Враги начали мне мстить за пятьсот лет до моего рождения.
Они притаились в запасниках музеев, в изустной молве, на обложках откидных календарей и на стенах чайных.
Они захватили все редакции и издательства, выставочные залы и общественные заведения. А самое главное – сознание окружающих меня людей. Ни щелочки не осталось, чтобы протиснуться и утвердиться. Ни шанса на настоящую, не сиюминутную, а бессмертную славу.
Они позанимали все… "В манере Пикассо", "рубенсовская женщина", "поленовский пейзаж", "кустодиевский тип", "лица, как у Глазунова", Кандинский, Малевич, Репин, Серов, Пуссен, Ватто, Рублев, Феофан Грек, Снайдерс, Тициан…
А я – Семираев.
Разве и моя фамилия неизвестна? Разве в московских посольствах, в чикагских особняках и у парижских коллекционеров нет и нескольких моих картин и портретов? Есть! Я говорю это небрежно, пробрасываю между прочим в разговоре с коллегами. Это тоже целая школа. Никакого нажима, так, к слову, если зайдет разговор. "Да, купили какие-то толстосумы с моей парижской выставки". Но можно подать иначе: "Не знаю, что делать со временем. Вот шведы просят на недельку податься к ним. От небрежного хранения осыпается один мой портрет – я уже и забыл какой, только помню, что писал в Москве какую-то шведскую дипломатку лет двадцать назад, – а вот теперь перекупил у нее национальный музей, и просят приехать произвести авторскую реставрацию. И надо, чувствую, но времени никакого нет. Фреску в театре надо кончать. Может быть, в следующий сезон приурочу к какой-нибудь оказии".
Ах, время, время. И у нас в музеях, в запасниках, в залах, хранятся мои портреты, картины, даже этюды. Ну что же, бывают и зрители, и искусствоведы, которые льют над ними слезу и произносят горячие слова! О, поверить бы мне в эти слова, в эти глаза, которые иногда горят на диспутах и обсуждениях, в эти записи в книге отзывов! Но я-то знаю себе цену, знаю, сколько это стоит. И ненавижу – всех, любого, кто когда-нибудь держал в руке кисть или карандаш. И себя – свою вечную ложь, свою вечную боязнь, свою надежду: а вдруг!
Не будет этого вдруг. В самом осадке своих надежд я знаю: не будет, все ляжет мертвым, заинвентаризированным хламом, и через сто, двести, триста лет ни один искусствовед, сдув пыль с моих полотен, не загорится трепетом открытия. Может быть, только отдадут должное: иллюзорный стиль 70-х годов. Ну а что мне? Мне остается ненавидеть предшественников и через силу бежать за своею организованной славой. Какой там бой, какие надежды! Бег, всю жизнь бег.
Я бегун, выносливый бегун на марафоне собстывенной жизни. И я знаю, что мне не стать чемпионом. Но я еще подурачу головы, покручу своей загадкой. О жизнь, куда ты пролетаешь?
Но скорее бы, скорее неслись годы. Может быть, еще успею. Может быть, похоронят на Ваганьковском, где-нибудь поближе к Есенину и Высоцкому. Помогут вечно молодые поэты. В одной регистрационной книге смертей, смотришь, в одной строке оказался и в энциклопедии. Дерзай, художник! Дерзай, иллюзионист! Но молчи. Молчи! И чтобы у наследничков не возникло, на гибель себе же, никаких сомнений, так и пометим на первой странице этой тетради: "После моей смерти – сжечь!"
ГЛАВА I
Я никогда не позволяю себе опаздывать на работу. Без трех минут девять я уже в кабинете. Три минуты нужно, чтобы включить селектор, как следует усесться в кресло, повесить пиджак на спинку – демократизм в одежде веяние времени, а стиль у меня простецкий, эдакий рубаха-парень, – чуть раскидать бумаги в рабочем беспорядке, расположить так, будто со вчерашнего дня я не покидал своего трудового места, и оглядеться вокруг.
Я люблю свой кабинет. Не так-то просто было организовать экспозицию в музее таким образом, чтобы под кабинет ушла знаменитая царская спальня. Больше вроде и негде оказалось устроить директору кабинет. Ну ничего, это меня не смущает – все же лучшая комната во дворце. В конце концов, оба мы в своем роде аристократы.
Впрочем, иногда на портрете графа работы Левицкого, висящего напротив моего стола, я ловлю обозленный взгляд бывшего хозяина. Обычно это случается зимой, под вечер. Из трех полукруглых до пола окон льется жемчужный свет. Вдали, за чуть подмороженным стеклом, видны парк с деревянными саркофагами, закрывающими нежную мраморную скульптуру, дальний пруд, угадываемый по чернеющим ветлам, и совсем недалеко – тоненькая ниточка пригородной электрички. Перед самым окном на снегу прыгают вороны. И вот часов около четырех через крепкие зимние туманы вдруг прорывается солнце, обнажает заструги на сугробах и бьет дальше, через террасы, прямо в бывшую спальню. Тут мне кажется, что меняется куртуазная улыбка знаменитого авантюриста и кавалера. Чуть женственный в обрамлении пудреных локонов парика, рассыпавшихся по воротнику зеленого преображенского мундира, чуть женственный подбородок начинает дрожать. Граф жестко сводит губы, брови у него ломаются. И я жду: разожмется вся в перстнях крепкая мужицкая рука, в которой просвещенный граф держит томик Вольтера? "Вон! – командирским тоном крикнет граф. – Вон, холоп!" И барской ручкой, оглаживающей гривы знаменитых скакунов и ножки парижских танцовщиц, грозно укажет мне на дверь. Наяву в эти минуты мне снится, как я бегу, подхлестываемый голосом крепостника, сквозь анфилады по-зимнему пустынных комнат, и вслед, вдогонку, жестокой неотвратимостью наказания летит скабрезный томик Вольтера и графский башмак. О, как бьется сердце! Я мчусь со всех ног и знаю, что сейчас откроются стеклянные двери низковатого вестибюля, и простоволосый, в домашнем пиджачке, в валенках деревенский мальчишка – каким я приехал искать счастье в Москву – вылетит в снег, в сугробы. И тут же краснорожая и подобострастная, всегда готовая выполнить несправедливую барскую волю, наваливается дворня. И бьют, бьют…
Бьют английские башенные часы за стеной в приемной, и я просыпаюсь.
Но нет! Граф по-прежнему висит на пеньковых шнурах напротив моего стола, и, уже привыкший к его зимним выходкам в эти часы ветреного заката, я поднимаюсь из-за стола, становлюсь напротив хозяйского портрета и говорю:
– В вашем почтенном возрасте, ваше сиятельство, не следует совершать лишних движений. И гневаться не следует. Ведите себя спокойнее, граф. Будьте сдержаннее, коли уж так бесславно сдали историческую площадку. Прошлое – ваше, но в исторической перспективе – я! Висите спокойно, миленький, иначе отправлю в совсем некомфортабельный запасник – у вас прежде была там людская или каретный сарай? – висите и не рыпайтесь, не тревожьте моей крепкой психики, иначе я покажу вам историческую справедливость во всей ее грубой и непреложной простоте.
Для своего кабинета я подобрал подходящие сюжеты: злейших врагов надо держать на виду, поблизости, чтобы был стимул жить!
Слева от хозяина, на той же стене, – Илья Ефремович Репин. Этот сухорукий баловень судьбы представляет мне одного из великих князей. Длинное, как у лошади, неулыбающееся дегенеративное лицо, слюнявый рот, расплывчатые, белесые, еле прописанные глаза – умел пригвоздить старик. Умел польстить, глумясь над натурой. Как вылизано шитье, петельки на придворном сюртуке, разводы муара по голубой ленте. Ничего не поделаешь – шедевр! Великий князь, говорят, был личным другом одного из последних владельцев дворца. За это и сподобился много лет назад попасть в наш запасник. Правда, позже было мнение передать портрет в Третьяковку или в Русский музей. Ну уж дудки – мы не можем разбазаривать фонды своей коллекции. Этот инвентарный номер принадлежал графской канцелярии… Дудки! Еще догадаются некоторые умники выставить потом в экспозиции. Да обожраться ему, что ли, блаженному сухорукому старику, посмертной славой? Сколько можно! Пускай повисит у меня. И комната подходящая, и стенка не слишком уж светлая. Да и директору в таком соседстве репрезентативнее. Целее будет портретик. Искусство, знаете ли, принадлежит народу, а я его кровинушка, его плоть, его шустрый гений.
Остальные картины в комнате уж так, мелочевка, правда, все XVIII век, портреты, портретцы из усадеб, дамы в капорах и робронах, мужчины при лентах и в мундирах, но под самым потолком кабинета висит темненькое полотнышко – "Муза увенчивает художника". Кипарисики, луна, молоденький художник и муза с лавровым атрибутом и жеманным, похотливым выражением лица. Выбрала, дескать, и увенчала. А я, глядя на это полотнышко, все время размышляю: неплох счастливец и хороша демократка, но кто же устраивал паблисити юному гению? Кто шепнул в розовое ушко беспристрастной любительнице прекрасного о существовании скромного жреца? Сама узнала? Ах, оставьте эти шуточки! Небось эту искусствоведку художник закормил диким медом, либо папа-рабовладелец прислал ей перед церемонией освежеванного бычка. Слава художника была в его руках. В назидание мне, как постоянное напоминание о скрытых рычагах искусства и висит старенькая золоченая картинка. Помни, художник!
Моя гордость в кабинете – письменный стол. В первые дни, когда стол привезли из реставрации, меня охватывал некий мистический ужас. Стол не признавал человека. Он управлял им, он повелевал. Я все время боялся, что кто-нибудь без стука зайдет в кабинет, потому что стол заставлял принимать позы, держать спину прямо, делать величественные жесты. Я смирял стол, как норовистую лошадь, как молодого мустанга. Сначала я боялся всего: огромной столешницы, крытой голубым сукном, бронзового литого бордюрчика, обегавшего сукно с трех сторон, единственного выдвижного ящика в центре. Я не знал, как за ним сидеть, потому что он выставлял меня голеньким: у стола не было ни спасительных тумб, фланкирующих человека со сторон, ни передней доски, прикрывающей низ туловища и ноги от посетителей. Лишь четыре лакированных ножки да бильярдное поле сверху. За этим дивной красоты и работы столом надо было сидеть в лосинах! Я это понял потом. Но разве когда-нибудь я отступал? Разве человек исчерпаем в своей воле?
Отступать было некуда, мы начали привыкать друг к другу, и я понял, что становлюсь величественным. То, чего мне не хватало всю жизнь. Я будто вырос, я будто позабыл, к а к иногда на меня смотрят художники, мои собратья по цеху, коллеги, я будто перешагнул некий порог, за которым оставил постоянный страх разоблачения. Но, может быть, и время мне помогло, – ведь справедлив же закон диалектики о переходе количества в качество – сотни картин и портретов, которые я написал, которые ругали мои завистливые собратья, но хвалила пресса, о которых выходили монографии, сотни этих работ как бы отчуждали от меня мое имя, сделали его плавающим в эфире, самостоятельным, и мне надо было дотянуться до собственного имени, жить, ходить и двигаться, как повелевало оно.
Но я не распространял тайну стола, я молчал, и в тяжелые минуты стол давал мне импульс. И разве можно было выдать эту тайну, сказать кому-нибудь, что за этим столом, по преданию, какой-то царь, какой-то российский император, находясь в гостях в графском дворце, то ли подписал манифест об освобождении крестьян, то ли читал проект этого манифеста, то ли подписал что-то другое. Но сидел, но читал, но подписывал! А здесь, конечно, не пиетет перед елочной мишурой монархии, а то совпадение судьбы, которое дает силы человеку: ведь за столом решались реальные, имеющие долговременное действие проблемы, так, может быть, и мне, наперекор всему, судьба подарит возможность оставить свое имя в будущем, сохранит мои картины. Хоть как-нибудь, боком припишет меня к истории. И потому, когда мне трудно, когда события подпирают, когда трещит семья моя и дом, я опираюсь руками о синее сукно и подмаргиваю хозяину-графу. Спокойнее, спокойнее, Семираев. А разве ты так мало уже достиг?
…Без одной минуты девять. Как отъезжающий в поезде, я неотрывно гляжу на стрелки часов. Сейчас они в последний раз дрогнут: часовая окончательно утвердится на цифре "девять", а минутная захватит "двенадцать". Настает секунда моего морального торжества. Минутного торжества, но мне достаточно и его. Я нажимаю кнопку селектора, и где-то в глубине дворцового здания начинает выть зуммер вызова, и потом, как всегда, раздается голос старшего хранителя Юлии Борисовны:
– Юрий Алексеевич, я вас слушаю.
– Доброе утро, Юлия Борисовна.
