского магазина. Я знал, что он фарцовщик. Когда-то нас познакомила Ася.
  Это был высокий парень лет двадцати трех с нездоровым оттенком кожи. Разговаривая, он нервно приглаживал волосы.
  Я, не раздумывая, подошел:
  — Нельзя ли попросить у вас до завтра шесть рублей?
  Занимая деньги, я всегда сохранял немного развязный тон, чтобы людям проще было мне отказать.
  — Элементарно, — сказал Фред, доставая небольшой квадратный бумажник.
  Мне стало жаль, что я не попросил больше.
  — Возьмите больше, — сказал Фред.
  Но я, как дурак, запротестовал.
  Фред посмотрел на меня с любопытством.
  — Давайте пообедаем, — сказал он. — Хочу вас угостить.
  Он держался просто и естественно. Я всегда завидовал тем, кому это удается.
  Мы прошли три квартала до ресторана «Чайка». В зале было пустынно. Официанты курили за одним из боковых столиков.
  Окна были распахнуты. Занавески покачивались от ветра.
  Мы решили пройти в дальний угол. Но тут Фреда остановил юноша в серебристой дакроновой куртке. Состоялся несколько загадочный разговор:
  — Приветствую вас.
  — Мое почтение, — ответил Фред.
  — Ну как?
  — Да ничего.
  Юноша разочарованно приподнял брови:
  — Совсем ничего?
  — Абсолютно.
  — Я же вас просил.
  — Мне очень жаль.
  — Но я могу рассчитывать?
  — Бесспорно.
  — Хорошо бы в течение недели.
  — Постараюсь.
  — Как насчет гарантий?
  — Гарантий быть не может. Но я постараюсь.
  — Это будет — фирма?
  — Естественно.
  — Так что — звоните.
  — Непременно.
  — Вы помните мой номер телефона?
  — К сожалению, нет.
  — Запишите, пожалуйста.
  — С удовольствием.
  — Хоть это и не телефонный разговор.
  — Согласен.
  — Может быть, заедете прямо с товаром?
  — Охотно.
  — Помните адрес?
  — Боюсь, что нет…
  И так далее.
  Мы прошли в дальний угол. На скатерти выделялись четкие линии от утюга. Скатерть была шершавая.
  Фред сказал:
  — Обратите внимание на этого фрайера. Год назад он заказал мне партию дельбанов с крестом…
  Я перебил его:
  — Что такое — дельбаны с крестом?
  — Часы, — ответил Фред, — неважно… Я раз десять приносил ему товар — не берет. Каждый раз придумывает новые отговорки. Короче, так и не подписался. Я все думал — что за номера? И вдруг уяснил, что он не хочет ПОКУПАТЬ мои дельбаны с крестом. Он хочет чувствовать себя бизнесменом, которому нужна партия фирменного товара. Хочет без конца задавать мне вопрос: «Как то, о чем я просил?»…
  Официантка приняла заказ. Мы закурили, и я поинтересовался:
  — А вас не могут посадить?
  Фред подумал и спокойно ответил:
  — Не исключено. Свои же и продадут, — добавил он без злости.
  — Так, может, завязать?
  Фред нахмурился:
  — Когда-то я работал экспедитором. Жил на девяносто рублей в месяц…
  Тут он неожиданно приподнялся и воскликнул:
  — Это — уродливый цирковой номер!
  — Тюрьма не лучше.
  — А что делать? Способностей у меня нет. Уродоваться за девяносто рублей я не согласен… Ну, хорошо, съем я в жизни две тысячи котлет. Изношу двадцать пять темно-серых костюмов. Перелистаю семьсот номеров журнала «Огонек». И все? И сдохну, не поцарапав земной коры?.. Уж лучше жить минуту, но по-человечески!..
  Тут нам принесли еду и выпивку.
  Мой новый друг продолжал философствовать:
  — До нашего рождения — бездна. И после нашей смерти — бездна. Наша жизнь — лишь песчинка в равнодушном океане бесконечности. Так попытаемся хотя бы данный миг не омрачать унынием и скукой! Попытаемся оставить царапину на земной коре. А лямку пусть тянет человеческий середняк. Все равно он не совершает подвигов. И даже не совершает преступлений…
  Я чуть не крикнул Фреду: «Так совершали бы подвиги!». Но сдержался. Все-таки я пил за его счет.
  Мы просидели в ресторане около часа. Потом я сказал:
  — Надо идти. Ломбард закрывается.
  И тогда Фред Колесников сделал мне предложение:
  — Хотите в долю? Я работаю осторожно, валюту и золото не беру. Поправите финансовые дела, а там можно и соскочить. Короче, подписывайтесь… Сейчас мы выпьем, а завтра поговорим…
  
  Назавтра я думал, что мой приятель обманет. Но Фред всего лишь опоздал. Мы встретились около бездействующего фонтана перед гостиницей «Астория». Потом отошли в кусты. Фред сказал:
  — Через минуту придут две финки с товаром. Берите тачку и езжайте с ними по этому адресу… Мы, кажется, на вы?
  — На ты, естественно, что за церемонии?
  — Бери мотор и езжай по этому адресу.
  Фред сунул мне обрывок газеты и продолжал:
  — Тебя встретит Рымарь. Узнать его просто. У Рымаря идиотская харя плюс оранжевый свитер. Через десять минут появлюсь я. Все будет о'кей!
  — Я же не говорю по-фински.
  — Это неважно. Главное — улыбайся. Я бы сам поехал, но меня тут знают…
  Фред схватил меня за руку:
  — Вот они! Действуй!
  И пропал за кустами.
  Страшно волнуясь, я пошел навстречу двум женщинам. Они были похожи на крестьянок, с широкими загорелыми лицами. На женщинах были светлые плащи, элегантные туфли и яркие косынки. Каждая несла хозяйственную сумку, раздувшуюся вроде футбольного мяча.
  Бурно жестикулируя, я наконец подвел женщин к стоянке такси. Очереди не было. Я без конца повторял: «Мистер Фред, мистер Фред…» и трогал одну из женщин за рукав.
  — Где этот тип, — вдруг рассердилась женщина, — куда он делся? Чего он нам голову морочит?!
  — Вы говорите по-русски?
  — Мамочка русская была.
  Я сказал:
  — Мистер Фред будет чуть позже. Мистер Фред просил отвезти вас к нему домой.
  Подъехала машина. Я продиктовал адрес. Потом начал смотреть в окно. Не думал я, что среди прохожих такое количество милиционеров.
  Женщины говорили между собой по-фински. Было ясно, что они недовольны. Затем они рассмеялись, и мне стало полегче.
  На тротуаре меня поджидал человек в огненном свитере. Он сказал, подмигнув:
  — Ну и хари!
  — Ты на себя взгляни, — рассердилась Илона, которая была помоложе.
  — Они говорят по-русски, — сказал я.
  — Отлично, — не смутился Рымарь, — замечательно. Это сближает. Как вам нравится Ленинград?
  — Ничего себе, — ответила Марья.
  — В Эрмитаже были?
  — Нет еще. А где это?
  — Это где картины, сувениры и прочее. А раньше там жили цари.
  — Надо бы взглянуть, — сказала Илона.
  — Не были в Эрмитаже! — сокрушался Рымарь.
  Он даже слегка замедлил шаги. Как будто ему претила дружба с такими некультурными женщинами.
  Мы поднялись на второй этаж. Рымарь толкнул дверь, которая была не заперта. Всюду громоздилась посуда. Стены были увешаны фотографиями. На диване лежали яркие конверты от заграничных пластинок. Постель была не убрана.
  Рымарь зажег свет и быстро навел порядок. Затем он спросил:
  — Что за товар?
  — Лучше ответь, где твой приятель с деньгами?
  В ту же минуту раздались шаги и появился Фред Колесников. В руке он нес газету, которую достал из почтового ящика. Вид у него был спокойный и даже равнодушный.
  — Терве, — сказал он финкам, — здравствуйте.
  Затем повернулся к Рымарю:
  — Ну и мрачные физиономии! Ты к ним приставал?
  — Я?! — возмутился Рымарь. — Мы говорили о прекрасном! Кстати, они волокут по-русски.
  — Отлично, — сказал Фред, — добрый вечер, госпожа Ленарт, как поживаете, Илона-барышня?
  — Ничего, спасибо.
  — Зачем вы скрыли, что говорите по-русски?
  — А кто нас спрашивал?
  — Сначала надо выпить, — заявил Рымарь.
  Он достал из шкафа бутылку кубинского рома. Финки с удовольствием выпили. Рымарь снова налил.
  Когда гостьи пошли в уборную, Рымарь сказал:
  — Все чухонки — на одно лицо.
  — Тем более что они — родные сестры, — пояснил Фред.
  — Так я и думал… Кстати, физиономия этой госпожи Ленарт не внушает мне доверия.
  Фред прикрикнул на Рымаря:
  — А чья физиономия внушает тебе доверие, кроме физиономии следователя?
  Финки быстро вернулись. Фред дал им чистое полотенце. Они подняли фужеры и улыбнулись — второй раз за целый день.
  Хозяйственные сумки они держали на коленях.
  — Ура, — сказал Рымарь, — за победу над Германией!
  Мы выпили и финки тоже. На полу стояла радиола, и Фред включил ее ногой. Черный диск слегка покачивался.
  — Ваш любимый писатель? — надоедал финкам Рымарь.
  Женщины посовещались между собой. Затем Илона сказала:
  — Возможно, Каръялайнен.
  Рымарь снисходительно улыбнулся, давая понять, что одобряет названную кандидатуру. Однако сам претендует на большее.
  — Ясно, — сказал он, — а что за товар?
  — Носки, — ответила Марья.
  — И больше ничего?
  — А чего бы ты хотел?
  — Сколько? — поинтересовался Фред.
  — Четыреста тридцать два рубля, — отчеканила младшая, Илона.
  — Майн гот! — воскликнул Рымарь. — Это же звериный оскал капитализма!
  — Меня интересует — сколько пар? — отстранил его Фред.
  — Семьсот двадцать.
  — Креп-найлон? — требовательно вставил Рымарь.
  — Синтетика, — ответила Илона, — шестьдесят копеек пара. Всего — четыреста тридцать два рубля…
  Тут я должен сделать небольшую математическую выкладку. Креповые носки тогда были в моде. Советская промышленность таких не выпускала. Купить их можно было только на черном рынке. Стоила пара финских носков — шесть рублей. А у финнов их можно было приобрести за шестьдесят копеек. Девятьсот процентов чистого заработка…
  Фред вынул бумажник и отсчитал деньги.
  — Вот, — сказал он, — еще двадцать рублей. Товар оставьте прямо в сумках.
  — Надо выпить, — вставил Рымарь, — за мирное урегулирование Суэцкого кризиса! За присоединение Эльзаса и Лотарингии!
  Илона переложила, деньги в левую руку. Взяла наполненный до краев стакан.
  — Давайте трахнем этих финок, — прошептал Рымарь, — в целях международного единства.
  Фред повернулся ко мне:
  — Видишь, с кем приходится дело иметь!
  Я испытывал чувство беспокойства к страха. Мне хотелось поскорее уйти.
  — Ваш любимый художник? — спрашивал Рымарь Илону.
  При этом он клал ей руку на спину.
  — Возможно, Мааптере, — говорила Илона, отодвигаясь.
  Рымарь укоризненно приподнимал брови. Словно его эстетическое чувство было немного задето.
  Фред сказал:
  — Надо проводить женщин и дать водителю семь рублей. Я бы послал Рымаря, но он зажилит часть денег.
  — Я?! — возмутился Рымарь. — С моей кристальной честностью?!.
  
  Когда я вернулся, повсюду лежали разноцветные целлофановые свертки. Рымарь казался немного сумасшедшим.
  — Пиастры, кроны, доллары, — твердил он, — франки, иены…
  Потом вдруг успокоился, достал записную книжку и фломастер. Что-то подсчитал и говорит:
  — Ровно семьсот двадцать пар. Финны — честный народ. Вот что значит — слаборазвитое государство…
  — Помножь на три, — сказал ему Фред.
  — Как это — на три?
  — Носки уйдут по трешке, если сдать их оптом. Полтора куска с довеском чистого навара.
  Рымарь быстро уточнил:
  — Тысяча семьсот двадцать восемь рублей.
  Безумие уживалось в нем с практицизмом.
  — Пятьсот с чем-то на брата, — добавил Фред.
  — Пятьсот семьдесят шесть, — вновь уточнил Рымарь…
  
  Позже мы оказались с Фредом в шашлычной. Клеенка на столе была липкая. Вокруг стоял какой-то жирный туман. Люди проплывали мимо, как рыбы в аквариуме.
  Фред выглядел рассеянным и мрачным. Я сказал:
  — В пять минут такие деньги!
  Надо же было что-то сказать.
  — Все равно, — ответил Фред, — будешь сорок минут дожидаться, когда тебе принесут чебуреки на маргарине.
  Тогда я спросил:
  — Зачем я тебе нужен?
  — Я Рымарю не доверяю. Не потому, что Рымарь может обокрасть клиента. Хотя такое не исключено. И не потому, что Рымарь может зарядить клиенту старые облигации вместо денег. И даже не потому, что он склонен трогать клиента руками. А потому, что Рымарь — дурак. Что губит дурака? Тяга к прекрасному. Рымарь тянется к прекрасному. Вопреки своей исторической обреченности, Рымарь хочет японский транзистор. Рымарь идет в магазин «Березка», протягивает кассиру сорок долларов. Это с его-то рожей! Да он в банальном гастрономе рубль протягивает, и то кассир не сомневается, что рубль украден. А тут — сорок долларов! Нарушение правил валютных операций. Готовая статья… Рано или поздно он сядет.
  — А я? — спрашиваю.
  — Ты — нет. У тебя будут другие неприятности.
  Я не стал уточнять — какие.
  Прощаясь, Фред сказал:
  — В четверг получишь свою долю.
  Я уехал домой в каком-то непонятном состоянии. Я испытывал смешанное чувство беспокойства и азарта. Наверное, есть в шальных деньгах какая-то гнусная сила.
  Асе я не рассказал о моем приключении. Мне хотелось ее поразить. Неожиданно превратиться в богатого и размашистого человека.
  Между тем дела с ней шли все хуже. Я без конца задавал ей вопросы. Даже когда я поносил ее знакомых, то употреблял вопросительную форму:
  — Не кажется ли тебе, что Арик Шульман просто глуп?..
  Я хотел скомпрометировать Шульмана в Асиных глазах, достигая, естественно, противоположной цели.
  Скажу, забегая вперед, что осенью мы расстались. Ведь человек, который беспрерывно спрашивает, должен рано или поздно научиться отвечать…
  В четверг позвонил Фред:
  — Катастрофа!
  — Что такое?
  Я подумал, что арестовали Рымаря.
  — Хуже, — сказал Фред, — зайди в ближайший галантерейный магазин.
  — Зачем?
  — Все магазины завалены креповыми носками. Причем, советскими креповыми носками. Восемьдесят копеек — пара. Качество не хуже, чем у финских. Такое же-синтетическое дерьмо…
  — Что же делать?
  — Да ничего. А что тут можно сделать? Кто мог ждать такой подлянки от социалистической экономики?!. Кому я теперь отдам финские носки? Да их по рублю не возьмут! Знаю я нашу блядскую промышленность! Сначала она двадцать лет кочумает, а потом вдруг — раз! И все магазины забиты какой-нибудь одной хреновиной. Если уж зарядили поточную линию, то все. Будут теперь штамповать эти креповые носки — миллион пар в секунду…
  Носки мы в результате поделили. Каждый из нас взял двести сорок пар. Двести сорок пар одинаковых креповых носков безобразной гороховой расцветки. Единственное утешение — клеймо «Мейд ин Финланд».
  После этого было многое. Операция с плащами «болонья». Перепродажа шести немецких стереоустановок. Драка в гостинице «Космос» из-за ящика американских сигарет. Бегство от милицейского наряда с грузом японского фотооборудования. И многое другое.
  Я расплатился с долгами. Купил себе приличную одежду. Перешел на другой факультет. Познакомился с девушкой, на которой впоследствии женился. Уехал на месяц в Прибалтику, когда арестовали Рымаря и Фреда. Начал делать робкие литературные попытки. Стал отцом. Добился конфронтации с властями. Потерял работу. Месяц просидел в Каляевской тюрьме.
  И лишь одно было неизменным. Двадцать лет я щеголял в гороховых носках. Я дарил их всем своим знакомым. Хранил в них елочные игрушки. Вытирал ими пыль. Затыкал носками щели в оконных рамах. И все же количество этой дряни почти не уменьшалось.
  Так я и уехал, бросив в пустой квартире груду финских креповых носков. Лишь три пары сунул в чемодан.
  Они напомнили мне криминальную юность, первую любовь и старых друзей. Фред, отсидев два года, разбился на мотоцикле «Чезет». Рымарь отсидел год и служит диспетчером на мясокомбинате. Ася благополучно эмигрировала и преподает лексикологию в Стэнфорде. Что весьма странно характеризует американскую науку.
  Номенклатурные полуботинки
  Я должен начать с откровенного признания. Ботинки эти я практически украл…
  Двести лет назад историк Карамзин побывал во Франции. Русские эмигранты спросили его:
  — Что, в двух словах, происходит на родине?
  Карамзину и двух слов не понадобилось.
  — Воруют, — ответил Карамзин…
  Действительно, воруют. И с каждым годом все размашистей.
  С мясокомбината уносят говяжьи туши. С текстильной фабрики — пряжу. С завода киноаппаратуры — линзы.
  Тащат все — кафель, гипс, полиэтилен, электромоторы, болты, шурупы, радиолампы, нитки, стекла.
  Зачастую все это принимает метафизический характер. Я говорю о совершенно загадочном воровстве без какой-либо разумной цели. Такое, я уверен, бывает лишь в российском государстве.
  Я знал тонкого, благородного, образованного человека, который унес с предприятия ведро цементного раствора. В дороге раствор, естественно, затвердел. Похититель выбросил каменную глыбу неподалеку от своего дома.
  Другой мой приятель взломал агитпункт. Вынес избирательную урну. Притащил ее домой и успокоился. Третий мой знакомый украл огнетушитель. Четвертый унес из кабинета своего начальника бюст Поля Робсона. Пятый — афишную тумбу с улицы Шкапина. Шестой — пюпитр из клуба самодеятельности.
  Я, как вы сможете убедиться, действовал гораздо практичнее. Я украл добротные советские ботинки, предназначенные на экспорт. Причем украл я их не в магазине, разумеется. В советском магазине нет таких ботинок. Стащил я их у председателя ленинградского горисполкома. Короче говоря, у мэра Ленинграда.
  Однако мы забежали вперед.
  Демобилизовавшись, я поступил в заводскую многотиражку. Прослужил в ней три года. Понял, что идеологическая работа не для меня.
  Мне захотелось чего-то более непосредственного. Далекого от нравственных сомнений.
  Я припомнил, что когда-то занимался в художественной школе. Между прочим, в той же самой, которую окончил известный художник Шемякин. Какие-то навыки у меня сохранились.
  Знакомые устроили меня по блату в ДПИ (Комбинат декоративно-прикладного искусства). Я стал учеником камнереза. Решил утвердиться на поприще монументальной скульптуры.
  Увы, монументальная скульптура — жанр весьма консервативный. Причина этого — в самой ее монументальности.
  Можно тайком писать романы и симфонии. Можно тайно экспериментировать на холсте. А вот попытайтесь-ка утаить четырехметровую скульптуру. Не выйдет!
  Для такой работы необходима просторная мастерская. Значительные подсобные средства. Целый штат ассистентов, формовщиков, грузчиков. Короче, требуется официальное признание. А значит — полная благонадежность. И никаких экспериментов…
  Побывал я однажды в мастерской знаменитого скульптора. По углам громоздились его незавершенные работы. Я легко узнал Юрия Гагарина, Маяковского, Фиделя Кастро. Пригляделся и замер — все они были голые. То есть абсолютно голые. С добросовестно вылепленными задами, половыми органами и рельефной мускулатурой.
  Я похолодел от страха.
  — Ничего удивительного, — пояснил скульптор, — мы же реалисты. Сначала лепим анатомию. Потом одежду…
  Зато наши скульпторы — люди богатые. Больше всего они получают за изображение Ленина. Даже трудоемкая борода Карла Маркса оплачивается не так щедро.
  Памятник Ленину есть в каждом городе. В любом районном центре. Заказы такого рода — неистощимы. Опытный скульптор может вылепить Ленина вслепую. То есть с завязанными глазами. Хотя бывают и курьезы. В Челябинске, например, произошел такой случай.
  В центральном сквере, напротив здания горсовета, должны были установить памятник Ленину. Организовали торжественный митинг. Собралось тысячи полторы народу.
  Звучала патетическая музыка. Ораторы произносили речи.
  Памятник был накрыт серой тканью.
  И вот наступила решающая минута. Под грохот барабанов чиновники местного исполкома сдернули ткань.
  Ленин был изображен в знакомой позе — туриста, голосующего на шоссе. Правая его рука указывала дорогу в будущее. Левую он держал в кармане распахнутого пальто.
  Музыка стихла. В наступившей тишине кто-то засмеялся. Через минуту хохотала вся площадь.
  Лишь один человек не смеялся. Это был ленинградский скульптор Виктор Дрыжаков. Выражение ужаса на его лице постепенно сменилось гримасой равнодушия и безысходности.
  Что же произошло? Несчастный скульптор изваял две кепки. Одна покрывала голову вождя. Другую Ленин сжимал в кулаке.
  Чиновники поспешно укутали бракованный монумент серой тканью.
  Наутро памятник был вновь обнародован. За ночь лишнюю кепку убрали…
  Мы снова отвлеклись.
  Монументы рождаются так. Скульптор лепит глиняную модель. Формовщик отливает ее в гипсе. Потом за дело берутся камнерезы.
  Есть гипсовая фигура. И есть бесформенная мраморная глыба. Необходимо, как говорится, убрать все лишнее. Абсолютно точно скопировать гипсовый прообраз.
  Для этого имеются специальные устройства, так называемые пунктир-машины. С помощью этих машин на камне делаются тысячи зарубок. То есть определяются контуры будущего монумента.
  Затем камнерез вооружается небольшим перфоратором. Стесывает грубые напластования мрамора. Берется за киянку и скарпель (нечто вроде молотка и зубила). Предстоит завершающий этап, филигранная, ответственная работа.
  Камнерез обрабатывает мраморную поверхность. Одно неверное движение — и конец. Ведь строение мрамора подобно древесной фактуре. В мраморе есть хрупкие слои, затвердения, трещины. Есть прочные фактурные сгустки. (Что-то вроде древесных сучков.) Есть многочисленные вкрапленная иной породы. И так далее. В общем, дело это кропотливое и непростое.
  Меня зачислили в бригаду камнерезов. Нас было трое. Бригадира звали Осип Лихачев. Его помощника и друга — Виктор Цыпин. Оба были мастерами своего дела и, разумеется, горькими пьяницами.
  При этом Лихачев выпивал ежедневно, а Цыпин страдал хроническими запоями. Что не мешало Лихачеву изредка запивать, а Цыпину опохмеляться при каждом удобном случае.
  Лихачев был хмурый, сдержанный, немногословный. Он часами молчал, а затем вдруг произносил короткие и совершенно неожиданные речи. Его монологи были продолжением тяжких внутренних раздумий. Он восклицал, резко поворачиваясь к любому случайному человеку:
  — Вот ты говоришь — капитализм, Америка, Европа! Частная собственность!.. У самого последнего чучмека — легковой автомобиль!.. А доллар, извиняюсь, все же падает!..
  — Значит, есть куда падать, — весело откликался Цыпин, — уже неплохо. А твоему засраному рублю и падать некуда…
  Однако Лихачев не реагировал, снова погрузившись в безмолвие.
  Цыпин, наоборот, был разговорчивым и добродушным человеком. Ему хотелось спорить.
  — Дело не в машине, — говорил он, — я сам автолюбитель… Главное при капитализме — свобода. Хочешь — пьешь с утра до ночи. Хочешь — вкалываешь круглые сутки. Никакого идейного воспитания. Никакой социалистической морали. Кругом журналы с голыми девками… Опять же — политика. Допустим, не понравился тебе какой-нибудь министр — отлично. Пишешь в редакцию: министр — говно! Любому президенту можно в рожу наплевать. О вице-президентах я уж и не говорю… А машина и здесь не такая большая редкость. У меня с шестидесятого года «Запорожец», а что толку?..
  Действительно, Цыпин купил «Запорожец». Однако, будучи хроническим пьяницей, месяцами не садился за руль. В ноябре машину засыпало снегом. «Запорожец» превратился в небольшую снежную гору. Около нее всегда толпились дворовые ребята.
  Весной снег растаял. «Запорожец» стал плоским, как гоночная машина. Крыша его была продавлена детскими санками.
  Цыпин этому почти обрадовался:
  — За рулем я обязан быть трезвым. А в такси я и пьяный доеду…
  Такие вот попались мне учителя.
  Вскоре мы получили заказ. Причем довольно выгодный и срочный. Бригаде предстояло вырубить рельефное изображение Ломоносова для новой станции метро. Скульптор Чудновский быстро изготовил модель. Формовщики отлили ее в гипсе. Мы пришли взглянуть на это дело.
  Ломоносов был изображен в каком-то подозрительном халате. В правой руке он держал бумажный свиток. В левой — глобус. Бумага, как я понимаю, символизировала творчество, а глобус — науку.
  Сам Ломоносов выглядел упитанным, женственным и неопрятным. Он был похож на свинью. В сталинские годы так изображали капиталистов. Видимо, Чудновскому хотелось утвердить примат материи над духом.
  А вот глобус мне понравился. Хотя почему-то он был развернут к зрителям американской стороной.
  Скульптор добросовестно вылепил миниатюрные Кордильеры, Аппалачи, Гвианское нагорье. Не забыл про озера и реки — Гурон, Атабаска, Манитоба…
  Выглядело это довольно странно. В эпоху Ломоносова такой подробной карты Америки, я думаю, не существовало. Я сказал об этом Чудновскому. Скульптор рассердился:
  — Вы рассуждаете, как десятиклассник! А моя скульптура — не школьное пособие! Перед вами — шестая инвенция Баха, запечатленная в мраморе. Точнее, в гипсе… Последний крик метафизического синтетизма!..
  — Коротко и ясно, — вставил Цыпин.
  — Не спорь, — шепнул мне Лихачев, — какое твое дело?
  Неожиданно Чудновский смягчился:
  — А может, вы правы. И все же — оставим как есть. В каждой работе необходима минимальная доля абсурда…
  Мы принялись за дело. Сначала работали на комбинате. Потом оказалось, что нужно спешить. Станцию решено было запустить к ноябрьским праздникам.
  Пришлось заканчивать работу на месте. То есть под землей.
  На станции «Ломоносовская» шли отделочные работы. Здесь трудились каменщики, электрики, штукатуры. Бесчисленные компрессоры производили адский шум. Пахло жженой резиной и мокрой известкой. В металлических бочках горели костры.
  Нашу модель бережно опустили под землю. Установили ее на громадных дубовых козлах. Рядом висела на цепях четырехтонная мраморная глыба. В ней угадывались приблизительные очертания фигуры Ломоносова. Нам предстояла самая ответственная часть работы.
  Тут возникло непредвиденное осложнение. Дело в том, что эскалаторы бездействовали. Идя наверх за водкой, требовалось преодолеть шестьсот ступеней.
  В первый день Лихачев заявил:
  — Иди. Ты самый молодой.
  Я и не знал, что метро расположено на такой глубине. Да еще в Ленинграде, где почва сырая и зыбкая. Мне пришлось раза два отдыхать. «Столичная», которую я принес, была выпита за минуту.
  Пришлось идти снова. Я все еще был самым молодым. Короче, за день я шесть раз ходил наверх. У меня заболели колени.
  На следующий день мы поступили иначе. А именно, сразу же купили шесть бутылок. Это не помогло. Наши запасы привлекли внимание окружающих. К нам потянулись электрики, сварщики, маляры, штукатуры. Через десять минут водка кончилась. И снова я отправился наверх.
  На третий день мои учителя решили бросить пить. На время, разумеется. Но окружающие по-прежнему выпивали. И щедро угощали нас.
  На четвертый день Лихачев объявил:
  — Я не фрайер! Я не могу больше пить за чужой счет! Кто у нас, ребята, самый молодой?..
  И я отправился наверх. Подъем давался мне все легче. Видимо, ноги окрепли.
  Так что, работали, в основном, Лихачев и Цыпин. Облик Ломоносова становился все более четким. И, надо заметить, все более отталкивающим.
  Иногда появлялся скульптор Чудновский. Давал руководящие указания. Кое-что на ходу переделывал.
  Работяги тоже интересовались Ломоносовым. Спрашивали, например:
  — Кто это в принципе — мужик или баба?
  — Нечто среднее, — отвечал им Цыпин…
  Надвигались праздники. Отделочные работы близились к завершению. Станция метро «Ломоносовская» принимала нарядный, торжественный вид.
  Пол застелили мозаикой. Своды были украшены чугунными лампионами. Одна из стен предназначалась для нашего рельефа. Там установили гигантскую сварную раму. Чуть выше мерцали тяжелые блоки с цепями.
  Я убирал мусор. Мои учителя наводили последний глянец. Цыпин прорабатывал кружевное жабо и шнурки на ботинках. Лихачев шлифовал завитки парика.
  В канун открытия станции мы ночевали под землей. Нам предстояло вывесить свой злополучный рельеф. А именно — поднять его на талях. Ввести так называемые «пироны». И наконец, залить крепления для прочности эпоксидной смолой.
  Поднять такую глыбу на четыре метра от земли довольно сложно. Мы провозились несколько часов. Блоки то и дело заклинивало. Штыри не попадали в отверстия. Цепи скрипели, камень раскачивался. Лихачев орал:
  — Не подходи!..
  Наконец, мраморная глыба повисла над землей. Мы сняли цепи и отошли на почтительное расстояние. Издалека Ломоносов выглядел более прилично.
  Цыпин и Лихачев с облегчением выпили. Потом начали готовить эпоксидную смолу.
  Разошлись мы под утро. В час должно было состояться торжественное открытие.
  