Одна задача уже выполнена: директор на месте, директор бдит, директор неутомим, для него не существует перемен погоды, тяжелых зимних рассветов, самочувствия, семейных обстоятельств – директор в кабинете, по его утреннему звонку можно проверять часы. Такая легенда живет в музее. Я поддерживаю ее, лелею и развиваю. Иногда вечерами, когда цепочкой через зимний парк в седьмом часу служащие торопятся на автобус или к вечерней электричке, которая через десять минут подвезет их к привокзальному метро, они часто могут наблюдать, как в трех полукруглых окнах первого этажа полыхает свет. Оставаясь в здании один, я не закрываю тяжелых занавесей на окнах. Расходясь домой, служащие видят: директор, склонившись над столом, подписывает бумаги.
Зато день мой. Правда, и днем, вернее, утром, советуясь с хранителем, заведующим музейными отделами, хозяйственниками, я как бы между прочим, как бы проговариваясь, иногда планирую про себя: "В половине двенадцатого надо быть в министерстве, потом поеду на закупочную комиссию, в четыре свидание с приезжим коллекционером, который хочет предложить музею что-то неожиданное, в половине шестого я вернусь – ах, какой плотный день, думают мои сотрудники! – минут двадцать буду подписывать банковские поручения главбуху, он к тому времени приготовит документы, потому что послезавтра зарплата, а часиков с половины седьмого до восьми мы могли бы с вами хорошо и душевно посидеть, а?" И тут же, как будто только вспомнив, что у всех семьи, магазины, свои заботы, опять как бы про себя говорю: "Ах, нет. Вам надо идти домой, кормить домашних, а у меня? У меня старческая бессоница и единственная в жизни любовь и игрушка – музей. Нет, нет, в шесть чтобы вас в здании не было (зачем музею другой подвижник, кроме директора?). Все договорим и решим с вами послезавтра. Что там у меня за заботы послезавтра?" Я листаю настольный календарь и вроде про себя шепчу: "Утром академия… Вот и времечко нам для душевного разговора: половина первого. Устроит?" Какие преданные зрители в моем театре одного актера! Какие благодарные сердца! Какие взгляды я получаю в ответ! "Ну, конечно, устроит, Юрий Алексеевич. А я к этому времени просмотрю весь материал". И решишь, как надо поступить, миленькая, – в музее у нас работают в основном женщины, – и решишь хорошо, правильно. Я ведь, хочется мне признаться в ответ на восторженный взгляд, вообще думаю: зачем я вам нужен? Вы так прекрасно, деловито, талантливо, заинтересованно справляетесь сами. Любите, творите. А я буду днем писать свои портреты, думать над своими картинами. Я не могу забыть о себе. Ах, какая жажда бессмертия, восхищения, славы неистребимо сидит во мне! Надо только чаще смотреть на себя в зеркало: не прорывается ли она во взглядах, в жестах, в руках!
– Доброе утро, Юрий Алексеевич, – слышится через селектор грустное контральто главного хранителя.
– Если вас не затруднит, Юлия Борисовна, – веду я свою партию осторожно и точно, потому что с женщиной, говорящей на шести языках и переписывающейся со всеми крупнейшими западными художниками, только так и можно, ибо в характере у нее не может угнездиться ни подозрительность, ни ненависть, ни мстительность – пустой характер! – а лишь фанатический интерес к искусству и той особи животного мира, которая называется "человек", – если вам, Юлия Борисовна, нетрудно, попросите ко мне Ростислава Николаевича.
– Он, кажется, спустился в мастерскую, – отвечает Юлия Борисовна. – Я закрою хранилище и схожу за ним.
– Благодарю вас, Юлия Борисовна.
Ведь она, думаю я про Юлию Борисовну, патологически не умеет врать. Значит, из-за какой-то дьявольской привязанности к Славочке ей с утра померещилось, что он пришел, в момент нашего с ней разговора она уже совершенно утвердилась в своей фантазии и сейчас добросовестно шагает, переступая отечными ногами в войлочных туфлях, в подвал, чтобы обнаружить у закрытой реставрационной мастерской свою ошибку. Что же есть в этом Славочке, если все безоговорочно верят в его правоту? Как же сформулировать мне, профессору Семираеву, этот Славочкин феномен? Испускает он электричество, волны, флюиды, что ли?
Ведь, слава богу, я уже знаю его семь лет. Ну, Семираев, сознайся… Сознаюсь: я боюсь его. Я боюсь его молчаливой тихой улыбки, широко посаженных глаз на скуластом лице, бледности, которую не берет загар и которая у него выглядит не признаком нездоровья, а печатью какой-то потусторонности. Я боюсь вести с ним диалог, потому что, даже когда он соглашается со мной, в его непротивостоянии есть оттенок какой-то своей глубинной и уверенной в себе, а не только в логике доказательств правды.
Так было всегда, с первого курса. После первого семестра я понял, что совершил ошибку, взяв этого паренька в свою мастерскую, и принялся тихо и незаметно делать так, чтобы он или ушел совсем – лучше совсем! – либо к другому мастеру.
Как-то дома за обедом Маша сказала:
– Папа, зачем ты это делаешь? Ведь Слава самый талантливый среди нас.
– Что делаю? – спросил я.
Я знал, ч т о я делаю. Но сможет ли дочь сформулировать и осмелится ли сформулировать? Мне показалось вначале, что меня спасла опытность, когда я задал этот вопрос. О, великая опытность! Великое умение холодно владеть ситуацией. За моими плечами уже были дискуссии искусствоведов, споры со зрителями и критиками, и, главное, не те споры, которые уже прошли, а те, которые я, докончив их в действительности, снова провел в своем сознании, где уже точнее отбивался, вовремя задавал нужный вопрос, мял, унижал, высмеивал, делал невеждой оппонента. И я хорошо запоминал все перипетии этого умственного спора и все точные слова и сбивающие наземь реплики.
Но здесь это не помогло. Мое "Что делаю?" и мгновенная реакция могли опрокинуть опытного противника, но дочь или не знала жалости, или не ведала любви ко мне, или была так наивна, что ответила:
– Ты выживаешь Славу, потому что он самый талантливый в твоей мастерской. Ты думаешь, что он талантливее тебя и что он настоящий художник.
И я поразился тогда бледности, которая покрыла вдруг лицо и шею моей дочери. Эта бледность, как мне казалось, не была спецификой волнения, а какой-то Славиной бледностью уверенной в себе правоты.
– Если Слава уйдет в мастерскую к Тарасову или Глазунову, я уйду вместе с ним, хотя ты и мой отец. Я ведь взрослый человек, папа, и могу таким образом выразить свое несогласие с отцом. Искусство ведь не семейное предприятие, правда, папа?
– Понимаешь ли, Маша… – начал я совершенно спокойно.
Впрочем, и весь разговор я провел спокойно. Не было ни громких слов, ни отцовских проклятий, ни криков, ни взаимных попреков. Я понял только одно: моя дочь знает, кто я такой. И возможно, это знает и Слава, но они, конечно, знают и то, чему я могу научить. В стране нет более верного взгляда и точной руки, и вряд ли они захотят потерять такого учителя. Но дочь мне дороже всего, потому что она феноменально талантлива. Наверное, больше, чем Слава. И она моя дочь. Это страховочный вариант судьбы. Если не получится у меня – должно получиться у нее. У нее есть фора – я. Потому что моим толкачем был только я, моя ловкость, моя двужильность. Я занимался искусством и одновременно был возле него, я думал о куске хлеба, а она пусть занимается только искусством, все остальное сделаю или я, или, если меня уже не будет, мое имя.
О, великая опытность! О, вечная моя привычка держать себя в узде! Я не вспылил, я спокойно продолжал:
– Понимаешь ли, Маша, применительно к вашему со Славой возрасту можно говорить только о способностях. Мне кажется, что то слово, которое ты употребила, выражает уже суть чего-то сделанного. И применительно к Славе мы будем говорить так, когда он что-то создаст. Пока он способный ученик, но он работает в моей мастерской и должен жить по ее законам. Я не могу создавать для него особую программу обучения. Если все играют гаммы в темпе адажио, то пусть в этом темпе – на первом, заметь, курсе – играет и он, хотя бог и наделил его беглостью пальцев. Вот эту мысль и постарайся до него довести. И на этом давай закончим разговор, потому что дальше начинаются самолюбия.
В полукруглые окна видно, как в конце аллеи, ведущей к станции, появилась черная точка. Для посетителя это еще рановато. По неискорененной привычке администратора я бросаю взгляд на каминные часы: постукивая вместо маятника бронзовой косой XVIII века, бронзовая смерть уже накосила половину десятого. Значит, появился на работе Славочка. Из нижнего цокольного этажа, из окна коридора возле реставрационной мастерской, забранного решеткой, сейчас неотступно глядит Юлия Борисовна. Взгляд у нее цепкий, дальнозоркий. Мне и смысла нет гадать, Славочка шагает от электрички или нет: первой оповестит о появлении своего любимца Юлия Борисовна. Она же сегодня, наверное, заведет разговор о том, чтобы разрешить реставратору приходить на работу к десяти. Но ответ мой тоже известен. Логика логикой, а порядок порядком. И воспитанная Юлия Борисовна уйдет от разговора. Славочка будет поступать по-своему, я буду нервировать его. Разыскивая его каждое утро, я никогда не осмелюсь, пересилив себя, сделать замечание. Маша? То ощущение безупречной своей правоты, которое распространяет вокруг себя мой ученик? Деликатность перед его обстоятельствами? Не знаю. Не могу, и все.
Наконец на селекторе загорелась лампочка вызова.
– Я слушаю вас, Юлия Борисовна.
– Я передала вашу просьбу Ростиславу Николаевичу…
В этот момент что-то вроде жалости шевельнулось у меня в душе. Бедный парень, ведь летел, наверное, на всех парусах. И все его понимают, ценят его самоотверженность, и лишь я свожу счеты с одаренностью, заставляю расплачиваться за собственную слабость. Как же он, должно быть, ненавидит меня.
Я на минуточку представил себе, как на другом конце города Слава поднимается по будильнику в половине шестого, если не в пять. Позже ему никак не успеть: больные ведь тоже поднимаются очень рано. Судно, белье, капризы. Дать поесть матери, поесть самому, прибрать в комнате, на кухне в их однокомнатной квартире на пятом этаже, сбегать в булочную и молочную – открываются в восемь, – и скорее, скорее в автобус. И так уже семь лет со дня поступления в институт. Образцовый единственный сын.
Маша пыталась меня разжалобить. Хотя, впрочем, вряд ли разжалобить. Мы оба с ней работали в домашней мастерской, в разных углах. Это еще было до того памятного обеда, но я уже приметил у нового студента эту удивительную бледность, когда делал ему замечания, уже приметил взгляд Маши, а потом ее отчужденное выражение и чуть поднятые от напряжения плечи – стеснялась меня, отца? – когда я подходил к мольберту Славика. А в тот день Маша говорила, говорила, и я еще подумал: "Как живо, как хорошо знает подробности, может быть, она уже побывала в этой однокомнатной квартире на пятом этаже в Отрадном? Задать бы ей этот вопрос. Может, отец и имеет право спросить?" Но жизнь меня научила: карты нельзя открывать никому, никогда. В этом я убеждался неоднократно. Я не задал и в тот раз неделикатных личных вопросов. Но разве я не имел права высказать свое мировоззренческое отношение?
И я высказал:
– Для художника слишком большое бремя – быть еще и хорошим сыном.
Я не предвидел реакции-перевертыша.
– Это относится и к дочери?
– Не играй словами. Я сказал то, что хотел сказать.
Как будто я ничего по существу в тот раз не сказал своей дочери. Я ответил ей не мыслью, а формулой, эдакой округленностью, имеющей лишь видимость глубокомыслия. Но я хорошо помню – как приличный человек, который ловит себя на постыдном желании украсть, – мгновенный инстинктивный взгляд, который я бросил на стену домашней мастерской. Они висели рядом, два портрета, на почетном месте уже много лет и никогда не сменялись другими полотнами, как бывает, когда примелькавшиеся пятна и лица вдруг надоедают. Это было непрерывным самоистязанием, но одновременно и ритуальным актом всех посетителей мастерской – дань постоянству в любви. Я хорошо помню, что бросил инстинктивный взгляд на портреты матери и первой жены. Разве их вживе я небестрепетно вышвырнул из своей жизни, когда, каждая в свое время, они стали мне мешать (надо говорить точнее, точно, точно!), стали мешать моей карьере. Мешать тому заложенному во мне, что могло реализоваться.
А, видите ли, Славочка ни через что переступить не может. Даже не хочет инсультную мать сдать в больницу для хроников. О, этот мальчик хочет все: быть и хорошим художником, и хорошим сыном, и верным возлюбленным. Миленький мальчик, ничем не хочет замутить своего душевного покоя. Он что, не понимает, что художник носит в душе ад? О, эти чистоплюи. Им что, привести исторические параллели, рассказать о той брани, которую Микеланджело выливал на головы своих товарищей-художников, напомнить, как Бенвенуто Челлини пырял инакомыслящих коллег по искусству ножом? Отстаивали себя и свою точку зрения.
Разве с тех пор что-нибудь поменялось в нашем специфическом мире? Впрочем, сейчас незачем пырять ножом. Бывает достаточно не купить картину. Какая бездна здесь приемов, как быстро и, главное, непредвзято все решается. Только летает по новичкам карандашик секретаря. "Мне кажется, правая фигура недостаточно прописана. Смотрите, рук нет – одни рукава пиджачка. А где под ними кости, мясо?" И все уже "видят", что никаких костей и мяса нет, и уже видят, что и в ногах-то костей нет. Найдется ли такой, кто твердо скажет: "Чушь! Это живой человек". Сознание скорее подсовывает недостатки. А вот проголосовали уже дружно – рассмотреть картину на следующем заседании закупочной комиссии, то есть через три месяца. Жарь, художник, в собственной мастерской на плитке ливерную колбасу по 64 коп. за кг. Вкусно получается, если со свежим лучком. Работай, надейся, жди следующего заседания.
Тебя еще не клюнул в задницу жареный петух, Славочка, чистый, пригожий ты мой мальчик. Художник – универсальная профессия. Он еще и интриган, и дипломат, и торговец. Даже Пушкин, мой милый, думал о суетном. Торговался с издателями. "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Художник – белый и серый ангел сразу. А ты хочешь прожить в крахмальной рубашечке, не склонивши выи? Ты даже меня, своего учителя, не хочешь попросить ни о чем. Все сам. Ну так барабань. Нервничай, торопись на автобус, стрессуй, нянчись со своей душой, со своей мамочкой, идеальный сын, а когда ты будешь писать свои гениальные картины? Погоди, милок, мы тебе подвалим работки в музее, мы тебе подвалим забот.
– Я передала вашу просьбу Ростиславу Николаевичу, и он готов сейчас же к вам зайти, – слышится через селектор голос Юлии Борисовны.
А сколько с ней, с высокоценимой и высокоинтеллигентной Юлией Борисовной, мне нянчиться? Не пора ли почтенной даме избавляться от романтических иллюзий и старушечьей влюбленности? Не в кошки-мышки здесь играем. А уж роль мышки для меня и вовсе была бы нова. В мои-то пятьдесят с лишним лет мне как-то негоже менять амплуа. Будут, правда, валидолы, корвалолы, кордиамины, суета, а может быть, на недельку и гипертонический криз. Трус не играет в хоккей! Пора.
В моем голосе к свинцу начальственного гнева прибавляется – именно этого Юлия Борисовна и не любит – человеческое раздражение. Наддай, Семираев, наддай…
– Юлия Борисовна, я просил разыскать мне Ростислава Николаевича сорок минут назад. Время, которое я предполагал ему уделить, истекло. Теперь я смогу с ним переговорить только в конце рабочего дня.
Пусть понервничает мальчик, а заодно оставит надежду улизнуть пораньше. Господь завещал нам зарабатывать свой хлеб в поте лица своего.
Я не успеваю выключить селектор, голос Юлии Борисовны снова врывается ко мне в кабинет:
– Юрий Алексеевич, я убедительно прошу вас не откладывая принять Ростислава Николаевича. У него настоятельная личная просьба.
Меня всегда деморализует чужая настойчивость и неизвестность. Настойчивость подразумевает силу и уверенность. Неизвестность заставляет преувеличивать размер чужой силы и точки ее приложения. Может быть, что-то разнюхал мой гениальный ученик? Ляпнула что-то Маша? У него поменялись планы? Информация – основа действия. Чтобы управлять событиями, надо ею владеть.
Неверно, что существуют большие события и малые. Малые события – это большие усилия малых людей. А малые люди умеют ставить палки в колеса большим. И потом, пожар надо гасить в зародыше. Горло полоскать, когда начало першить. Так что нам приготовил решительный и настойчивый Славик? Я разве боюсь, просто чуть начинает сосать под сердцем. А собственную нервную систему надо беречь, настоящий марафон лишь начался. В искусстве побеждает не только талант, но и объем, масса. Что Пикассо со своей "Герникой" и без своих трех тысяч картин? А Микеланджело с одним "Давидом"? Лишь эпизоды истории…
Я поворачиваюсь к селектору:
– Хорошо. Пусть поднимается.
И тут же раздается телефонный звонок.
Я с детства тренирован на стрессах. В конце концов, у каждого их хоть отбавляй. Но разве смог бы я работать, если бы допускал до себя всех? Если бы бросался переделывать каждое полотно по совету любого доброхота? Если бы в рефлексии все время перемалывал свои поступки? У меня свой защитный аппарат, выработавшийся с годами. Любую ситуацию рассматриваю как не свою. И при плохом, трагическом известии первое, что я себе говорю: "Ну и что? Мир перевернулся? Жить можно?" И тут же быстро, мгновенно напрягаюсь: сделанного и прошедшего не вернешь – о нем жалеть нечего. Что делать дальше? Все усилия на будущее. Есть выход? Хорошо, будем точно и смело работать в этом направлении. Вперед, заре навстречу!
Когда умерла мать Маши, Мария-старшая, я сказал себе: ее не вернешь, цыц, не психовать. Цели две: объяснить "все" Маше и скрыть, "как она умерла". Пока главное – второе. Несчастный случай. На этой версии и держался до последнего. Четырем допросам подвергли несчастного вдовца, и каждый раз я говорил: "Нет. Нет. Нет. Нет". По отношению к знаменитому художнику следственным органам приходилось вести себя с особой деликатностью. Ничего прямо, все в изящных вуалях. А разве скинешь с чаши весов мою безупречную биографию? Происхождение, восхождение, жизнь. И разве в мастерской художника не может стоять кислота, если уже десять лет я занимаюсь ксилографией? "Нет". Правда, у Марии, если мне память не изменяет, брат умер от белой горячки. "Нет". Правда, у покойной были странности – иногда она на неделю-две пропадала из дома. "Нет". Правда, племянник моей жены осужден за ограбление. Деревенские они, неразвитая эмоциональная основа, тяжелое детство. Я сам родом из деревни, я знаю…
Сейчас бы я добавил и еще кое-что, это бы сократило процедуру до двух разговоров: "У моей дочери тоже обнаружены странности. Какие? Она закончила художественный институт, по специальности живопись, но уже три года не притрагивается к холсту, к карандашу, к кисти".
В любой ситуации главное – не растеряться. Принять ее как данность и действовать. Это снимет первый, глубинный стресс. Но потом случившееся все же просачивается до эмоциональных основ. О, как страх, неуверенность, злоба начинают трясти душу! Бессонная ночь разматывает перед тобою мерзкий кинофильм случившегося. И днем, что бы ты ни делал, как бы ни старался отвлечься, тревога и страх вползают в душу. Но и здесь я нашел противоядие. Боль от любой утраты стихает на третий день, выход из любого, самого безвыходного положения начинает брезжить в конце третьих суток. Да будут благословенны они, третьи сутки! Помни о третьих! С этой мыслью я готовлюсь принять любое известие.
Зазвонил телефон, по которому могло звонить только очень большое начальство. А большое начальство как кара небесная, здесь редко ждешь радости. И тем приятнее, когда у правила бывают исключения. Я, как всегда при таком звонке, подобрался, отринул сиюминутное, мобилизовал память, внимание, реакцию. Я – чиновник.
– Семираев слушает.
По первым звукам голоса я понял, что звонит Иван Матвеевич – и начальство, и друг, если только на горных вершинах административного успеха есть дружба. Но если ее нет, она удачно заменяется солидарностью сходного отношения к жизни, к ремеслу, к жизненным благам, к приемам профессиональной деятельности. Людям, одинаково понимающим эти проблемы, нет надобности расшифровывать их, подавать друг другу опознавательные знаки, какими-то особыми действиями выявлять свое отношение друг к другу. Мы, как птицы, узнаем друг друга по полету, по неуловимым признакам, не по словам. Слова – это лишь слова, жизнь соскучилась по поступкам. Важны не поздравления к празднику, а суть, отношение к человеческому делу. Иван Матвеевич не только мое художественное начальство, но и человек, верящий в меня, в мое искусство. Часто, когда я вижу, как глубоко и заинтересованно он разглядывает мои картины, я думаю: а может быть, я излишне строг к себе? Может быть…
О это сладостное "быть может"!
– Семираев слушает!..
Но начальство все же начальство. Любовь любовью, однако она возникает лишь тогда, когда есть исполнительность, рвение с твоей стороны и уверенность в тебе, а лучше твердое знание, что ты не подведешь, – с той. Здесь надо уметь слушать и горькие истины.
– Слушай, Семираев, – как всегда, Иван Матвеевич берет проблему за рога, – здесь мы подумали, посоветовались, и, в общем, есть мнение…
Я боялся об этом и подумать. Неужели мне?.. Ведь это неправда, что выживают во времени только шедевры. Иногда даже среднее произведение, случайно продравшись через века, прицепившись, как ракушка к кораблю, к старым развалинам или новым дворцам, выплывает в сегодняшний день. В конце концов, мозаики Помпеи – лишь остатки массовой художественной культуры римлян, а фаюмские портреты – лишь инвентарная "фотография" покойника. Все ругают Исаакиевский собор за тяжеловесность, но Монферан-то принадлежит будущему, и сколько еще веков экскурсоводы будут поминать его фамилию, а также тех живописцев и скульпторов, кто помогал украшать здание. Как важно примкнуть к большому делу… А дело сделано – пусть потом разбираются. Значит, Иван Матвеевич будет предлагать э т о мне.
– …В общем, – продолжает Иван Матвеевич, немножко потягивая новость, о которой я уже догадался, – есть мнение, чтобы фреску в Русском зале Института языка в Париже поручить тебе. Заказана тема "Русские реалисты"…
Друг другом, но с Иваном Матвеевичем я знаю, как говорить. Говорить надо выдержанно.
– Понятие "русские реалисты", – осторожно перебиваю я Ивана Матвеевича, – видимо, надо трактовать широко. Я бы включил сюда и Шевченко, и Абая, и Низами. Можно и еще подумать.
– Правильно рассуждаешь, Семираев. Подкованно. Не зря мы тебя сделали директором музея. Когда подготовишь списочек, подъезжай, потолкуем. У нас тоже будут предложения. Рад?
– Рад, Иван Матвеевич. Но у меня есть один вопрос.
Радость – вещь пустая. Мне некогда предаваться разнообразным эмоциям. Пока идет разговор – я считаю.
Что там счетная машина "Минск" в третьем поколении. В своем деле, свое, мною запрограммированное, я считаю быстрее. Я уже вижу эту фреску, вижу лица, вижу композицию. Выхожу на европейский класс! Вот он, мой корабль, который унесет меня и сотни моих картин в будущее. И я сделаю это. Я же мастер, и я об этом знаю, и все знают об этом. Я сделаю как мастер.
А надо как гений. И здесь одному мне не справиться. Здесь нужен Славка с его чертовщиной, преувеличениями. Мне нужно это Славкино «чуть-чуть». Две трети он всегда городит лишнего, но я его поправлю, перепишу. Поправлю так, что он и сам не узнает себя. Но все сразу станет живо. Такая площадка для меня великовата. А у него длинное дыхание. В свое время мотив карусели к моей знаменитой фреске «Рабочая окраина» дал он.
Я ведь не жадный, не мздоимец. Когда пять лет назад мне предложили расписать целую стену в новом московском клубе, я объявил тему у себя в институтской мастерской. Честно и искренне рассказал о трудностях этой своей новой работы студентам и предложил: в качестве курсовой контрольной работы каждый делает по эскизу. Все было скучно, традиционно. Только у Славика на переднем плане в воздухе плыли качели, и на них стояли во весь рост девушка в высоких башмаках (наверняка с Маши по памяти рисовал) и ухватистый лихой гармонист с цветком в петлице. А для профессионала от этих качелей до карусели, плывущей над рабочей слободкой, было совсем рядом. Когда уже готовую, на стене, работу смотрел весь курс, что-то шевельнулось в глазах у Славы и Маши, но тут все ахнули, потому что на фреске был вроде тот же самый парень с гармошкой, хороший, ладный, ухватистый, но парень этот был с лицом Славы. Прямое признание. Я так силен, что мне нечего скрывать. Ай да мастер, ай да молодец, ай да хитрец!
И в этой работе без Славы мне не обойтись. Значит, не зря, как чувствовал, законсервировал я его в реставрационной мастерской. Ревность? Интуиция?