  Лихачев пришел в темно-синем костюме. Цыпин — в замшевой куртке и джинсах. Я и не подозревал, что он щеголь.
  Между прочим, оба были трезвые. От этого у них даже цвет лица изменился.
  Мы спустились под землю. Среди мраморных колонн прогуливались нарядные трезвые работяги. Хотя карманы у многих заметно оттопыривались.
  Четверо плотников наскоро сколачивали маленькую трибуну. Установить ее должны были под нашим рельефом.
  Осип Лихачев понизил голос и сказал мне:
  — Есть подозрение, что эпоксидная смола не затвердела. Цыпа бухнул слишком много растворителя. Короче, эта мраморная фига держится на честном слове. Поэтому, когда начнется митинг, отойди в сторонку. И жену предупреди на будущее.
  — Но там же, — говорю, — будет стоять весь цвет Ленинграда! А что, если все сооружение рухнет?
  — Может, оно бы и к лучшему, — вяло сказал бригадир…
  В час должны были появиться именитые гости. Ожидали мэра города, товарища Сизова. Его должны были сопровождать представители ленинградской общественности. Ученые, генералы, спортсмены, писатели.
  Программа открытия была такая. Сначала — небольшой банкет для избранных. Затем — короткий митинг. Вручение почетных грамот и наград. А дальше, как выразился начальник станции — «по интересам». Одни — в ресторан, другие на концерт художественной самодеятельности.
  Гости прибыли в час двадцать. Я узнал композитора Андрея Петрова, штангиста Дудко и режиссера Владимирова. Ну и, конечно, самого мэра.
  Это был высокий, еще не старый человек. Выглядел он почти интеллигентно. Его охраняли двое хмурых упитанных молодцов. Их выделяла легкая меланхолия, свидетельствующая о явной готовности к драке.
  Мэр обошел станцию, помедлил возле нашего рельефа. Негромко спросил:
  — Кого он мне напоминает?
  — Хрущева, — подмигнул нам Цыпин.
  Мэр не дождался ответа и последовал дальше. За ним, угодливо посмеиваясь, бежал начальник станции.
  К этому времени трибуну обтянули розовым сатином. Через несколько минут осмотр закончился. Нас пригласили к столу.
  Отворилась какая-то загадочная боковая дверь. Мы видели просторную комнату. Я и не знал о ее существовании. Наверное, здесь собирались оборудовать бомбоубежище для администрации.
  В банкете участвовали гости и несколько заслуженных работяг. Мы были приглашены все трое. Видимо, нас считали местной интеллигенцией. Тем более что скульптор отсутствовал.
  Всего за столом разместилось человек тридцать. По одну сторону — гости, напротив — мы.
  Первым выступил начальник станции. Он представил мэра города, назвав его «стойким ленинцем». Все долго аплодировали.
  После этого взял слово мэр. Он говорил по бумажке. Выразил чувство глубокого удовлетворения. Поздравил всех трудящихся с досрочным завершением работ. Запинаясь, назвал три или четыре фамилии. И наконец, предложил выпить за мудрое ленинское руководство.
  Все зашумели и потянулись к бокалам.
  Потом было еще несколько тостов. Начальник станции предложил выпить за мэра. Композитор Петров — за светлое будущее. Режиссер Владимиров — за мирное сосуществование. А штангист Дудко за сказку, которая на глазах превращается в быль.
  Цыпин порозовел. Он выпил фужер коньяка и потянулся за шампанским.
  — Не смешивай, — посоветовал бригадир. — а то уже хорош.
  — Что значит — не смешивай, — удивился Цыпин, — почему? Я же грамотно смешиваю. Делаю все по науке. Водку с пивом мешать — это одно. Коньяк с шампанским — другое. Я в этом деле профессор.
  — Оно и видно, — нахмурился Лихачев, — по той же эпоксидной смоле…
  Через минуту все говорили хором. Цыпин обнимал режиссера Владимирова. Начальник станции ухаживал за мэром. Штукатуры и каменщики, перебивая один другого, жаловались на заниженные расценки.
  Только Лихачев молчал. Видно, думал о чем-то. Затем вдруг резко и совершенно неожиданно произнес, обращаясь к штангисту Дудко:
  — Знал одну еврейку. Сошлись. Готовила неплохо…
  А я наблюдал за мэром. Что-то беспокоило его. Томило. Заставляло хмуриться и напрягаться. Временами по его лицу бродила страдальческая улыбка.
  Затем произошло следующее.
  Мэр резко придвинулся к столу. Не опуская головы, пригнулся. Левая рука его, оставив бутерброд, скользнула вниз.
  Около минуты лицо почетного гостя выражало крайнюю сосредоточенность. Потом, издав едва уловимый звук лопнувшей шины, мэр весело откинулся на спинку кресла. И с облегчением взял бутерброд.
  Тогда я незаметно приподнял скатерть. Заглянул под стол и тотчас выпрямился. То, что я увидел, поразило меня и вынудило затаить дыхание. Я сжался от причастности к тайне.
  А увидел я крупные ступни мэра города, туго обтянутые зелеными шелковыми носками. Пальцы ног мэра города шевелились. Как будто мэр импровизировал на рояле.
  Ботинки стояли рядом.
  И тут — не знаю, что со мной произошло. То ли сказалось мое подавленное диссидентство. То ли заговорила во мне криминальная сущность. То ли воздействовали на меня загадочные разрушительные силы.
  Раз в жизни такое бывает с каждым.
  Дальнейшие события припоминаю, как в тумане. Я передвинулся на край сиденья. Вытянул ногу. Нащупал ботинки мэра города и осторожно притянул к себе.
  И лишь после этого замер от страха.
  В ту же минуту поднялся начальник станции:
  — Внимание, друзья! Приглашаю вас на короткий торжественный митинг. Почетные гости, займите места на трибуне!
  Все зашевелились. Режиссер Владимиров поправил галстук. Штангист Дудко торопливо застегнул верхнюю пуговицу на брюках. Цыпин и Лихачев неохотно отставили бокалы.
  Я посмотрел на мэра. Тревожно оглядываясь, мэр шарил ногой под столом. Я, разумеется, не видел этого. Но я догадывался об этом по выражению его растерянного лица. Было заметно, что радиус поисков увеличивается.
  Что мне оставалось делать?
  Возле моего кресла стоял портфель Лихачева. Портфель всегда был с нами. В нем умещалось до шестнадцати бутылок «Столичной». Таскать его было раз и навсегда поручено мне.
  Я уронил носовой платок. Затем нагнулся и сунул ботинки мэра в портфель. Я ощутил их благородную, тяжеловатую прочность. Не думаю, чтобы кто-то все это заметил.
  Застегнув портфель, я встал. Остальные тоже стояли. Все, кроме товарища Сизова. Охранники вопросительно поглядывали на босса.
  И тут мэр города показал себя умным и находчивым человеком. Прижав ладонь к груди, он тихо выговорил:
  — Что-то мне нехорошо. Я на минуточку прилягу…
  Мэр быстро снял пиджак, ослабил галстук и взгромоздился на диванчик у телефона. Его ступни в зеленых шелковых носках утомленно раздвинулись. Руки были сложены на животе. Глаза прикрыты.
  Охранники начали действовать. Один звонил врачу. Другой командовал:
  — Освободите помещение! Я говорю — освободите помещение! Да побыстрее! Начинайте митинг!.. Еще раз повторяю — начинайте митинг!..
  — Могу я чем-то помочь? — вмешался начальник станции.
  — Убирайся, старый пидор! — раздалось в ответ.
  Первый охранник добавил:
  — На столах все оставить, как есть! Не исключена провокация! Надеюсь, фамилии присутствовавших известны?
  Начальник станции угодливо кивнул:
  — Я списочек представлю…
  Мы вышли из помещения. Я нес портфель в дрожащей руке. Среди колонн толпились работяги. Ломоносов, слава Богу, висел на прежнем месте.
  Митинг не отменили. Именитые гости, лишившиеся своего предводителя, замедлили шаги возле трибуны. Им скомандовали — подняться. Гости расположились под мраморной глыбой.
  — Пошли отсюда, — сказал Лихачев, — чего мы здесь не видели? Я знаю пивную на улице Чкалова.
  — Хорошо бы, — говорю, — удостовериться, что монумент не рухнул.
  — Если рухнет, — сказал Лихачев, — то мы и в пивной услышим.
  Цыпин добавил:
  — Хохоту будет…
  Мы выбрались на поверхность. День был морозный, но солнечный. Город был украшен праздничными флагами.
  