– Ну что там у тебя за вопросик, Семираев?
– Ведь работа большая, ответственная. Мог бы я взять с собой за границу помощника?
– Ты только, Семираев, не размахивайся. Но одного-двух помощников себе подбери. Не больше. Командировка валютная. Пробьем.
Я повесил трубку и сразу посмотрел на музу, венчающую своего грека. Как, красавица, хватит ли в твоем магазине лаврушки? Придется быть порасторопнее. Пора, касаточка, выписывать на зелень наряд и требование. Особенно за количеством не гонись, но по всем правилам: венок, лента, овации, пресса, статья в энциклопедии. До основного издания дело пока не дойдет, я согласен и на статью в "Ежегоднике". И хватит шутковать. Отпущенное для вас, миледи, время истекло.
Сейчас – Славик. Режим наибольшего благоприятствия. Он мой ученик, жених моей дочери. А родственникам надо помогать.
Славик вошел в кабинет со своим плоским чемоданчиком, который называют почему-то "дипломат". Значит, не заходил в реставрационную и не считает нужным скрывать, что сегодня опоздал. Пока он шел к столу, я заметил, что он бледнее обычного. И еще совсем уже дурацкая мысль пришла мне в голову. Как всегда, Славик весь был чистенький, вымытый, ботинки блестели, на брюках стрелки, рубашка отменной свежести. Когда же он успевает так утюжиться? Кто стирает ему рубашки и пришивает пуговицы?
Но расслабляться на этих легких бытовых соображениях я не стал. Крепкие широкие скулы на лице моего ученика каменели более обычного, а далеко поставленные глаза суховато блестели. Как трудно с этими непредсказуемыми личностями. Что задумал этот крепыш? Решил сдать мать в больницу для хроников и уезжает на Северный полюс? Сделал гениальные иллюстрации к "Мастеру и Маргарите" и бросает работу? Пришел меня убить? Просить денег? Мириться? Но при всех условиях – спокойствие. Выигрывает не тот, кто сбивает одну за другой пешки противника, а кто ставит мат королю. Как хорошо, что Иван Матвеевич вовремя позвонил: один ход в запасе у меня уже есть.
– Юрий Алексеевич, я пришел вам сказать… – начал Слава.
– Бог с тобой, Слава. А где здравствуйте?
Инициатива уже в моих руках.
– Здравствуйте, Юрий Алексеевич.
– Как мама, Слава?
Не наградил Бог меня большим умом, не дал то, что называется большим талантом. Я середняк. Но именно поэтому мне пришлось работать, защищаться. Мои сверстники были талантливы, но ленивы. Гениальны, но пили вино и без разбора любили женщин. Я люблю только свое будущее. Им не надо было доказывать, что они художники божьей милостью. А мне пришлось имитировать ум – и я взял начитанностью, талант я взял работоспособностью, точным расчетом, терпением. Их всегда любили окружающие потому, что они такие. А я заставлял себя уважать и любить. Я должен был знать людей. Высчитывать каждую их реплику и движение, аккуратно подыгрывать и, якобы споря, соглашаться. Они говорили, витийствовали, дискутировали во время наших студенческих застолий, а я молчал. Я открывал рот только в том случае, если за вечер собирал фразу, которая, будучи выкинута на стол, производила впечатление козырного туза. А теперь даже я говорю про себя: интуиция. А интуиция – это лишь опыт, знания, железное терпение и чугунный зад.
Интуиция меня не подвела.
– О маме я и пришел с вами поговорить.
Я замолчал. Не надо помогать человеку у тебя просить. Иначе наполовину ты сам становишься просителем.
– Врач сказал, что… – Боже мой, какой белый стал Слава!
Ты можешь не договаривать, мой мальчик. Ведь человеческое не чуждо и мне. Хотя, конечно, мама – это единственное в мире существо, которое поймет и простит. Только мать и могла простить меня. И сейчас тоже на том свете – если есть тот иной свет – она молит за меня. Ну, так что сказал врач?
– Врач сказал, что все з а к о н ч и т с я в течение одной-двух недель. Я бы хотел, Юрий Алексеевич, чтобы на работе…
– Все ясно, Слава. С сегодняшнего дня ты на работе находишься столько, сколько сочтешь нужным. Мы тебе будем отмечать табель. Если тебе нужны деньги, обращайся ко мне. У меня сейчас есть. Если не будет – найду. Не благодари. Экономь силы. Помни: я на тебя рассчитываю. Ты же давно хотел посмотреть Париж? Летом на два-три месяца мы с тобой туда поедем: мне предложили там работу. А кого же брать в помощники, как не собственного ученика? Иди, Слава, быстро. Каждую минуту ты должен быть с мамой. Закрой рот, не благодари. Быстро. Чтобы через минуту тебя в музее не было. Быстро! Быстро!
Здесь я на него почти кричал.
Он никогда не слышал, чтобы я кричал. Я не умею кричать. Это последнее оружие, и я знаю, что на окружающих, привыкших к моему тихому, выработанному многолетней привычкой сдерживаться, интеллигентному, мягкому голосу, это действует оглушительно. Здесь тоже есть свой механизм. Я начинаю т о к о в а т ь, внутри оставаясь совершенно холодным, развязываю одну за другой накрепко завязанные узелки на тайничках души и природной психики: глубоко дышу, сжимаю кулаки, физически напрягаюсь – и вдруг рождается крик. Я представляю, что у меня краснеет лицо, меняется выражение глаз. Но внутри я спокоен и могу остановить себя в любой момент. Где-то я читал, как Сальвини с семнадцатилетней Яблочкиной играл "Отелло" в Малом театре. В финальной сцене, когда в ужасе замер зал, этот ужас перед диким Мавром, с пеной на губах стискивающим ей горло, передался и актрисе. И уже неподдельный, неактерский, а животный, человеческий страх прочел Сальвини в глазах юной партнерши. Тогда великий трагик неслышно для зала по-французски шепнул ей: "Не бойтесь, дитя мое". Кажется, по современной актерской терминологии это называется школой представления. Как называется, бог с ним, важно, чтобы школа действовала.
Я смотрел на солдатски крепкую спину Славки, когда он покидал мой кабинет, и думал, а шейку-то ты, сынок, держишь уже не так прямо. Благодарность – это, милый, то, что тебе не дано перешагнуть. Слабачок ты в этом. Не дано. Теперь и будешь долго бежать за мною, вывозя меня к славе, к венцу жизни.
Мои последние слова – в приемной тихая паника, секретарша изо всех сил лупит по машинке, чтобы заглушить несущийся из кабинета крик, – мои последние слова еще не затихли под фривольной лепниной графской спальни, а глаза уже смеялись, я улыбался, я ликовал.
Слава закрыл дверь. И я мысленно увидел его, белого, сломленного, стоящего прямо под табличкой "Директор музея Ю.А.Семираев".
ГЛАВА II
Жизнь всегда вяжет крепкие узлы. Полного счастья нет. Пока доберешься до сладкого ядрышка, обломаешь зубы о каменную скорлупу. И главное: все через полосочку, одно к одному. Да это кто же позволит Сусанне, когда я того гляди махну в Париж, лихим виражом выходя на пик своей жизни, кто же позволит ей выкидывать фокусы, подрывать мой авторитет, наводить сиюминутную тень на личность профессора Семираева? Это что у профессорской жены за подозрительные родственники в Канаде? Что за престарелая тетка? Она что, раньше не могла возникнуть или Сусанна не может еще годик потерпеть? Нет, и канадской дуре приспичило наконец-то объявиться, и московской приспичило в гости. Подозрительно. Хорошо, живем в либеральное время, и все же…
Какого ей, Сусанне, надо рожна в Канаде? Барахлом и здесь вся осыпана, не знает, что надеть, а что и продавать пора. Почти у каждой армянки какая-нибудь тетка сидит за рубежом уже сто лет и помирает от ностальгии. А если все начнут разъезжать, то в век энергетических трудностей горючего не напасешься. Может, ей, Сусанне, тоже мировой славы захотелось? Да там, за рубежом, этих телепаток и волховательниц, этих сомнительных лекариц навалом, хоть бочками грузи.
Реализоваться надо здесь, на родине! Не баклуши бить, не бегать по премьерам, приемчикам и примеркам, а из-за письменного стола задницы не поднимать. Счастье и фортуна в науке, да и в жизни тоже, даются лишь тому, у кого пьедестал чугунный.
Нет, Сусаннушка, хоть и в один день нам с тобой подфартило, хоть чуть ли не в один и тот же час известия пришли тебе от ветхозаветной тетушки, а мне из инстанций от будущей славы, но тебе придется погодить. С зарубежной теткой, голубушка, тебе рано, для общего сведения, открываться. Вот вернется домой в блеске и триумфах, в лаврах на челе и с зарубежными чемоданами муж, поклонившись Елисейским полям, наглядевшись на ненавистные сокровища Лувра, вот тогда и твоя очередь вояжировать. Лети в любую точку света. Но только мы тебя, ласточка наша, слишком хорошо знаем, изучили досконально твой неукротимый норов – "Я близ Кавказа рождена!", – поэтому торопиться не будем, мнения своего пока не обнародуем, полсловечка упрека не промолвим, мы изобретем что-нибудь эдакое инфернальное, что тебе самой не захочется из Москвы, из теплой квартиры куда-то за тридевять земель, к черту на кулички.
Думай, профессор, думай!
Почему из дорогой столицы не захочется уезжать нашей подруге? Что произойдет? Что случится? А может быть, проще? Ничего не случится, а так, общая слабость, женщине под сорок, неможется…
Ах, Сусанна, дни наши с тобой золотые… Что я без тебя, что без меня ты? Но я ведь хитроумный и так все совершу, что даже Ивану Матвеевичу, давнему твоему дружку, пожаловаться на меня не сможешь. А ведь он все поймет. Наш с тобою сват, наш Гименей. Соединитель рук и душ. К обоюдной пользе и радости.
Кем я был до этой женитьбы? Всего лишь м о д н ы й художник. Начинающий модный художник. Ну, зарабатывал прилично. Но уже тогда хотел большего. Ни музея, ни звания еще не светило. Квартира, правда, уже имелась.
Я люблю свой дом в центре города, свою квартиру. Я строил ее долго и упорно, как муравей, потому что понимал: это не только моя крепость, не только спасательный плот на случай непредвиденных крушений – картины, мебель, иконы, – но это и моя визитная карточка, броская реклама для иностранцев, для заказчиков, для сильных мира сего, это как бы овеществленная вывеска моих художественных привязанностей, широты культуры, терпимости в искусстве. Здесь все имеет свой смысл и свой подтекст, рассчитанный на постороннее восприятие.
Я долго бился за эту квартиру. Пришлось написать не одну начальственную даму и не одну даму, муж которой имел хоть касательное отношение к живительному роднику распределения жилищных площадей. И я таки вырвал верхний этаж старого московского особняка – и уже дело техники, смазанной некими суммами, было перестроить чердак под огромную светлую мастерскую.
О молодость, пора дерзаний! Разве смог бы я сейчас с тем же стоизмом выдержать наглых шабашников, казуистику добывания стройматериалов и саноборудования через чиновников з о д ч е с т в а б л а г о п о л у ч и я всех рангов! Склоку с ГлавАПУ – Главным архитектурно-планировочным управлением? Последнее пало жертвой шабашников, рожденных предприимчивостью. Целая бригада мастеров в пятницу вечером сняла с дома все чердачные перекрытия, а в понедельник вместо ржавой крыши уже стояли стеклянные, на металлических рамах, изготовленных заранее, фонари, дающие свет в мастерскую, и новенькая, вздыбленная на полтора метра выше, чем раньше, кровля, отливающая дефицитным цинком. Сколько здесь было скандалов, нервов, крика, писем в газеты. "Вы что, разве не видели: на доме мемориальная доска?" Так хотелось, но тогда я не мог сказать крикунам, что рано или поздно на доме будет и вторая мраморная доска. Подумаешь, третьестепенный поэт XVIII века! Если бережно дышать на старину, то ведь и живым прохода не будет. В конце концов, каждая пядь земли выстлана костями. И что же – шагу не ступи? Пусть покойники заботятся о своих мертвецах. Мы живые, мы хотим крепко стоять на ногах, расширяться.
И опять знаменитый и модный Семираев написал пару портретов, и все скандалы постепенно ушли, потонули, забылись. И вот уже прагматический жэк требует заплатить излишки за мастерскую – я безропотно, за год вперед. А потом в свою очередь потребовал у жэка, чтобы мастерскую приняли на баланс, внесли в инвентарный план, – и принимают, и вносят. А еще через год я принес в контору справку, что как член Союза художников на основании постановления Совета Народных Комиссаров имею право на пользование дополнительной площадью, и за излишки платить перестал.