  А нашего Ломоносова через два месяца сняли. Ленинградские ученые написали письмо в газету. Жаловались, что наша скульптура — принижает великий образ. Претензии, естественно, относились к Чудновскому. Так что деньги нам полностью заплатили. Лихачев сказал:
  — Это главное…
  Приличный двубортный костюм
  Я и сейчас одет неважно. А раньше одевался еще хуже. В Союзе я был одет настолько плохо, что меня даже корили за это. Вспоминаю, как директор Пушкинского заповедника говорил мне:
  — Своими брюками, товарищ Довлатов, вы нарушаете праздничного атмосферу здешних мест…
  В редакциях, где я служил, мной тоже часто были недовольны. Помню, редактор одной газеты жаловался:
  — Вы нас попросту компрометируете. Мы оказали вам доверие. Делегировали вас на похороны генерала Филоненко. А вы, как мне стало известно, явились без пиджака.
  — Я был в куртке.
  — На вас была какая-то старая ряса.
  — Это не ряса. Это заграничная куртка. И кстати, подарок Леже.
  (Куртка, и вправду, досталась мне от Фернана Леже. Но эта история — впереди.)
  — Что такое «леже»? — поморщился редактор.
  — Леже — выдающийся французский художник. Член коммунистической партии.
  — Не думаю, — сказал редактор, потом вдруг рассердился, — хватит! Вечные отговорки! Все не как у людей! Извольте одеваться так, как подобает работнику солидной газеты!
  Тогда я сказал:
  — Пусть мне редакция купит пиджак. Еще лучше — костюм. А галстук, так и быть, я сам куплю…
  Редактор хитрил. Ему было совершенно все равно, как я одеваюсь. Дело было не в этом. Все объяснялось просто.
  Я был самым здоровым в редакции. Самым крупным. То есть, как уверяло меня начальство — самым представительным. Или, по выражению ответственного секретаря Минца — «наиболее репрезентативным».
  Если умирала какая-то знаменитость, на похороны от редакции делегировали меня. Ведь гроб тащить не каждому под силу. Я же занимался этим не без вдохновения. Не потому, что так уж любил похороны. А потому, что ненавидел газетную работу…
  — Нахальство, — сказал редактор.
  — Ничего подобного, — говорю, — законное требование. Железнодорожникам, например, выдается спецодежда. Сторожам — тулупы. Водолазам — скафандры. Пускай редакция мне купит спецодежду. Костюм для похоронных церемоний…
  Редактор наш был добродушным человеком. Имея большую зарплату, можно позволить себе такую роскошь, как добродушие. Да и времена были тогда сравнительно либеральные.
  Он сказал:
  — Давайте примем компромиссное решение. Вы подготовите до Нового года три социально значимых материала. Три статьи широкого общественно-политического звучания. И тогда редакция премирует вас скромным костюмом.
  — Что значит — скромным? Дешевым?
  — Не дешевым, а черным. Для торжественных случаев.
  — О'кей. — говорю, — запомним этот разговор…
  Через неделю прихожу в редакцию. Вызывает меня заведующий отделом пропаганды Безуглов. Спускаюсь ниже этажом. Безуглов говорит одновременно по двум телефонам. Слышу:
  — Белорус не годится. Белорусов навалом. Узбека мне давай, или, на худой конец, эстонца… Хотя нет, погоди, эстонец вроде бы есть… Зато молдаванин под сомнением… Что?.. Рабочий отпадает, пролетариев достаточно… Давай интеллигента, либо сферу обслуживания. А самое лучшее — военного. Какого-нибудь старшину… В общем, действуй!
  Безуглов поднял другую трубку:
  — Але… Срочно нужен узбек. Причем любого качества, хоть тунеядец… Постарайся, голубчик, век не забуду…
  Я поздоровался и спрашиваю:
  — Что это за интернационал?
  Безуглов говорит:
  — Скоро День конституции. Вот мы и решили дать пятнадцать очерков. По числу союзных республик. Охватить представителей разных народов.
  Безуглов вынул сигареты и продолжал:
  — С русскими, допустим, нет проблем. Украинцев тоже хватает. Грузина нашли в медицинской академии. Азербайджанца на мясокомбинате. Даже молдаванина подыскали, инструктора райкома комсомола. А вот с узбеками, киргизами, туркменами — завал. Где я возьму узбека?!
  — В Узбекистане, — подсказал я.
  — Какой ты умный! Ясно, что в Узбекистане. Но у меня же — сроки. Не говоря о том, что командировочные фонды давно израсходованы… Короче, хочешь заработать пятьдесят рублей?
  — Хочу.
  — Я так и думал… Найди мне узбека, выпишу полтинник. Набавлю как за вредность…
  — У меня есть знакомый татарин.
  Безуглов рассердился:
  — Зачем мне татарин?! У меня самого на площадке татары живут. И что толку? Это же не союзная республика… Короче, найди мне узбека. Киргиза и туркмена я уже распределил между внештатниками. Таджик вроде бы есть у Сашки Шевелева. Казаха ищет Самойлов. И так далее. Нужен узбек. Возьмешься за это дело?
  — Ладно, — говорю, — но я тебя предупреждаю. Очерк будет социально значимым. С широким общественно-политическим звучанием.
  — Ты выпил? — спросил Безуглов.
  — Нет. А у тебя есть предложения?
  — Что ты, — замахал ручками Безуглов, — исключено. Я пью только вечером… Не раньше часу дня…
  Безуглова я знал давно. Человек он был своеобразный. Родом из Свердловска.
  Помню, собирался я в командировку на Урал. Естественно, должен был заехать в Свердловск. И как раз на майские праздники. То есть могли быть осложнения с гостиницей.
  Обращаюсь к Безуглову:
  — Могу я переночевать в Свердловске у твоих родителей?
  — Естественно, — закричал Безуглов, — конечно! Сколько угодно! Все будут только рады. Квартира у них — громадная. Батя — член-корреспондент, мамаша — заслуженный деятель искусств. Угостят тебя домашними пельменями… Единственное условие: не проговорись, что мы знакомы. Иначе все пропало. Ведь я с четырнадцати лет — позор семьи!..
  — Ладно, — говорю, — поищу тебе узбека.
  Я начал действовать. Перелистал записную книжку. Позвонил трем десяткам знакомых. Наконец, один приятель, трубач, сообщил мне:
  — У нас есть тромбонист Балиев. По национальности — узбек.
  — Прекрасно, — говорю, — дай мне номер его телефона.
  — Записывай.
  Я записал.
  — Он тебе понравится, — сказал мой друг. — Мужик культурный, начитанный, с юмором. Недавно освободился.
  — Что значит — освободился?
  — Кончился срок, вот его и освободили.
  — Ворюга, что ли? — спрашиваю.
  — Почему это ворюга? — обиделся друг. — Мужик за изнасилование сидел…
  Я положил трубку.
  В ту же минуту звонок Безуглова:
  — Тебе повезло, — кричит, — нашли узбека. Мищук его нашел… Где? Да на Кузнечном рынке. Торговал этой… как ее… Хохломой.
  — Наверное, пахлавой?
  — Ну, пахлавой, какая разница… А мелкий частник — это даже хорошо. Это сейчас негласно поощряется. Приусадебные наделы, личные огороды и все такое…
  Я спросил:
  — Ты уверен, что пахлава растет в огороде?
  — Я не знаю, где растет пахлава. И знать не хочу. Но я хорошо знаю последние инструкции горкома… Короче, с узбеком порядок.
  — Жаль, — говорю, — у меня только что появилась отличная кандидатура. Культурный, образованный узбек. Солист оркестра. Недавно с гастролей вернулся.
  — Поздно. Прибереги его на будущее. Мищук уже статью принес. А для тебя есть новое задание. Приближается День рационализатора. Ты должен найти современного русского умельца, потомка знаменитого Левши. Того самого, который подковал английскую блоху. И сделать на эту тему материал.
  — Социально значимый?
  — Не без этого.
  — Ладно, — говорю, — попытаюсь…
  Я слышал о таком умельце. Мне говорил о нем старший брат, работавший на кинохронике.
  Жил старик на Елизаровской, под Ленинградом, в частном доме. Найти его оказалось проще, чем я думал. Первый же встречный указал мне дорогу.
  Звали старика Евгений Эдуардович. Он реставрировал старинные автомобили. Отыскивал на свалках ржавые бесформенные корпуса. С помощью разнообразных источников восстанавливал первоначальный облик машины. Затем проделывал огромную работу. Вытачивал, клеил, никелировал.
  Он возродил десятки старинных моделей. Среди его творений были «Олдсмобили» и «Шевроле», «Пежо» и «Форды». Разноцветные, сверкающие кожей, медью, хромом, неуклюже-изысканные, они производили яркое впечатление.
  Причем, все эти модели были действующими. Они вибрировали, двигались, гудели. Слегка раскачиваясь, обгоняли пешеходов. Это было сильное, почти цирковое зрелище.
  За рулем восседал хозяин, Евгений Эдуардович. Его старинная кожаная тужурка лоснилась. Глаза были прикрыты целлулоидными очками. Широчайшее кепи дополняло его своеобразный облик.
  Кстати, он был чуть ли не первым российским автомобилистом. Сел за руль в двенадцатом году. Некоторое время был личным шофером Родзянко. Затем возил Троцкого, Кагановича, Андреева. Возглавил первую российскую автошколу. Войну закончил командиром бронетанкового подразделения. Удостоился многих правительственных наград. Естественно, сидел. В преклонные годы занялся реставрацией старинных автомобилей.
  Продукция Евгения Эдуардовича демонстрировалась на международных выставках. Его модели использовали на съемках отечественные и зарубежные кинематографисты. Он переписывался на четырех языках с редакциями бесчисленных автомобильных журналов.
  Если машины участвовали в киносъемках, хозяин сопровождал их. Кинорежиссеры обратили внимание на импозантную фигуру Евгения Эдуардовича. Поначалу использовали его в массовых сценах. Затем стали поручать ему небольшие эпизодические роли. Он изображал меньшевиков, дворян, ученых старого закала. В общем, стал еще и киноактером…
  Я провел на Елизаровской двое суток. Мои записи были полны интересных деталей. Мне не терпелось приступить к работе.
  Приезжаю в редакцию. Узнаю, что Безуглов в командировке. А ведь он говорил мне, что командировочные фонды израсходованы.
  Ладно… Захожу к ответственному секретарю газеты Боре Минцу. Рассказываю о своих планах. Сообщаю наиболее эффектные подробности.
  Минц говорит:
  — Как фамилия?
  Я достал визитную карточку Евгения Эдуардовича.
  — Холидей, — отвечаю, — Евгений Эдуардович Холидей.
  Минц округлил глаза:
  — Холидей? Русский умелец — Холидей? Потомок Левши — Холидей?! Ты шутишь!.. Что мы знаем о его происхождении? Откуда у него такая фамилия?
  — Минц, по-твоему, — лучше?.. Не говоря о происхождении…
  — Хуже, — согласился Минц, — бесспорно, хуже. Но Минц при этом — частное лицо. Про Минца не сочиняют очерков к Дню рационализатора. Минц не герой. О Минце не пишут…
  (Я тогда подумал — не зарекайся!)
  Он добавил:
  — Лично я не против англичан.
  — Еще бы, — говорю…
  Мне вдруг стало тошно. Что происходит? Все не для печати. Все кругом не для печати. Не знаю, откуда советские журналисты черпают темы!.. Все мои затеи — неосуществимые. Все мои разговоры — не телефонные. Все знакомства — подозрительные…
  Ответственный секретарь говорит:
  — Напиши про мать-героиню. Найди обыкновенную, скромную мать-героиню. Причем, с нормальной фамилией. И напиши строк двести пятьдесят. Такой материал всегда проскочит. Мать-героиня — это вроде беспроигрышной лотереи…
  Что мне оставалось делать? Все-таки я штатный журналист.
  Опять звоню друзьям. Приятель говорит:
  — У нашей дворничихи — целая орава ребятишек. Хулиганье невероятное.
  — Это неважно.
  — Ну, тогда приезжай.
  Еду по адресу.
  Дворничиху звали Лидия Васильевна Брыкина. Это тебе не мистер Холидей! Жилище ее производило страшное впечатление. Шаткий стол, несколько продырявленных матрасов, удушающий тяжелый запах. Кругом возились оборванные, неопрятные ребятишки. Самый маленький орал в фанерной люльке. Девочка лет четырнадцати мрачно рисовала пальцем на оконном стекле.
  Я объяснил цель моего прихода. Лидия Васильевна оживилась:
  — Пиши, малый, записывай… Уж я постараюсь. Все расскажу народу про мою собачью жизнь.
  Я спросил:
  — Разве государство вам не помогает?
  — Помогает. Еще как помогает. Сорок рублей нам положено в месяц. Ну и ордена с медалями. Вон на окне стоит полная банка. На мандарины бы их сменять, один к четырем.
  — А муж? — спрашиваю.
  — Который? У меня их целая рота. Последний за «Солнцедаром» ушел, да так и не вернулся. С год тому назад…
  Что мне оставалось делать? Что я мог написать об этой женщине?
  Я посидел для виду и ушел. Обещал зайти в следующий раз.
  Звонить было некому. Все опротивело. Я подумал — не уволиться ли мне в очередной раз? Не пойти ли грузчиком работать?
  Тут жена говорит мне:
  — В подъезде напротив живет интеллигентная дама. Утром гуляет с детьми. Их у нее человек десять… Ты узнай… Я забыла ее фамилию — на ша…
  — Шварц?
  — Да нет, Шаповалова… Или Шапошникова… Фамилию и телефон можно узнать в домоуправлении.
  Я пошел в домоуправление. Поговорил с начальником Михеевым. Человек он был приветливый и добродушный. Пожаловался:
  — Подчиненных у меня — двенадцать гавриков, а за вином отправить некого…
  Когда я заговорил об этой самой даме, Михеев почему-то насторожился;
  — Не знаю… Поговорите с ней лично. Зовут ее Шапорина Галина Викторовна. Квартира — двадцать три. Да вон она гуляет с малышами. Только я здесь ни при чем. Меня это не касается…
  Я направился в сквер. Галина Викторовна оказалась благообразной, представительной женщиной. В советском кино такими изображают народных заседателей.
  Я поздоровался и объяснил, в чем дело. Дама сразу насторожилась. Заговорила в точности, как наш управдом:
  — В чем дело? Что такое? Почему вы обратились именно ко мне?
  Мне стало все это надоедать. Я спрятал авторучку и говорю:
  — Что происходит? Чего вы так испугались? Не хотите разговаривать — уйду. Я же не хулиган…
  — Хулиганы мне как раз не страшны, — ответила дама.
  Затем продолжала:
  — Мне кажется, вы интеллигентный человек. Я знаю вашу матушку и знала вашего отца. Я полагаю, вам можно довериться. Я расскажу, в чем дело. Хулиганов я, действительно, не боюсь. Я боюсь милиции.
  — Но меня-то, — говорю, — чего бояться? Я же не милиционер.
  — Но вы журналист. А в моем положении рекламировать себя более, чем глупо. Разумеется, я не мать-героиня. И ребятишки эти — не мои. Я организовала что-то вроде пансиона. Учу детей музыке, французскому языку, читаю им стихи. В государственных яслях дети болеют, а у меня — никогда. И плату я беру самую умеренную. Но вы догадываетесь, что будет, если об этом узнает милиция? Пансион-то, в сущности, частный…
  — Догадываюсь, — сказал я.
  — Поэтому забудьте о моем существовании.
  — Ладно, — говорю.
  Я даже не стал звонить в редакцию. Скажу, думаю, если потребуется, что у меня творческий застой. Все равно уже гонорары за декабрь будут символические. Рублей шестнадцать. Тут не до костюма. Лишь бы не уволили…
  Тем не менее костюм от редакции я получил. Строгий, двубортный костюм, если не ошибаюсь, восточногерманского производства. Дело было так.
  Я сидел у наших машинисток. Рыжеволосая красавица Манюня Хлопина твердила:
  — Да пригласи же ты меня в ресторан! Я хочу в ресторан, а ты меня не приглашаешь!
  Мне приходилось вяло оправдываться:
  — Я ведь и не живу с тобой.
  — А зря. Мы бы вместе слушали радио. Знаешь, какая моя любимая передача — «Щедрый гектар»! А твоя?
  — А моя — «Есть ли жизнь на других планетах?»
  — Не думаю, — вздыхала Хлопина, — и здесь-то жизнь собачья…
  В эту минуту появился таинственный незнакомец. Еще днем я заметил этого человека.
  Он был в элегантном костюме, при галстуке. Усы его переходили в низкие бакенбарды. На запястье висела миниатюрная кожаная сумочка.
  Скажу, забегая вперед, что незнакомец был шпионом. Просто мы об этом не догадывались. Мы решили, что он из Прибалтики. Всех элегантных мужчин у нас почему-то считали латышами.
  Незнакомец говорил по-русски с едва заметным акцентом.
  Вел он себя непосредственно и даже чуточку агрессивно. Дважды хлопнул редактора по спине. Уговорил парторга сыграть в шахматы. В кабинете ответственного секретаря Минца долго листал технические пособия.
  Тут мне хотелось бы отвлечься. Я убежден, что почти все шпионы действуют неправильно. Они зачем-то маскируются, хитрят, изображают простых советских граждан. Сама таинственность их действий — подозрительна. Им надо вести себя гораздо проще. Во-первых, одеваться как можно шикарнее. Это внушает уважение. Кроме того, не скрывать заграничного акцента. Это вызывает симпатию. А главное — действовать с максимальной бесцеремонностью.
  Допустим, шпиона интересует новая баллистическая ракета. Он знакомится в театре с известным конструктором. Приглашает его в ресторан.
  Глупо предлагать этому конструктору деньги. Денег у него хватает. Нелепо подвергать конструктора идеологической обработке. Он все это знает и без вас.
  Нужно действовать совсем иначе. Нужно выпить. Обнять конструктора за плечи. Хлопнуть его по колену и сказать:
  — Как поживаешь, старик? Говорят, изобрел что-то новенькое? Черкни-ка мне на салфетке две-три формулы. Просто ради интереса…
  И все. Шпион может считать, что ракета у него в кармане…
  Целый день незнакомец провел в редакции. К нему привыкли. Хоть и переглядывались с некоторым удивлением.
  Звали его — Артур.
  В общем, заходит Артур к машинисткам и говорит:
  — Простите, я думал, это есть уборная.
  Я сказал:
  — Идем. Нам по дороге.
  В сортире шпион испуганно оглядел наше редакционное полотенце. Достал носовой платок.
  Мы разговорились. Решили спуститься в буфет. Оттуда позвонили моей жене и заехали в «Кавказский».
  Выяснилось, что оба мы любим Фолкнера, Бриттена и живопись тридцатых годов. Артур был человеком мыслящим и компетентным. В частности, он сказал:
  — Живопись Пикассо — это всего лишь драма, а творчество Рене Магритта — катастрофическая феерия…
  Я поинтересовался:
  — Ты был на Западе?
  — Конечно.
  — И долго там прожил?
  — Долго. Сорок три года. Если быть точным, до прошлого вторника.
  — Я думал, ты из Латвии.
  — Я швед. Это рядом. Хочу написать книгу о России…
  Расстались мы поздно ночью возле гостиницы «Европейская». Договорились встретиться завтра.
  Наутро меня пригласили к редактору. В кабинете сидел незнакомый мужчина лет пятидесяти. Он был тощий, лысый, с пегим венчиком над ушами. Я задумался, может ли он причесываться, не снимая шляпы.
  Мужчина занимал редакторское кресло. Хозяин кабинета устроился на стуле для посетителей. Я присел на край дивана.
  — Знакомьтесь, — сказал редактор, — представитель комитета государственной безопасности майор Чиляев.
  Я вежливо приподнялся. Майор, без улыбки, кивнул. Видимо, его угнетало несовершенство окружающего мира.
  В поведении редактора я наблюдал — одновременно — сочувствие и злорадство. Вид его как будто говорил: «Ну что? Доигрался?! Теперь уж выкручивайся самостоятельно. А ведь я предупреждал тебя, дурака…»
  Майор заговорил. Резкий голос не соответствовал его утомленному виду.
  — Знаете ли вы Артура Торнстрема?
  — Да, — отвечаю, — вчера познакомились.
  — Задавал ли он какие-нибудь провокационные вопросы?
  — Вроде бы, нет. Он вообще не задавал мне вопросов. Я что-то не припомню.
  — Ни одного?
  — По-моему, ни единого.
  — С чего началось ваше знакомство? Точнее, где и как вы познакомились?
  — Я сидел у машинисток. Он вошел и спрашивает…
  — Ах, спрашивает? Значит, все-таки спрашивает?! О чем же, если не секрет?
  — Он спросил — где здесь уборная?
  Майор записал эту фразу и добавил:
  — Советую вам быть повнимательнее…
  Дальнейший разговор показался мне абсолютно бессмысленным. Чиляева интересовало все. Что мы ели? Что пили? О каких художниках беседовали? Он даже поинтересовался, часто ли швед ходил в уборную?..
  Майор настаивал, чтоб я припомнил все детали. Не злоупотребляет ли швед алкоголем? Поглядывает ли на женщин? Похож ли на скрытого гомосексуалиста?
  Я отвечал подробно и добросовестно. Мне было нечего скрывать.
  Майор сделал паузу. Чуть приподнялся над столом. Затем слегка возвысил голос:
  — Мы рассчитываем на вашу сознательность. Хотя вы человек довольно легкомысленный. Сведения, которые мы имеем о вас, более чем противоречивы. Конкретно — бытовая неразборчивость, пьянка, сомнительные анекдоты…
  Мне захотелось спросить — что же тут противоречивого? Но я сдержался. Тем более что майор вытащил довольно объемистую папку. На обложке была крупно выведена моя фамилия.
  Я не отрываясь глядел на эту папку. Я испытывал то, что почувствовала бы, допустим, свинья в мясном отделе гастронома.
  Майор продолжал:
  — Мы ждем от вас полнейшей искренности. Рассчитываем на вашу помощь. Надеюсь, вы уяснили, какое это серьезное задание?.. А главное, помните — нам все известно. Нам все известно заранее. Абсолютно все…
  Тут мне захотелось спросить — а как насчет Миши Барышникова? Неужели было известно заранее, что Миша останется в Штатах?!
  Майор тем временем спросил:
  — Как вы договорились со шведом? Должны ли встретиться сегодня?
  — Вроде бы, — говорю, — должны. Он пригласил нас с женой в Кировский театр. Думаю позвонить ему, извиниться, сказать, что заболел.
  — Ни в коем случае, — привстал майор, — идите. Непременно идите. И все до мелочей запоминайте. Мы вам завтра утром позвоним.
  Этого, подумал я, мне только не хватало!
  — Не могу, — говорю, — есть объективные причины.
  — То есть?
  — У меня нет костюма. Для театра нужна соответствующая одежда. Там, между прочим, бывают иностранцы.
  — Почему же у вас нет костюма? — спросил майор. — Что за ерунда такая? Вы же работник солидной газеты.
  — Зарабатываю мало, — ответил я.
  Тут вмешался редактор:
  — Я хочу раскрыть вам одну маленькую тайну. Как известно, приближаются новогодние торжества. Есть решение наградить товарища Довлатова ценным подарком. Через полчаса он может зайти в бухгалтерию. Потом заехать во Фрунзенский универмаг. Выбрать там подходящий костюм рублей за сто двадцать.
  — У меня, — говорю, — нестандартный размер.
  — Ничего, — сказал редактор, — я позвоню директору универмага…
  Так я стал обладателем импортного двубортного костюма. Если не ошибаюсь, восточногерманского производства. Надевал я его раз пять. Один раз, когда был в театре со шведом. И раза четыре, когда меня делегировали на похороны…
  А моего шведа через неделю выслали из Союза. Он был консервативным журналистом. Выразителем интересов правого крыла.
  Шесть лет он изучал русский язык. Хотел написать книгу. И его выслали.
  Надеюсь, без моего участия. То, что я рассказывал о нем майору, выглядело совершенно безобидно.
  Более того, я даже предупредил Артура, что за ним следят. Вернее, намекнул ему, что стены имеют уши…
  Швед не понял. Короче, я тут ни при чем.
  Самое удивительное, что знакомый диссидент Шамкович обвинил меня тогда в пособничестве КГБ.
  Офицерский ремень
  Самое ужасное для пьяницы — очнуться на больничной койке. Еще не окончательно проснувшись, ты бормочешь:
  — Все! Завязываю! Навсегда завязываю! Больше — ни единой капли!
  И вдруг обнаруживаешь на голове толстую марлевую повязку. Хочешь потрогать бинты, но оказывается, что левая рука твоя в гипсе. И так далее.
  Все это произошло со мной летом шестьдесят третьего года на юге республики Коми.
  За год до этого меня призвали в армию. Я был зачислен в лагерную охрану. Окончил двадцатидневную школу надзирателей под Синдором…
  Еще раньше я два года занимался боксом. Участвовал в республиканских соревнованиях. Однако я не помню, чтобы тренер хоть раз мне сказал:
  — Ну, все. Я за тебя спокоен.
  Зато я услышал это от инструктора Торопцева в школе надзорсостава. После трех недель занятий. И при том, что угрожали мне в дальнейшем не боксеры, а рецидивисты…
  Я попытался оглядеться. На линолеуме желтели солнечные пятна. Тумбочка была заставлена лекарствами. У двери висела стенная газета — «Ленин и здравоохранение».
  Пахло дымом и, как ни странно, водорослями. Я находился в санчасти.
  Болела стянутая повязкой голова, Ощущалась глубокая рана над бровью. Левая рука не действовала.
  На спинке кровати висела моя гимнастерка. Там должны были оставаться сигареты. Вместо пепельницы я использовал банку с каким-то чернильным раствором. Спичечный коробок пришлось держать в зубах.
  Теперь можно было припомнить события вчерашнего дня.
  Утром меня вычеркнули из конвойного списка. Я пошел к старшине:
  — Что случилось? Неужели мне полагается выходной?
  — Вроде того, — говорит старшина, — можешь радоваться… Зэк помешался в четырнадцатом бараке. Лает, кукарекает… Повариху тетю Шуру укусил… Короче, доставишь его в психбольницу на Иоссере. А потом целый день свободен. Типа выходного.
  — Когда я должен идти?
  — Хоть сейчас.
  — Один?
  — Ну почему — один? Вдвоем, как полагается. Чурилина возьми или Гаенко…
  Чурилина я разыскал в инструментальном цехе. Он возился с паяльником. На верстаке что-то потрескивало, распространяя запах канифоли.
  — Напайку делаю, — сказал Чурилин, — ювелирная работа. Погляди.
  Я увидел латунную бляху с рельефной звездой. Внутренняя сторона ее была залита оловом. Ремень с такой напайкой превращался в грозное оружие.
  Была у нас в ту пору мода — чекисты заводили себе кожаные офицерские ремни. Потом заливали бляху слоем олова и шли на танцы. Если возникало побоище, латунные бляхи мелькали над головами…
  Я говорю:
  — Собирайся.
  — Что такое?
  — Психа везем на Иоссер. Какой-то зэк рехнулся в четырнадцатом бараке. Между прочим, тетю Шуру укусил.
  Чурилин говорит:
  — И правильно сделал. Видно, жрать хотел. Эта Шура казенное масло уносит домой. Я видел.
  — Пошли, — говорю.
  Чурилин остудил бляху под краном и затянул ремень;
  — Поехали…
  Мы получили оружие, заходим на вахту. Минуты через две контролер приводит небритого, толстого зэка. Тот упирается и кричит:
  — Хочу красивую девушку, спортсменку! Дайте мне спортсменку! Сколько я должен ждать?!
  Контролер без раздражения ответил:
  — Минимум, лет шесть. И то, если освободят досрочно. У тебя же групповое дело.
  Зэк не обратил внимания и продолжал кричать:
  — Дайте мне, гады, спортсменку-разрядницу!..
  Чурилин присмотрелся к нему и толкнул меня локтем:
  — Слушай, да какой он псих?! Нормальный человек. Сначала жрать хотел, а теперь ему бабу подавай. Да еще разрядницу… Мужик со вкусом… Я бы тоже не отказался…
  Контролер передал мне документы. Мы вышли на крыльцо. Чурилин спрашивает:
  — Как тебя зовут?
  — Доремифасоль, — ответил зэк.
  Тогда я сказал ему:
  — Если вы, действительно, ненормальный — пожалуйста. Если притворяетесь — тоже ничего. Я не врач. Мое дело отвести вас на Иоссер. Остальное меня не волнует. Единственное условие — не переигрывать. Начнете кусаться — пристрелю. А лаять и кукарекать можете сколько угодно…
  Идти нам предстояло километра четыре. Попутных лесовозов не было. Машину начальника лагеря взял капитан Соколовский. Уехал, говорят, сдавать какие-то экзамены в Инту.
  Короче, мы должны были идти пешком. Дорога вела через поселок, к торфяным болотам. Оттуда — мимо рощи, до самого переезда. А за переездом начинались лагерные вышки Иоссера.
  В поселке около магазина Чурилин замедлил шаги. Я протянул ему два рубля. Патрульных в эти часы можно было не опасаться.
  Зэк явно одобрил нашу идею. Даже поделился на радостях:
  — Толик меня зовут…
  Чурилин принес бутылку «Московской». Я сунул ее в карман галифе. Осталось потерпеть до рощи.
  Зэк то и дело вспоминал о своем помешательстве. Тогда он становился на четвереньки и рычал.
  Я посоветовал ему не тратить сил. Приберечь их для медицинского обследования. А мы уж его не выдадим.
  Чурилин расстелил на траве газету. Достал из кармана немного печенья.
  Выпили мы по очереди, из горлышка. Зэк сначала колебался:
  — Врач может почувствовать запах. Это будет как-то неестественно…
  Чурилин перебил его:
  — А лаять и кукарекать — естественно?.. Закусишь щавелем, и все дела.
  Зэк сказал:
  — Убедили…
  День был теплый и солнечный. По небу тянулись изменчивые легкие облака. У переезда нетерпеливо гудели лесовозы. Над головой Чурилина вибрировал шмель.
  Водка начинала действовать, и я подумал: «Хорошо на свободе! Вот демобилизуюсь и буду часами гулять по улицам. Зайду в кафе на Марата. Покурю на скамейке возле здания Думы…»
  Я знаю, что свобода философское понятие. Меня это не интересует. Ведь рабы не интересуются философией. Идти куда хочешь — вот что такое свобода!..
  Мои собутыльники дружески беседовали. Зэк объяснял:
  — Голова у меня не в порядке. Опять-таки, газы… Ежели по совести, таких бы надо всех освободить. Списать вчистую по болезни. Списывают же устаревшую технику.
  Чурилин перебивал его:
  — Голова не в порядке?! А красть ума хватало? У тебя по документам групповое хищение. Что же ты, интересно, похитил?
  Зэк смущенно отмахивался:
  — Да ничего особенного… Трактор…
  — Цельный трактор?!
  — Ну.
  — И как же ты его похитил?
  — Очень просто. С комбината железобетонных изделий. Я действовал на психологию.
  — Как это?
  — Зашел на комбинат. Сел в трактор. Сзади привязал железную бочку из-под тавота. Еду на вахту. Бочка грохочет. Появляется охранник: «Куда везешь бочку?». Отвечаю: «По личной надобности». — «Документы есть?» — «Нет». — «Отвязывай к едрене фене»… Я бочку отвязал и дальше поехал. В общем, психология сработала… А потом мы этот трактор на запчасти разобрали…
  Чурилин восхищенно хлопнул зэка по спине:
  — Артист ты, батя!
  Зэк скромно подтвердил:
  — В народе меня уважали.
  Чурилин неожиданно поднялся:
  — Да здравствуют трудовые резервы!
  И достал из кармана вторую бутылку.
  К этому времени нашу поляну осветило солнце. Мы перебрались в тень. Сели на поваленную ольху.
  Чурилин скомандовал:
  — Поехали!
  Было жарко. Зэк до пояса расстегнулся. На груди его видна была пороховая татуировка:
  «Фаина! Помнишь дни золотые?!».
  А рядом — череп, финка и баночка с надписью «яд»…
  Чурилин опьянел внезапно. Я даже не заметил, как это произошло. Он вдруг стал мрачным и затих.
  Я знал, что в казарме полно неврастеников. К этому неминуемо приводит служба в охране. Но именно Чурилин казался мне сравнительно здоровым.
  Я помнил за ним лишь одну сумасшедшую выходку. Мы тогда возили ззков на лесоповал. Сидели у печи в дощатой будке, грелись, разговаривали. Естественно, выпивали.
  Чурилин без единого слова вышел наружу. Где-то раздобыл ведро. Наполнил его соляркой. Потом забрался на крышу и опрокинул горючее в трубу.
  Помещение наполнилось огнем. Мы еле выбрались из будки. Трое обгорели.
  Но это было давно. А сейчас я говорю ему:
  — Успокойся…
  Чурилин молча достал пистолет. Потом мы услышали:
  — Встать! Бригада из двух человек поступает в распоряжение конвоя! В случае необходимости конвой применяет оружие. Заключенный Холоденко, вперед! Ефрейтор Довлатов — за ним!..
  Я продолжал успокаивать его:
  — Очнись. Приди в себя. А главное — спрячь пистолет.
  Зэк удивился по-лагерному:
  — Что за шухер на бану?
  Чурилин тем временем опустил предохранитель. Я шел к нему, повторяя:
  — Ты просто выпил лишнего.
  Чурилин стал пятиться. Я все шел к нему, избегая резких движений. Повторял от страха что-то бессвязное. Даже, помню, улыбался.
  А вот зэк не утратил присутствия духа. Он весело крикнул:
  — Дела — хоть лезь под нары!..
  Я видел поваленную ольху за спиной Чурилина. Пятиться ему оставалось недолго. Я пригнулся. Знал, что, падая, он может выстрелить. Так оно и случилось.
  Грохот, треск валежника…
  Пистолет упал на землю. Я пинком отшвырнул его в сторону.
  Чурилин встал. Теперь я его не боялся. Я мог уложить его с любой позиции. Да и зэк был рядом.
  Я видел, как Чурилин снимает ремень. Я не сообразил, что это значит. Думал, что он поправляет гимнастерку.
  Теоретически я мог пристрелить его или хотя бы ранить. Мы ведь были на задании. Так сказать, в боевой обстановке. Меня бы оправдали.
  Вместо этого я снова двинулся к нему. Интеллигентность мне вредила, еще когда я занимался боксом.
  В результате Чурилин обрушил бляху мне на голову.
  Главное, я все помню. Сознания не потерял. Самого удара не почувствовал. Увидел, что кровь потекла мне на брюки. Так много крови, что я даже ладони подставил. Стою, а кровь течет.
  Спасибо, что хоть зэк не растерялся. Вырвал у Чурилина ремень. Затем перевязал мне лоб оторванным рукавом сорочки.
  Тут Чурилин, видимо, начал соображать. Он схватился за голову и, рыдая, пошел к дороге.
  Пистолет его лежал в траве. Рядом с пустыми бутылками. Я сказал зэку:
  — Подними…
  А теперь представьте себе выразительную картинку. Впереди, рыдая, идет чекист. Дальше — ненормальный зэк с пистолетом. И замыкает шествие ефрейтор с окровавленной повязкой на голове. А навстречу — военный патруль. «ГАЗ-61» с тремя автоматчиками и здоровенным волкодавом.
  Удивляюсь, как они не пристрелили моего зэка. Вполне могли дать по нему очередь. Или натравить пса.
  Увидев машину, я потерял сознание. Отказали волевые центры. Да и жара наконец подействовала. Я только успел предупредить, что зэк не виноват. А кто виноват — пусть разбираются сами.
  К тому же, падая, я сломал руку. Точнее, не сломал, а повредил. У меня обнаружилась трещина в предплечье. Я еще подумал — вот уж это совершенно лишнее.
  Последнее, что я запомнил, была собака. Сидя возле меня, она нервно зевала, раскрывая лиловую пасть…
  Над моей головой заработал репродуктор. Оттуда донеслось гудение, последовали легкие щелчки. Я вытащил штепсель, не дожидаясь торжественных звуков гимна.
  Мне вдруг припомнилось забытое детское ощущение. Я школьник, у меня температура. Мне разрешают пропустить занятия.
  Я жду врача. Он будет садиться на мою постель. Заглядывать мне в горло. Говорить: «Ну-с, молодой человек». Мама будет искать для него чистое полотенце.
  Я болен, счастлив, все меня жалеют. Я не должен мыться холодной водой…
  Я стал ждать появления врача. Вместо него появился Чурилин. Заглянул в окошко, сел на подоконник. Затем направился ко мне. Вид у него был просительный и скорбный.
  Я попытался лягнуть его ногой в мошонку. Чурилин слегка отступил и начал, фальшиво заламывая руки:
  — Серега, извини! Я был не прав… Раскаиваюсь… Искренне раскаиваюсь… Действовал в состоянии эффекта…
  — Аффекта, — поправил я.
  — Тем более…
  Чурилин осторожно шагнул в мою сторону:
  — Я пошутить хотел… Для смеха… У меня к тебе претензий нет…
  — Еще бы, — говорю.
  Что я мог ему сказать? Что можно сказать охраннику, который лосьон «Гигиена» употребляет только внутрь?..
  Я спросил:
  — Что с нашим зэком?
  — Порядок. Он снова рехнулся. Все утро поет: «Широка страна моя родная». Завтра у него обследование. Пока что сидит в изоляторе.
  — А ты?
  — А я, естественно, на гауптвахте. То есть, фактически я здесь, а в принципе — на гауптвахте. Там мой земляк дежурит… У меня к тебе дело.
  Чурилин подошел еще на шаг и быстро заговорил:
  — Серега, погибаю, испекся! В четверг товарищеский суд!
  — Над кем?
  — Да надо мной. Ты, говорят, Серегу искалечил.
  — Ладно, я скажу, что у меня претензий нет. Что я тебя прощаю.
  — Я уже сказал, что ты меня прощаешь. Это, говорят, неважно, чаша терпения переполнилась.
  — Что же я могу сделать?
  — Ты образованный, придумай что-нибудь. Как говорится, заверни поганку. Иначе эти суки передадут бумаги в трибунал. Это значит — три года дисбата. А дисбат — это хуже, чем лагерь. Так что выручай…
  Он скорчил гримасу, пытаясь заплакать:
  — Я же единственный сын… Брат в тюрьме, сестры замужем…
  Я говорю:
  — Не знаю, что тут можно сделать. Есть один вариант…
  Чурилин оживился:
  — Какой?
  — Я на суде задам вопрос. Спрошу: «Чурилин, у вас есть гражданская профессия?». Ты ответишь: «Нет». Я скажу: «Что же ему после демобилизации — воровать? Где обещанные курсы шоферов и бульдозеристов? Чем мы хуже регулярной армии?». И так далее. Тут, конечно, поднимется шум. Может, и возьмут тебя на поруки.
  Чурилин еще больше оживился. Сел на мою кровать, повторяя:
  — Ну, голова! Вот это голова! С такой головой, в принципе, можно и не работать.
  — Особенно, — говорю, — если колотить по ней латунной бляхой.
  — Дело прошлое, — сказал Чурилин, — все забыто… Напиши мне, что я должен говорить.
  — Я же тебе все рассказал.
  — А теперь — напиши. Иначе я сразу запутаюсь.
  Чурилин протянул мне огрызок химического карандаша. Потом оторвал кусок стенной газеты:
  — Пиши.
  Я аккуратно вывел: «Нет».
  — Что значит — «Нет»? — спросил он.
  — Ты сказал: «Напиши, что мне говорить». Вот я и пишу: «Нет». Я задам вопрос на суде: «Есть у тебя гражданская профессия?». Ты ответишь: «Нет». Дальше я скажу насчет шоферских курсов. А потом начнется шум.
  — Значит, я говорю только одно слово — «нет»?
  — Вроде бы, да.
  — Маловато, — сказал Чурилин.
  — Не исключено, что тебе зададут и другие вопросы.
  — Какие?
  — Я уж не знаю.
  — Что же я буду отвечать?
  — В зависимости от того, что спросят.
  — А что меня спросят? Примерно?
  — Ну, допустим: «Признаешь ли ты свою вину, Чурилин?»
  — И что же я отвечу?
  — Ты ответишь: «Да».
  — И все?
  — Можешь ответить: «Да, конечно, признаю и глубоко раскаиваюсь».
  — Это уже лучше. Записывай. Сперва пиши вопрос, а дальше мой ответ. Вопросы пиши нормально, ответы — квадратными буквами. Чтобы я не перепутал…
  Мы просидели с Чурилиным до одиннадцати. Фельдшер хотел его выгнать, но Чурилин сказал:
  — Могу я навестить товарища по оружию?!.
  В результате мы написали целую драму. Там были предусмотрены десятки вопросов и ответов. Мало того, по настоянию Чурилина я обозначил в скобках: «Холодно», «задумчиво», «растерянно».
  Затем мне принесли обед: тарелку супа, жареную рыбу и кисель.
  Чурилин удивился:
  — А кормят здесь получше, чем на гауптвахте.
  Я говорю:
  — А ты бы хотел — наоборот?
  Пришлось отдать ему кисель и рыбу.
  После этого мы расстались. Чурилин сказал:
  — В двенадцать мой земляк уходит с гауптвахты. После него дежурит какой-то хохол. Я должен быть на месте.
  Чурилин подошел к окну. Затем вернулся:
  — Я забыл. Давай ремнями поменяемся. Иначе мне за эту бляху срок добавят.
  Он взял мой солдатский ремень. А свой повесил на кровать.
  — Тебе повезло. — говорит, — мой из натуральной кожи. И бляха с напайкой. Удар — и человек с копыт!
  — Да уж знаю…
  Чурилин снова подошел к окну. Еще раз обернулся.
  — Спасибо тебе, — говорит, — век не забуду.
  И выбрался через окно. Хотя вполне мог пройти через дверь.
  Хорошо еще, что не унес мои сигареты…
  Прошло три дня. Врач мне сказал, что я легко отделался. Что у меня всего лишь ссадина на голове.
  Я бродил по территории военного городка. Часами сидел в библиотеке. Загорал на крыше дровяного склада.
  Дважды пытался зайти на гауптвахту. Один раз дежурил латыш первого года службы. Сразу же поднял автомат. Я хотел передать сигареты, но он замотал головой.
  Вечером я снова зашел. На этот раз дежурил знакомый инструктор.
  — Заходи, — говорит, — можешь даже там переночевать.
  И он загремел ключами. Отворилась дверь.
  Чурилин играл в буру с тремя другими узниками. Пятый наблюдал за игрой с бутербродом в руке. На полу валялись апельсиновые корки.
  — Привет, — сказал Чурилин, — не мешай. Сейчас я их поставлю на четыре точки.
  Я отдал ему «Беломор».
  — А выпить? — спросил Чурилин.
  Можно было позавидовать его нахальству.
  Я постоял минуту и ушел.
  Наутро повсюду были расклеены молнии: «Открытое комсомольское собрание дивизиона. Товарищеский суд. Персональное дело Чурилина Вадима Тихоновича. Явка обязательна».
  Мимо проходил какой-то сверхсрочник.
  — Давно, — говорит, — пора. Одичали… Что в казарме творится — это страшное дело… Вино из-под дверей течет…
  В помещении клуба собралось человек шестьдесят. На сцене расположилось комсомольское бюро. Чурилина посадили сбоку, возле знамени. Ждали, когда появится майор Афанасьев.
  Чурилин выглядел абсолютно счастливым. Может, впервые оказался на сцене. Он жестикулировал, махал рукой приятелям. Мне, кстати, тоже помахал.
  На сцену поднялся майор Афанасьев:
  — Товарищи!
  Постепенно в зале наступила тишина.
  — Товарищи воины! Сегодня мы обсуждаем персональное дело рядового Чурилина. Рядовой Чурилин вместе с ефрейтором Довлатовым был послан на ответственное задание. В пути рядовой Чурилин упился, как зюзя, и начал совершать безответственные действия. В результате было нанесено увечье ефрейтору Довлатову, кстати, такому же, извиняюсь, мудозвону… Хоть бы зэка постыдились…
  Пока майор говорил все это, Чурилин сиял от удовольствия. Раза два он причесывался, вертелся на стуле, трогал знамя. Явно, чувствовал себя героем.
  Майор продолжал:
  — Только в этом квартале Чурилин отсидел на гауптвахте двадцать шесть суток. Я не говорю о пьянках — это для Чурилина, как снег зимой. Я говорю о более серьезных преступлениях, типа драки. Такое ощущение, что коммунизм для него уже построен. Не понравится чья-то физиономия — бей в рожу! Так все начнут кулаками размахивать! Думаете, мне не хочется кому-нибудь в рожу заехать?!. В общем, чаша терпения переполнилась. Мы должны решить — остается Чурилин с нами или пойдут его бумаги в трибунал. Дело серьезное, товарищи! Начнем!.. Рассказывайте, Чурилин, как это все произошло.
  Все посмотрели на Чурилина. В руках у него появилась измятая бумажка. Он вертел ее, разглядывал и что-то беззвучно шептал.
  — Рассказывайте, — повторил майор Афанасьев.
  Чурилин растерянно взглянул на меня. Чего-то, видно, мы не предусмотрели. Что-то упустили в сценарии.
  Майор повысил голос:
  — Не заставляйте себя ждать!
  — Мне торопиться некуда, — сказал Чурилин.
  Он помрачнел. Его лицо становилось все более злым и угрюмым. Но и в голосе майора крепло раздражение. Пришлось мне вытянуть руку:
  — Давайте, я расскажу.
  — Отставить, — прикрикнул майор, — сами хороши!
  — Ага, — сказал Чурилин, — вот… Желаю… это… поступить на курсы бульдозеристов.
  Майор повернулся к нему:
  — При чем тут курсы, мать вашу за ногу! Напился, понимаешь, друга искалечил, теперь о курсах мечтает!.. А в институт случайно не хотите поступить? Или в консерваторию?..
  Чурилин еще раз заглянул в бумажку и мрачно произнес:
  — Чем мы хуже регулярной армии?
  Майор задохнулся от бешенства:
  — Сколько это будет продолжаться?! Ему идут навстречу — он свое! Ему говорят «рассказывай» — не хочет!..
  — Да нечего тут рассказывать, — вскочил Чурилин, — подумаешь, какая сага о Форсайтах!.. Рассказывай! Рассказывай! Чего же тут рассказывать?! Хули же ты мне, сука, плешь разъедаешь?! Могу ведь и тебя пощекотить!..
  Майор схватился за кобуру. На скулах его выступили красные пятна. Он тяжело дышал. Затем овладел собой:
  — Суду все ясно. Собрание объявляю закрытым!
  Чурилина взяли за руки двое сверхсрочников. Я, доставая сигареты, направился к выходу…
  Чурилин получил год дисциплинарного батальона. За месяц перед его освобождением я демобилизовался. Сумасшедшего зэка тоже больше не видел. Весь этот мир куда-то пропал.
  И только ремень все еще цел.
  Куртка Фернана Леже
  Эта глава — рассказ о принце и нищем.
  В марте сорок первого года родился Андрюша Черкасов. В сентябре этого же года родился я.
  Андрюша был сыном выдающегося человека. Мой отец выделялся только своей худобой.
  Николай Константинович Черкасов был замечательным артистом и депутатом Верховного Совета. Мой отец — рядовым театральным деятелем и сыном буржуазного националиста.
  Талантом Черкасова восхищались Питер Брук, Феллини и Де Сика. Талант моего отца вызывал сомнение даже у его родителей.
  Черкасова знала вся страна как артиста, депутата и борца за мир. Моего отца знали только соседи как человека пьющего и нервного.
  У Черкасова была дача, машина, квартира и слава. У моего отца была только астма.
  Их жены дружили. Даже, кажется, вместе заканчивали театральный институт.
  Мать была рядовой актрисой, затем корректором, и наконец — пенсионеркой. Нина Черкасова тоже была рядовой актрисой. После смерти мужа ее уволили из театра.
  Разумеется, у Черкасовых были друзья из высшего социального круга: Шостакович, Мравинский, Эйзенштейн… Мои родители принадлежали к бытовому окружению Черкасовых.
  Всю жизнь мы чувствовали заботу и покровительство этой семьи. Черкасов давал рекомендации моему отцу. Его жена дарила маме платья и туфли.
  Мои родители часто ссорились. Потом они развелись. Причем развод был чуть ли не единственным миролюбивым актом их совместной жизни. Одним из немногих случаев, когда мои родители действовали единодушно.
  Черкасов ощутимо помогал нам с матерью. Например, благодаря ему мы сохранили жилплощадь.
  Андрюша был моим первым другом. Познакомились мы в эвакуации. Точнее, не познакомились, а лежали рядом в детских колясках. У Андрюши была заграничная коляска. У меня — отечественного производства.
  Питались мы, я думаю, одинаково скверно. Шла война.
  Потом война закончилась. Наши семьи оказались в Ленинграде. Черкасовы жили в правительственном доме на Кронверкской улице. Мы — в коммуналке на улице Рубинштейна.
  Виделись мы с Андрюшей довольно часто. Вместе ходили на детские утренники. Праздновали все дни рожденья.
  Я ездил с матерью на Кронверкскую трамваем. Андрюшу привозил шофер на трофейной машине «Бугатти».
  Мы с Андрюшей были одного роста. Примерно одного возраста. Оба росли здоровыми и энергичными.
  Андрюша, насколько я помню, был смелее, вспыльчивее, резче. Я был немного сильнее физически и, кажется, чуточку разумнее.
  Каждое лето мы жили на даче. У Черкасовых на Карельском перешейке была дача, окруженная соснами. Из окон был виден Финский залив, над которым парили чайки.
  К Андрюше была приставлена очередная домработница. Домработницы часто менялись. Как правило, их увольняли за воровство. Откровенно говоря, их можно было понять.
  У Нины Черкасовой повсюду лежали заграничные вещи. Все полки были заставлены духами и косметикой. Молоденьких домработниц это возбуждало. Заметив очередную пропажу, Нина Черкасова хмурила брови:
  — Любаша пошаливает!
  Назавтра Любашу сменяла Зинуля…
  У меня была няня Луиза Генриховна. Как немке ей грозил арест. Луиза Генриховна пряталась у нас. То есть попросту с нами жила. И заодно осуществляла мое воспитание. Кажется, мы ей совершенно не платили.
  Когда-то я жил на даче у Черкасовых с Луизой Генриховной. Затем произошло вот что. У Луизы Генриховны был тромбофлебит. И вот одна знакомая молочница порекомендовала ей смазывать больные ноги — калом. Вроде бы есть такое народное средство.
  На беду окружающих, это средство подействовало. До самого ареста Луиза Генриховна распространяла невыносимый запах. Мы это, конечно, терпели, но Черкасовы оказались людьми более изысканными. Маме было сказано, что присутствие Луизы Генриховны нежелательно.
  После этого мать сняла комнату. Причем на той же улице, в одном из крестьянских домов. Там мы с няней проводили каждое лето. Вплоть до ее ареста.
  Утром я шел к Андрюше. Мы бегали по участку, ели смородину, играли в настольный теннис, ловили жуков. В теплые дни ходили на пляж. Если шел дождь, лепили на веранде из пластилина.
  Иногда приезжали Андрюшины родители. Мать — почти каждое воскресенье. Отец — раза четыре за лето, выспаться.
  Сами Черкасовы относились ко мне хорошо. А вот домработницы — хуже. Ведь я был дополнительной нагрузкой. Причем без дополнительной оплаты.
  Поэтому Андрюше разрешалось шалить, а мне — нет. Вернее, Андрюшины шалости казались естественными, а мои — не совсем. Мне говорили: «Ты умнее. Ты должен быть примером для Андрюши…» Таким образом, я превращался на лето в маленького гувернера.
  Я ощущал неравенство. Хотя на Андрюшу чаще повышали голос. Его более сурово наказывали. А меня неизменно ставили ему в пример.
  И все-таки я чувствовал обиду. Андрюша был главнее. Челядь побаивалась его как хозяина. А я был, что называется, из простых. И хотя домработница была еще проще, она меня явно недолюбливала.
  Теоретически все должно быть иначе. Домработнице следовало бы любить меня. Любить как социально близкого. Симпатизировать мне как разночинцу. В действительности же слуги любят ненавистных хозяев гораздо больше, чем кажется. И уж конечно, больше, чем себя.
  Нина Черкасова была интеллигентной, умной, хорошо воспитанной женщиной. Разумеется, она не дала бы унизить шестилетнего сына ее подруги. Если Андрюша брал яблоко, мне полагалось такое же. Если Андрюша шел в кино, билеты покупали нам обоим.
  Как я сейчас понимаю, Нина Черкасова обладала всеми достоинствами и недостатками богачей. Она была мужественной, решительной, целеустремленной. При этом холодной, заносчивой и аристократически наивной. Например, она считала деньги тяжким бременем. Она говорила маме:
  — Какая ты счастливая, Hopa. Твоему Сереже ириску протянешь, он доволен. А мой оболтус любит только шоколад…
  Конечно, я тоже любил шоколад. Но делал вид, что предпочитаю ириски.
  Я не жалею о пережитой бедности. Если верить Хемингуэю, бедность — незаменимая школа для писателя. Бедность делает человека зорким. И так далее.
  Любопытно, что Хемингуэй это понял, как только разбогател…
  В семь лет я уверял маму, что ненавижу фрукты. К девяти годам отказывался примерить в магазине новые ботинки. В одиннадцать — полюбил читать. В шестнадцать — научился зарабатывать деньги.
  С Андреем Черкасовым мы поддерживали тесные отношения лет до шестнадцати. Он заканчивал английскую школу. Я — обыкновенную. Он любил математику. Я предпочитал менее точные науки. Оба мы, впрочем, были изрядными лентяями.
  Виделись мы довольно часто. Английская школа была в пяти минутах ходьбы от нашего дома. Бывало, Андрюша заходил к нам после занятий. И я, случалось, заезжал к нему посмотреть цветной телевизор. Андрей был инфантилен, рассеян, полон дружелюбия. Я уже тогда был злым и внимательным к человеческим слабостям.
  В школьные годы у каждого из нас появились друзья. Причем, у каждого — свои. Среди моих преобладали юноши криминального типа. Андрей тянулся к мальчикам из хороших семей.
  Значит, что-то есть в марксистско-ленинском учении. Наверное, живут в человеке социальные инстинкты. Всю сознательную жизнь меня инстинктивно тянуло к ущербным людям — беднякам, хулиганам, начинающим поэтам. Тысячу раз я заводил приличную компанию, и все неудачно. Только в обществе дикарей, шизофреников и подонков я чувствовал себя уверенно.
  Приличные знакомые мне говорили:
  — Не обижайся, ты распространяешь вокруг себя ужасное беспокойство. Рядом с тобой заражаешься всевозможными комплексами…
  Я не обижался. Я лет с двенадцати ощущал, что меня неудержимо влечет к подонкам. Не удивительно, что семеро из моих школьных знакомых прошли в дальнейшем через лагеря.
  Рыжий Борис Иванов сел за краску листового железа. Штангист Кононенко зарезал сожительницу. Сын школьного дворника Миша Хамраев ограбил железнодорожный вагон-ресторан. Бывший авиамоделист Летяго изнасиловал глухонемую. Алик Брыкин, научивший меня курить, совершил тяжкое воинское преступление — избил офицера. Юра Голынчик по кличке Хряпа ранил милицейскую лошадь. И даже староста класса Виля Ривкович умудрился получить год за торговлю медикаментами.
  Мои друзья внушали Андрюше Черкасову тревогу и беспокойство. Каждому из них постоянно что-то угрожало. Все они признавали единственную форму самоутверждения — конфронтацию.
  Мне же его приятели внушали ощущение неуверенности и тоски. Все они были честными, разумными и доброжелательными. Все предпочитали компромисс — единоборству.
  Оба мы женились сравнительно рано. Я, естественно, на бедной девушке. Андрей — на Даше, внучке химика Ипатьева, приумножившей семейное благосостояние.
  Помню, я читал насчет взаимной тяги антиподов. По-моему, есть в этой теории что-то сомнительное. Или, как минимум, спорное. Например, Даша с Андреем были похожи. Оба рослые, красивые, доброжелательные и практичные. Оба больше всего ценили спокойствие и порядок. Оба жили со вкусом и без проблем.
  Да и мы с Леной были похожи. Оба — хронические неудачники. Оба — в разладе с действительностью. Даже на Западе умудряемся жить вопреки существующим правилам…
  Как-то Андрюша и Дарья позвали нас в гости. Приезжаем на Кронверкскую. В подъезде сидит милиционер. Снимает телефонную трубку:
  — Андрей Николаевич, к вам!
  И затем, поменяв выражение лица на чуть более строгое:
  — Пройдите…
  Поднимаемся в лифте. Заходим.
  В прихожей Даша шепнула:
  — Извините, у нас медсестра.
  Я сначала не понял. Я думал, кому-то из родителей плохо. Мне даже показалось, что нужно уходить.
  Нам пояснили:
  — Гена Лаврентьев привел медсестру. Это ужас. Девица в советской цигейковой шубе. Четвертый раз спрашивает, будут ли танцы. Только что выпила целую бутылку холодного пива… Ради бога, не сердитесь…
  — Ничего, — говорю, — мы привыкшие…
  Я тогда работал в заводской многотиражке. Моя жена была дамским парикмахером. Едва ли что-то могло нас шокировать.
  А медсестру я потом разглядел. У нее были красивые руки, тонкие щиколотки, зеленые глаза и блестящий лоб. Она мне понравилась. Она много ела и даже за столом незаметно приплясывала.
  Ее спутник, Лаврентьев, выглядел хуже. У него были пышные волосы и мелкие черты лица — сочетание гнусное. Кроме того, он мне надоел. Слишком долго рассказывал о поездке в Румынию. Кажется, я сказал ему, что Румыния мне ненавистна…
  Шли годы. Виделись мы с Андреем довольно редко. С каждым годом все реже.
  Мы не поссорились. Не испытали взаимного разочарования. Мы просто разошлись.
  К этому времени я уже что-то писал. Андрей заканчивал свою кандидатскую диссертацию.
  Его окружали веселые, умные, добродушные физики. Меня — сумасшедшие, грязные, претенциозные лирики. Его знакомые изредка пили коньяк с шампанским. Мои — систематически употребляли розовый портвейн. Его приятели декламировали в компании — Гумилева и Бродского. Мои читали исключительно собственные произведения.
  Вскоре умер Николай Константинович Черкасов. Около Пушкинского театра состоялся митинг. Народу было так много, что приостановилось уличное движение.
  Черкасов был народным артистом. И не только по званию. Его любили профессора и крестьяне, генералы и уголовники. Такая же слава была у Есенина, Зощенко и Высоцкого.
  Год спустя Нину Черкасову уволили из театра. Затем отобрали призы ее мужа. Заставили отдать международные награды, полученные Черкасовым в Европе. Среди них были ценные вещи из золота. Начальство заставило вдову передать их театральному музею.
  Вдова, конечно, не бедствовала. У нее была дача, машина, квартира. Кроме того, у нее были сбережения. Даша с Андреем работали.
  Мама изредка навещала вдову. Часами говорила с ней по телефону. Та жаловалась на сына. Говорила, что он невнимательный и эгоистичный.
  Мать вздыхала:
  — Твой хоть не пьет…
  Короче, наши матери превратились в одинаково грустных и трогательных старух. А мы — в одинаково черствых и невнимательных сыновей. Хотя Андрюше был преуспевающим физиком, я же — диссидентствующим лириком.
  Наши матери стали похожи. Однако не совсем. Моя почти не выходила из дома. Нина Черкасова бывала на всех премьерах. Кроме того, она собиралась в Париж.
  Она бывала за границей и раньше. И вот теперь ей захотелось навестить старых друзей.
  Происходило что-то странное. Пока был жив Черкасов, в доме ежедневно сидели гости. Это были знаменитые, талантливые люди — Мравинский, Райкин, Шостакович. Все они казались друзьями семьи. После смерти Николая Константиновича выяснилось, что это были его личные друзья.
  В общем, советские знаменитости куда-то пропали. Оставались заграничные — Сартр, Ив Монтан, вдова художника Леже. И Нина Черкасова решила снова побывать во Франции.
  За неделю до ее отъезда мы случайно встретились. Я сидел в библиотеке Дома журналистов, редактировал мемуары одного покорителя тундры. Девять глав из четырнадцати в этих мемуарах начинались одинаково: «Если говорить без ложной скромности…» Кроме того, я обязан был сверить ленинские цитаты.
  И вдруг заходит Нина Черкасова. Я и не знал, что мы пользуемся одной библиотекой.
  Она постарела. Одета была, как всегда, с незаметной, продуманной роскошью.
  Мы поздоровались. Она спросила:
  — Говорят, ты стал писателем?
  Я растерялся. Я не был готов к такой постановке вопроса. Уж лучше бы она спросила: «Ты гений?» Я бы ответил спокойно и положительно. Все мои друзья изнывали под бременем гениальности. Все они называли себя гениями. А вот назвать себя писателем оказалось труднее.
  Я сказал:
  — Пишу кое-что для забавы…
  В читальном зале было двое посетителей. Оба поглядывали в нашу сторону. Не потому, что узнавали вдову Черкасова. Скорее потому, что ощущали запах французских духов.
  Она сказала:
  — Знаешь, мне давно хотелось написать о Коле. Что-то наподобие воспоминаний.
  — Напишите.
  — Боюсь, что у меня нет таланта. Хотя всем знакомым нравились мои письма.
  — Вот и напишите длинное письмо.
  — Самое трудное — начать. Действительно, с чего все это началось? Может быть, со дня нашего знакомства? Или гораздо раньше?
  — А вы так и начните.
  — Как?
  — «Самое трудное — начать. Действительно, с чего все это началось…»
  — Пойми, Коля был всей моей жизнью. Он был моим другом. Он был моим учителем… Как ты думаешь, это грех — любить мужа больше, чем сына?
  — Не знаю. Я думаю, у любви вообще нет размеров. Есть только — да или нет.
  — Ты явно поумнел, — сказала она.
  Потом мы беседовали о литературе. Я мог бы, не спрашивая, угадать ее кумиров — Пруст, Голсуорси, Фейхтвангер… Выяснилось, что она любит Пастернака и Цветаеву.
  Тогда я сказал, что Пастернаку не хватало вкуса. А Цветаева, при всей ее гениальности, была клинической идиоткой…
  Затем мы перешли на живопись. Я был уверен, что она восхищается импрессионистами. И не ошибся.
  Тогда я сказал, что импрессионисты предпочитали минутное — вечному. Что лишь у Моне родовые тенденции преобладали над видовыми…
  Черкасова грустно вздохнула:
  — Мне казалось, что ты поумнел…
  Мы проговорили более часа. Затем она попрощалась и вышла. Мне уже не хотелось редактировать воспоминания покорителя тундры. Я думал о нищете и богатстве. О жалкой и ранимой человеческой душе…
  Когда-то я служил в охране. Среди заключенных попадались видные номенклатурные работники. Первые дни они сохраняли руководящие манеры. Потом органически растворялись в лагерной массе.
  Когда-то я смотрел документальный фильм о Париже. События происходили в оккупированной Франции. По улицам шли толпы беженцев. Я убедился, что порабощенные страны выглядят одинаково. Все разоренные народы — близнецы…
  Вмиг облетает с человека шелуха покоя и богатства. Тотчас обнажается его израненная, сиротливая душа…
  Прошло недели три. Раздался телефонный звонок. Черкасова вернулась из Парижа. Сказала, что заедет.
  Мы купили халвы и печенья.
  Она выглядела помолодевшей и немного таинственной. Французские знаменитости оказались гораздо благороднее наших. Приняли ее хорошо.
  Мама спросила:
  — Как одеты в Париже?
  Нина Черкасова ответила:
  — Так, как считают нужным.
  Затем она рассказывала про Сартра и его немыслимые выходки. Про репетиции в театре «Соле». Про семейные неурядицы Ива Монтана.
  Она вручила нам подарки. Маме — изящную театральную сумочку. Лене — косметический набор. Мне досталась старая вельветовая куртка.
  Откровенно говоря, я был немного растерян. Куртка явно требовала чистки и ремонта. Локти блестели. Пуговиц не хватало. У ворота и на рукаве я заметил следы масляной краски.
  Я даже подумал — лучше бы привезла авторучку. Но вслух произнес:
  — Спасибо. Зря беспокоились.
  Не мог же я крикнуть — «Где вам удалось приобрести такое старье?!»
  А куртка, действительно, была старая. Такие куртки, если верить советским плакатам, носят американские безработные.
  Черкасова как-то странно поглядела на меня и говорит:
  — Это куртка Фернана Леже. Он был приблизительно твоей комплекции.
  Я с удивлением переспросил:
  — Леже? Тот самый?
  — Когда-то мы были с ним очень дружны. Потом я дружила с его вдовой. Рассказала ей о твоем существовании. Надя полезла в шкаф. Достала эту куртку и протянула мне. Она говорит, что Фернан завещал ей быть другом всякого сброда…
  Я надел куртку. Она была мне впору. Ее можно было носить поверх теплого свитера. Это было что-то вроде короткого осеннего пальто.
  Нина Черкасова просидела у нас до одиннадцати. Затем она вызвала такси.
  Я долго разглядывал пятна масляной краски. Теперь я жалел, что их мало. Только два — на рукаве и у ворота.
  Я стал вспоминать, что мне известно про Фернана Леже?
  Это был высокий, сильный человек, нормандец, из крестьян. В пятнадцатом году отправился на фронт. Там ему случалось резать хлеб штыком, испачканным в крови. Фронтовые рисунки Леже проникнуты ужасом.
  В дальнейшем он, подобно Маяковскому, боролся с искусством. Но Маяковский застрелился, а Леже выстоял и победил.
  Он мечтал рисовать на стенах зданий и вагонов. Через полвека его мечту осуществила нью-йоркская шпана.
  Ему казалось, что линия важнее цвета. Что искусство, от Шекспира до Эдит Пиаф, живет контрастами.
  Его любимые слова:
  «Ренуар изображал то, что видел. Я изображаю то, что понял…»
  Умер Леже коммунистом, раз и навсегда поверив величайшему, беспрецедентному шарлатанству. Не исключено, что, как многие художники, он был глуп.
  Я носил куртку лет восемь. Надевал ее в особо торжественных случаях. Хотя вельвет за эти годы истерся так, что следы масляной краски пропали.
  О том, что куртка принадлежала Фернану Леже, знали немногие. Мало кому я об этом рассказывал. Мне было приятно хранить эту жалкую тайну.
  Шло время. Мы оказались в Америке. Нина Черкасова умерла, завещав маме полторы тысячи рублей. В Союзе это большие деньги.
  Получить их в Нью-Йорке оказалось довольно трудно. Это потребовало бы невероятных хлопот и усилий.
  Мы решили поступить иначе. Оформили доверенность на имя моего старшего брата. Но и это оказалось делом хлопотным и нелегким. Месяца два я возился с бумагами. Одну из них собственноручно подписал мистер Шульц.
  В августе брат сообщил мне, что деньги получены. Выражений благодарности не последовало. Может быть, деньги того и не стоят.
  Брат иногда звонит мне рано утром. То есть по ленинградскому времени — глубокой ночью. Голос у него в таких случаях бывает подозрительно хриплый. Кроме того, доносятся женские восклицания:
  — Спроси насчет косметики!..
  Или:
  — Объясни ему, дураку, что лучше всего идут синтетические шубы под норку…
  Вместо этого братец мой спрашивает:
  — Ну как дела в Америке? Говорят, там водка продается круглосуточно?
  — Сомневаюсь. Но бары, естественно, открыты.
  — А пиво?
  — Пива в ночных магазинах сколько угодно.
  Следует уважительная пауза. И затем:
  — Молодцы капиталисты, дело знают!..
  Я спрашиваю:
  — Как ты?
  — На букву ха, — отвечает, — в смысле — хорошо…
  Впрочем, мы отвлеклись. У Андрея Черкасова тоже все хорошо. Зимой он станет доктором физических наук. Или физико-математических… Какая разница?
  Поплиновая рубашка
  Моя жена говорит:
  — Это безумие — жить с мужчиной, который не уходит только потому, что ленится…
  Моя жена всегда преувеличивает. Хотя я, действительно, стараюсь избегать ненужных забот. Ем что угодно. Стригусь, когда теряю человеческий облик. Зато — уж сразу под машинку. Чтобы потом еще три месяца не стричься.
  Попросту говоря, я неохотно выхожу из дома. Хочу, чтобы меня оставили в покое…
  В детстве у меня была няня, Луиза Генриховна. Она все делала невнимательно, потому что боялась ареста. Однажды Луиза Генриховна надевала мне короткие штаны. И засунула мои ноги в одну штанину. В результате я проходил таким образом целый день.
  Мне было четыре года, и я хорошо помню этот случай. Я знал, что меня одели неправильно. Но я молчал. Я не хотел переодеваться. Да и сейчас не хочу.
  Я помню множество таких историй. С детства я готов терпеть все, что угодно, лишь бы избежать ненужных хлопот…
  Когда-то я довольно много пил. И, соответственно, болтался где попало. Из-за этого многие думали, что я общительный. Хотя стоило мне протрезветь — и общительности как не бывало.
  При этом я не могу жить один. Я не помню, где лежат счета за электричество. Не умею гладить и стирать. А главное — мало зарабатываю.
  Я предпочитаю быть один, но рядом с кем-то…
  Моя жена всегда преувеличивает:
  — Я знаю, почему ты все еще живешь со мной. Сказать?
  — Ну, почему?
  — Да просто тебе лень купить раскладушку!..
  В ответ я мог бы сказать:
  — А ты? Почему же ты не купила раскладушку? Почему не бросила меня в самые трудные годы? Ты — умеющая штопать, стирать, выносить малознакомых людей, а главное — зарабатывать деньги!..
  Познакомились мы двадцать лет назад. Я даже помню, что это было воскресенье. Восемнадцатое февраля. День выборов.
  По домам ходили агитаторы. Уговаривали жильцов проголосовать как можно раньше. Я не спешил. Я раза три вообще не голосовал. Причем не из диссидентских соображений. Скорее — из ненависти к бессмысленным действиям.
  И вот раздается звонок. На пороге — молодая женщина в осенней куртке. По виду — школьная учительница, то есть немного — старая дева. Правда, без очков, зато с коленкоровой тетрадью в руке.
  Она заглянула в тетрадь и назвала мою фамилию. Я сказал:
  — Заходите. Погрейтесь. Выпейте чаю…
  Меня угнетали торчащие из-под халата ноги. У нас в роду это самая маловыразительная часть тела. Да и халат был в пятнах.
  — Елена Борисовна, — представилась девушка, — ваш агитатор… Вы еще не голосовали…
  Это был не вопрос, а сдержанный упрек. Я повторил:
  — Хотите чаю?
  Добавив из соображений приличия:
  — Там мама…
  Мать лежала с головной болью. Что не помешало ей довольно громко крикнуть;
  — Попробуйте только съесть мою халву!
  Я сказал:
  — Проголосовать мы еще успеем.
  И тут Елена Борисовна произнесла совершенно неожиданную речь:
  — Я знаю, что эти выборы — сплошная профанация. Но что же я могу сделать? Я должна привести вас на избирательный участок. Иначе меня не отпустят домой.
  — Ясно, — говорю, — только будьте поосторожнее. Вас за такие разговоры не похвалят.
  — Вам можно доверять. Я это сразу поняла. Как только увидела портрет Солженицына.
  — Это Достоевский. Но и Солженицына я уважаю…
  Затем мы скромно позавтракали. Мать все-таки отрезала нам кусок халвы.
  Разговор, естественно, зашел о литературе. Если Лена называла имя Гладилина, я переспрашивал:
  — Толя Гладилин?
  Если речь заходила о Шукшине, я уточнял:
  — Вася Шукшин?
  Когда же заговорили про Ахмадулину, я негромко воскликнул:
  — Беллочка!..
  Затем мы вышли на улицу. Дома были украшены флагами. На снегу валялись конфетные обертки. Дворник Гриша щеголял в ратиновом пальто.
  Голосовать я не хотел. И не потому, что ленился. А потому, что мне нравилась Елена Борисовна. Стоит нам всем проголосовать, как ее отпустят домой…
  Мы пошли в кино на «Иваново детство». Фильм был достаточно хорошим, чтобы я мог отнестись к нему снисходительно.
  В ту пору я горячо хвалил одни лишь детективы. За то, что они дают мне возможность расслабиться.
  А вот картины Тарковского я похваливал снисходительно. При этом намекая, что Тарковский лет шесть ждет от меня сценария.
  Из кино мы направились в Дом литераторов. Я был уверен, что встречу какую-нибудь знаменитость. Можно было рассчитывать на дружеское приветствие Горышина. На пьяные объятия Вольфа. На беглый разговор с Ефимовым или Конецким. Ведь я был так называемым молодым писателем. И даже Гранин знал меня в лицо.
  Когда-то в Ленинграде было много знаменитостей. Например, Чуковский, Олейников, Зощенко, Хармс, и так далее. После войны их стало гораздо меньше. Одних за что-то расстреляли, другие переехали в Москву…
  Мы поднялись в ресторан. Заказали вино, бутерброды, пирожные. Я собирался заказать омлет, но передумал. Старший брат всегда говорил мне: «Ты не умеешь есть цветную пищу».
  Деньги я пересчитал, не вынимая руку из кармана.
  В зале было пусто. Только у дверей сидел орденоносец Решетов, читая книгу. По тому, как он увлекся, было видно, что это его собственный роман. Я мог бы поспорить, что роман называется — «Иду к вам, люди!».
  Мы выпили. Я рассказал три случая из жизни Евтушенко, которые произошли буквально на моих глазах.
  А знаменитости все не появлялись. Хотя посетителей становилось все больше. К окну направился, скрипя протезом, беллетрист Горянский. У стойки бара расположились поэты Чикин и Штейнберг. Чикин говорил:
  — Лучше всего, Боря, тебе удаются философские отступления.
  — А тебе, Дима, внутренние монологи, — реагировал Штейнберг…
  К знаменитостям Чикин и Штейнберг не принадлежали. Горянский был известен тем, что задушил охранника в немецком концентрационном лагере.
  Мимо прошел довольно известный критик Халупович. Он долго разглядывал меня, потом сказал:
  — Извините, я принял вас за Леву Мелиндера…
  Мы заказали двести граммов коньяка. Денег оставалось мало, а знаменитостей все не было.
  Видно, Елена Борисовна так и не узнает, что я многообещающий литератор.
  И тут в ресторан заглянул писатель Данчковский. С известными оговорками его можно было назвать знаменитостью.
  Когда-то в Ленинград приехали двое братьев из Шклова. Звали братьев — Савелий и Леонид Данчиковские. Они начали пробовать себя в литературе. Сочиняли песенки, куплеты, интермедии. Сначала писали вдвоем. Потом — каждый в отдельности.
  Через год их пути разошлись еще более кардинально.
  Младший брат решил укоротить свою фамилию. Теперь он подписывался — Данч. Но при этом оставался евреем.
  Старший поступил иначе. Он тоже укоротил свою фамилию, выбросив единственную букву — «И». Теперь он подписывался — Данчковский. Зато из еврея стал обрусевшим поляком.
  Постепенно между братьями возникла национальная рознь. Они то и дело ссорились на расовой почве.
  — Оборотень, — кричал Леонид, — золоторотец, пьяный гой!
  — Заткнись, жидовская морда! — отвечал Савелий.
  Вскоре началась борьба с космополитами. Леонида арестовали. Савелий к этому времени закончил институт марксизма-ленинизма.
  Он начал печататься в толстых журналах. У него вышла первая книга. О нем заговорили критики.
  Постепенно он стал «ленинианцем». То есть создателем бесконечной и неудержимой Ленинианы.
  Сначала он написал книгу «Володино детство». Затем — небольшую повесть «Мальчик из Симбирска». После этого выпустил двухтомник «Юность огневая». И наконец, трилогию — «Вставай, проклятьем заклейменный!».
  Исчерпав биографию Ленина, Данчковский взялся за смежные темы. Он написал книгу «Ленин и дети». Затем — «Ленин и музыка», «Ленин и живопись», а также «Ленин и сельское хозяйство». Все эти книги были переведены на многие языки.
  Данчковский разбогател. Был награжден орденом «Знак почета». К этому времени его брата посмертно реабилитировали.
  Данчковский хорошо меня знал, поскольку больше года руководил нашим литературным объединением.
  И вот он появился в ресторане.
  Я, понизив голос, шепнул Елене Борисовне:
  — Обратите внимание — Данчковский, собственной персоной… Бешеный успех… Идет на Ленинскую премию…
  Данчковский направился в угол, подальше от музыкального автомата. Проходя мимо нас, он замедлил шаги.
  Я фамильярно приподнял бокал. Данчковский, не здороваясь, отчетливо выговорил:
  — Читал я твою юмореску в «Авроре». По-моему, говно…
  Мы просидели в ресторане часов до одиннадцати. Избирательный участок давно закрылся. Потом закрылся ресторан. Мать лежала с головной болью. А мы еще гуляли по набережной Фонтанки.
  Елена Борисовна удивляла меня своей покорностью. Вернее, даже не покорностью, а равнодушием к фактической стороне жизни. Как будто все происходящее мелькало на экране.
  Она забыла про избирательный участок. Пренебрегла своими обязанностями. Как выяснилось, она даже не проголосовала.
  И все это ради чего? Ради неясных отношений с человеком, который пишет малоудачные юморески.
  Я, конечно, тоже не проголосовал. Я тоже пренебрег своими гражданскими обязанностями. Но я вообще особый человек. Так неужели мы похожи?
  За плечами у нас двадцать лет брака. Двадцать лет взаимной обособленности и равнодушия к жизни.
  При этом у меня есть стимул, цель, иллюзия, надежда. А у нее? У нее есть только дочь и равнодушие.
  Я не помню, чтобы Лена возражала или спорила. Вряд ли она хоть раз произнесла уверенное, звонкое — «да», или тяжеловесное, суровое — «нет».
  Ее жизнь проходила как будто на экране телевизора. Менялись кадры, лица, голоса, добро и зло спешили в одной упряжке. А моя любимая, поглядывая в сторону экрана, занималась более важными делами…
  Решив, что мать уснула, я пошел домой. Я даже не сказал Елене Борисовне: «Пойдемте ко мне». Я даже не взял ее за руку.
  Просто мы оказались дома. Это было двадцать лет назад.
  За эти годы влюблялись, женились и разводились наши друзья. Они писали на эту тему стихи и романы. Переезжали из одной республики в другую. Меняли род занятий, убеждения, привычки. Становились диссидентами и алкоголиками. Покушались на чужую или собственную жизнь.
  Кругом возникали и с грохотом рушились прекрасные, таинственные миры. Как туго натянутые струны, лопались человеческие отношения. Наши друзья заново рождались и умирали в поисках счастья.
  А мы? Всем соблазнам и ужасам жизни мы противопоставили наш единственный дар — равнодушие. Спрашивается, что может быть долговечнее замка, выстроенного на песке?.. Что в семейной жизни прочнее и надежнее обоюдной бесхарактерности?.. Что можно представить себе благополучнее двух враждующих государств, неспособных к обороне?..
  Я работал в многотиражной газете. Получал около ста рублей. Плюс какие-то малосущественные надбавки. Так, мне припоминаются ежемесячные четыре рубля «за освоение более совершенных методов хозяйствования».
  Подобно большинству журналистов, я мечтал написать роман. И, не в пример большинству журналистов, действительно занимался литературой. Но мои рукописи были отклонены самыми прогрессивными журналами.
  Сейчас я могу этому только радоваться. Благодаря цензуре, мое ученичество затянулось на семнадцать лет. Рассказы, которые я хотел напечатать в те годы, представляются мне сейчас абсолютно беспомощными. Достаточно того, что один рассказ назывался «Судьба Фаины».
  Лена не читала моих рассказов. Да и я не предлагал. А она не хотела проявлять инициативу.
  Три вещи может сделать женщина для русского писателя. Она может кормить его. Она может искренне поверить в его гениальность. И наконец, женщина может оставить его в покое. Кстати, третье не исключает второго и первого.
  Лена не интересовалась моими рассказами. Не уверен даже, что она хорошо себе представляла, где я работаю. Знала только, что пишу.
  Я знал о ней примерно столько же.
  Сначала моя жена работала в парикмахерской. После истории с выборами ее уволили. Она стала корректором. Затем, совершенно неожиданно для меня, окончила полиграфический институт. Поступила если не ошибаюсь, в какое-то спортивное издательство. Зарабатывала вдвое больше меня.
  Трудно понять, что нас связывало. Разговаривали мы чаще всего по делу. Друзья были у каждого свои. И даже книги мы читали разные.
  Моя жена всегда раскрывала ту книгу, что лежала ближе. И начинала читать с любого места.
  Сначало меня это злило. Затем я убедился, что книги ей всегда попадаются хорошие. Не то, что мне. Уж если я раскрою случайную книгу, то это непременно будет «Поднятая целина»…
  Что же нас связывало? И как вообще рождается человеческая близость? Все это не так просто.
  У меня, например, есть двоюродные братья. Все трое — пьяницы и хулиганы. Одного я люблю, к другому равнодушен, а с третьим просто незнаком…
  Так мы и жили — рядом, но каждый в отдельности. Подарками обменивались в редчайших случаях. Иногда я говорил:
  — Надо бы для смеха подарить тебе цветы.
  Лена отвечала;
  — У меня все есть…
  Да и я не ждал подарков. Меня это устраивало.
  А то я знал одну семью. Муж работал с утра до ночи. Жена смотрела телевизор и ходила по магазинам. Говоря при этом:
  «Купила Марику на день рожденья тюлевые занавески — обалдеть!..»
  Так мы прожили года четыре. Потом родилась дочка — Катя. В этом была неожиданная серьезность и ощущение чуда. Нас было двое, и вдруг появился еще один человек — капризный, шумный, требующий заботы.
  Дочку мы почти не воспитывали, только любили. Тем более что она довольно много хворала, начиная с пятимесячного возраста.
  В общем, после рождения дочери стало ясно, что мы женаты. Катя заменила нам брачное свидетельство.
  Помню, зашел я с коляской в редакцию журнала «Аврора». Мне причитался там небольшой гонорар. Чиновница раскрыла ведомость:
  — Распишитесь.
  И добавила:
  — Шестнадцать рублей мы вычли за бездетность.
  — Но у меня, — говорю, — есть дочка.
  — Надо представить соответствующий документ.
  — Пожалуйста.
  Я вынул из коляски розовый пакет. Осторожно положил его на стол главного бухгалтера. Сохранил, таким образом, шестнадцать рублей…
  Отношения мои с женой не изменились. Вернее, почти не изменились. Теперь нашему личному равнодушию противостояла общая забота. Например, мы вместе купали дочку…
  Однажды Лена поехала на службу. Я задержался дома. Стал, как всегда, разыскивать необходимые бумаги. Если не ошибаюсь, копию издательского договора.
  Я рылся в шкафах. Выдвигал один за другим ящики письменного стола. Даже в ночную тумбочку заглянул.
  Там, под грудой книг, журналов, старых писем, я нашел альбом. Это был маленький, почти карманный альбом для фотографий. Листов пятнадцать толстого картона с рельефным изображением голубя на обложке.
  Я раскрыл его. Первые фотографии были желтоватые, с трещинами. Некоторые без уголков. На одной — круглолицая малышка гладила собаку. Точнее говоря, осторожно к ней прикасалась. Лохматая собака прижимала уши. На другой — шестилетняя девочка обнимала самодельную куклу. Вид у обеих был печальный и растерянный.
  Потом я увидел семейную фотографию — мать, отец и дочка. Отец был в длинном плаще и соломенной шляпе. Из рукавов едва виднелись кончики пальцев. У жены его была теплая кофта с высокими плечами, локоны, газовый шарфик. Девочка резко повернулась в сторону. Так, что разлетелось ее короткое осеннее пальто. Что-то привлекло ее внимание за кадром. Может, какая-нибудь бродячая собака. Позади, за деревьями, виднелся фасад царскосельского Лицея.
  Далее промелькнули родственники с напряженными искусственными улыбками. Пожилой усатый железнодорожник в форме, дама около бюста Ленина, юноша на мотоцикле. Затем появился моряк или, вернее, курсант. Даже на фотографии было видно, как тщательно он побрит. Курсанту заглядывала в лицо девица с букетиком ландышей.
  Целый лист занимала глянцевая школьная карточка. Четыре ряда испуганных, напряженных, замерших физиономий. Ни одного веселого детского лица.
  В центре — группа учителей. Двое из них с орденами, возможно — бывшие фронтовики. Среди других — классная руководительница. Ее легко узнать. Старуха обнимает за плечи двух натянуто улыбающихся школьниц.
  Слева, в третьем ряду — моя жена. Единственная не смотрит в аппарат.
  Я узнавал ее на всех фотографиях. На маленьком снимке, запечатлевшем группу лыжников. На микроскопическом фото, сделанном возле колхозной библиотеки. И даже на передержанной карточке, в толпе, среди едва различимых участников молодежного хора.
  Я узнавал хмурую девочку в стоптанных туфлях. Смущенную барышню в дешевом купальнике под размашистой надписью «Евпатория». Студентку в платке возле колхозной библиотеки. И везде моя жена казалась самой печальной.
  Я перевернул еще несколько страниц. Увидел молодого человека в шестигранной кепке, старушку, заслонившуюся рукой, неизвестную балерину.
  Мне попалась фотография артиста Яковлева. Точнее, открытка с его изображением. Снизу каллиграфическим почерком было выведено: «Лена! Служение искусству требует всего человека, без остатка. Рафик Абдуллаев»…
  Я раскрыл последнюю страницу. И вдруг у меня перехватило дыхание. Даже не знаю, чему я так удивился. Но почувствовал, как у меня багровеют щеки.
  Я увидел квадратную фотографию, размером чуть больше почтовой марки. Узкий лоб, запущенная борода, наружность матадора, потерявшего квалификацию.
  Это была моя фотография. Если не ошибаюсь — с прошлогоднего удостоверения. На белом уголке виднелись следы заводской печати.
  Минуты три я просидел, не двигаясь. В прихожей тикали часы. За окном шумел компрессор. Слышалось позвякивание лифта. А я все сидел.
  Хотя, если разобраться, что произошло? Да ничего особенного. Жена поместила в альбом фотографию мужа. Это нормально.
  Но я почему-то испытывал болезненное волнение. Мне было трудно сосредоточиться, чтобы уяснить его причины. Значит, все, что происходит — серьезно. Если я впервые это чувствую, то сколько же любви потеряно за долгие годы?..
  У меня не хватало сил обдумать происходящее. Я не знал, что любовь может достигать такой силы и остроты.
  Я подумал: «Если у меня сейчас трясутся руки, что же будет потом?»
  В общем, я собрался и поехал на работу…
  Прошло лет шесть, началась эмиграция. Евреи заговорили об исторической родине.
  Раньше полноценному человеку нужны были дубленка и кандидатская степень. Теперь к этому добавился израильский вызов.
  О нем мечтал любой интеллигент. Даже если не собирался эмигрировать. Так, на всякий случай.
  Сначала уезжали полноценные евреи. За ними устремились граждане сомнительного происхождения. Еще через год начали выпускать русских. Среди них по израильским документам выехал наш знакомый, отец Маврикий Рыкунов.
  И вот моя жена решила эмигрировать. А я решил остаться.
  Трудно сказать, почему я решил остаться. Видимо, еще не достиг какой-то роковой черты. Все еще хотел исчерпать какие-то неопределенные шансы. А может, бессознательно стремился к репрессиям. Такое случается. Грош цена российскому интеллигенту, не побывавшему в тюрьме…
  Меня поразила ее решимость. Ведь Лена казалась зависимой и покорной. И вдруг — такое серьезное, окончательное решение.
  У нее появились заграничные бумаги с красными печатями. К ней приходили суровые, бородатые отказники. Оставляли инструкции на папиросной бумаге. Недоверчиво поглядывали в мою сторону.
  А я до последней минуты не верил. Слишком уж все это было невероятно. Как путешествие на Марс.
  Клянусь, до последней минуты не верил. Знал и не верил. Так чаще всего и бывает.
  И эта проклятая минута наступила. Документы были оформлены, виза получена. Катя раздала подругам фантики и марки. Оставалось только купить билеты на самолет.
  Мать плакала. Лена была поглощена заботами. Я отодвинулся на задний план.
  Я и раньше не заслонял ее горизонтов. А теперь ей было и вовсе не до меня.
  И вот Лена поехала за билетами. Вернулась с коробкой. Подошла ко мне и говорит:
  — У меня оставались лишние деньги. Это тебе.
  В коробке лежала импортная поплиновая рубаха. Если не ошибаюсь, румынского производства.
  — Ну что ж, — говорю, — спасибо. Приличная рубаха, скромная и доброкачественная. Да здравствует товарищ Чаушеску!..
  Только куда я в ней пойду? В самом деле — куда?!
  Зимняя шапка
  С ноябрьских праздников в Ленинграде установились морозы. Собираясь в редакцию, я натянул уродливую лыжную шапочку, забытую кем-то из гостей. Сойдет, думаю, тем более что в зеркало я не глядел уже лет пятнадцать.
  Приезжаю в редакцию. Как всегда, опаздываю минут на сорок. Соответственно, принимаю дерзкий и решительный вид.
  Обстановка в комнате литсотрудников — мрачная. Воробьев драматически курит. Сидоровский глядит в одну точку. Делюкин говорит по телефону шепотом. У Милы Дорошенко вообще заплаканные глаза.
  — Салют, — говорю, — что приуныли, трубадуры режима?!
  Молчат. И только Сидоровский хмуро откликается;
  — Твой цинизм, Довлатов, переходит все границы.
  Явно, думаю, что-то случилось. Может, нас всех лишили прогрессивки?..
  — Что за траур, — спрашиваю, — где покойник?
  — В Куйбышевском морге, — отвечает Сидоровский, — похороны завтра.
  Еще не легче. Наконец, Делюкин кончил разговор и тем же шепотом объяснил:
  — Раиса отравилась. Съела три коробки нембутала.
  — Так, — говорю, — ясно. Довели человека!..
  Раиса была нашей машинисткой — причем весьма квалифицированной. Работала она быстро, по слепому методу. Что не мешало ей замечать бесчисленное количество ошибок.
  Правда, замечала их Раиса только на бумаге. В жизни Рая делала ошибки постоянно.
  В результате она так и не получила диплома. К тому же в двадцать пять лет стала матерью-одиночкой. И наконец, занесло Раису в промышленную газету с давними антисемитскими традициями.
  Будучи еврейкой, она так и не смогла к этому привыкнуть. Она дерзила редактору, выпивала, злоупотребляла косметикой. Короче, не ограничивалась своим еврейским происхождением. Шла в своих пороках дальше.
  Раису бы, наверное, терпели, как и всех других семитов. Но для этого ей пришлось бы вести себя разумнее. То есть глубокомысленно, скромно и чуточку виновато. Она же без конца демонстрировала типично христианские слабости.
  С октября Раису начали травить. Ведь чтобы ее уволить, нужны были формальные основания. Необходимо было объявить ей три или четыре выговора.
  Редактор Богомолов начал действовать. Он провоцировал Раю на грубость. По утрам караулил ее с хронометром в руках. Мечтал уличить ее в неблагонадежности. Или хотя бы увидеть в редакции пьяной.
  Все это совершалось при единодушном молчании окружающих. Хотя почти все наши мужчины то и дело ухаживали за Раисой. Она была единственной свободной женщиной в редакции.
  И вот Раиса отравилась. Целый день все ходили мрачные и торжественные. Разговаривали тихими, внушительными голосами. Воробьев из отдела науки сказал мне:
  — Я в ужасе, старик! Пойми, я в ужасе! У нас были такие сложные, запутанные отношения. Как говорится, тысяча и одна ночь… Ты знаешь, я женат, а Рая человек с характером… Отсюда всяческие комплексы… Надеюсь, ты меня понимаешь?..
  В буфете ко мне подсел Делюкин. Подбородок его был запачкан яичным желтком. Он сказал:
  — Раиса-то, а?! Ты подумай! Молодая, здоровая девка!
  — Да, — говорю, — ужасно.
  — Ужасно… Ведь мы с Раисой были не просто друзьями. Надеюсь, ты понимаешь, о чем я говорю? У нас были странные, мучительные отношения. Я — позитивист, романтик, где-то жизнелюб. А Рая была человеком со всяческими комплексами. В чем-то мы объяснялись на разных языках…
  Даже Сидоровский, наш фельетонист, остановил меня:
  — Пойми, я не религиозен, но все-таки самоубийство — это грех! Кто мы такие, чтобы распоряжаться собственной жизнью?!. Раиса не должна была так поступать! Задумывалась ли она, какую тень бросает на редакцию?!
  — Не уверен. И вообще, при чем тут редакция?
  — У меня, как это ни смешно, есть профессиональная гордость!
  — У меня тоже. Но у меня другая профессия.
  — Хамить не обязательно. Я собирался поговорить о Рае.
  — У вас были сложные, запутанные отношения?
  — Как ты узнал?
  — Догадался.
  — Для меня ее поступок оскорбителен. Ты, конечно, скажешь, что я излишне эмоционален. Да, я эмоционален. Может быть, даже излишне эмоционален. Но у меня есть железные принципы. Надеюсь, ты понимаешь, что я хочу сказать?!
  — Не совсем.
  — Я хочу сказать, что у меня есть принципы…
  И вдруг мне стало тошно. Причем до такой степени, что у меня заболела голова. Я решил уволиться, точнее — даже не возвращаться после обеда за своими бумагами. Просто взять и уйти без единого слова. Именно так — миновать проходную, сесть в автобус… А дальше? Что будет дальше, уже не имело значения. Лишь бы уйти из редакции с ее железными принципами, фальшивым энтузиазмом, неосуществимыми мечтами о творчестве…
  Я позвонил моему старшему брату. Мы встретились около гастронома на Таврической. Купили все, что полагается.
  Боря говорит:
  — Поехали в гостиницу «Советская», там живут мои друзья из Львова.
  Друзья оказались тремя сравнительно молодыми женщинами. Звали женщин — Софа, Рита и Галина Павловна. Документальный фильм, который они снимали, назывался «Мощный аккорд». Речь в нем шла о комбинированном питании для свиней.
  Гостиницу «Советская» построили лет шесть назад. Сначала здесь жили одни иностранцы. Потом иностранцев неожиданно выселили. Дело в том, что из окон последних этажей можно было фотографировать цеха судостроительного завода «Адмиралтеец».
  Злые языки переименовали гостиницу «Советскую» — в «Антисоветскую»…
  Женщины из киногруппы мне понравились. Действовали они быстро и решительно. Принесли стулья, достали тарелки и рюмки, нарезали колбасу. То есть выказали полную готовность отдыхать и развлекаться днем. А Софа даже открыла консервы маникюрными ножницами.
  Брат сказал:
  — Поехали!
  Он выпил, раскраснелся, снял пиджак. Я тоже хотел снять пиджак, но Рита меня остановила:
  — Спуститесь за лимонадом.
  Я пошел в буфет. Через три минуты вернулся. За это время женщины успели полюбить моего брата. Причем все три одновременно. К тому же их любовь носила оскорбительный для меня характер. Если я тянулся к шпротам, Софа восклицала:
  — Почему вы не едите кильки? Шпроты предпочитает Боря!
  Если я наливал себе водку, Рита проявляла беспокойство:
  — Пейте «Московскую». Боря говорит, что «Столичная» лучше!
  Даже сдержанная Галина Павловна вмешалась:
  — Курите «Аврору». Боре нравятся импортные сигареты.
  — Мне тоже, — говорю, — нравятся импортные сигареты.
  — Типичный снобизм, — возмутилась Галина Павловна.
  Стоило моему брату произнести любую глупость, как женщины начинали визгливо хохотать. Например, он сказал, закусывая кабачковой икрой:
  — По-моему, эта икра уже была съедена.
  И все захохотали.
  А когда я стал рассказывать, что отравилась наша машинистка, все закричали:
  — Перестаньте!..
  Так прошло часа два. Я все думал, что женщины наконец поссорятся из-за моего брата. Этого не случилось. Наоборот, они становились все более дружными, как жены престарелого мусульманина.
  Боря рассказывал сплетни про киноактеров. Напевал блатные песенки. Опьянев, расстегнул Галине Павловне кофту. Я же опустился настолько, что раскрыл вчерашнюю газету.
  Потом Рита сказала:
  — Я еду в аэропорт. Мне нужно встретить директора картины. Сергей, проводите меня.
  Ничего себе, думаю. Боря ест шпроты. Боря курит «Джебел». Боря пьет «Столичную». А провожать эту старую галошу должен я?!
  Брат сказал:
  — Поезжай. Все равно ты читаешь газету.
  — Ладно, — говорю, — поехали. Унижаться, так до конца.
  Я натянул свою лыжную шапочку. Рита облачилась в дубленку. Мы спустились в лифте и подошли к остановке такси.
  Начинало темнеть. Снег казался голубоватым. В сумерках растворялись неоновые огни.
  Мы были на стоянке первыми. Рита всю дорогу молчала. Произнесла одну-единственную фразу:
  — Вы одеваетесь, как босяк!
  Я ответил:
  — Ничего страшного. Представьте себе, что я монтер или водопроводчик. Аристократка торопится домой в сопровождении электромонтера. Все нормально.
  Подошла машина. Я взялся за ручку. Откуда-то выскочили двое рослых парней. Один говорит:
  — Мы спешим, борода!
  И пытается отодвинуть меня в сторону. Второй протискивается на заднее сиденье.
  Это было уже слишком. Весь день я испытывал сплошные негативные эмоции. А тут еще — прямое уличное хамство. Вся моя сдерживаемая ярость устремилась наружу. Я мстил этим парням за все свои обиды. Тут все соединилось — Рая, газетная поденщина, нелепая лыжная шапочка, и даже любовные успехи моего брата.
  Я размахнулся, вспомнив уроки тяжеловеса Шарафутдинова. Размахнулся и — опрокинулся на спину.
  Я не понимаю, что тогда случилось. То ли было скользко. Или центр тяжести у меня слишком высоко… Короче, я упал. Увидел небо, такое огромное, бледное, загадочное. Такое далекое от всех моих невзгод и разочарований. Такое чистое.
  Я любовался им, пока меня не ударили ботинком в глаз. И все померкло…
  Очнулся я под звуки милицейских свистков. Я сидел, опершись на мусорный бак. Справа от меня толпились люди. Левая сторона действительности была покрыта мраком.
  Рита что-то объясняла старшине милиции. Ее можно было принять за жену ответственного работника. А меня — за его личного шофера. Поэтому милиционер так внимательно слушал.
  Я уперся кулаками в снег. Буксуя, попытался выпрямиться. Меня качнуло. К счастью, подбежала Рита.
  Мы снова ехали в лифте. Одежда моя была в грязи. Лыжная шапка отсутствовала. Ссадина на щеке кровоточила.
  Рита обнимала меня за талию. Я попытался отодвинуться. Ведь теперь я ее компрометировал по-настоящему. Но Рита прижалась ко мне и шепотом выговорила:
  — До чего ты красив, злодей!
  Лифт, тихо звякнув, остановился на последнем этаже. Мы оказались в том же гостиничном номере. Брат целовался с Галиной Павловной. Софа тянула его за рубашку, повторяя:
  — Дурачок, она тебе в матери годится…
  Увидев меня, брат поднял страшный крик. Даже хотел бежать куда-то, но передумал и остался. Меня окружили женщины.
  Происходило что-то странное. Когда я был нормальным человеком, мной пренебрегали. Теперь, когда я стал почти инвалидом, женщины окружили меня вниманием. Они буквально сражались за право лечить мой глаз.
  Рита обтирала влажной тряпочкой мое лицо. Галина Павловна развязывала шнурки на ботинках. Софа зашла дальше всех — она расстегивала мне брюки.
  Брат пытался что-то говорить, давать советы, но его одергивали. Если он вносил какое-то предложение, женщины реагировали бурно:
  — Замолчи! Пей свою дурацкую водку! Ешь свои паршивые консервы! Обойдемся без тебя!
  Дождавшись паузы, я все-таки рассказал о самоубийстве нашей машинистки. На этот раз меня выслушали с огромным интересом. А Галина Павловна чуть не расплакалась:
  — Обратите внимание! У Сережи — единственный глаз! Но этим единственным глазом он видит значительно больше, чем иные люди — двумя…
  После этого Рита сказала:
  — Я не поеду в аэропорт. Мы едем в травматологический пункт. А директора картины встретит Боря.
  — Я его не знаю, — сказал мой брат.
  — Ничего. Дашь объявление по радио.
  — Но я же пьяный.
  — А он, думаешь, приедет трезвый?..
  Мы с Ритой отправились в травматологический пункт на улицу Гоголя, девять. В приемной ожидали люди с разбитыми физиономиями. Некоторые стонали.
  Рита, не дожидаясь очереди, прошла к врачу. Ее роскошная дубленка и здесь произвела необходимое впечатление. Я слышал, как она громко поинтересовалась:
  — Если моему хахалю рожу набили, куда обратиться?
  И тотчас же помахала мне рукой:
  — Заходи!
  Я просидел у врача минут двадцать. Врач сказал, что я легко отделался. Сотрясения мозга не было, зрачок остался цел. А синяк через неделю пройдет.
  Затем врач спросил:
  — Чем это вас саданули — кирпичиной?
  — Ботинком, — говорю.
  Врач уточнил:
  — Наверное, скороходовским ботинком?
  И добавил:
  — Когда же мы научимся выпускать изящную советскую обувь?!.
  Короче, все было не так уж страшно. Единственной потерей, таким образом, можно было считать лыжную шапочку.
  Домой я приехал около часа ночи. Лена сухо выговорила:
  — Поздравляю.
  Я рассказал ей, что произошло. В ответ прозвучало:
  — Вечно с тобой происходят фантастические истории…
  Рано утром позвонил мой брат. Настроение у меня было гнусное. В редакцию ехать не хотелось. Денег не было. Будущее тонуло во мраке.
  К тому же в моем лице появилось нечто геральдическое. Левая его сторона потемнела. Синяк переливался всеми цветами радуги. О том, чтобы выйти на улицу, страшно было подумать.
  Но брат сказал;
  — У меня к тебе важное дело. Надо провернуть одну финансовую махинацию. Я покупаю в кредит цветной телевизор. Продаю его за наличные деньги одному типу. Теряю на этом рублей пятьдесят. А получаю более трехсот с рассрочкой на год. Уяснил?
  — Не совсем.
  — Все очень просто. Эти триста рублей я получаю как бы в долг. Расплачиваюсь с мелкими кредиторами. Выбираюсь из финансового тупика. Обретаю второе дыхание. А долг за телевизор буду регулярно и спокойно погашать в течение года. Ясно? Рассуждая философски, один большой долг лучше, чем сотня мелких. Брать на год солиднее, чем выпрашивать до послезавтра. И наконец, красивее быть в долгу перед государством, чем одалживать у знакомых.
  — Убедил, — говорю, — только при чем здесь я?
  — Ты поедешь со мной.
  — Еще чего не хватало!
  — Ты мне нужен. У тебя более практический ум. Ты проследишь, чтобы я не растратил деньги.
  — Но у меня разбита физиономия.
  — Подумаешь! Кого это волнует?! Я привезу тебе солнечные очки.
  — Сейчас февраль.
  — Неважно. Ты мог прилететь из Абиссинии… Кстати, люди не знают, почему у тебя разбита физиономия. А вдруг ты отстаивал женскую честь?
  — Примерно так оно и было.
  — Тем более…
  Я собрался уходить. Жене сказал, что еду в поликлинику. Лена говорит:
  — Вот тебе рубль, купи бутылку подсолнечного масла.
  Мы встретились с братом на Конюшенной площади. Он был в потертой котиковой шапке. Достал из кармана солнечные очки. Я говорю:
  — Очки не спасут. Дай лучше шапку.
  — А шапка спасет?
  — В шапке хоть уши не мерзнут.
  — Это верно. Мы будем носить ее по очереди.
  Мы подошли к троллейбусной остановке. Брат сказал:
  — Берем такси. Если мы поедем троллейбусом, это будет искусственно. У нас, можно сказать, полные карманы денег. У тебя есть рубль?
  — Есть. Но я должен купить бутылку подсолнечного масла.
  — Я же тебе говорю, деньги будут. Хочешь, я куплю тебе ведро подсолнечного масла?
  — Ведро — это слишком. Но рубль, если можно, верни.
  — Считай, что этот паршивый рубль у тебя в кармане…
  Брат остановил машину. Мы поехали в Гостиный Двор. Зашли в отдел радиотоваров. Боря исчез за прилавком с каким-то Мишаней. Уходя, протянул мне шапку:
  — Твоя очередь. Надень.
  Я ждал его минут двадцать, разглядывая приемники и телевизоры. Шапку я держал в руке. Казалось, всех интересует мой глаз. Если возникала миловидная женщина, я разворачивался правой стороной.
  На секунду появился мой брат, возбужденный и радостный. Сказал мне:
  — Все идет нормально. Я уже подписал кредитные документы. Только что явился покупатель. Сейчас ему выдадут телевизор. Жди…
  Я стал ждать. Из отдела радиотоваров перебрался в детскую секцию. Узнал в продавце своего бывшего одноклассника Леву Гиршовича. Лева стал разглядывать мой глаз.
  — Чем это тебя? — спрашивает.
  Всех, подумал я, интересует — чем? Хоть бы один поинтересовался — за что?
  — Ботинком, — говорю.
  — Ты что, валялся на панели?
  — Почему бы и нет?..
  Лева рассказал мне дикую историю. На фабрике детских игрушек обнаружили крупное государственное хищение. Стали пропадать заводные медведи, танки, шагающие экскаваторы. Причем в огромных количествах. Милиция год занималась этим делом, но безуспешно.
  Совсем недавно преступление было раскрыто. Двое чернорабочих этой фабрики прорыли небольшой тоннель. Он вел с территории предприятия на улицу Котовского. Работяги брали игрушки, заводили, ставили на землю. А дальше — медведи, танки, экскаваторы — шли сами. Нескончаемым потоком уходили с фабрики…
  Тут я увидел через стекло моего брата. Пошел к нему.
  Боря явно изменился. В его манерах появилось что-то аристократическое. Какая-то пресыщенность и ленивое барство.
  Вялым, капризным голосом он произнес:
  — Куда же ты девался?
  Я подумал — вот как меняют нас деньги. Даже если они, в принципе, чужие.
  Мы вышли на улицу. Брат хлопнул себя по карману:
  — Идем обедать!
  — Ты же сказал, что надо раздать долги.
  — Да, я сказал, что надо раздать долги. Но я же не сказал, что мы должны голодать. У нас есть триста двадцать рублей шестьдесят четыре копейки. Если мы не пообедаем, это будет искусственно. А пить не обязательно. Пить мы не будем.
  Затем он прибавил:
  — Ты согрелся? Дай сюда мою шапку.
  По дороге брат начал мечтать:
  — Мы закажем что-нибудь хрустящее. Ты заметил, как я люблю все хрустящее?
  — Да, — говорю, — например, «Столичную» водку.
  Боря одернул меня:
  — Не будь циником. Водка — это святое.
  С печальной укоризной он добавил:
  — К таким вещам надо относиться более или менее серьезно…
  Мы перешли через дорогу и оказались в шашлычной. Я хотел пойти в молочное кафе, но брат сказал:
  — Шашлычная — это единственное место, где разбитая физиономия является нормой…
  Посетителей в шашлычной было немного. На вешалке темнели зимние пальто. По залу сновали миловидные девушки в кружевных фартуках. Музыкальный автомат наигрывал «Голубку».
  У входа над стойкой мерцали ряды бутылок. Дальше, на маленьком возвышении, были расставлены столы.
  Брат мой тотчас же заинтересовался спиртными напитками.
  Я хотел остановить его:
  — Вспомни, что ты говорил.
  — А что я говорил? Я говорил — не пить. В смысле — не запивать. Не обязательно пить стаканами. Мы же интеллигентные люди. Выпьем по рюмке для настроения. Если мы совсем не выпьем, это будет искусственно.
  И брат заказал поллитра армянского коньяка.
  Я говорю:
  — Дай мне рубль. Я куплю бутылку подсолнечного масла.
  Он рассердился:
  — Какой ты мелочный? У меня нет рубля, одни десятки. Вот разменяю деньги и куплю тебе цистерну подсолнечного масла…
  Раздеваясь, брат протянул мне шапку:
  — Твоя очередь, держи.
  Мы сели в угол. Я развернулся к залу правой стороной.
  Дальше все происходило стремительно. Из шашлычной мы поехали в «Асторию». Оттуда — к знакомым из балета на льду. От знакомых — в бар Союза журналистов.
  И всюду брат мой повторял:
  — Если мы сейчас остановимся, это будет искусственно. Мы пили, когда не было денег. Глупо не пить теперь, когда они есть…
  Заходя в очередной ресторан, Боря протягивал мне свою шапку. Когда мы оказывались на улице, я ему эту шапку с благодарностью возвращал.
  Потом он зашел в театральный магазин на Рылеева. Купил довольно уродливую маску Буратино. В этой маске я просидел целый час за стойкой бара «Юность». К этому времени глаз мой стал фиолетовым.
  К вечеру у брата появилась навязчивая идея. Он захотел подраться. Точнее, разыскать моих вчерашних обидчиков. Боре казалось, что он может узнать их в толпе.
  — Ты же, — говорю, — их не видел.
  — А для чего, по-твоему, существует интуиция?..
  Он стал приставать к незнакомым людям. К счастью, все его боялись. Пока он не задел какого-то богатыря возле магазина «Галантерея».
  Тот не испугался. Говорит:
  — Первый раз вижу еврея-алкоголика!
  Братец мой невероятно оживился. Как будто всю жизнь мечтал, чтобы оскорбили его национальное достоинство. При том, что он как раз евреем не был. Это я был до некоторой степени евреем. Так уж получилось. Запутанная семейная история. Лень рассказывать…
  Кстати, Борина жена, в девичестве — Файнциммер, любила повторять: «Боря выпил столько моей крови, что теперь и он наполовину еврей!».
  Раньше я не замечал в Боре кавказского патриотизма. Теперь он даже заговорил с грузинским акцентом:
  — Я — еврей? Значит, я, по-твоему — еврей?! Обижаешь, дорогой!..
  Короче, они направились в подворотню. Я сказал:
  — Перестань. Оставь человека в покое. Пошли отсюда.
  Но брат уже сворачивал за угол, крикнув:
  — Не уходи. Если появится милиция, свистни…
  Я не знаю, что творилось в подворотне. Я только видел, как шарахались проходившие мимо люди.
  Брат появился через несколько секунд. Нижняя губа его была разбита. В руке он держал совершенно новую котиковую шапку. Мы быстро зашагали к Владимирской площади.
  Боря отдышался и говорит:
  — Я ему дал по физиономии. И он мне дал по физиономии. У него свалилась шапка. И у меня свалилась шапка. Я смотрю — его шапка новее. Нагибаюсь, беру его шапку. А он, естественно — мою. Я его изматерил. И он меня. На том и разошлись. А эту шапку я дарю тебе. Бери.
  Я сказал:
  — Купи уж лучше бутылку подсолнечного масла.
  — Разумеется, — ответил брат, — только сначала выпьем. Мне это необходимо в порядке дезинфекции.
  И он для убедительности выпятил разбитую губу…
  Дома я оказался глубокой ночью. Лена даже не спросила, где я был. Она спросила:
  — Где подсолнечное масло?
  Я произнес что-то невнятное.
  В ответ прозвучало:
  — Вечно друзья пьют за твой счет!
  — Зато, — говорю, — у меня есть новая котиковая шапка.
  Что я мог еще сказать?
  Из ванной я слышал, как она повторяет:
  — Боже мой, чем все это кончится? Чем это кончится?..
  Шоферские перчатки
  С Юрой Шлиппенбахом мы познакомились на конференции в Таврическом дворце. Вернее, на совещании редакторов многотиражных газет. Я представлял газету «Турбостроитель». Шлиппенбах — ленфильмовскую многотиражку под названием «Кадр».
  Докладывал второй секретарь обкома партии Болотников. В конце он сказал:
  — У нас есть образцовые газеты, например, «Знамя прогресса». Есть посредственные, типа «Адмиралтейца». Есть плохие, вроде «Турбостроителя». И наконец, есть уникальная газета «Кадр». Это нечто фантастическое по бездарности и скуке.
  Я слегка пригнулся. Шлиппенбах, наоборот, горделиво выпрямился. Видимо, почувствовал себя гонимым диссидентом. Затем довольно громко крикнул:
  — Ленин говорил, что критика должна быть обоснованной!
  — Твоя газета, Юра, ниже всякой критики, — ответил секретарь…
  