Все текло к лучшему в этом лучшем из миров. И все плохое забывалось. Сейчас профессор Семираев просто занимает два верхних, на собственные средства переоборудованных этажа в старом, переполненном жильцами особняке. Профессора не волнует неухоженный, с вонючими мусорными баками двор, куда приходит по утрам его служебная "Волга", грязь на лестницах, пахнущих дореволюционными старухами и кошками, слесаря, на троих распивающие в подъезде, в который когда-то, придерживая стальную шпагу, вбегал третьестепенный поэт XVIII века. Профессор так любит эту часть города, нетронутость ее старинной культуры, что ни за что не переедет ни в одну современную художественную мастерскую. (Хотел бы он, правда, знать, где это сейчас строят для живописцев такие мастерские.) Да Семираев и сам – культура, и вряд ли справедливо лишать ее столицу.
Пусть в его квартире и беспорядок, даже не совсем живописный. Беспорядок, но не безответственность! Слишком много слесарей клубится в подъезде? Но профессор не такой уж неприспособленный к жизни дурачок, поэтому, естественно, его квартира подключена к электронной охране, к пульту. И если кто-нибудь прислонится только к скромной входной двери в квартиру, обитой стареньким ветшающим дерматином, либо тронет стекло в высоких, как башни, фонарях мастерской, на пульте в ближайшем отделении милиции сразу раздастся тревожный сигнал, и уже через пять минут желтая милицейская "канареечка" подлетит к дому, и лихой наряд начнет шуровать на лестничной клетке и крыше. Дороговаты эти услуги, но мы за ценой, как говорится, не постоим!
А что квартира без настоящей, разворотливой хозяйки? Улей без пчел. И соты есть, и цветов вокруг благоухание, а не жужжит ничего окрест, значит, и меда нет.
Улей был, злость была, молодые зубы, страсть выгрызть себе место в жизни, терпение были, непогрешимая – от природы – верная рука была, да дружба молодого тогда Ивана Матвеевича. Тогда иногда я называл его еще Иваном, а когда изредка выпивали в мастерской, обращался и на "ты", но уже тогда Иван Матвеевич вращался в высоких сферах. Я рано распознал в нем птицу высокого полета. Хотя не по центральным вращался он, как сейчас, орбитам, а вроде спутника, в сторонке, но дружба его и тогда была почетна и полезна: человек при должности, со связями, услугами богат. А что с меня за ту дружбу было взять? Нечего! Разве только ключ от мастерской, когда с какой-нибудь сотрудницей надумает провести время в приватной обстановке. На этот случай в холодильнике всегда мерзла бутылка шампанского, лимон хранился, ветчина да бутылка коньяка для "шлифовки" – свободных денег у него никогда не водилось ни раньше, ни теперь. И конечно, о всех юношеских шалостях Ивана Матвеевича я молчал. Мертво. Как граф Монте-Кристо. Иван умел быть благодарным. Дружба его была верна и выгодна.
Он-то мне и сказал, вернее, напомнил, о чем и сам я догадывался: "Юрий Алексеич, тебе надо жениться. И чтобы старые слухи закрыть, и потому что без женитьбы тебе ходу не будет". Иван Матвеевич и познакомил меня с Сусанной. Вернее, вслух помечтал.
Нам тогда было лет по тридцать шесть – тридцать семь, возраст самый переходный, радикулитный, соли за то время, что мы в юности поели и попили, на суставах понаросло – поясницу утром не разогнешь, вот Иван Матвеевич и зачастил по медицине. А попал в руки Сусанны: почти кандидат наук, новые методы. Именно с легкой руки Ивана Матвеевича и пошла о Сусанне громкая слава по начальству.
И про женитьбу он завел разговор уже с прицелом. "Есть, – сказал, – у меня на примете для тебя, Юрий Алексеич, одна женщина. Оба вы друг другу подойдете, будете друг друга подпирать. Натуры артистические. Растете, оба пробиваетесь к жизни. Я ей тоже о тебе рассказал". – "Ну, тогда познакомьте". – "Нет, – ответил Иван Матвеевич, – знакомить я вас не буду. Она познакомится с тобой сама. Она женщина неожиданная". – "А как хоть, скажите, ее зовут". – "Не скажу, со временем сам узнаешь". Я тогда о Сусанне не знал, ни что она в моду вошла, ни даже того, что многие лечатся у нее, ни того, что оба мы в принципе и з о б р а ж а е м свою особенность, свою уникальность и свой талант. А может быть, все изображают, а потом эта масса и переходит в свое качественное изменение, сгущается, как материя, сжимается, как галактика, в то, что человеческая молва называет талантом?
Стоял июль, жаркий, парной. Надо было уезжать из Москвы, но еще загодя, в конце июня, меня пригласил на день рождения знаменитый композитор, чей портрет я тогда только что закончил. На такие мероприятия ходить мне неинтересно, но надо. Должно было быть много народа, а в толчее лучше всего заводить нужные знакомства. Всегда не знаешь, где потеряешь, а где найдешь. Я выработал в себе привычку: к таким вещам относиться как к работе, как к необходимой, хотя и скучной, ее части. Выпить как следует нельзя, еда самая обычная, день потерян, но может возникнуть н е ч т о. Или услышишь что-нибудь важное из нашей художнически-культурной жизни: о готовящемся конкурсе, о хлебном заказе, который потом постараешься схватить или хотя бы передать кому-нибудь из своих, нужных друзей, а такие вещи не забываются, познакомишься с человеком, который может пригодиться в дальнейшем. А помощь в нашей жизни может возникнуть любая, ведь все в молодости нужно: и новая машина, и стройматериалы для дачи, и сменить талон в водительских правах, и организовать путевку, и попасть в зарубежную поездку. "Надо терпеть, Семираев", – говорил я в эти минуты себе. Тратился на подарок, улыбался престарелым женщинам, старался нравиться, делал вид, что крепко пью, строил из себя рубаху-парня, эдакого милягу, самородка, пришедшего с котомкой в Москву, говорил с подвыпившими мужиками о хоккее, о футболе, о счете матча Карпов – Корчной, об этих ненавистных мне предметах, потому что уже тогда, нет, еще раньше, с молодых лет, с первого курса института, меня интересовало только одно – мое будущее, слава, к которой я должен был протиснуться и пробиться.
Прием был назначен на дневные часы, на даче, среди берез. На сколоченных из досок столах среди полянки стояли бутылки, блюда с ветчиной, салатами из ресторана, соленой рыбой, помидорами, редиской, луком. Возле забора, в углу огромного дачного участка, шофер знаменитости жарил шашлык, доставая из пластмассового голубого ведерка и нанизывая на шампуры кусочки баранины. Запах паленого мяса пронизывал окрестности.
Было человек сто пятьдесят. Народ постоянно подъезжал. Проезд к даче был заставлен машинами с изнывающими на жаре шоферами. Присутствовали балерины, генералы, писатели, ученые, врачи, сфера обслуживания: от портнихи хозяйки до дантиста знаменитого композитора. Я ходил в этой толпе, часто чокался – доверие всегда вызывает хорошо пьющий человек, – часто чокался, но не пил, перекидывался со знакомыми невинными анекдотами, приглядывал возможных заказчиков, улыбался, слушал.
Гости табунились по интересам. Было суетно, разобщенно, лениво. Такое мое фланирование по саду продолжалось довольно долго, пока я не почувствовал, что происходит нечто неожиданное. Все как-то напряглись, встрепенулись и начали подтягиваться к высокой стройной женщине лет тридцати, только что вошедшей в садовую калитку. Я сразу зафиксировал: острый пронзительный профиль, черные прямые волосы, разделенные пробором, мрачноватые глаза, утонувшие в глубоких глазницах. Послышалось, как рокот: Сусанна, Сусанна. Экстравагантное имя я отнес за счет восточного происхождения вошедшей, а всеобщее внимание расценил по-другому: "Чья-нибудь дочь, восточная княжна..".
– Кто это? – переспросил у стоявшего рядом хозяина.
– Неужели ты не знаешь? Ну, это та, которая лечит. Та самая, которая стажировалась у великой Джуны и, говорят, уже ее переплюнула.
Это теперь "та самая" мне ясна и понятна. Это теперь я знаю ей цену и цену ее дорогостоящей упаковки. Ну что ж, сам создавал ей оправу, ставил декорации, помогал придумывать постоянную маску. Разве сравнишь сегодняшнюю Сусанну с той дилетанткой: какая уверенность в себе, какие позы, каков салон, в котором она принимает гостей, в котором она варит свою известность!
На наших двух верхних этажах особнячка все четко разграничено. Конечно, никаких видимых демаркационных линий нет, но исторически сложилось: верх мой – впрочем, домашние давно ко мне в мастерскую не поднимаются, – а внизу, в квартире, неприкосновенной является комната Маши. Она всегда бывает очень раздражительна, когда, даже предварительно постучав, заходишь к ней.
Сусанна же человек общительный. В трех комнатах, которые числятся за ней, все полно какой-то нелепой чертовщины. По стенам висят африканские маски, не подлинной, конечно, старины, а нечто, что для современных туристов африканцы строчат со скоростью конвейера. Висят всякие амулетики, картинки и масса самых плохоньких, до олеографий, икон. Сусанна сумела завесить ими всю стену в столовой, вынеся кое-что в коридор, откуда, кстати, я забрал в мастерскую прекрасный натюрморт Осмеркина. Под этой экспозицией "ритуальных" изображений стоит огромное резное кресло XVIII века, которое Сусанна тоже добыла где-то на периферии жизни, а рядом с креслом тяжелая китайская ваза, в которой небольшое опахало – все не так просто. В кресле она восседает во время своих публичных вечеров, "наложения" рук и предсказательных сеансов, а об особых функциях опахала я узнал сравнительно недавно. В кульминационный момент своих врачеваний и ученых сборищ Сусанна с опахалом в руке часто гасит свет, нажимая ножкой на напольный выключатель торшера. Свет меркнет лишь на мгновение: Сусанна предупреждает гостей, что это делается для сосредоточения, для облегчения медитаций, но за это мгновение Сусанна – в ее руке все время колышется опахало – в темноте поднимает опахало кверху и за своей спиной легко проводит им по иконам, картинкам и медальончикам.
Потом вечер продолжается в зависимости от программы, но в самом конце, когда включается люстра и Сусанна появляется из кухни, толкая перед собой легкий столик с закусками и парой бутылок сухого вина, кто-нибудь обязательно заметит: все амулетики и иконки на стене висят уже не в прежней стройности, а перекошены, скособочились. Все внимательно рассматривают данный феномен. А Сусанна с подчеркнутой, но ложной скромностью говорит: "И вот так бывает после каждого опыта. Мне каждое утро приходится наводить здесь порядок. Какая-то истекающая из меня сила кособочит все иконы".
Как-то я разозлился и спросил у нее:
– Какая из тебя истекает сила? Ты бы лучше дописала свою диссертацию.
Взгляд у Сусанны сразу же стал пронизывающим, сухим и острым, как игла. Будто в зрачках, как в объективе, сдвинулась на последнее, двадцать второе, деление диафрагма. Ответ Сусанны был в характере моих собственных наблюдений:
– Истекает эмоциональная сила. Биополе. Его не зафиксируешь с фотографической точностью.
Руки у Сусанны действительно золотые. Все ее врачевание, пристальное глядение в глаза – все это чушь, хотя уже десять лет она ведет какие-то исследования в лаборатории с определением своего уникального биополя, потенциала волновой энергии, вероятности концентрации. Я всегда шучу, когда мы изредка встречаемся в нашей бескрайней квартире: "Ты, Сусанна, не женщина, а электрический скат". Я даже затрудняюсь сказать, серьезно ли моя жена дурачит своими сверхъестественными свойствами половину Москвы, или это бессознательное стремление женщины удерживать вокруг себя внимание? Может быть, случайно она не защитила диссертацию по биологии? Может быть, действительно она соприкасается со скрытым от глаз других будущим? Или здесь просто чудовищная женская интуиция, точно бьющая в свои психологические цели? Иной раз так ловко откроет кому-нибудь "что было", "что будет" – человек руками разводит. То ли в этом особая смысловая многогранность ее высказываний, из которых клиент извлекает свой, понятный ему смысл? Но быть может…
Ведь, черт возьми, о ней сообщали иностранные журналы и даже поместили ее фотографию и живописный портрет, который я написал буквально в дни нашего первого знакомства. Может быть, что-то во всем этом и есть… Но зачем тогда опахало, амулет, кресло?..
А вот руки, золотые руки – это точно. Руки гениальной массажистки. Ведь с этого и началась ее карьера. Сусанна мастерски снимает боль, чудодейственно разглаживает радикулиты, немножко владеет гипнозом. Но какова сама карьера – от медсестры-массажистки, от девчонки из армянской слободки, окончившей курсы при районной больнице, до ученого, почти кандидата наук. Какова хватка и какова энергия! Может быть, хотя и живем много лет, оттого почти чужие, что понимаем друг друга, играем по одним правилам.