  В перерыве Шлиппенбах остановил меня и спрашивает:
  — Извините, какой у вас рост?..
  Я не удивился. Я к этому привык. Я знал, что далее последует такой абсурдный разговор:
  «— Какой у тебя рост? — Сто девяносто четыре. — Жаль, что ты в баскетбол не играешь. — Почему не играю? Играю. — Я так и подумал…»
  — Какой у вас рост? — спросил Шлиппенбах.
  — Метр девяносто четыре. А что?
  — Дело в том, что я снимаю любительскую кинокартину. Хочу предложить вам главную роль.
  — У меня нет актерских способностей.
  — Это неважно. Зато фактура подходящая.
  — Что значит — фактура?
  — Внешний облик.
  Мы договорились встретиться на следующее утро.
  
  Шлиппенбаха я и раньше знал по газетному сектору. Просто мы не были лично знакомы. Это был нервный худой человек с грязноватыми длинными волосами. Он говорил, что его шведские предки упоминаются в исторических документах. Кроме того, Шлиппенбах носил в хозяйственной сумке однотомник Пушкина. «Полтава» была заложена конфетной оберткой.
  — Читайте, — нервно говорил Шлиппенбах.
  И, не дожидаясь реакции, лающим голосом выкрикивал:
  
  Пальбой отбитые дружины,
  Мешаясь, катятся во прах.
  Уходит Розен сквозь теснины,
  Сдается пылкий Шлиппенбах…
  