Играли. До сегодняшнего дня.
Теперь я выхожу на новое качество. Замахнулся на такую славу, что сбоя быть не должно. Знаменитый русский художник, автор "Реалистов" не должен иметь ни сучка ни задоринки ни в чем. Ни в своей личной биографии, ни в биографии жены. Перед поездкой в Париж, которая должна выбросить меня на гребень общеевропейской известности, мне нужно провести и н в е н т а р и з а ц и ю даже в личной жизни. Думай, художник, смотри, вспоминай. Ты, как садовник, должен формировать крону дерева своей новой жизни. Лишние веточки – вон. Лишние побеги, отбирающие соки, отрезать. Иные законы – иная жизнь.
Мой первый портрет Сусанны, недавно опубликованный в "Штерне" в связи с чудодейственным излечением ею каких-то господ из посольства, до сих пор висит в столовой. Его она не сняла. Живая Сусанна в кресле сидит напротив таинственной и молодой Сусанны в старинной ореховой раме. Я помню, как я писал этот портрет, как впервые пришла Сусанна в мастерскую и как тонко, хотя и понятно мне – я только посмеивался, потому что мой принцип: писать надо еще и так, как того хочет заказчик, – руководила моей работой. Я, в конце концов, не Репин, чтобы издеваться над натурой, которая за это почему-то целует руки. Во время этих сеансов Сусанна осторожно подталкивала меня к тому, чтобы я вокруг ее головы и рук написал легкое сияние, такой легкий, светящийся, лучистый фон. Ее с и л у. Я написал, удостоверил. С раскрытой ладони как бы скатывается свечение. Распахнутые огромные черные глаза. Из-за плеч встает сумрачно-напряженное сверкание, как бы некое шевеление субстанции.
Что делалось на выставке, когда в серии других моих портретов появился и этот с коротенькой надписью "Молодой ученый. Биолог С.Гикая"! Как клубился вокруг портрета народ, как шептались, какие рассказывали небылицы. Факт существования легендарной Сусанны впервые материализовался для широкой публики. До этого ходили лишь апокрифы. Именно после этой выставки Сусанна добилась разрешения, чтобы ее телефон и адрес Мосгорсправка и телефонный узел не выдавали. И вот, когда я как-то приехал к ней в ее кооперативную квартиру на проспекте Вернадского, когда в подъезде заметил робко жмущихся по стенам людей, жаждущих исцеления, увидел гневную лифтершу, засыпанную подарками, тогда я впервые серьезно подумал: "Может быть, мне действительно жениться на Сусанне. Очень хорошо мы бы сработали друг для друга. Такая серьезно возьмется за вожжи моей славы".
В волшебного лебедя превратилась та "самая", модная дамочка, занимающаяся сомнительными опытами. Выходит, при первой встрече я просчитал не все варианты. Не в полной мере проникся удивительными способностями Сусанны? Да пусть, думал, она хоть самого Папу Римского лечит. Мне-то что! Мне кисти в растворителе она все равно мыть не станет. Плохо я тогда просчитал, бездарно. Задним умом мы все крепки. Иван Матвеевич считал, оказывается, успешнее. Ему с начальствующей горки было виднее.
Именно с Сусанны, с этого ее портрета у меня все по-настоящему началось. Она дала мне дополнительный импульс. Ввела в такие дома, что о-го-го! И все же изломала своей страстью к суете и публичности. Какая неутомимость! В иностранное посольство зовут – она готова, на премьеру в театр – пожалуйста, на открытие выставки или показ мод – она в первых рядах. Если бы те силы, которые я потратил на н у ж н ы е встречи и знакомства, чтобы казаться современным человеком в гуще событий, да приложить к искусству, то быть может… И все же мне нельзя так думать, я знаю свой потолок. Такая жизнь – форма моего существования в этом мире… Мы квиты с Сусанной.
Моя женитьба ей тоже многое открыла. Уже не шарлатанка, не сомнительная экспериментаторша, а безбедная и потому бескорыстная л ю б и т е л ь н и ц а, жена известного и состоятельного художника. Крышу она получила, Сусанночка. Но еще до женитьбы поняли мы, что одной повязаны веревочкой, поэтому женским умом сообразила, что выгоднее меня вперед выставлять Я, дескать, всего-навсего скромная знахарка. Получила от своей темной и дикой бабушки неведомую силу, некий наукой не познанный дар и теперь несу их людям, а вот муж у меня – известный, великий художник. Она и произнесла первая это слово "в е л и к и й". И настойчиво это понятие внедряла в общественное сознание, и правильно делала, понимала, с моих дивидендов живем, потому что медленно ее биополе материализовалось в чистую валюту.
С каким энтузиазмом таскала она ко мне в мастерскую разных шведок и датчанок! Всегда после своих журфиксов показывала гостям мою мастерскую. Шла тихо, демонстративно, на цыпочках: мастер работает! Мне оставалось только ублажать своих милых заказчиц. А у них, конечно, свои интересы, свое паблисити. Смотришь, в Нью-Йорке или Стокгольме и выходит журнал с репродукцией написанного мною портрета. А жена посла, его дочь либо какая другая высокопоставленная дама, покровительница искусств, как известно, простому художнику позировать не может, только самому знаменитому, только великому, самому известному в стране. Это уже само собой разумеется. А здесь и я с таким журналом в руках любой заказ вырву. И скромненько – пачку таких журналов начальству на стол: так что же, нет пророков в своем отечестве? Свой дар надо реализовать. А в наше время ни один дар даром не расцветает. Реклама двигает коммерцию. И здесь Сусанна – мастер, виртуоз.
Иван Матвеевич был прав: Сусанна действительно сама меня нашла! Но как! Она не дилетант, даже здесь проявила научный подход. Как хороший актер, выходя на сцену, она не позволяла себе приблизительно знать роль. По Станиславскому: и история, и предыстория, и сверхзадача. В подводной части этого айсберга всегда был свой материк. Перед нашей первой встречей она все обо мне узнала, разведала. Я бы не удивился, если бы знал, что, готовясь к встрече, она составила на меня картотеку и пролистала историю болезни в поликлинике.
Мы встретились с нею на этом дне рождения будто бы совсем случайно. Она так виртуозно управляла своей свитой, что сумела, как матка, окруженная гудящим роем, не подойти, а оказаться подведенной ко мне. И тут Сусанна показала себя не только Кассандрой, но и Ермоловой, Аспазией, Сарой Бернар.
– Вы Семираев? Я узнала вас по фотографии в "Огоньке".
Мне осталось только надеть одну из привычных масок: скромный гений, рубаха-парень, деревенский мальчик, не сознающий сам, что творит.
– Я Семираев. Зовут меня Юрий Алексеевич.
– Я преклоняюсь перед вами. Уже двенадцать лет, – продолжала экспансивная девушка, не давая возможности себя остановить, – я хожу на все ваши выставки. С самой первой: "Пейзажи разных мест". Я знаю все ваши картины.
Здесь я немножко оторопел. Этой лекарице вроде от меня ничего не надо. Зачем же такой фимиам? Может быть, не только истеричность и вежливость ведут незнакомку, но и искреннее чувство, потому что она вдруг начала осыпать меня названиями моих картин, проявлять знакомство с портретами, висящими в разных домах, о которых я сам-то позабыл, но которые почему-то видела и помнила она.
Вот это подготовка!
– Я преклоняюсь перед вами, Юрий Алексеевич. Видите, я становлюсь перед вами на колени, потому что так выразить то, что волнует нас всех в жизни и искусстве, смогли только вы. Каждый ваш портрет – это открытие. Вы открываете человека для человека.
Уже по-настоящему смущенный, поднимая ее с пола, я сказал:
– Если хотите, я напишу и ваш портрет.
И в этот момент она чуть заметно пожала мне руку. Кокетливо, но со значением, с тайным смыслом пожала руку и шепнула:
– Видите, я вас нашла.
Но главное она уже сделала. Публично, при всех произнесла с л о в о. Взяла на себя смелость, чувствовала себя уверенной. И пусть негодуют мои скромные товарищи по кисти, пусть шушукаются по углам, пусть называют меня копиистом, чертежником, хоть маляром. Слово сказано, мой м и ф созрел. Легенда началась. Я видел вбирающие глаза у людей, окружающих нас с Сусанной. Ясновидящая ошибется, но не солжет. Она, как младенец, истина в последней инстанции. Слушайте, запоминайте, удивляйтесь, негодуйте. Но эту историю вы расскажете еще двадцать раз. Комментируйте как хотите. Вам предстоит разнести легенду. Я назван как избранный. Моя задача теперь только поддерживать этот миф и давить, давить, давить других коллег-мифотворцев. Теперь вверх по лесенке успеха. Вперед, Семираев!
Не всем, но очень многим я обязан Сусанне. Она дошлифовала меня. То, что жило во мне как сплошной эмпиризм, приобрело характер системы. В конечном счете и своими "Реалистами" я обязан ей: она все предусмотрела.
Она внушала, что свободным художником не проживешь. Пост нужен. Административный пост. Рубенс был послом. Мольер – директором театра. Некрасов издавал "Современник", а Семираеву достался музей. Подумать только, Семираев, своей кистью, своим мастерством ты готовишь себе дорогу к большой, долгой славе, танцуй же, Семираев. Ну пусть тебе за пятьдесят, но ведь еще крепок: ни склероза, ни гипертонии. Пока никого нет, пройдись вальс-бостоном, танцем твоей юности, из комнаты в комнату. Ты же юн, Семираев, девушки смотрят на тебя, мужчины завидуют, мир рукоплещет тебе, все у тебя будет, все получится, ни перед кем не придется ломать шапку, дни твои пролетят беспечально, а лет через тридцать, всего седого, будут тебя под руки вводить в выставочные залы, а ты устало и расслабленно будешь шептать свои оценки. Семираев идет! Как же, живой классик. Неужели тот самый? А я думал, он в прошлом веке жил. Да, да! А в школьных учебниках будет стоять: "Крамской, Репин, Суриков, Серов, Семираев – самые яркие представители русской школы живописи XIX – XX веков".
Смотрит на меня с портрета молодая Сусанна. Длинная шея, огромные глаза, сияние вокруг рук и головы. А я стою перед ней, как Адам перед Господом, и думаю: не подведи, вывези и сейчас. У вас, вещунов и современных колдуний, во всем мире есть знакомства. В каждой столице кто-нибудь свой, какая-нибудь родственная душа. Ты уж напрягись, Сусаннушка, сейчас бы в самый раз какую-нибудь статейку обо мне тиснуть, где-нибудь вякнуть обо мне по зарубежному радио. Нужно паблисити. А то оттягают заказ лучшие друзья, отхрумкают, ножку подставят, перебегут дорогу. Ты уж постарайся, пошли нервный, не поддающийся контролю таможни заряд кому-нибудь в Париж или Чикаго, в Прагу или Софию – тоже хорошо. А если даже и появится в доме неожиданный гость, так сказать, нервная субстанция материализуется в приехавшего из-за рубежа корреспондента, искусствоведа, писателя, я и мастерскую покажу и расскажу о своих глобальных задумках, а уж икры, водки, блинов русских, ныне подорожавшего коньяка – здесь мы ни перед какими затратами не остановимся, в такое дело вкладывать капитал все равно что золото покупать по цене меди, мы даже гостю какую-нибудь плохонькую иконку подарим, лишь бы гость чувствовал себя уютно и хорошо, лишь бы остались у него в памяти хорошие воспоминания о русском самородке Семираеве! Здесь мы расстараемся.
Размечтался я перед портретом своей жены. Нет, не благородные у меня были мысли. Но они мои. Что же мне перед собою рядиться? Дума моя только об одном: "Русские реалисты" должны достаться мне, и только мне. Здесь я буду безжалостен. Я как полководец, считаю и свои резервы и силы противника. Я все должен учесть: и моральный дух войска, и географию. Надо все знать, чтобы ненароком конница во время атаки не скатилась в овраг. Теперь, когда я выхожу на стартовый отрезок своего марафона, когда бегу мимо во все глаза следящих за мной трибун, надо как следует просмотреть все личные дела. Из-за мелочи счастливая случайность не должна уйти. Действительно, руководить, как говорилось, – это предвидеть. А уж коли сам я с младых ногтей конструирую собственную жизнь, то надо каждую тряпочку из прошлого перетряхнуть, ко всему быть готовым, так дело вести, чтобы прошлое не зацепило грядущее. А баланс не очень хорош. Есть прорехи в тылах.