  В газетном секторе его побаивались. Шлиппенбах вел себя чрезвычайно дерзко. Может быть, сказывалась пылкость, доставшаяся ему в наследство от шведского генерала. А вот уступать и сдаваться Шлиппенбах не любил.
  Помню, умер старый журналист Матюшин. Кто-то взялся собирать деньги на похороны. Обратились к Шлиппенбаху. Тот воскликнул:
  — Я и за живого Матюшина рубля не дал бы. А за мертвого и пятака не дам. Пускай КГБ хоронит своих осведомителей…
  При этом Шлиппенбах без конца занимал деньги у сослуживцев и возвращал их неохотно. Список кредиторов растянулся в его журналистском блокноте на два листа. Когда ему напоминали о долге, Шлиппенбах угрожающе восклицал:
  — Будешь надоедать — вычеркну тебя из списка!..
  Вечером после совещания он раза два звонил мне. Так, без конкретного повода. Вялый тон его говорил о нашей крепнущей близости. Ведь другу можно позвонить и без особой нужды.
  — Тоска, — жаловался Шлиппенбах, — и выпить нечего. Лежу тут на диване в одиночестве, с женой…
  Кончая разговор, он мне напомнил:
  — Завтра все обсудим.
  Утро мы провели в газетном секторе. Я вычитывал сверку, Шлиппенбах готовил очередной номер. То и дело он нервно выкрикивал:
  — Куда девались ножницы?! Кто взял мою линейку?! Как пишется «Южно-Африканская республика» — вместе или через дефис?!.
  Затем мы пошли обедать.
  В шестидесятые годы буфет Дома прессы относился к распределителям начального звена. В нем продавались говяжьи сосиски, консервы, икра, мармелад, языки, дефицитная рыба. Теоретически, буфет обслуживал сотрудников Дома прессы. В том числе — журналистов из многотиражек. Практически же там могли оказаться и люди с улицы. Например, внештатные авторы. То есть, постепенно распределитель становился все менее закрытым. А значит, дефицитных продуктов там оставалось все меньше. Наконец, из былого великолепия уцелело лишь жигулевское пиво.
  Буфет занимал всю северную часть шестого этажа. Окна выходили на Фонтанку. В трех залах могло одновременно разместиться больше ста человек.
  Шлиппенбах затащил меня в нишу. Столик был рассчитан на двоих. Разговор нам, видно, предстоял сугубо конфиденциальный.
  Мы заказали пиво и бутерброды. Шлиппенбах, слегка понизив голос, начал:
  — Я обратился к вам, потому что ценю интеллигентных людей. Я сам интеллигентный человек. Нас мало. Откровенно говоря, нас должно быть еще меньше. Аристократы вымирают, как доисторические животные. Однако, ближе к делу. Я решил снять любительский фильм. Хватит отдавать свои лучшие годы пошлой журналистике. Хочется настоящей творческой работы. В общем, завтра я приступаю к съемкам. Фильм будет минут на десять. Задуман он как сатирический памфлет. Сюжет таков. В Ленинграде появляется таинственный незнакомец. В ком легко узнать царя Петра. Того самого, который двести шестьдесят лет назад основал Петербург. Теперь великого государя окружает пошлая советская действительность. Милиционер грозит ему штрафом. Двое алкашей предлагают скинуться на троих. Фарцовщики хотят купить у царя ботинки. Чувихи принимают его за богатого иностранца. Сотрудники КГБ — за шпиона. И так далее. Короче, всюду пьянство и бардак. Царь в ужасе кричит — что я наделал?! Зачем основал этот блядский город?!
  Шлиппенбах захохотал так, что разлетелись бумажные салфетки. Потом добавил:
  — Фильм будет, мягко говоря, аполитичный. Демонстрировать его придется на частных квартирах. Надеюсь, его посмотрят западные журналисты, что гарантирует международный резонанс. Последствия могут быть самыми неожиданными. Так что подумайте и взвесьте. Вы согласны?
  — Вы же сказали — подумать.
  — Сколько можно думать? Соглашайтесь.
  — А где вы достанете оборудование?
  — Об этом можете не беспокоиться. Я же работаю на Ленфильме. У меня там все — друзья, начиная с Герберта Раппопорта и кончая последним осветителем. Техника в моем распоряжении. Камерой я владею с детских лет. Короче, думайте и решайте. Вы мне подходите. Ведь я могу доверить эту роль только своему единомышленнику. Завтра мы поедем на студию. Подберем соответствующий реквизит. Посоветуемся с гримером. И начнем.
  Я сказал:
  — Надо подумать.
  — Я вам позвоню.
  Мы расплатились и пошли в газетный сектор.
  Актерских способностей у меня, действительно, не было. Хотя мои родители принадлежали к театральной среде. Отец был режиссером, мать — актрисой. Правда, глубокого следа в истории театра мои родители не оставили. Может быть, это даже хорошо…
  Что касается меня, то я выступал на сцене дважды. Первый раз — еще в школе. Помню, мы инсценировали рассказ «Чук и Гек». Мне, как самому высокому, досталась роль отца-полярника. Я должен был выехать из тундры на лыжах, а затем произнести финальный монолог.
  Тундру изображал за кулисами двоечник Прокопович. Он бешено каркал, выл и ревел по-медвежьи.
  Я появился на сцене, шаркая ботинками и взмахивая руками. Так я изображал лыжника. Это была моя режиссерская находка. Дань театральной условности.
  К сожалению, зрители не оценили моего формализма. Слушая вой Прокоповича и наблюдая мои таинственные движения, они решили, что я — хулиган. Хулиганья среди послевоенных школьников было достаточно.
  Девочки стали возмущаться, мальчишки захлопали. Директор школы выбежал на сцену и утащил меня за кулисы. В результате, финальный монолог произнесла учительница литературы.
  Второй раз мне довелось быть актером года четыре назад. Я служил тогда в республиканской партийной газете и был назначен Дедом-Морозом. Мне обещали за это три дня выходных и пятнадцать рублей.
  Редакция устраивала новогоднюю елку для подшефного интерната. И опять я был самым высоким. Мне наклеили бороду, выдали шапку, тулуп и корзину с подарками. А затем выпустили на сцену.
  Тулуп был узок. От шапки пахло рыбой. Бороду я чуть не сжег, пытаясь закурить.
  Я дождался тишины и сказал:
  — Здравствуйте, дорогие ребята! Вы меня узнаете?
  — Ленин! Ленин! — крикнули из первых рядов.
  Тут я засмеялся, и у меня отклеилась борода…
  И вот теперь Шлиппенбах предложил мне главную роль.
  Конечно, я мог бы отказаться. Но почему-то согласился. Вечно я откликаюсь на самые дикие предложения. Недаром моя жена говорит:
  — Тебя интересует все, кроме супружеских обязанностей.
  Моя жена уверена, что супружеские обязанности это, прежде всего, трезвость.
  Короче, мы поехали на Ленфильм. Шлиппенбах позвонил в бутафорский цех какому-то Чипе. Нам выписали пропуск.
  Помещение, в котором мы оказались, было заставлено шкафами и ящиками. Я почувствовал запах сырости и нафталина. Над головой мигали и потрескивали лампы дневного света. В углу темнело чучело медведя. По длинному столу гуляла кошка.
  Из-за ширмы появился Чипа. Это был средних лет мужчина в тельняшке и цилиндре. Он долго смотрел на меня, а затем поинтересовался:
  — Ты в охране служил?
  — А что?
  — Помнишь штрафной изолятор на Ропче?
  — Ну.
  — А помнишь, как зэк на ремне удавился?
  — Что-то припоминаю.
  — Так это я был. Два часа откачивали, суки…
  Чипа угостил нас разведенным спиртом. И вообще, проявил услужливость. Он сказал:
  — Держи, гражданин начальник!
  И выложил на стол целую кучу барахла. Там были высокие черные сапоги, камзол, накидка, шляпа. Затем Чипа достал откуда-то перчатки с раструбами. Такие, как у первых российских автолюбителей.
  — А брюки? — напомнил Шлиппенбах.
  Чипа вынул из ящика бархатные штаны с позументом.
  Я в муках натянул их. Застегнуться мне не удалось.
  — Сойдет, — заверил Чипа, — перетяните шпагатом.
  Когда мы прощались, он вдруг говорит:
  — Пока сидел, на волю рвался. А сейчас — поддам, и в лагерь тянет. Какие были люди — Сивый, Мотыль, Паровоз!..
  Мы положили барахло в чемодан и спустились на лифте к гримеру. Вернее, к гримерше по имени Людмила Борисовна.
  Между прочим, я был на Ленфильме впервые. Я думал, что увижу массу интересного — творческую суматоху, знаменитых актеров. Допустим, Чурсина примеряет импортный купальник, а рядом стоит охваченная завистью Тенякова.
  В действительности Ленфильм напоминал гигантскую канцелярию. По коридорам циркулировали малопривлекательные женщины с бумагами. Отовсюду доносился стук пишущих машинок. Колоритных личностей мы так и не встретили. Я думаю, наиболее колоритным был Чипа с его тельняшкой и цилиндром.
  Гримерша Людмила Борисовна усадила меня перед зеркалом. Некоторое время постояла у меня за спиной.
  — Ну как? — поинтересовался Шлиппенбах.
  — В смысле головы — не очень. Тройка с плюсом. А вот фактура — потрясающая.
  При этом Людмила Борисовна трогала мою губу, оттягивала нос, касалась уха.
  Затем она надела мне черный парик. Подклеила усы. Легким движением карандаша округлила щеки.
  — Невероятно! — восхищался Шлиппенбах. — Типичный царь! Арап Петра Великого…
  Потом я нарядился, и мы заказали такси. По студии я шел в костюме государя императора. Встречные оглядывались, но редко.
  Шлиппенбах заглянул еще к одному приятелю. Тот выдал нам два черных ящика с аппаратурой. На этот раз — за деньги.
  — Сколько? — поинтересовался Шлиппенбах.
  — Четыре двенадцать, — был ответ.
  — А мне говорили, что ты перешел на сухое вино.
  — Ты и поверил?..
  В такси Шлиппенбах объяснил мне:
  — Сценарий можно не читать. Все будет построено на импровизации, как у Антониони. Царь Петр оказывается в современном Ленинграде. Все ему здесь отвратительно и чуждо. Он заходит в продуктовый магазин. Кричит: где стерлядь, мед, анисовая водка? Кто разорил державу, басурмане?!. И так далее. Сейчас мы едем на Васильевский остров. Простите, мы на вы?
  — На ты, естественно.
  — Едем на Васильевский остров. Там ждет нас Букина с машиной.
  — Кто это — Букина?
  — Экспедитор с Ленфильма. У нее казенный микроавтобус. Сказала, будет после работы. Интеллигентнейшая женщина. Вместе сценарий писали. На квартире у приятеля… Короче, едем на Васильевский. Снимаем первые кадры. Царь движется от Стрелки к Невскому проспекту. Он в недоумении. То и дело замедляет шаги, оглядывается по сторонам. Ты понял?.. Бойся автомобилей. Рассматривай вывески. В страхе обходи телефонные будки. Если тебя случайно заденут — выхватывай шпагу. Подходи ко всему этому делу творчески…
  Шпага лежала у меня на коленях. Клинок был отпилен. Обнажать его я мог сантиметра на три.
  Шлиппенбах возбужденно жестикулировал. Зато водитель оставался совершенно невозмутимым. И только в конце он дружелюбно поинтересовался:
  — Мужик, ты из какого зоопарка убежал?
  — Потрясающе! — закричал Шлиппенбах. — Готовый кадр!..
  Мы вылезли с ящиками из такси. У противоположного тротуара стоял микроавтобус. Рядом прогуливалась барышня в джинсах. Мой вид ее не заинтересовал.
  — Галина, ты прелесть, — сказал Шлиппенбах. — Через десять минут начинаем.
  — Горе ты мое, — откликнулась барышня.
  Затем они минут двадцать возились с аппаратурой. Я прогуливался вдоль здания бывшей кунсткамеры. Прохожие разглядывали меня с любопытством.
  С Невы дул холодный ветер. Солнце то и дело пряталось за облаками.
  Наконец Шлиппенбах сказал — готово. Галина налила себе из термоса кофе. Крышка термоса при этом отвратительно скрипела.
  — Иди вон туда, — сказал Шлиппенбах, — за угол. Когда я махну рукой, двигайся вдоль стены.
  Я перешел через дорогу и стал за углом. К этому времени мои сапоги окончательно промокли. Шлиппенбах все медлил. Я заметил, что Галина протягивает ему стакан. А я, значит, прогуливаюсь в мокрых сапогах.
  Наконец, Шлиппенбах махнул рукой. Камеру он держал наподобие алебарды. Затем поднес ее к лицу.
  Я потушил сигарету, вышел из-за угла, направился к мосту.
  Оказалось, что когда тебя снимают, идти неловко. Я делал усилия, чтобы не спотыкаться. Когда налетал ветер, я придерживал шляпу.
  Вдруг Шлиппенбах начал что-то кричать. Я не расслышал из-за ветра, остановился, перешел через дорогу.
  — Ты чего? — спросил Шлиппенбах.
  — Я не расслышал.
  — Чего ты не расслышал?
  — Вы что-то кричали.
  — Не вы, а ты.
  — Что ты мне кричал?
  — Я кричал — гениально! Больше ничего. Давай, иди снова.
  — Хотите кофе? — наконец-то спросила Галина.
  — Не сейчас, — остановил ее Шлиппенбах, — после третьего дубля.
  Я снова вышел из-за угла. Снова направился к мосту. И снова Шлиппенбах мне что-то крикнул. Я не обратил внимания.
  Так и дошел до самого парапета. Наконец, оглянулся. Шлиппенбах и его подруга сидели в машине. Я поспешил назад.
  — Единственное замечание, — сказал Шлиппенбах, — побольше экспрессии. Ты должен всему удивляться. С недоумением разглядывать плакаты и вывески.
  — Там нет плакатов.
  — Не важно. Я это все потом смонтирую. Главное — удивляйся. Метра три пройдешь — всплесни руками…
  В итоге Шлиппенбах гонял меня раз семь. Я страшно утомился. Штаны под камзолом спадали. Курить в перчатках было неудобно.
  Но вот мучения кончились. Галина протянула мне термос. Затем мы поехали на Таврическую.
  — Там есть пивной ларек, — сказал Шлиппенбах, — даже, кажется, не один. Вокруг толпятся алкаши. Это будет потрясающе. Монарх среди подонков…
  Я знал это место. Два пивных ларька, а между ними рюмочная. Неподалеку от театрального института. Действительно, пьяных сколько угодно.
  Автобус мы загнали в подворотню. Там же были сделаны все приготовления.
  После этого Шлиппенбах горячо зашептал:
  — Мизансцена простая. Ты приближаешься к ларьку. С негодованием разглядываешь всю эту публику. Затем произносишь речь.
  — Что я должен сказать?
  — Говори, что попало. Слова не имеют значения. Главное — мимика, жесты…
  — Меня примут за идиота.
  — Вот и хорошо. Произноси, что угодно. Узнай насчет цены.
  — Тем более, меня примут за идиота. Кто же цен не знает? Да еще на пиво.
  — Тогда спроси их — кто последний? Лишь бы губы шевелились, а уж я потом смонтирую. Текст будет позже записан на магнитофонную ленту. Короче, действуй.
  — Выпейте для храбрости, — сказала Галина.
  Она достала бутылку водки. Налила мне в стакан из-под кофе.
  Храбрости у меня не прибавилось. Однако я вылез из машины. Надо было идти.
  Пивной ларек, выкрашенный зеленой краской, стоял на углу Белинского и Моховой. Очередь тянулась вдоль газона до самого здания райпищеторга.
  Возле прилавка люди теснились один к другому. Далее толпа постепенно редела. В конце она распадалась на десяток хмурых замкнутых фигур.
  Мужчины были в серых пиджаках и телогрейках. Они держались строго и равнодушно, как у посторонней могилы. Некоторые захватили бидоны и чайники.
  Женщин в толпе было немного, пять или шесть. Они вели себя более шумно и нетерпеливо. Одна из них выкрикивала что-то загадочное:
  — Пропустите из уважения к старухе-матери!..
  Достигнув цели, люди отходили в сторону, предвкушая блаженство. На газон летела серая пена.
  Каждый нес в себе маленький, личный пожар. Потушив его, люди оживали, закуривали, искали случая начать беседу.
  Те, что еще стояли в очереди, интересовались:
  — Пиво нормальное?
  В ответ звучало:
  — Вроде бы нормальное…
  Сколько же, думаю, таких ларьков по всей России? Сколько людей ежедневно умирает и рождается заново?
  Приближаясь к толпе, я испытывал страх. Ради чего я на все это согласился? Что скажу этим людям — измученным, хмурым, полубезумным? Кому нужен весь этот глупый маскарад?!.
  Я присоединился к хвосту очереди. Двое или трое мужчин посмотрели на меня без всякого любопытства. Остальные меня просто не заметили.
  Передо мной стоял человек кавказского типа в железнодорожной гимнастерке. Левее — оборванец в парусиновых тапках с развязанными шнурками. В двух шагах от меня, ломая спички, прикуривал интеллигент. Тощий портфель он заткал между коленями.
  Положение становилось все более нелепым. Все молчат, не удивляются. Вопросов мне не задают. Какие могут быть вопросы? У всех единственная проблема — опохмелиться.
  Ну что я им скажу? Спрошу их — кто последний? Да я и есть последний.
  Кстати, денег у меня не было. Деньги остались в нормальных человеческих штанах.
  Смотрю — Шлиппенбах из подворотни машет кулаками, отдает распоряжения. Видно, хочет, чтобы я действовал сообразно замыслу. То есть, надеется, что меня ударят кружкой по голове.
  Стою. Тихонько двигаюсь к прилавку.
  Слышу — железнодорожник кому-то объясняет:
  — Я стою за лысым. Царь за мной. А ты уж будешь за царем…
  Интеллигент ко мне обращается:
  — Простите, вы знаете Шердакова?
  — Шердакова?
  — Вы Долматов?
  — Приблизительно.
  — Очень рад. Я же вам рубль остался должен. Помните, мы от Шердакова расходились в День космонавта? И я у вас рубль попросил на такси. Держите.
  Карманов у меня не было. Я сунул мятый рубль в перчатку.
  Шердакова я действительно знал. Специалист по марксистско-ленинской эстетике, доцент театрального института. Частый посетитель здешней рюмочной…
  — Кланяйтесь, — говорю, — ему при встрече.
  Тут приближается к нам Шлиппенбах. За ним, вздыхая, движется Галина.
  К этому времени я был почти у цели. Людская масса уплотнилась. Я был стиснут между оборванцем и железнодорожником. Конец моей шпаги упирался в бедро интеллигента.
  Шлиппенбах кричит:
  — Не вижу мизансцены! Где конфликт?! Ты должен вызывать антагонизм народных масс!
  Очередь насторожилась. Энергичный человек с кинокамерой внушал народу раздражение и беспокойство.
  — Извиняюсь, — обратился к Шлиппенбаху железнодорожник, — вас здесь не стояло!
  — Нахожусь при исполнении служебных обязанностей, — четко реагировал Шлиппенбах.
  — Все при исполнении, — донеслось из толпы.
  Недовольство росло. Голоса делались все более агрессивными:
  — Ходят тут всякие сатирики, блядь, юмористы…
  — Сфотографируют тебя, а потом — на доску… В смысле — «Они мешают нам жить…»
  — Люди, можно сказать, культурно похмеляются, а он нам тюльку гонит…
  — Такому бармалею место у параши…
  Энергия толпы рвалась наружу. Но и Шлиппепбах вдруг рассердился:
  — Пропили Россию, гады! Совесть потеряли окончательно! Водярой залили глаза, с утра пораньше!..
  — Юрка, кончай! Юрка, не будь идиотом, пошли! — уговаривала Шлиппенбаха Галина.
  Но тот упирался. И как раз подошла моя очередь. Я достал мятый рубль из перчатки. Спрашиваю:
  — Сколько брать?
  Шлиппенбах вдруг сразу успокоился и говорит:
  — Мне большую с подогревом. Галке — маленькую.
  Галина добавила:
  — Я пива не употребляю. Но выпью с удовольствием…
  Логики в ее словах было маловато.
  Кто-то начал роптать. Оборванец пояснил недовольным:
  — Царь стоял, я видел. А этот пидор с фонарем — его дружок. Так что, все законно!
  Алкаши с минуту поворчали и затихли.
  Шлиппенбах переложил камеру в левую руку. Поднял кружку:
  — Выпьем за успех нашей будущей картины! Истинный талант когда-нибудь пробьет себе дорогу.
  — Чучело ты мое, — сказала Галя…
  Когда мы задом выезжали из подворотни, Шлиппенбах говорил:
  — Ну и публика! Вот так народ! Я даже испугался. Это было что-то вроде…
  — Полтавской битвы, — закончил я.
  Переодеваться в автобусе было неудобно. Меня отвезли домой в костюме государя императора.
  На следующий день я повстречал Шлиппенбаха возле гонорарной кассы. Он сообщил мне, что хочет заняться правозащитной деятельностью. Таким образом, съемки любительского фильма прекратились.
  Театральный костюм потом валялся у меня два года. Шпагу присвоил соседский мальчишка. Шляпой мы натирали полы. Камзол носила вместо демисезонного пальто экстравагантная женщина Регина Бриттерман. Из бархатных штанов моя жена соорудила юбку.
  Шоферские перчатки я захватил в эмиграцию. Я был уверен, что первым делом куплю машину. Да так и не купил. Не захотел.
  Должен же я чем-то выделяться на общем фоне! Пускай весь Форест-Хиллс знает «того самого Довлатова, у которого нет автомобиля»!
  Холодильник
  Виноград
  Единственный в моей жизни сексуальный шок я пережил на овощном комбинате имени Тельмана. Я был тогда студентом первого курса ЛГУ. И нас, значит, командировали в распоряжение дирекции этой самой плодоовощной базы. Или, может, овощехранилища, не помню.
  Было нас в группе человек пятнадцать. Всех распределили по бригадам. Человека по три в каждую.
  До этого мы получили инструкции. Представитель месткома сказал:
  — Есть можете сколько угодно.
  Мой однокурсник Лебедев поинтересовался:
  — А выносить?
  Нам пояснили:
  — Выносить можно лишь то, что уже съедено…
  Мы разошлись по бригадам. Я тут же получил задание. Бригадир сказал мне:
  — Пойди в четвертый холодильник. Запомни фамилию — Мищук. Забери оттуда копии вчерашних накладных.
  Я спросил:
  — А где это — четвертый холодильник?
  — За эстакадой.
  — А где эстакада?
  — Между пищеблоком и узкоколейкой.
  Я хотел спросить: «А где узкоколейка?» — но передумал. Торопиться мне было некуда. Найду.
  Выяснилось, что комбинат занимает огромную территорию. К югу он тянулся до станции Пискаревка. Северная его граница проходила вдоль безымянной реки.
  Короче, я довольно быстро заблудился. Среди одинаковых кирпичных пакгаузов бродили люди. Я спрашивал у некоторых — где четвертый холодильник? Ответы звучали невнятно и рассеянно. Позднее я узнал, что на этой базе царит тотальное государственное хищение в особо крупных размерах. Крали все. Все без исключения. И потому у всех были такие отрешенные, задумчивые лица.
  Фрукты уносили в карманах и за пазухой. В подвязанных снизу шароварах. В футлярах от музыкальных инструментов. Набивали ими вместительные учрежденческие портфели.
  Более решительно действовали шоферы грузовиков. Порожняя машина заезжала на базу. Ее загоняли на специальную платформу и взвешивали. На обратном пути груженую машину взвешивали снова. Разницу заносили в накладные.
  Что делали шоферы? Заезжали на комбинат. Взвешивались. Отгоняли машину в сторону. Доставали из-под сиденья металлический брусок килограммов на шестьдесят. Прятали его в овраге. И увозили с овощехранилища шестьдесят килограммов лишнего груза.
  Но и это все были мелочи. Основное хищение происходило на бумаге. В тишине административно-хозяйственных помещений. В толще приходо-расходных книг.
  Все это я узнал позднее. А пока что бродил среди каких-то некрашеных вагончиков.
  День был облачный и влажный. Над горизонтом розовела широкая дымчатая полоса. На траве около пожарного стенда лежали, как ветошь, четыре беспризорные собаки.
  Вдруг я услышал женский голос:
  — Эй, раздолбай с Покровки! Помоги-ка!
  «Раздолбай» явно относилось ко мне. Я хотел было пройти, не оглядываясь. Вечно я реагирую на самые фантастические оклики. Причем с какой-то особенной готовностью.
  Тем не менее я огляделся. Увидел приоткрытую дверь сарая. Оттуда выглядывала накрашенная девица.
  — Ты, ты, — я услышал.
  И затем:
  — Помоги достать ящики с верхнего ряда.
  Я зашел в сарай. Там было душно и полутемно. В тесном проходе между нагромождениями ящиков с капустой работали женщины. Их было человек двенадцать. И все они были голые. Вернее, полуголые, что еще страшнее.
  Их голубые вигоневые штаны были наполнены огромными подвижными ягодицами. Розовые лифчики с четкими швами являли напоказ овощное великолепие форм. Тем более что некоторые из женщин предпочли обвязать лифчиками свои шальные головы. Так что их плодово-ягодные украшения сверкали в душном мраке, как ночные звезды.
  Я почувствовал одновременно легкость и удушье. Парение и тяжесть. Как будто плаваю в жидком свинце.
  Я громко спросил: «В чем дело, товарищи?» И после этого лишился чувств.
  Очнулся я на мягком ложе из гнилой капусты. Женщины поливали меня водой из консервной банки с надписью «Тресковое филе». Мне захотелось провалиться сквозь землю. То есть буквально сию же минуту, не вставая.
  Женщины склонились надо мной. С полу их нагота выглядела еще более устрашающе. Розовые лямки были натянуты до звона в ушах. Голубые штаны топорщились внизу, как наволочки, полные сена. Одна из них с досадой выговорила:
  — Что это за фенькин номер? Масть пошла, а деньги кончились?
  — Недолго музыка играла, — подхватила вторая, — недолго фрайер танцевал.
  А третья нагнулась, выпрямилась и сообщила подругам:
  — Девки, гляньте, бруки-то на молнии, как ридикюль…
  Тут я понял, что надо бежать. Это были явные уголовницы. Может, осужденные на пятнадцать суток за хулиганство. Или по указу от 14 декабря за спекуляцию. Не знаю.
  Я медленно встал на четвереньки. Поднялся, хватаясь за дверной косяк. Сказал: «Мне что-то нехорошо», — и вышел.
  Женщины высыпали из сарая. Одна кричала:
  — Студент, не гони порожняк, возвращайся!
  Другая:
  — Оставь болтунчик Зоиньке на холодец!
  Третья подавала голос:
  — Уж лучше мне, с возвратом. Почтой вышлю. До востребования!
  И лишь старуха в грязной белой юбке укоризненно произнесла:
  — Бесстыжие вы девки, как я погляжу!
  И затем, обращаясь ко мне:
  — А ты не смущайся. Не будь чем кисель разливают. Будь чем кирзу раздают!..
  Я шел и повторял: «О, как жить дальше? Как жить дальше?.. Нельзя быть девственником в мои годы! Где достать цианистого калия?!.»
  На обратном пути я снова заблудился. Причем теперь уже окончательно.
  Я миновал водонапорную башню. Спустился к берегу пруда. Оттуда вела тропинка к эстакаде. Потом я обогнул двухэтажное серое здание. Больнично-кухонные запахи неслись из его распахнутых дверей. Я спросил у какого-то парня:
  — Что это?
  Парень мне ответил:
  — Пищеблок.
  Через минуту я заметил в траве бурые рельсы узкоколейки. Прошел еще метров тридцать. И тут я увидел моих однокурсников — Зайченко с Лебедевым. Они шли в толпе работяг, предводительствуемые бригадиром. Заметив меня, начали кричать:
  — Вот он! Вот он!
  Бригадир вяло поинтересовался:
  — Где ты пропадал?
  — Искал, — говорю, — четвертый холодильник.
  — Нашел?
  — Пока нет.
  — Тогда пошли с нами.
  — А как же накладные?
  — Какие накладные?
  — Которые я должен был забрать у Мищука.
  В этот момент бригадира остановила какая-то женщина с портфелем:
  — Товарищ Мищук?
  — Да, — ответил бригадир.
  Я подумал — бред какой-то…
  Женщина между тем вытащила из портфеля бюст Чайковского. Протянула бригадиру голубоватую ведомость:
  — Распишитесь. Это за второй квартал.
  Бригадир расписался, взял Чайковского за шею, и мы направились дальше.
  Около высокой платформы темнел железнодорожный состав. Платформа вела к распахнутым дверям огромного склада. Около дверей прогуливался человек в зеленой кепке с наушниками. Галифе его были заправлены в узкие и блестящие яловые сапоги. Он резко повернулся к нам. Его нейлоновый плащ издал шелест газетной страницы. Бригадир спросил его:
  — Ты сопровождающий?
  Вместо ответа человек пробормотал, хватаясь за голову:
  — Бедный я, несчастный… Бедный я, несчастный…
  Бригадир довольно резко прервал его:
  — Сколько всего?
  — По накладным — сто девяносто четыре тонны… Вай, горе мне…
  — А сколько не хватает?
  Восточный человек ответил:
  — Совсем немного. Четыре тонны не хватает. Вернее, десять. Самое большее — шестнадцать тонн не хватает.
  Бригадир покачал головой:
  — Артист ты, батя! Шестнадцать тонн глюкозы двинул! Когда же ты успел?
  Гость объяснил:
  — На всех станциях люди подходят. Наши советские люди. Уступи, говорят, дорогой Бала, немного винограда. А у меня сердце доброе. Бери, говорю.
  — Ну да, — кивнул бригадир, — и втюхиваешь им, значит, шестнадцать тонн государственной собственности. И, как говорится, отнюдь не по безналичному расчету.
  Восточный человек опять схватился за голову:
  — Знаю, что рыск! Знаю, что турма! Сэрдце доброе — отказать не могу.
  Затем он наклонил голову и скорбно произнес:
  — Слушай, бригадир! Нарисуй мне эти шестнадцать тонн. Век не забуду. Щедро отблагодару тебя, джигит!
  Бригадир неторопливо отозвался:
  — Это в наших силах.
  Последовал вопрос:
  — Сколько?
  Бригадир отвел человека в сторону. Потом они спорили из-за денег. Бригадир рубил ладонью воздух. Так, будто делал из кавказца воображаемый салат. Тот хватался за голову и бегал вдоль платформы.
  Наконец бригадир вернулся и говорит:
  — Этому аксакалу не хватает шестнадцать тонн. Придется их нарисовать, ребятки. Мужик пока что жмется, хотя фактически он на крючке. Шестнадцать тонн — это вилы…
  Мой однокурсник Зайченко спросил:
  — Что значит — нарисовать?
  Бригадир ответил:
  — Нарисовать — это сделать фокус.
  — А что значит — вилы? — поинтересовался Лебедев.
  — Вилы, — сказал бригадир, — это тюрьма.
  И добавил:
  — Чему только их в университете обучают?!
  — Не тюрьма, — радостно поправил его грузчик с бородой, — а вышка.
  И затем добавил, почти ликуя:
  — У него же там государственное хищение в особо крупных размерах!
  Кто-то из грузчиков вставил:
  — Скромнее надо быть. Расхищай, но знай меру…
  Бригадир поднял руку. Затем обратился непосредственно ко мне:
  — Техника простая. Наблюдай, как действуют старшие товарищи. Что называется, бери с коммунистов пример.
  Мы выстроились цепочкой. Кавказец с шумом раздвинул двери пульмановского вагона. На платформу был откинут трап.
  Двое залезли в пульман. Они подавали нам сбитые из реек ящики. В них были плотно уложены темно-синие гроздья.
  На складе загорелась лампочка. Появилась кладовщица тетя Зина. В руках она держала пухлую тетрадь, заломленную карандашом. Голова ее была обмотана в жару тяжелой серой шалью. Дужки очков были связаны на затылке шпагатом.
  Мы шли цепочкой. Ставили ящики на весы. Сооружали из них высокий штабель. Затем кладовщица фиксировала вес и говорила: «Можно уносить».
  А дальше происходило вот что. Мы брали ящики с весов. Огибали подслеповатую тетю Зину. И затем снова клали ящики на весы. И снова обходили вокруг кладовщицы. Проделав это раза три или четыре, мы уносили ящики в дальний угол склада.
  Не прошло и двадцати минут, как бригадир сказал:
  — Две тонны есть…
  Кавказец изредка заглядывал в дверной проем. Широко улыбаясь, он наблюдал за происходящим. Затем опять прогуливался вдоль стены, напевая:
  