В тот же день, когда Иван Матвеевич позвонил насчет "Реалистов", я зашел в комнату Маши. Здесь, может быть, слабое место. Дочь беспокоит меня больше всего. С Сусанной я справлюсь, потому что на ее хитрость есть моя. На прямоту и откровенность Маши нет управы, нет приема. А решать надо, и решать быстро, потому что без Маши я не получу Славы. Она его профессор и наставник.
Какая же была ошибка, что я помешал их браку! Как это было недальновидно, мелочно и, сознайся, Семираев, неумно. Разве волновало когда-нибудь тебя маленькое тщеславие, маленькие пакости, крошечное честолюбие. Ты же боец на ринге: что тебе несколько пропущенных ударов, пара оплеух – важно пройти через все и победить. Важны овации зала и твоя рука с поднятой победной перчаткой. Испугался талантливого мальчишки. Но ведь один раз, когда оставил его в своей институтской мастерской, превозмог себя. Справился с мелочевкой характера, поддался просьбе дочери, ее нажиму, и ведь был доволен, сколько принес потом Слава пользы на курсе. А здесь взыграло ретивое. Просто струсил, Семираев, иметь возле себя, иметь в семье бледнеющего от волнения соперника. Да ведь ты сам говорил, что от возможности до действительности дистанция огромная. Он только талантливый мальчишка, для которого пробиться труднее, чем для тебя в его годы, потому что ты кроме верной руки и снайперского глаза имел еще и хитроумную, изворотливую голову. А что он? Тюха и гордец. Мальчик хотел жениться на твоей дочери. Вернее, даже по-другому: твоя дочь хотела выйти замуж за этого мальчика. За него и ни за кого другого. Она первая, наверное, поняла, учуяла, что он перспективный. Ведь Маша все же твоя дочь. А у нее чутье. А ты закрутил, завертел: а где будете жить? а что будете есть? Поставил гнусное условие: Слава сдаст мать в больницу для хроников. Всех хотел приобщить к своим грехам, всех сравнять.
Жить в одной комнате со своей больной матерью и молодой женой Слава не захотел. Он, видите ли, не мог себе этого позволить. Не мог позволить себе портить жизнь жене. Мне бы купить им трехкомнатную кооперативную квартиру, помочь, наладить лечение для этой женщины, матери Славы, да они бы все по гроб были мне обязаны. Стали бы рабами навсегда. Обеднел бы я, пошел с сумою по миру? Как мы любим ссылаться на свой горький и никчемный опыт: "Я приехал в Москву в одних портках, и никто кооператива мне не покупал!" И тогда Маша сказала: "Я буду ждать Славу". Я сказал: "До каких пор будешь ждать? Пока не останешься в старых девах?" – "Сколько будет нужно, столько и буду ждать". – "Тургенева ты, дочка, начиталась. Устарел твой Тургенев. Сейчас все читают Юлиана Семенова". – "А я Тургенева читаю". Сказала – сделала. Но ведь и работать бросила.
Я не люблю входить в комнату Маши. После смерти матери она перетащила к себе все принадлежавшие той вещи. Нельзя сказать, что в комнате нет порядка, просто порядок, ведомый одной дочери. Она ничего не выбрасывает. Вся ее жизнь может быть описана через хранящиеся здесь предметы. Первая ее кукла, школьный портфель, первая маленькая палитра, на стенах ее детские акварели, большая палитра, которую она забрала из мастерской и перенесла к себе. Краски ссохлись, закаменели. В комнате стоит мольберт. На нем, уже два года, незаконченный Машин автопортрет. Прописано пол-лица. Один глаз черным буравом неотступно преследует входящего. Другая половина лица лишь намечена. Может быть, видимая половина моя?.. Здесь я знаю характер, потому что я знаю себя, знаю самое плохое. Чем же ты, Мария-старшая, наградила дочь?
Но это же моя дочь! Чем живет она, с кем встречается, о чем думает? Случайно столкнувшись с ней на кухне, мы еле можем сказать друг другу два слова. Но когда я попадаю в ее комнату, мне хочется взять ее платок, перчатку, которую она надевала, шарф, зарыться в них лицом и вдыхать родной и знакомый запах.
На диване разбросаны разные тряпочки, цветные обрывки одежды, лоскутки. Последние полгода Маша вяжет круглые коврики из этих обрывков и дарит всем знакомым. Лишь бы не писать, не рисовать. Что она узнала, кто ей наболтал? Как-то я попросил: "Маша, свяжи коврик мне. Я постелю его под ноги у письменного стола". Через три дня она принесла мне коврик, сделанный из ленточек, которые она нарезала из старого материнского платья. Я узнал материал и расцветку. Желтое с черным. Почему она бросила работу?
Я сажусь на диван, и вдруг острая, как нож, мысль пронзает душу: "А к чему эта гонка? Ведь тебе уже за пятьдесят. Будет ли о тебе статья в энциклопедии или не будет, разве изменится что-нибудь в мире? Ведь живут же люди без всей этой мишуры. Живут и не задумываются о конечной цели существования. Заботятся о детях и внуках. А я даже не знаю, что заботит единственную дочь, чем она дышит". Эта мысль не впервые посещает меня. И я знаю, что единственное спасение – безжалостно гнать ее. Потому что от себя не уйдешь, в пятьдесят лет уже не переделаешься.
Какой-то детский порок, какое-то неясное мне самому унижение в детстве дало мне это обременительное честолюбие, и весь мой духовный мир вызрел на его основании. Надо грустно принимать эту данность и, не останавливаясь, бежать на марафоне собственной жизни. А я так забегался здесь, что упустил дочь. А ведь в ней один из ключей к Славику. Вот и опять легкомыслие сиюминутное. Когда понадобился Славик, вспомнил и о дочери. А с этим надо было разбираться раньше, потому что теперь сроки поджимают. Все думал, что как-нибудь с Машей образуется все само по себе. Страшился аналитического ума Славы. Боялся вводить его в свой дом. А его надо было давно поселить здесь. Скрутить, обмять, заставить поступать по-моему. С ним надо было р а б о т а т ь. Все придумано слабыми, безвольными людьми: любовь, преданность, дружба – это р и т у а л ы, не больше. Все помазаны одним миром, ближе всего к телу своя собственная рубашка.
Ты же зоркий, мастер, смотри, наблюдай. По вещам, предметам в комнате дочери ты должен, как Шерлок Холмс, определить, догадаться, что с ней происходит.
Бегала когда-то здесь Маша, маленькое симпатичное существо с бантиком. Рисовала елочки и домики цветными карандашами. Какие же демоны вселились в нее? Отчего она так любит надеть на себя материнскую блузку и юбку и тихо, притаившись, сидеть где-нибудь в уголке. Ни движения, ни вздоха. За закрытой дверью будто пустая комната. Я несколько раз, обманутый этой тишиной, открывал дверь. И тут же Маша вставала, и два черных бурава сверлили меня.
Я сажусь на диван среди груды нарезанных тряпочек и еще раз медленно оглядываю комнату. На детском столике все те же куклы и аккуратно расставленный кукольный сервиз. Вдруг нижняя полированная дверца книжного шкафа привлекает мое внимание. Я встаю, чтобы ее захлопнуть, но, подойдя, внезапно для себя раскрываю ее до конца. Весь низ заставлен бутылками. Разными: зубровка, старка, но в основном портвейн. И в этот момент в комнату открывается дверь, и входит Маша.
Я за жизнь привык держать себя в руках. К чему вздохи, ахи, заламывания рук? Эмоции ничего не меняют в жизни. Я молча, не выражая удивления ни от увиденного, ни от внезапного появления дочери, закрываю дверцу шкафа и говорю:
– Здравствуй, дочь.
– Здравствуй, папа.
– Где ты была?
– Ездила в Кусково. Мне приснились ночью рисунки на петровских изразцах, и я ездила проверить, правильно ли я их помню.
– Ну и как?
– Изразцы оказались совершенно иными. Сон был фантастическим.
– Нам с тобой надо серьезно поговорить.
– О чем говорить? Ты все знаешь.
– Ты уже два года не работаешь.
– Ты знаешь причины. Мама и твои фотографии. Когда я узнала о существовании фотокомнаты в твоей мастерской, я подумала, зачем заниматься искусством, если можно такими простыми методами, какими пользуешься ты, добиваться в ы д а ю щ и х с я результатов. Зачем?
– О маме мы с тобой много раз говорили.
– Я вспомнила новые аргументы.
– Этим занимался следователь. Не бери на себя роль правосудия.
– У меня другой счет. Я никому не предъявляю обвинений.
– А что касается фотографии… – к этому я был готов, я только не знал, что она обнаружила лабораторию, – разве во все времена художники не привлекали себе на помощь химию, физику, геометрию? Вспомни, как Джотто математически точно рассчитывал перспективу. Вспомни, что Леонардо был не только художником, но и физиком, и математиком…
Пока я это говорил, мой ум метался в поисках выхода. Ясно одно: надо во что бы то ни стало отложить разговор, перенести его. Теперь, когда карты почти открыты, поискать новую систему доказательств. Но недаром я везунок. А впрочем, просто у меня дар каждое обстоятельство поворачивать так, чтобы оно помогало, а не мешало мне из любой ситуации извлекать максимум пользы, заставлять ее работать. Еще рассуждая о Леонардо, я вдруг каким-то чудом услышал, что в входных дверях поворачивается ключ, и, немедленно прервав на полуслове фразу, сказал:
– Пришла Сусанна. Нам с тобой не имеет смысла обсуждать при ней наши семейные и профессиональные дела. Есть вещи поважнее. У меня сегодня был Слава. – Глаза у Маши сразу вспыхнули, и лицо, шея побледнели. – Послушай, Маша, а ты видишься с ним?
Я ведь, смею думать, немножко знаю свою дочь. Она, как покойница ее мать, никогда не соврет. И знаю эту породу все копящих в себе женщин. Им иногда надо выговориться. Только поймать надо эту минуту.
– Я видела Славу сегодня на переходе в метро, когда он ехал на работу.
Будто озарение посетило меня. Она ведь любит Славу не скороспелой забывчивой сегодняшней любовью. В нем и через него видит мир. Это какая-то артезианская любовь. Раз и навсегда. На всю оставшуюся жизнь. Они не выдумали, не внушили себе любовь, а р е ш и л и свою любовь, свою жизнь, молодые, средние, пожилые годы и свою старость. Они все знают о себе до конца дней. И тут нахлынула на меня лютая зависть к этой любви, к прочности характеров двух людей, к счастью этой прочности, которого не досталось вкусить мне. Ведь приобщиться к т а к о м у, постоять рядом и то счастье. И тут все, что связано со мною, с моими поисками и желаниями, показалось мне мелким, грязным, каким-то выморочным, показалось измусоленным и нищенским по сравнению с их п р о с т е н ь к о й человеческой правдой. Они не могут жить друг без друга. Какая же сладко-мучительная у них любовь!
– И ты подошла к нему?
– Нет. Я видела, что он опаздывает на работу. Я только на него посмотрела.
Да что же я, изверг? Разве я желаю плохого своему единственному ребенку? Разве я, взрослый и многоопытный человек, не могу переступить через себя, чтобы не мучить свое единственное дитя? Черт с ними, с деньгами, если за них можно купить не только счастье своему ребенку, но и удачу для себя.
– И часто ты не подходишь к нему?
– Часто.
– Маша, я был не прав…
– Так что, папа, сказал тебе Слава?
– Я сейчас тебе сообщу. Но выслушай меня, выслушай своего отца, который не желает тебе зла. Я был не прав по отношению к Славе. Т ы должна понять меня: я хотел убедиться, что ты его по-настоящему любишь и что он любит тебя. Поезжай сейчас к нему. Он сказал, что его матери очень плохо и врачи ожидают самого неблагоприятного исхода в течение недели. Но запомни, что бы ни случилось, ни произошло, останется она жить или нет, я сделаю все, чтобы вы были вместе. Хочешь, пусть переезжает к нам, хочешь, достанем для вас большой кооператив, чтобы одну из комнат превратить в мастерскую и вы смогли бы работать.
– Папа, я не уверена, что Слава примет что-нибудь от тебя.
И тут я злорадно подумал: "Примет, примет". Все мы мазаны одним миром. Гордости хватает, чтобы отказаться от малого, а для большого нужна большая гордость, а она вся повыветрилась. Нет ее.
Я говорил с дочерью искренне. В этот момент я и думал так. Глядя в ее лицо, я ловил в нем тревогу за Славу, испуг, боль, стремление скорее мчаться к нему, к его заботам, но ни разу в глазах не промелькнуло доверие и что-то похожее на благодарность мне. Она не знала и не чувствовала моих проблем, а если и понимала их, то сочувствия к ним, сострадания к отцу у нее не было. На лице отпечаталась отчужденность и досада, что я случайно проник в ее внутренний мир, к тому, что ей кровно и дорого. Моя дочь была на другом враждующем материке. Она не хотела меня знать, потому что заранее меня знала. Не верила в мою – клянусь, она была! – не верила в мою выскользнувшую искренность. Лучше бы меня не было вовсе, читал я на ее лице. А уж коли я существую и она зависит от меня, то самое большее, на что она могла согласиться, – это на гадливое равнодушное перемирие.