  Я подару вам хризантему
  И мою пэрвую любов…
  
  Час спустя бригадир объявил:
  — Кончай работу!
  Мы вышли из холодильника. Бала раскрыл пачку «Казбека». Бригадир сказал ему:
  — Восемь тонн нарисовано. А теперь поговорим о любви. Так сколько?
  — Я же сказал — четыреста.
  — Обижаешь, дорогой!
  — Я сказал — четыреста.
  — Ладно, — усмехнулся бригадир, — посмотрим. Там видно будет…
  Затем он вдруг подошел ко мне. Посмотрел на меня и спрашивает:
  — Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?
  — Что такое? — не понял я.
  — Сделай мне, — говорит, — такую любезность. Напомни содержание «Войны и мира». Буквально в двух словах.
  Тут я вконец растерялся. Все кругом сумасшедшие. Какой-то непрекращающийся странный бред…
  — В чем дело? — спрашиваю уже более резко. — Что такое?
  Бригадир вдруг понизил голос:
  — Доцент Мануйлов Виктор Андроникович жив еще?
  — Жив, — отвечаю, — а что?
  — А Макогоненко Георгий Пантелеймонович жив?
  — Естественно.
  — И Вялый Григорий Абрамович?
  — Надеюсь.
  — И профессор Серман?
  — Да, а что?
  — Я у него диплом защищал в шестьдесят первом году.
  Я удивился:
  — Вы что, университет кончали?
  — Имею диплом с отличием.
  — Так почему же вы здесь?
  — А где же мне быть? Где же мне работать, по-твоему? В школе? Что я там буду воровать, промокашки?! Устраиваясь на работу, ты должен прежде всего задуматься: что, где и как? Что я смогу украсть? Где я смогу украсть? И как я смогу украсть?.. Ты понял? Вот и хорошо. Все будет нормально. К вечеру бабки появятся.
  Я вздрогнул при слове «бабки». Бригадир пояснил:
  — В смысле — деньги…
  Затем он громко крикнул:
  — Пошли молотить!
  Мы приступили к работе. Теперь в холодильнике происходило нечто еще более странное. Грузчики шли цепочкой от вагона. Один из четверых спешил к весам. Остальные за спиной кладовщицы проносили ящики, не взвешивая.
  Бала забеспокоился. Теперь он напевал другую, менее веселую песню:
  
  Я несчастный Измаил,
  На копейку бэдный,
  Редко кушал, мало пил,
  Оттого стал блэдный…
  
  Его благосостояние таяло на глазах. Нарисованные восемь тонн стремительно убывали.
  Прошло минут тридцать. Бригадир сказал:
  — Двух тонн как не бывало.
  Через полчаса объявил:
  — Еще две с половиной тонны возвращены социалистическому государству…
  Бала не выдержал. Он пригласил бригадира на совещание. Но бригадир сказал:
  — Говори открыто, при свидетелях.
  Бала с трагической гримасой произнес:
  — Ты говорил шестьсот? Рэж меня, я согласен!
  — Ладно, — сказал бригадир, — пошли работать. Там видно будет…
  Теперь мы снова действовали, как в начале. Ставили ящики на весы. Огибали кладовщицу. Снова клали ящики на весы. Проделывали это три-четыре раза. И лишь затем уносили ящики в склад.
  Кавказец наш снова повеселел. С платформы опять доносилось:
  
  Я подару вам хризантему
  И мою пэрвую любов…
  
  Прошло еще минут сорок. Бригадир остановил работу. Кладовщица вытащила термос из-за пазухи. Мы вышли на платформу. Бала раскрыл еще одну пачку «Казбека». Бригадир говорит:
  — Десять тонн нарисовали.
  И затем, обращаясь к восточному человеку:
  — Ты сказал — шестьсот?
  — Я не сказал — шестьсот. Ты сказал — шестьсот. Ты взял меня за горло…
  — Неважно, — сказал бригадир, — я передумал. Теперь я говорю — восемьсот. Это тебе, батя, штраф за несговорчивость.
  Глаза бригадира зло и угрожающе сузились. Восточный человек побагровел:
  — Слушай, нет таких денег!
  — Есть, — сказал бригадир.
  И добавил:
  — Пошли работать.
  И мы снова проносили ящики, не взвешивая. Снова Бала мрачно напевал, гуляя вдоль платформы:
  
  Я несчастный Измаил,
  На копейку бэдный…
  
  Затем он не выдержал и сказал бригадиру:
  — Рэж меня — я согласен: плачу восемьсот!
  И опять мы по три раза клали ящики на весы. Снова бегали вокруг кладовщицы. Снова Бала напевал:
  
  Я подару вам хризантему…
  
  И опять бригадир Мищук сказал ему:
  — Я передумал, мы хотим тысячу.
  И Бала хватался за голову. И шестнадцать тонн опять превращались в девять. А потом — в четырнадцать. А после этого — в две с четвертью. А потом опять наконец — в шестнадцать тонн.
  И с платформы доносилось знакомое:
  
  Я подару вам хризантему…
  
  А еще через пять минут звучали уже другие и тоже надоевшие слова:
  
  Я несчастный Измаил…
  
  Начинало темнеть, когда бригадир сказал в последний раз:
  — Мое окончательное слово — тысяча шестьсот. Причем сейчас, вот здесь, наличными… Отвечай, чингисхан, только сразу — годится?
  Гортанно выкрикнув: «Зарэзали, убили!» — Бала решительно сел на край платформы. Далее — ухватившись за подошву ялового сапога, начал разуваться. Тесная восточная обувь сходила наподобие змеиной кожи. Бала стонал, извлекая рывками жилистые голубоватые ноги, туго обложенные денежными купюрами. Отделив небольшую пачку сторублевок, восточный человек шепнул:
  — Бери!
  Затем он вновь укутал щиколотки банкнотами. Закрепил их двумя кусками розового пластыря. Опять натянул сапоги.
  — Где твой «Казбек»? — нахально спросил бригадир.
  Восточный человек с неожиданной готовностью достал третью пачку. Обращаясь к бригадиру, вдруг сказал.
  — Приезжай ко мне в Дзауджикау. Гостем будешь. Барана зарэжу. С девушкой хорошей тебя позннакомлю…
  Мищук передразнил его:
  — С бараном познакомлю, девушку зарежу… Какие там девушки, батя? У меня старшая дочь — твоя ровесница…
  Он подозвал тетю Зину. Дал ей сто рублей, которые она положила в термос. Затем дал каждому из нас по сотне.
  Бала хотел обнять его.
  — Погоди, — сказал бригадир.
  Затем порылся в груде брошенной одежды. Достал оттуда бюст Чайковского. Протянул его восточному человеку.
  — Это тебе на память.
  — Сталин, — благоговейно произнес восточный человек.
  Он приподнял зеленую кепку с наушниками. Хотел подарить ее бригадиру. Потом заколебался и смущенно выговорил:
  — Не могу. Голова зябнет…
  В результате бригадиру досталась еще одна пачка «Казбека».
  Бала шагнул с платформы в темноту. Из мрака в последний раз донеслось знакомое:
  
  Я подару вам хризантему…
  
  — До завтра, — сказал нам бригадир…
  А закончился день самым неожиданным образом. Я подъехал к дому на такси. Зашел в телефонную будку. Позвонил экстравагантной замужней женщине Регине Бриттерман и говорю:
  — Поедем в «Асторию».
  Регина отвечает:
  — С удовольствием. Только я не могу. Я свои единственные целые колготки постирала. Лучше приходите вы ко мне с шампанским… Лялик в Рыбинске, — добавила она.
  Ее пожилого тридцатилетнего мужа звали детским именем Лялик. Он был кандидатом физико-математических наук…
  
  В тот день я стал мужчиной. Сначала вором, а потом мужчиной. По-моему, это как-то связано. Тут есть, мне кажется, над чем подумать.
  А утром я занес в свой юношеский дневник изречение Хемингуэя:
  «Если женщина отдается радостно и без трагедий, это величайший дар судьбы. И расплатиться по этому счету можно только любовью…» Что-то в этом роде.
  
  Откровенно говоря, это не Хемингуэй придумал. Это было мое собственное торжествующее умозаключение. С этой фразы началось мое злосчастное писательство. Короче, за день я проделал чудодейственный маршрут: от воровства — к литературе. Не считая прелюбодеяния…
  В общем, с юностью было покончено. Одинокая, нелепая, безрадостная молодость стояла у порога.
  Старый петух, запеченный в глине
  Моя жена проснулась и спрашивает:
  — Кто может звонить в четыре утра? Даже интересно… Ты не спишь?
  Я сказал:
  — Ничего интересного.
  Раньше, еще в Союзе, лет двадцать назад, это могли быть знакомые пьяницы. Помню, дисквалифицированный боксер Литовченко кричал мне:
  — Еду! Жди! Готовь закуску!
  Я вяло сопротивлялся:
  — Сейчас ночь.
  — Вечно у тебя ночь, когда я звоню.
  — Да и выпивки нет.
  В ответ раздавалось:
  — Должен тебя разочаровать: есть, и в неограниченном количестве…
  Так было в Союзе.
  Я встал, прикрывшись газетой. Пол был теплый. Подошел к телефону. Слышу, говорят по-английски:
  — Это полиция. С вами желает беседовать…
  — Кто? — не понял я.
  — Мистер Страхуил, — еще раз, более отчетливо выговорил полицейский.
  И тут же донеслась российская скороговорка:
  — Я дико извиняюсь, гражданин начальник. Страхуил вас беспокоит. Не помните? Восемьдесят девятая статья, часть первая. Без применения технических средств.
  Я все еще не мог сосредоточиться. Слышу:
  — Шестой лагпункт, двенадцатая бригада, расконвоированный по кличке Страхуил.
  — О, Господи, — сказал я.
  Страхуил повысил голос:
  — Все, начальник, испекся. Припухаю у ментов в районе Двадцать первой и Бродвея. Надо срочно выкуп заплатить. А у меня тут, кроме вас, ни одного солидного знакомого. Шплинта зарезали. Володя-Рваный лечится от алкоголизма.
  — Что произошло? — спрашиваю.
  — Да ничего особенного. В Сирее повязали, гады. С мантелем в руках.
  — Что значит — с мантелем?
  — Я мантель примерял, такой каракулевый, дамский.
  Тут я наконец все понял:
  — Ты шубу украл?
  — Какой — украл?! Пытался. А то сразу — украл. Пытался и украл — вещи разные. Это как день и ночь.
  Я задумался — что происходит? Одиннадцать лет я живу в Америке. Шесть книг по-английски издал. С Джоном Апдайком лично знаком. Дача у меня на сотом выезде. Дочка — менеджер рок-группы «Хэви метал». Младший сын фактически не говорит по-русски. И вдруг среди ночи звонит какой-то полузабытый ленинградский уголовник. Из какой-то давней, фантастической, почти нереальной жизни. Просит за него выкуп уплатить — четыреста долларов.
  — Иначе, — говорит, — в тюрьму отправят, к черномазым. Удовольствие ниже среднего.
  Я вынес телефон на кухню. Потянулся за сигаретами. Слышу:
  — Гражданин начальник, захватите четыреста пятьдесят для ровного счета. Надо же отметить это дело, выпить по такому случаю.
  Тут я немного опомнился, спрашиваю:
  — Который час, ты знаешь?
  — По московскому времени скоро двенадцать.
  — При чем тут московское время?!
  Но полицейский мне уже адрес диктует:
  — Двадцать один, ноль три, второй этаж, сержант Барлей.
  И голос Страхуила:
  — Гражданин начальник, выручайте!
  Моя жена спросила:
  — Что такое?
  Я даже отвечать сначала не хотел. Ну что я ей скажу? Звонит, мол, уголовник Страхуил. Просит внести за него четыреста долларов. Бред какой-то.
  — Кто это? — спрашивает жена.
  — Так, — говорю, — знакомый артист.
  — Что у него случилось?
  — Денег просит.
  — Вечно тебе звонят какие-то подонки. Почему тебе Солженицын не звонит? Или Барышников?
  — Видимо, — говорю, — у Барышникова денег хватает.
  Я оделся, вывел из гаража машину. Еду и думаю: ведь рассказать кому-то — не поверят. Это только с русскими бывает. Уехал человек в Америку. Шесть раз переезжал с одной квартиры на другую. Стал домовладельцем. Все забыл. Все былые телефоны, имена, названия ленинградских улиц. И вдруг — звонок.
  Мне один знакомый еще в Ленинграде рассказывал. Пристали к нему два хулигана в электричке. Выкинули его на ходу из тамбура. Скатился он по насыпи в канаву. Потерял сознание, естественно. Очнулся ночью, под дождем. Приподнялся и слышит:
  — Вы случайно не знаете, кто изобрел граммофон?
  Сидит мужик под зонтиком возле канавы. Кроссворд разгадывает. Да еще и мужик-то знакомый, как выяснилось, по офицерским сборам…
  Еду через мост из Квинса. И вдруг начинается траффик. Причем солидный. Мили на две вперед — сплошные красные огни.
  Это только в Нью-Йорке может случиться. Траффик в пять часов утра. Как он возник, из-за чего?
  Минут сорок я ехал от Квинсборо-плаза до фуникулера на углу Шестидесятой и Второй. И только за мостом я понял, что случилось. Там возле бывшей железнодорожной кассы есть захламленная лужайка. Необитаемый клочок земли между двумя автострадами. Треугольная зона неуязвимости в потоке машин. Сотни раз я проезжал здесь, и все было нормально. А тут вдруг появился одинокий негр-саксофонист. Он был почти невидим в темноте. Играл самозабвенно, но плохо. Подбородком двигал, как боксер на ринге. Плоская кепка лежала у его ног.
  Все тормозили, проезжая мимо. Я тоже слегка притормозил, опустив боковое стекло. Бросил в кепку несколько монет. Какая-то из них откатилась в сторону. Музыкант прихлопнул ее ногой. Затем одарил меня целым каскадом пронзительных режущих импровизаций. Могу добавить, что играл он «Рондо» Шостаковича в нелепой джазовой переработке.
  Минут через сорок я был в полицейском управлении, напоминавшем римский Форум. Среди массивных псевдоионических колонн бродили живописно одетые люди. Кого-то провели в наручниках. Две ярко накрашенные и при этом ужасно бледные женщины кокетничали с молодым офицером в черной форме. Цыганское семейство расположилось на кафельном полу. Через зал проходили какие-то девицы с бумагами в руках. Наверху, у основания застекленного купола, были выбиты латинские изречения. Одно из них я с легкостью прочел:
  «Бог — это справедливость».
  И задумался: при такой биографии, как моя, чужой язык уже не составляет тайны.
  Ко мне обратился полицейский с бакенбардами:
  — Чем могу служить?
  Он направил меня в канцелярию. Там я уплатил четыреста долларов, расписался и ответил на пять-шесть вопросов:
  — Мистер Страхуил — ваш друг?
  Я кивнул.
  — Что вы можете сказать о нем?
  — Только хорошее.
  — Где вы познакомились?
  — В тюрьме.
  — Когда, за что и где вы отбывали наказание?
  — Я был надзирателем.
  — Извините?
  — Я был охранником, коллега.
  — Называйте меня — сержант Барлей. За что и где мистер Страхуил отбывал наказание?
  — Под Сыктывкаром.
  — Пожалуйста?
  — Под Сыктывкаром.
  — Это в Польше?
  — Нет.
  — Тогда в России?
  — Совершенно верно.
  — За что мистер Страхуил отбывал наказание?
  — В общем-то за правду.
  — Что это значит?
  — За антикоммунистическую деятельность.
  — Ограбление, убийство?
  — Не думаю.
  — Вчера он пытался украсть женскую шубу.
  — Полагаю, что это недоразумение. Зачем ему женская шуба?
  — Вот и я так думаю — зачем?
  Наступила пауза. Сержант перебирал какие-то бумаги. Мне захотелось спросить:
  — Скажите, я обязан был давать эти показания?
  — Нет. А теперь распишитесь.
  Потом меня завели в какой-то бункер. Через минуту появился Страхуил, здоровый, улыбающийся, в джинсовом костюме. Ринулся ко мне, горячо обнял и даже хотел поцеловать. При этом сильно оцарапал мне шею наручниками. Тут вышел офицер с ключами.
  — Пока, — сказал он.
  Мой друг выбежал на улицу, потирая запястья. Мне показалось, что я уже наблюдал эту сцену в каком-то фильме.
  Я взглянул на часы — половина девятого. В ланчонете на углу жарили бекон.
  — Зайдем? — спрашиваю.
  — Не сюда.
  — Ты же хотел позавтракать…
  Становилось людно. Негры и латиноамериканцы толкали перед собой железные рамы на колесиках, увешанные одеждой. Переулки в этой части Манхэттена были забиты грузовиками. Как всегда, звучала однообразная ритмичная музыка. Из люков шел пар.
  Страхуил толкнул вертящиеся двери. Я увидел вывеску — «Парижский шик». Столы были покрыты линолеумом. Над кассой гудел допотопный вентилятор. На прилавке возле блюда с фруктами дремал огромный кот.
  Я сказал:
  — Здесь недорого.
  — Не имеет значения, — ответил Страхуил.
  И тут же добавил:
  — Кстати, где деньги?
  Я протянул ему несколько бумажек. Подошел официант. Мы заказали два куриных супа, фаршированные ножки и шашлык. Все из курицы. Страхуил поинтересовался:
  — А выпивка у них есть?
  Я перебил его:
  — Как ты сюда попал?
  — В смысле — на Запад? Была у меня одна еврейка из валютного ресторана. Сошлись мы, помню, на День Конституции. Утром встали, познакомились как следует, оказывается — ей грозит трояк. И у меня как раз доследование шло. Уже подписку взяли о невыезде. Значит, надо ехать и как можно дальше. Записались и уехали, примазав органы двумя кусками. А в Риме эта Беба завела себе какого-то шахматиста еврейской национальности. Уж здесь-то он вроде бы на фига ей понадобился? Видимо, любовь. А любовь — это для меня святое, гражданин начальник. Короче, дал ей на прощанье в глаз и отвалил.
  Официант принес нам еду. Заиграла невидимая музыка. Страхуил нетерпеливо приподнялся:
  — Я на минуту отлучусь. Надо заправиться.
  — В смысле?
  — В смысле горючего. Магазин за углом.
  — Не стоит, — говорю, — рано.
  — Что значит — рано? Мы же не в республике Коми. Здесь, гражданин начальник, всегда есть место подвигу.
  — Это лишнее.
  — Лишнее? — приподнял брови Страхуил. — Все у тебя лишнее, начальник! Кто знает, что в жизни главное, что лишнее. Вот я расскажу тебе историю про одного мужика. Был он королем шмена на Лиговке. И его наконец повязали. Оттягивает король что положено, возвращается домой. А у него три дочери в большом порядке. Упакованы, как сестры Федоровы. Старшая ему и говорит: «Батя, живи у меня…»
  Все это стало мне надоедать. Я понял, что должен защититься от надвигающегося хаоса. Он преследовал меня в Союзе, я уехал. Теперь он настиг меня в Америке. Хаос и абсурд.
  Страхуил продолжает:
  — Она ему: «Живи, говорит, у меня, батя. Вот тебе койка. Вот тебе любая бацилла из холодильника: колбаска, шпроты, разные ессентуки…»
  Тут я прервал его:
  — Откуда ты свалился на мою голову?
  Страхуил не обиделся:
  — Вот принесу горючего, бухнем и разберемся.
  — Еще раз говорю — не стоит.
  Друг мой отложил вилку, задумался. Лицо его озарилось светом глубокой выстраданной правоты. Я услышал:
  — По-твоему, жизнь — что? Она — калейдоскоп. Сегодня одно, завтра другое. Сегодня ты начальник, завтра я. Вспомни Чинья-Ворык. Вспомни автомобильную мойку на Конюшенной.
  Господи, да я и без него все помнил. Прожитая жизнь только кажется бесконечной, воспоминания длятся одну секунду. Конечно, я все помнил.
  1965 год, ноябрь. Лагерь усиленного режима на станции Чинья-Ворык. Я военнослужащий, контролер штрафного изолятора.
  Праздники ощущаются даже в лагерной зоне. У заключенных — выстиранные робы, начищенные дегтем сапоги. Над канцелярией вяло полощется широкий бледно-розовый транспарант:
  «Через добросовестный труд — к социализму!»
  Я сижу на вахте у знакомого инструктора. Он чинит мою бляху с напайкой. Над его столом — репродукция, вырванная, очевидно, из поваренной книги: жареный цыпленок, декорированный яблоками.
  Звонит телефон:
  — Срочно зайдите к лейтенанту Токарю.
  Инструктор одалживает мне свой ремень. Я нехотя иду к зданию администрации.
  — Есть дело, — говорит Токарь, — собирайтесь. Берите конвоира. Выводите бригаду из двух человек на отдельную точку. Хуриев вас проинструктирует.
  — Что еще за дело?! — говорю. — Сегодня праздник!
  Токарь приподнялся, одернул гимнастерку и сказал:
  — Канализационная труба этого не знала, взяла и лопнула.
  Он помолчал и добавил:
  — Я ей от души сочувствую, потому что и мое терпение лопается. Ясно? Действуйте…
  Через полчаса мы были на вахте: караульный и двое зэков-сантехников. Естественно, у всех дурное настроение — праздник. Хотя работы там было часа на два.
  — В три будем дома, — сказал я одному из зэков.
  Тот в ответ:
  — Ну и что хорошего?
  Второй добавил:
  — Не дома, а в колонии усиленного режима — 1314/6.
  Мы вышли из зоны, спустились к подстанции. Караульный сел на ящик из-под огурцов. Зэки разожгли костер, покурили, взяли лопаты.
  День был морозный, солнечный. Дым над зоной поднимался вертикально. В поселке за ручьем играла музыка:
  
  Ты сегодня мне принес
  Не букет из алых роз,
  Не тюльпаны и не лилии…
  
  Так прошло около часа. Раза два зэки устраивали перекур. Впрочем, работали они добросовестно. Хотя бы судя потому, что разделись.
  Зэки были тощие, мрачноватые, примерно одного роста. Такие не запоминаются. Правда, один из них без конца ходил мочиться. Он-то вдруг и подошел ко мне:
  — Хорошая погода, гражданин начальник.
  Я спросил:
  — Что надо?
  Зэк подошел еще ближе — так, что караульный выкрикнул:
  — Стой на месте!
  Зэк остановился, доверительно подмигнул мне и сказал:
  — Начальник, давай его схаваем ради праздника.
  — Кого?
  — Да петуха.
  — Какого еще петуха?
  — А вон, смотри.
  Действительно, возле ручья гулял петух. Наверное, забрел сюда из Чинья-Ворыка.
  — Вы что, — говорю, — совсем обнаглели?!
  — В чем дело, начальник?
  — Петуха не трогать. Продолжать работу.
  — Начальник!
  — Ни в коем случае.
  Зэк молитвенно сложил на груди руки. Заговорил драматической лагерной скороговоркой:
  — Начальник, кто узнает?! Я его уделаю в момент. Исполню как врага народа. А если что, ты не в курсе.
  — Еще бы, — говорю.
  — Он даже пикнуть не успеет. Вот и будет праздник.
  — Особенно, — говорю, — для петуха.
  После этого я смягчился и голосом лейтенанта Токаря выговорил:
  — Действуйте.
  Зэк свистнул, подзывая напарника. Я помахал караульному, чтобы не стрелял. Сантехники побежали к ручью.
  Петух оказался неумным. Повел себя как участник троцкистско-зиновьевского блока. То есть простодушно зашагал навстречу собственной гибели. Ему бы удрать, так нет: развинченной мультипликационной походкой он двинулся в атаку. Головою поводил, как знаменитый саксофонист Чевычелов.
  Через минуту все было кончено. Я огляделся — свидетелей нет.
  Зэки вырыли ямку. Ощипывать петуха не стали. Просто вымазали его глиной и забросали сучьями. А сверху разожгли костер. Так он и спекся.
  Караульный счел нужным объяснить мне:
  — Глина вместе с перьями отвалится.
  Я кивнул, дав понять, что считаю эту информацию ценной.
  Зэк подошел и говорит мне:
  — Отпусти в поселок.
  — За водкой, что ли?
  — Почему за водкой? За портвейном. А то сразу — за водкой… Водка и портвейн — большая разница. Это как день и ночь.
  — Ни в коем случае.
  — Начальник!
  — Категорически исключено.
  — Я через пять минут вернусь.
  — Нельзя.
  Я знал, что говорю. Культпоход в поселок мог закончиться большим скандалом. А может, и кровопролитием. Достаточно было встретить патрульных.
  — Это лишнее, — повторил я твердым голосом.
  — Лишнее? — переспросил он, сощурившись. — Что значит лишнее?! Кто его знает, что в жизни главное и что лишнее? Может, портвейн — это как раз самое главное…
  — Кончай, — говорю, — философствовать. В поселок я тебя не отпущу.
  — Начальник!
  — Это лишний разговор.
  Зэк презрительно оглядел меня и спрашивает:
  — Хочешь, расскажу тебе историю про одного старого шмаровоза?
  — Ну.
  — Был он королем у себя на Лиговке, и вот его повязали. Оттянул король пятерку, возвращается домой. А у него три дочери живут отдельно, чуть ли не за космонавтов вышедши. Старшая дочь говорит: «Живи у меня, батя. Будет тебе пайка клёвая, одежа, телевизор…» Король ей: «Телевизора мне не хватало! Я хочу портвейна и желательно «Таврического»! А дочка ему: «Портвейн — это лишнее, батя!» Тут он расстроился, поехал к другой. Средняя дочь говорит: «Вот тебе раскладушка, журнал «Огонек», папиросы…»
  Тут я перебил его:
  — Хватит. Жрите своего петуха и кончайте работу.
  Короче, ограничились мы петухом. Кстати, я его так и не пробовал. Не смог. Одно дело — курица из магазина. И совсем другое — птица, которой свернули шею у тебя на глазах. Да и соли, откровенно говоря, не было.
  В конце зэк еще раз спросил:
  — Не отпустишь в поселок?
  — Нет.
  — Ну, смотри. Жизнь — она длинная. Сегодня ты начальник, завтра я.
  Вот, думаю, нахальная физиономия. Мало ему петуха. Я ведь и так, между прочим, рискую.
  Однако поздно было ссориться. К этому времени стемнело. Надо было забросать снегом костер и возвращаться.
  История не кончается.
  Прошло двенадцать лет. За это время я демобилизовался и стал писателем-нонконформистом. Разумеется, меня не печатали. Тем более, что начал я с кошмарных лагерных рассказов.
  Короче, я все больше пил и все меньше соблюдал осторожность.
  В результате мои сочинения попали на Запад. Некоторые были там опубликованы. А я был уволен с последнего места работы. С полуразрушенной баржи, которую добросовестно охранял.
  Дальнейшие события излагаю отрывисто, как бы пунктиром. Мелкое диссидентство. Встречи с перепуганными западными журналистами. Обвинения в притонодержательстве и тунеядстве. (Участковый Баенко говорил мне: «Из твоего дома выбегали полуодетые женщины». Я требовал логики: «Если у меня притон, они должны были наоборот — вбегать».) Затем — какие-то неясные побои в милиции. (Я бы воспринял их как случайность, не повторись они дважды.) И наконец Каляевский спецприемник, бывшая тюрьма на Шпалерной.
  Подробности описывать не желаю. Коротко скажу — в тюрьме мне не понравилось. Курить запрещено. Читать запрещено. Питание отвратительное. Спишь на голых досках. Но самое жуткое, что я там испытал, — это было даже не хамство, а публичные физиологические отправления. Железная лохань посреди камеры внушала мне неподдельный ужас. Так выяснилось, что я — интеллигент.
  Тюремная обслуга вела себя очень агрессивно. Гораздо агрессивнее, чем в лагере. И даже медики отличались странной жестокостью.
  Помню, заболел один мой сокамерник. Мы вызвали фельдшера. Фельдшер спросил:
  — Что у тебя болит?
  — Живот и голова.
  Фельдшер достал из кармана таблетку. Разломил ее пополам:
  — Это тебе от живота. А это от головы.
  И прибавил:
  — Да смотри, не перепутай…
  Шесть дней меня продержали в камере. Затем вывели на работу. Мне достался гараж Управления милиции на Конюшенной площади. Нужно было вырыть довольно большую яму. Так называемую мойку для автомашин.
  В гараж мы с конвоиром явились пешком. Он представил меня трем работягам, которые загорали на листах фанеры. Он сказал:
  — Присматривайте за этим декадентом.
  Конвоир ушел. Сказал, что явится за мной к пяти.
  Посреди двора лежали тени от церковных куполов. То и дело мои работяги вставали, переносили фанерные листы на солнце. Я спросил у них:
  — Так что мне делать?
  Тот, что повыше, откликнулся:
  — Закуривай.
  И кинул мне пачку «Беломора».
  Второй, ухмыльнувшись, сказал:
  — Правда, что от работы люди…?
  — Что? — я не расслышал.
  — Глохнут! — заорал он.
  Оба долго, радостно посмеивались.
  Так прошло около часа. В основном мы курили и беседовали, сидя на досках. Того, что был постарше, звали Генычем. Высокого — Мишаней.
  Затем наступил обеденный перерыв. Работяги достали свои бутерброды. Я встал и отошел. Высокий окликнул меня:
  — Але! Раздолбай Иваньга! Иди питайся.
  И протянул мне куриную ногу.
  Это был высокий тощий человек с усами. Кисть его руки была украшена зеленоватой надписью: «Второй раз бью по трупу!»
  Его лицо показалось мне знакомым. Да и он как-то странно на меня поглядывал. Затем вдруг поинтересовался:
  — Ты в армии служил?
  — Естественно.
  — В охране?
  — Ну.
  — Не в Устьвымлаге?
  — В Устьвымлаге.
  — Чинья-Ворык помнишь?
  — Ну, допустим.
  — А как мы петуха уделали?
  Он встал и чопорно представился:
  — Потомственный зэка Володин. Кличка — Страхуил. Последняя судимость — кража.
  — Предпоследняя, — исправил Геныч, — не зарекайся…
  Конечно, я все помнил. Память наша — как забор, что возле Щербаковских бань. Чуть ли не каждый старается похабную надпись оставить.
  Страхуил между тем возбудился:
  — Помнишь, я говорил тебе, начальник: жизнь — она калейдоскоп. Сегодня ты меня охраняешь, завтра я буду в дамках. Сегодня я кайфую, завтра ты мне делаешь примочку.
  — Короче, — вмешался Геныч.
  — Короче, ты меня за водкой не пустил? А я тебя…
  Он выждал паузу и закричал:
  — Пускаю!
  И затем:
  — Вот шесть рублей с мелочью. Магазин за троллейбусной остановкой.
  Я сказал:
  — Ребята, это лишнее. Нас у вахты проверяют.
  — Лишнее? — его глаза округлились. — Знаешь, что лишнее в жизни, начальник? Алименты, хронический трипак и Уголовный кодекс… Вот я тебе расскажу историю про одного домушника с Лиговки. Дотягивает он свой четвертной…
  — Кончай, — прервал его Геныч, — магазин закроют.
  — Сейчас полтретьего.
  — А может, у тебя история на пять часов?!
  Короче, я пошел за водкой. А потом ходил один из работяг. И мы все говорили о жизни. А потом явился конвоир, и его тоже угостили водкой. Он сначала руками замахал:
  — Я на службе!
  А затем говорит:
  — Мне — полную.
  Геныч долил:
  — Сам люблю полненьких.
  Конвоир опьянел, и я сказал ему:
  — Жизнь — калейдоскоп. Сегодня ты начальник, завтра я.
  А конвоир вдруг заплакал и говорит:
  — Я курсы бульдозеристов чуть не окончил. Отчислен из-за сотрясения мозог…
  А потом работяги вызвали такси, и Геныч объяснил шоферу:
  — Улица Каляева, шесть.
  А шофер говорит:
  — Куда их, в тюрягу, что ли?
  Геныч обиделся за нас:
  — Не в тюрягу, а в пенитенциарное учреждение, мудила!
  И мы с конвоиром всю дорогу пели:
  
  Ты сегодня мне принес
  Не букет из алых роз,
  Не тюльпаны и не лилии…
  
  Вентилятор гонял по комнате тяжелый запах лука. Кот приподнял голову и медленно ушел. В очередной раз стихла музыка.
  Я уже не слушал:
  — Едет тот пахан в законе к младшей дочери. Она ему: «Располагайся, батя! Вот тебе диван, места общего пользования, напротив — красный уголок». Король ей говорит: «Не хочу я ессентуков, раскладушек и вашего общего пользования! Хочу портвейна белого, желательно «Таврического», ясно?!» А шкура в ответ: «Это, мол, лишнее!» Он ей внушает: «Да лишнего-то мне как раз и надо, суки вы позорные!» А девки ни в какую. Знаешь, чем все это кончилось?
  — Ну?
  Страхуил выдержал паузу и голосом опытного рассказчика закончил:
  — Дочь пошла за ряженкой, а он в сортире на ее колготках удавился.
  Страхуил умолк. Как-то странно поморщился. В глазах его блеснули слезы. Я спросил:
  — Ты чего?
  — Пахана, — отвечает, — жалко.
  Мне стало все это решительно надоедать. Я приподнялся, говорю:
  — Ну, мне пора.
  Мне и в самом деле надо было готовить очередную передачу.
  — Прощай, начальник.
  — Будь здоров.
  — Еще увидимся.
  — Теперь уже не сомневаюсь.
  — Я в смысле денег.
  — Не спеши.
  Я натянул плащ, толкнул вертящиеся двери. Заглянул еще раз с улицы в окно.
  Около стола вертелся кот. Мой приятель кормил его из своей тарелки.
  Из рассказов о минувшем лете
  Ариэль
  Писатель снял дачу. Занял четвертое бангало в южном ряду. Будучи человеком необщительным, разместился между двумя еврейскими семьями. Нуждаясь в тишине, снял дом около железнодорожного разъезда. Звали его Григорий Борисович Кошиц.
  Шло лето. Русская колония вела привычный образ жизни. Мужья приезжали на выходные. Сразу же надевали тренировочные костюмы и бейсбольные шапочки. Жены целую неделю разгуливали в купальниках и открытых платьях. Голые дети играли на песке у воды.
  Мужчины купались, загорали, ловили рыбу. Женщины ездили в машинах за покупками. Они присматривали за маленькими и готовили еду. По вечерам они говорили:
  — Чего-то хочется. Сама не знаю чего…
  Григорий Борисович держался замкнуто. Загорать и купаться он не любил. Когда его приглашали ловить рыбу, отказывался:
  — Увы, я не Хемингуэй. И даже не Аксаков…
  — Ну и тип, — говорили соседи.
  — Слов много знает…
  Целыми днями писатель работал. Из его распахнутого окна доносился стук пишущей машинки.
  Повторяю, был он человеком неразговорчивым и замкнутым. Между тем справа от него жили Касперовичи. Слева — Мишкевицеры. В обеих семьях подрастали дети. У Касперовичей их было четверо. У Мишкевицеров — трое, да еще восьмилетний племянник Ариэль.
  В колонии было шумно. Дети бегали, кричали, стреляли из водяных пистолетов. Кто-то из них вечно плакал.
  Если дети не ладили между собой, за них вступались родители. Ругаясь, они переходили на английский:
  — Факал я тебя, Марат!
  — А я, Владлен — тебя, о кей?!.
  По вечерам чуть ли не у каждого бангало дымились жаровни. На полную мощность были включены транзисторы. Дачники ходили по территории с бутылками в руках. В траве белели пластиковые стаканы.
  Если шум становился невыносимым, писатель кричал из окна:
  — Тише! Тише! Вы разбудите комаров!..
  Как-то раз Григорий Борисович отправился за покупками. Лавка находилась в пяти минутах от колонии. Так что не было его около получаса.
  За это время случилось вот что. Дети, играя, забежали в четвертое бангало. Сорвали занавеску. Опрокинули банку с настурциями. Разбросали бумаги.
  Писатель вернулся. Через минуту выскочил из дома разъяренный. Он кричал соседям:
  — Я буду жаловаться!.. Мои бумаги!.. Есть закон о неприкосновенности жилища!
  И после этого:
  — Как я завидую Генри Торо!..
  — Типичный крейзи, — говорили соседи.
  — У него, видите ли, ценные бумаги!
  — Ценные бумаги! Я вас умоляю, Роза, не смешите меня!
  — А главное — Торой укоряет. Мол, не по-божески живете…
  Писатель стал еще более хмурым и неразговорчивым. Уходя, вешал на дверь замок. Новые шторы в комнате были опущены до самого подоконника.
  По выходным дням колония становилась многолюдной. Приезжали отцы семейств, знакомые, родственники. У писателя, видимо, родственников не было, да и знакомых тоже. Лишь однажды его навестил молодой американец с кинокамерой.
  Шел август. Дни стояли мучительно жаркие. Только вечерами бывало прохладно.
  Днем вся колония уходила на озеро. Писатель оставался дома. Иногда он прогуливался вдоль дороги.
  Помню, было солнечное, теплое утро. Колония опустела. Григорий Борисович вынес стул на крыльцо. На коленях он держал пишущую машинку.
  И вдруг он заметил мальчика. В полном одиночестве тот сидел на бревне. У ног его валялись разноцветные пластмассовые игрушки.
  Мальчик сидел неподвижно. Услышав стук пишущей машинки, не обернулся.
  Все это продолжалось около десяти минут. Легкое синеватое облако за это время переместилось к югу. Тень от платана чуть сдвинулась влево.
  Писатель наконец сказал:
  — Эй, мизерабль! Кто ты? Как тебя зовут?
  — Меня? Я — Арик.
  — В смысле — Арон? Или Аркадий?
  — Ариэль, — был ответ.
  — Где же крылья твои, Ариэль? — спросил писатель.
  — Нету, — коротко и без удивления ответил мальчик, — а тебя?
  — Не понял, что — тебя?
  — А как тебя зовут?
  — Меня зовут Григорий Борисович. И крыльев у меня, признаться, тоже нет…
  С озера долетали крики и шум моторных лодок.
  Писатель спрашивает:
  — Ты что здесь делаешь? И почему — один?
  Ариэль:
  — Я был на озере, но Анджелочка сказала: «Убирайся».
  — Это почему же?
  Мальчик ответил с готовностью и почти хвастливо:
  — Да потому что у меня вши. Вот почему.
  — Ты уверен? — Писатель шагнул к нему, оставив машинку.
  — Уверен. Мама сказала — кошмар. Помыла меня керосином. Мы за ним специально съездили в Рамсдейл. Хочешь мою голову понюхать?
  — Не откажусь. Премного благодарен.
  — Только осторожно. Они ведь могут и на тебя перепрыгнуть.
  Писатель ощутил запах керосина. Вспомнил послевоенное детство. Лето на даче в Тарховке. Гудки паровоза «ФД». Поджаренные на керосинке оладьи…
  Ариэль сказал:
  — Вот поэтому я не могу играть с детьми.
  — А ты их видел? — спросил писатель.
  — Кого?
  — Кого. Да вшей. Что ты знаешь о них?
  — Ничего. Они слишком маленькие. Их почти не видно.
  — А для чего, по-твоему, существует микроскоп?
  — Как это — микроскоп?
  — Такой прибор, который все на свете увеличивает. Через него можно разглядывать вшей целыми днями. Жаль, что я оставил его в Нью-Йорке.
  — Значит, ты их видел?
  — Еще бы. Я же говорю — целыми днями разглядывал, оторваться не мог.
  — Ну и как?
  — Впечатление, доложу тебе, самое благоприятное. Это крошечные, тихие, хорошо воспитанные букашки. У них большие синие глаза. Они не шумят. Не повышают голоса. А главное, каждый из них занимается своим делом.
  — Да, но они кусаются.
  — Иногда. Когда их выводят из равновесия. Что называется, в порядке самозащиты…
  Ариэль, затаив дыхание, слушал. Григорий Борисович рассказывал ему о маленькой процветающей стране. Пока не раздался крик:
  — Арик! Ты где? Кура стынет…
  — Мама, — с легкой досадой произнес Ариэль.
  И затем:
  — Я еще погуляю.
  В ответ раздалось:
  — Арик! Если мама сказала — ноу, то это значит — ноу!
  — Кура стынет, — грустно повторил мальчик.
  — В такую жару, — удивился Григорий Борисович, — странно… Ей можно только позавидовать.
  — Ну, я пойду.
  Это Ариэль говорит. Писатель в ответ:
  — Давай, брат. Заходи, если будет время…
  Мальчик убежал, забыв игрушки. Писатель взошел на крыльцо. Водрузил на колени пишущую машинку. Увидел чистый лист бумаги. Привычный страх охватил его.
  Игрушка
  — Дядя Гриша! Вам нужна машина?!
  Он вздрогнул. Когда его неожиданно окликали, писатель вздрагивал. Это началось давно, еще с армейских лет, когда писатель был охранником в Мордовии.
  — Дядя Гриша!
  Григорий Борисович с досадой и облегчением прервал работу. Вышел на крыльцо.
  — Это я — Ариэль. Я машину принес…
  Действие происходило в летней русской колонии чуть западнее Монтиселло. Ариэль был племянником Мишкевицеров. Писатель жил от них в двадцати метрах, ближе к железнодорожной линии. Еще левее жили Касперовичи.
  — Вы спрашивали про машину. Я наигрался. Ваша очередь.
  — А, — сказал писатель, — наконец-то…
  Разговор этот начался еще вчера. Григорий Борисович заметил машину, с жужжанием катившуюся по траве. Следом шел Ариэль. В руках у него была черная продолговатая коробочка.
  Писатель счел нужным заметить:
  — Однако…
  Что означало, например — додумаются же люди!..
  И вот явился Арик.
  — Хотите поиграть?
  — Еще бы.
  — Тогда смотрите.
  В спешке Ариэль начал заикаться. При этом речь его звучала с какой-то дополнительной отчетливостью.
  — Вот смотрите. Так включается. Так выключается. Так вправо. Так влево. А так, значит — прямо. Поняли? Учтите — заднего хода нет.
  — Как всегда, — реагировал писатель.
  Ариэль убежал.
  Григорий Борисович тронул пластмассовый рычажок. Машина с жужжанием покатила вдоль газона. Из-под нее вылетали мелкие камешки. Писатель сделал неосторожное движение. Машина резко повернула в сторону. Левое крыло ее уперлось в стену.
  Писатель выключил мотор. Затем сказал: «Фантастика», — и удалился. Коробочку оставил на подоконнике. Рядом, возле кривоватой дачной лампы, ожидали его сенсационные мемуары Яновского.
  Затем был телефонный звонок из Нью-Йорка. Приходила Фаина жаловаться на мужа. Звучала по карманному радио «Ленинградская» симфония Шостаковича. Вслед за Шостаковичем явился Мишкевицер. Интересовался погодой на завтра.
  Ариэль появился вечером, когда уже стемнело:
  — Поиграли?
  — Конечно, — сказал писатель, — увлекся. Все дела забросил…
  — А где машина?
  Машины не было. Коробочка лежала на подоконнике.
  — Странно, — удивился писатель, — может, дети взяли?
  — Не беспокойтесь, — сказал Ариэль, — я найду.
  — Спроси у Левушки. Или у Буси…
  — Не беспокойтесь…
  Наутро мальчик появился снова.
  — Ну как дела? — спросил писатель. Он не выспался. Пил среди ночи кофе.
  — Они не брали.
  — Ты о чем? — спросил Григорий Борисович. — Ах, да…
  — Они не знают, где машина.
  — Так. Куда же она могла подеваться?
  Ариэль задумался, потом сказал:
  — А вы под домом смотрели?
  — Нет.
  — Наверное, она под домом.
  Григорий Борисович тяжело опустился на колени. Припал к сыроватой земле. Вдыхая болотный запах, протиснулся между двумя гнилыми столбами.
  — Фонарик принести?
  — Давай.
  Под домом обнаружились лыжи, железная решетка, мяч и корпус гитары без струн. Машины не было.
  Писатель оглядел свои испачканные брюки.
  — Что-то фантастическое, — сказал он.
  — Не беспокойтесь, — утешил его Ариэль, — подумаешь. Мне дядя Леня новую купит. У него знаете сколько долларов.
  — Сколько? — вдруг заинтересовался Григорий Борисович.
  — Очень много. Думаю, больше ста.
  И затем:
  — Вы под кроватью не смотрели?
  — Я посмотрю, — сказал Григорий Борисович.
  Писатель отодвинул кровать. Заглянул в кладовку. Порылся в ящиках стола.
  — Я завтра приду, — сказал Ариэль.
  С этого дня началась ежедневная пытка. Рано утром к нему заходил Ариэль:
  — Я только хотел спросить насчет машины.
  — Как сквозь землю провалилась, — жаловался писатель.
  — Ничего, я вечером зайду.
  В конце недели Григорий Борисович принял решение. Дневным автобусом поехал в Монтиселло. Зашел в игрушечный магазин «Плейленд». Выбрал машину за сорок шесть долларов. Вернулся. Разыскал Ариэля и вручил ему большую, довольно тяжелую коробку.
  — Играй, — сказал он.
  Мальчик смутился.
  — Зачем? — говорил он, срывая пластиковую ленту. — Не беспокойтесь. Она найдется…
  А потом:
  — К тому же это, в общем, другая машина. Капот не открывается.
  — Капот? — переспросил Григорий Борисович. — А я и не заметил. Колеса, думаю, на месте… Дверцы, руль…
  — Это не та машина, — весело сказал Ариэль.
  И положил ее в коробку. Поролоновые крепления вставил. Ленту приклеил на старое место.
  — Может, сойдет? — упавшим голосом выговорил писатель.
  — Вы не беспокойтесь. Подумаешь, машина. У меня их штук двадцать пять. Правда, у той был капот. И фары.
  — У этой тоже фары.
  — У той были никелированные… Она найдется. Вы на кухне смотрели?
  — Смотрел.
  — А за плитой?
  — За плитой еще не смотрел.
  — Может, она там?
  Григорий Борисович вынул из стола рейсшину. Долго водил ею за газовой плитой. Выкатил оттуда россыпь дряни, напоминавшей экскременты.
  — Не густо, — сказал писатель.
  — Найдется, — в который раз повторил Ариэль…
  Короче, лето превратилось в ад. Ариэль появлялся, как тень отца в «Гамлете». Ужасом веяло на писателя от его слов:
  — Не беспокойтесь. Она найдется.
  Писателю снились автомашины. Они съезжались к нему, беспомощному — черные, громадные. Капоты их были угрожающе подняты. Никелированные фары сверкали.
  Писатель обратился к Мишкевицеру. Тот сказал:
  — Да бросьте. Подумаешь, машина. У него их целый автопарк. Найдется… Вы на чердаке смотрели?
  — Нет у меня чердака, — сказал писатель. Он почувствовал, что близок к нервному срыву. Забросил все свои дела. Позвонил в Нью-Йорк литературному агенту Гордону Брукмайеру.
  — Помнишь, Горди, ты хотел отдать мне свой автомобиль?
  — Бери. Он только даром место занимает.
  — Какая марка?
  — «Бьюик-ригал», восемьдесят первого года. Что называется, в рабочем состоянии. Для новичка в самый раз.
  — Фары никелированные?
  — Вроде бы.
  — Капот поднимается?
  — Как это? Зачем ему подниматься?
  — Не поднимается капот?
  — Поднимается, когда надо.
  — Ну, слава Богу…
  — Радуйся, мизерабль, — сказал Ариэлю писатель, — ликуй. В четверг тебе пригонят настоящую машину.
  — Новую?
  — Почти. «Бьюик» восемьдесят первого года.
  — Знаю, — сказал Ариэль, — всего шесть цилиндров. К тому же я еще маленький. А когда вырасту, дядя Леня подарит мне новенькую «Тойоту»…
  Писатель удалился, сгорбившись, жестикулируя и беззвучно шевеля губами.
  А потом все разъяснилось. Машину утащил хозяйский пес Дунай. Она поблескивала в глубине его невзрачной будки, как сокровище. Когда хозяин вытащил машину, на боках ее обнаружились глубокие следы зубов.
  Теперь писатель часто видел Ариэля около собачьей конуры. Мальчик приближался к Дунаю, беседовал с ним. Что-то внушал ему настойчиво и мягко. Дунай виновато скулил и припадал к земле. Задние лапы его судорожно вздрагивали.
  — Ничего, — издали шептал Григорий Борисович, — потерпи. Лето все равно уже кончается.
  Мы и гинеколог Буданицкий
  — Ты писатель, — говорит ему Бернович, — вот и опиши, чего я кушаю на сегодняшний день. Причем без комментариев, а только факты. Утром — холодец телячий, лакс, яички, кофе с молоком. На обед — рассольник, голубцы, зефир. На ужин — типа кулебяки, винегрет, сметана, штрудель яблочный… В СССР прочтут и обалдеют. Может, Ленинскую премию дадут за гласность…
  Третий год писатель снимает дачу в русской колонии около Монтиселло. Третий год Вениамин Бернович дает ему советы:
  — Ты опиши мою Фаину, слышишь? Как говорится, от и до. Причем без комментариев. Вот смотри. В Союзе элементарное комбинэ было проблемой. А здесь? Две шубы я ей купил на сегодняшний день. Четыре кофты с аппликациями. Платьев навалом. Туфель одних штук двадцать пять… Ты же писатель. Так опиши все это барахло. Вывод, например, такой — спасибо капиталистической Америке… А этих комбинаций у нее здесь целый шкаф.
  Бернович делает паузу. Лицо его озаряется предчувствием здорового смеха:
  — Ты писатель? Вот и догадайся. Что у женщины под юбкой, а у мужчины в голове?
  Григорий Борисович смущенно опускает длинные младенческие ресницы.
  — Не знаешь? Комбинация! — восклицает Бернович. — Ответ — комбинация! Понял? У женщины под юбкой… У мужчины в голове… Комбинация!
  Его жена Фаина тоже наведывается к писателю:
  — Так редко удается поговорить с культурным человеком.
  Затем Фаина одергивает сарафан и громким шепотом произносит:
  — Я вам главное скажу — киноартисты постарели. Баталов, Евстигнеев, Моргунов. Ведь если разобраться, то уехали мы десять лет назад. А Евстигнееву, я думаю, уже и тогда было за сорок. Годы, в общем, идут, люди стареют. Такое у меня ощущение. Может, я не права?
  — Почему же, — реагирует Григорий Борисович, — действительно стареют. А годы, в общем-то, идут…
  Лето выдалось теплое и солнечное. Даже комары вели себя не очень агрессивно. Бернович и Фаина заходили к писателю все чаще. Бернович дарил ему только что пойманных, еще холодных маленьких окуней. Фаина неожиданно и решительно мыла ему посуду.
  «Демократия, — размышлял он, — не только благо. Это еще и бремя. В Союзе такие люди были частью пейзажа. Я воспринимал их как статистов. Здесь они превратились в равноправных действующих лиц. Впрочем, — спохватывался писатель, — это хорошие, добрые люди. О них можно, в принципе, написать рассказ…»
  Бернович говорил:
  — Фаинка — дура. Купи мне, говорит, на сегодняшний день «чероки»…
  — Что это?
  — «Чероки»? «Чероки» — это тачка. Называется — джип «чероки»… Купи, говорит, «чероки». А я говорю — ты посмотри на свои бюсты. Они же в джипе будут трястись, как это самое… Как последний день… Ну этой?.. Как ее… Помпеи…
  Фаина говорила, оставаясь с писателем наедине:
  — За мной еще до Вени один кинооператор ухаживал. В Дом искусств мы с ним ходили. Помню, весь тет-а-тет собирался. Ульянов, Яковлев, этот. Как его? Ждигарханян.
  Бернович и Фаина часто ссорились. В такие минуты заходили поодиночке.
  Фаина говорила:
  — Ему лишь бы поддать и в койку. Я к такому отношению не привыкла.
  — Сколько лет вы женаты? — интересовался писатель.
  — Двадцать пять. А что?
  Бернович тоже жаловался:
  — Фаинка совсем одичала. Не ходи, говорит мне, в шортах. Ноги у меня, оказывается, слишком полные. А если я такими вот ногами дважды по этапу шел? Тогда что?..
  Бернович как-то раз зашел и говорит:
  — Писатель, дело есть. Хочу у тебя поселиться.
  — Навеки? — поинтересовался Григорий Борисович с юмором и легкой тревогой.
  — Нет, до среды включительно.
  Бернович понизил голос и свистящим шепотом договорил:
  — Фаинка идет по неверной дороге. — И затем еще более доверительно: — Вот ты писатель. Опиши такое дело. Муж зарабатывает бабки. То есть буквально ходит по острию ножа. На триста шестьдесят кусков с довеском плавает в бензине. Два билдинга имеет в Поконо… А жена ему говорит: «Я тебя презираю. Я на сегодняшний день хочу культурному человеку отдаться…»
  Бернович встал и отчеканил:
  — Выследить ее хочу на манер КГБ. Ты слушай, в понедельник я уеду. Отгоню машину в рощу, а сам к тебе. И займу у окна наблюдательный пункт. Не возражаешь?..
  У Григория Борисовича заметно испортилось настроение. Границы его частной жизни беспощадно нарушались. Какие-то посторонние люди участвовали в его судьбе…
  — Не возражаешь?
  — Ладно, — сказал писатель, — дело ваше…
  И, сославшись на хозяйственные заботы, ушел. В тоске и печали направился к озеру. У самой воды на клетчатом одеяле лежала Фаина. Ее силуэт напоминал географические очертания Конго.
  — Дивно, что вы пришли, — сказала Фаина, — взгляните на это облако. Что оно вам напоминает?
  — Вас, — ответил писатель.
  — Что вы? Я куда полнее. Хотя кушаю, в принципе, мало… Оно напоминает сон.
  — Не понял?
  — Я говорю, что облако напоминает сон.
  — Действительно…
  Фаина села, выпрямилась, обхватила руками колени. Заговорила быстро и громко:
  — Я одинока, страшно одинока… Что вы стоите?
  — Я сижу, — ответил писатель.
  И сел на край одеяла.
  — Мое замужество было ошибкой. Вениамин примитивен и груб. Кроме того, его скоро посадят. Элементарно посадят. Вы меня слушаете? Я обращаюсь к вам с просьбой. Только вы можете нам помочь.
  — Кому это — нам?
  — Мне и одному человеку. Есть один человек. Он гинеколог. Его зовут Миша. Вернее — Майкл. Мы знакомы три года. Отношения между нами чисто патологические…
  — Платонические, — равнодушно исправил Григорий Борисович.
  — Вот именно. Он гинеколог. Пошлостей ему и работе хватает. Поэтому главное для него — чувство…
  Григорий Борисович тронул ее руку, шершавую песка:
  — Короче, что я должен сделать?
  Фаина заговорила еще решительнее:
  — В четыре тридцать Миша прилетает из Детройта. В пять он будет на Терминал-стейшен. В пять двадцать уходит автобус на Монтиселло. Прибывает, если не ошибаюсь, в семь тридцать две. Там его и нужно встретить.
  — Простите, но я без машины.
  — Возьмите такси. Деньги верну.
  — Когда он прилетает?
  — Послезавтра.
  — Послезавтра — это воскресенье?
  — Да. Его надо встретить и разместить до понедельника…
  Григорий Борисович задумался. «И что это богатые гинекологи так упорно пренебрегают отелями? У меня ведь даже телевизора нет. К тому же я рано встаю. Печатаю на машинке…»
  При мысли о работе у него заныло сердце. Кошмар потерянного времени угрюмо замаячил впереди.
  — У меня телевизора нет, — сказал писатель.
  — И чудно. Вы будете разговаривать. Мишка такой интеллектуал, это страшное дело. У него сплошные афоризмы в голове…
  У писателя окончательно испортилось настроение. Контуры жизни становились все более расплывчатыми. Миша, засада, самолет из Детройта… Гинеколог, сплошные афоризмы… Что происходит? Где выход из этого страшного тупика? Как получилось, что его личная, уединенная, нормальная жизнь столь дико запуталась?..
  Над озером, естественно, кружились чайки. С противоположного берега доносился голос Мизиано. По шоссе неслись автомобили, тормозя возле разъезда. Лес на горизонте даже в солнечный день казался мрачным и запущенным.
  Писатель очнулся. Почувствовал на лице своем широкую блуждающую улыбку. Испытал неожиданно острое сочувствие ходу жизни в целом. И вдруг отчетливо, даже звонко, произнес нечто такое, что удивило его самого.
  — Главное, успокойтесь. Все будет нормально. Я сделаю все от меня зависящее…
  И дальше, уже обращаясь к себе:
  «Как же это будет называться? Допустим — «Мы и гинеколог…» Надо заменить фамилию… Ну, скажем: «Мы и гинеколог Буданицкий».
  Библиографическая справка
  «Ремесло»
  Книга посвящена памяти американского филолога Карла Проффера (1938–1984), создателя и руководителя издательства «Ардис», первого издателя книг Довлатова. Первая часть — «Невидимая книга» — писалась в 1975–1976 гг. в Ленинграде и являлась заключительной главой оставшегося в рукописи романа «Один на ринге». Это первая книга писателя, изданная на Западе (Невидимая книга. — Ann Arbor: Ardis, 1977), с другим посвящением — «автору «Театрального романа» — и с эпиграфом: «Что именно влекло человека — не имело значения. Раз его влекло к чему-то, одно это почиталось греховным. Все естественное было дурно». (Бокль. «История цивилизации»). Ее текст для «Ремесла» существенно переработан: велика чисто стилистическая правка, изменены многие фамилии, имеются сокращения и вставки. Вторая часть — «Невидимая газета» — писалась в 1984–1985 гг. и отражает журналистский опыт Довлатова в Америке. Публикация «Ремесла» (преимущественно первой его части) на родине до сих пор представляет собой текстологическую проблему. Указания о внесении в «Невидимую книгу» некоторых новых изменений (касающихся в основном упоминания реально существующих лиц) автор успел сделать лишь в устной форме и ни корректуры, ни сданной в набор рукописи не просмотрел. По поводу правомочности печатания текста, не заверенного официально авторской подписью, в печати выражены противоположные точки зрения (см. полемику в петербургской газете «Литератор», № 1 и 4, 1992). Мы считаем нужным придерживаться последней воли писателя, хотя бы она и была высказана лишь устно, в беседе. Печатается по изд.: Ремесло. Наши. — Л.; Таллинн: Домашняя библиотека «Звезды», б.г. (1991). «Невидимая книга» переведена на английский язык: The Invisible Book. — Ann Arbor: Ardis, 1978.
  «Иностранка»
  Повесть написана в 1985 г. в Нью-Йорке, первая художественная книга Довлатова о жизни в Америке. Но все же не об «американской жизни», а о жизни эмигрантов из России. Печатается по изд.: Иностранка. — NewJork: Russica Publishers, 1986. Переведена на английский язык: A Foreign Woman. — New Jork: Grove Weidenfeld, 1991.
  «Чемодан»
  Рассказы писались в середине 1980-х в Нью-Йорке и представляют собой образец зрелой прозы Довлатова. Печатаются по изд.: Чемодан. — Tenafly: Эрмитаж, 1986. Переведена на английский язык: The Suitcase. — New Jork: Grove Weidenfeld, 1990.
  «Холодильник»
  Название не окончательное, но сам писатель употреблял его чаще других, говоря о задуманной книге. Были и иные: «…строчу книжку про жратву на манер «Чемодана». Называется: «Меню, или Записки голодающего» (письмо составителю от 25 апреля 1990 г.). Написать автор успел только два рассказа, из них «Старый петух, запеченный в глине» оказался последним завершенным художественным текстом Довлатова. После «Холодильника» Довлатов предполагал написать похожую книгу «о любви», замыкая круг «бездуховных», как он выразился, житейских тем. Печатается по:
  «Виноград» — журн. «Слово — Word», № 9 (дополненное издание), New Jork, 1991.
  «Старый петух, запеченный в глине» — авторская машинопись с правкой из домашнего архива Довлатова в Нью-Йорке.
  «Из рассказов о минувшем лете»
  Рассказы написаны в конце лета 1988 г. Место действия — дача Довлатова в Катскильских горах (около 250 км к северу от Нью-Йорка). Название цикла дано нами по авторскому подзаголовку к рассказу «Мы и гинеколог Буданицкий». Печатается по:
  «Ариэль» — журн. «Слово — Word», № 7–8, New Jork, 1990.
  «Игрушка» — там же.
  «Мы и гинеколог Буданицкий» — оттиск из архива изд-ва «Серебряный век», Нью-Йорк.
  О книге
  Книга подготовлена пользователями библиотеки https://fb2.top. Читайте или скачивайте эту и другие книги на сайте библиотеки бесплатно и без регистрации. Адрес публикации: https://fb2.top/tom-3-513266
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"