Ну, что ж, значит, как и всегда, один. И все же воин в поле воин и один. Значит, никому не давать пощады. По крайней мере ясно: надеяться надо только на себя. Тылы мои жидковаты. Значит, тем более ни о какой поездке Сусанны к канадской тетке речи быть не может. Сусанна хотя человек и экспансивный, но не без разума. Понимает: поехать не проблема, вернуться в прежнее беззаботное гнездышко труднее. Вернуться так, чтобы снова была сытая и незаботливая жизнь. Без этого она не уедет. Первое: конечно, соглашаться – пусть едет. Даже внешне радоваться этой поездке, пусть, дескать, скорее о с в о б о ж д а е т площадку. И чтобы эта неспокойная мысль у нее возникла, мы ей подбросим письмишко: а муженек-то ваш, Сусанна Карапетовна, вострит лыжи, находится в двусмысленной связи с некой юной и до некоторой степени прекрасной сотрудницей. Их видели! Да и вообще, уважаемая телепатка, вы ему изрядно обрыдли, под вашим телепатическим носом ищет он легкомысленных развлечений, увивается возле разнообразных дам. Выбирает. В том числе весьма сочувствующие взгляды бросает ваш профессор на главного хранителя Юлию Борисовну, которая не чета вам, хоть и постарше. Разговаривает она на шести языках, переписывается со всеми знаменитыми художниками и докторами искусствоведения. Рекламу может дать Юрию Алексеевичу почище любой, потому что авторитет. Мнение ее, дескать, так же безапелляционно, как у газеты "Советская культура". А в зрелом возрасте Юрия Алексеевича, то есть в моем возрасте, главное не легкомысленные успехи, а солидность, польза для искусства и интеллектуальная близость, так что держите крепче штурвал семейной жизни, уважаемая Сусанна Карапетовна, не выпускайте из рук, а то чуть отвлечетесь, и ваш кораблик окажется совсем в ином порту.
Эту акцию совершим, так сказать, на затравочку, для создания общего тревожного фона. Здесь пойдут небольшие истерики, звонкие объяснения, мы, естественно, от всего будем отказываться, отнекиваться, так искренне и так горячо, что поверить нам сможет только невинный шестилетний ребенок, да и тот нынче телевизора насмотрелся – умный. А потом, на грунтовке общей нервозности, организуем парочку ночных звонков с угрозами, нехорошими словами, лживыми намеками. Все как в жизни, все как в авантюрных романах.
Как дополнительная мера – ремонт машины. Отдадим машину Сусанночки в долгосрочный ремонт, угоним чинить по блату куда-нибудь в другой город. Сломается стереотип, походит пешком по большому городу, ознакомится с общественным транспортом, а мы нажмем на совместные посещения вечеринок и званых вечеров, и, если моя драгоценная подруга выпьет лишнюю рюмочку, мы, как всегда, останавливать ее не станем, потому что утром – плохое настроение похмельного синдрома, неуверенность, тремор рук, мои сочувственные взгляды, а там, смотришь, и подскочило давление, началась бессоница, и какая тут заграница! Здесь надо о себе думать, в больнице надо отлежаться, привести нервную систему в порядок. Вот так-то.
Нечего меня ожесточать. Я на всех управу найду. Разве природа зря создавала такую совершенную мыслительную машину, как моя? Природа даром ничего не выдумывает. Каждый вид совершенствуется, точится временем. Не только изящные антилопы нужны лесам и полям, но и львы, и носороги, и всякая тварь, ползающая, жужжащая, кусающая. Так за дело, мастер. Неудачи и упорство судьбы тебя только ожесточают. Через тернии, вперед! "Реалисты" стоят хлопот, стоят свечей, а за Париж издавна надо платить большой обедней.
ГЛАВА III
Что знает эта молодежь, Маша и Слава, обо мне? Почему даже дочь, которая профессионально должна понимать, как многого я достиг со своими с р е д н и м и способностями, каких выдающихся успехов я все же добился, почему даже она не пытается меня понять, проявить сочувствие. Я выгрыз свое место в этом мире. Ей теперь, живя в огромной комфортабельной квартире, имея все условия для работы, ей теперь легко рассуждать, что художественно, а что антихудожественно, что нравственно в искусстве, а что нет. А за счет чего она всю жизнь пила молоко, за счет чего имела всегда теплый дом и баранью котлетку, за счет чего перед глазами у нее всегда были картины Юона и Корина, Туржанского, Осмеркина, Моисеенко и Глазунова – так сказать эстетическое воспитание на дому? За счет этого "антихудожественного". Видите ли, ей не нравится мой предварительный этюд к "Реалистам". Она так и сказала при постороннем, при Славе:
– Папа, ты хочешь, чтобы теперь весь мир узнал, к а к ты работаешь?
Мы оставались вчетвером после поминок по матери Славы. Если мне что-нибудь надо, значит, надо. Что мне эта незнакомая женщина, ее болезнь и ее нищенский дом? Но мне нужен был Слава и – так уж и получилось, не наоборот – через него Маша, которая по дочернему долгу должна была бы идти сама за отцом. И я пошел на эти похороны, мерз в крематории в Никольском, а тем временем Сусанна с какими-то незнакомыми ей женщинами варила борщ, пекла блины, делала гуляш, кутью, резала колбасу и сало на закуску, бегала за водкой. Она понимает, когда припечет, что почем, моя верная жена. Она тоже поняла, чем для нее и для меня могут стать "Реалисты". И если я сказал, что п о й д у на похороны неизвестной мне матери моего ученика, я, профессор и директор, день которого загодя расписан по минутам, и если сказал, хорошо бы ей, Сусанне, помочь Славе с поминками, то моя многомудрая жена, моя сердцеведка, тут не устраивала домашнего бунта, не принялась спорить и возражать, хотя мы должны были идти на прием во французское посольство. Она сняла с рук все свои блестящие колечки и браслетики – знала куда идет! – вынула из ушей камушки, каждый из которых по стоимости равен "Жигулям", взяла на кухне фартук, положила в хозяйственную сумку тапочки и тут же, в ночь, отправилась на квартиру к Славику варить картошку, свеклу и морковь на салат и резать колбасу. Значит, и она поняла, что он мне нужен. А может быть, именно Сусанна о р г а н и з о в а л а мне его?
Как много всегда смерть собирает народа. Я жадно смотрел на остренький профиль незнакомой деревенской женщины, на дешевые восковые розы вокруг ее лица, на белую бумажную ленточку с православными молитвами на лбу – может, пригодится? Я жадно смотрел на простой деревянный гроб и лица старых женщин, столпившихся возле покойной, простые лица, изможденные трудной, в поте лица, жизнью. И у Сусанны в тот момент лицо было отрешенное, печальное. И у меня лицо было печальное и сосредоточенное. Но ведь нам обоим эта женщина тысячу раз чужая. Мы двое попали на эти похороны по необходимости. Но может быть, и все здесь скорее в силу традиции, в силу сложившегося р и т у а л а.
Живому живое. Когда выпадают зубы, надо есть простоквашу, а зубы у меня пока целехоньки. Меня не страшит смерть, разве имеет значение для моей оболочки, в какой ящик затолкают ее, уже начиниющуюся разлагаться? Зубы у меня пока целехоньки, и я с удовольствием пережевываю мясо. Но только волк сразу пускает зубы в дело. Кулак давно перестал быть аргументом в споре. Сосредоточенное грустное лицо профессора, задумавшегося о бренности живого, да по-бабьи пригорюнившееся лицо его восточной жены иногда могут сделать большее.
Расчет был правильный. Еще неделю назад в музее я продумал все точно. Преданного сына надо брать на благодарность, как сома на подтухшую лягушку, на памяти его неизвестной ранее мне матери. Вот здесь даже Маша, эта овчарка при Славе, не посмеет подумать, что папа играет импровизационную роль в новой пьесе.
Что они, сопляки, знают обо мне? Я ведь уже в двадцать лет решил, что все в этом мире для нас, эгоистов, для людей, посвятивших себя одной, сжигающей душу идее, – лишь материал для нашего искусства. Нет уже человека. Нет и нет. Все человеческое кончается с жизнью. Остается лишь распадающаяся плоть. Лишь п а д а л ь, как сказал француз Рембо. Так чего же преклоняться перед этой распадающейся плотью и нянчиться с нею? Ее надо тайно и молча закапывать, не оповещая никого. Разве такая у нас длинная жизнь, чтобы отвлекать живых? Права Библия: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Но я-то делаю живое дело. Сегодняшнее, сиюминутное.
Профессор Семираев мог бы сдать экзамен по актерскому мастерству даже великому Немировичу-Данченко, так искусно открывавшему таланты. Он бы разглядел меня среди видных претендентов, как в свое время разглядел незаметного Москвина в группе уже отвергнутых другими комиссиями. Ну что ж, с грустью скажу себе: "Какой актер пропадает!" Но я сам зритель, сам костюмер, капельдинер, сценарист и критик. Я хороший актер, потому что умею играть свои необъявленные роли до самого падения занавеса.
Я поставил бы себе "четыре" за поведение в крематории: слишком много было жадного художнического любопытства в глазах. Но тут же, отправив на своей служебной "Волге" каких-то особо дряхлых старух, а сам вместе с другими старухами, помоложе, поехав на поминки в общем автобусе, – я отыграл свой балл. А когда мы с Сусанной мыли на кухне посуду, пока быстро, как и положено на поминках, сменялись кутья, блины, стопка водки не чокаясь, борщ, еще стопка водки, гуляш, кисель для первой смены старух, а другая ждала своей очереди в коридорчике и на лестничной клетке, пока мы для этой второй смены слаженно, по-семейному – а кому же еще было этим заниматься, как не нам, почти теще и тестю? – пока мы мыли и вытирали посуду, я думал: "Пожалуй, Семираев, Немирович-Данченко выдал бы тебе диплом с отличием". И еще я думал: "Скорее, скорее. Времени остается мало, уже скоро надо представлять подготовительные картоны, надо скорее переговорить со Славой".
Мы с Сусанной доиграли, как хорошие актеры, все до конца. Когда старухи разошлись, Сусанна вытерла клеенку на кухне, сложила фартук и тапочки в хозяйственную сумку, и тут я сказал:
– Слава, ты в музей пару дней не ходи, разберись с хозяйством, отдохни, на утрате своей не фиксируйся, ничего не вернешь, мама отмучилась. Постарайся отвлечься и подумай о нашей будущей работе.
– А я у ж е подумал, – сказал Слава.
– Слава за эту работу, наверное, не возьмется, – вмешалась в наш разговор Маша.
– Нет, возьмусь. Мне интересно. – возразил Слава, – я у ж е подумал и сделал несколько набросков композиции. Это, конечно, лишь общая идея, и вам, Юрий Алексеевич, может не понравиться. Я сейчас вам покажу.
– У меня, Слава, – сказал я как можно мягче, – тоже есть общая идея.
В первый же день, когда Иван Матвеевич позвонил насчет "Реалистов", я начал думать о композиции. А что значит думать? Разве мы думаем? Просто мысль, еще неясная, туманный образ, вернее, параметры задачи: столько-то квадратных метров, такая-то высота, такие-то фигуры – эти условия, как гвоздь, входят в сознание, и так ходишь, ходишь с этим врезавшимся гвоздем, мерещатся какие-то ублюдочные варианты, и в один прекрасный день, как блеск молнии, все разрешается само собой. Иногда быстро, почти немедленно, иногда мучаешься месяцами. Но в первую же ночь после звонка Ивана Матвеевича в мастерской я посмотрел энциклопедию, прикинул список деятелей культуры, перелистал свое собрание открыток с портретами выдающихся людей, и в эту же ночь общая идея моей главной в жизни картины замаячила передо мной. И удивительно, утром эта идея не показалась мне слишком экстравагантной или дурацкой. С каждым последующим днем я все больше утверждался в ней, и в моем воображении она обрастала конкретными подробностями, становилась отточеннее, начала приобретать характер сверхреальности. Мне стало казаться, что так и было… А почему бы и нет? "И пораженье от победы ты сам не должен отличать..". Почему свой недостаток, вернее, то, что Маша и молодые снобы вменяют мне в недостаток, не превратить в достоинство, в художественный прием моей новой работы? И здесь уже дело техники – несколько карандашных эскизов.
Да, Славочка, да, дружочек. Видимо, мы все мазаны одним миром. Если ты художник, то душа твоя вмещает многое. И добро, и зло густо перемешано в ней. Значит, пока тяжело болела и хрипела в агонии твоя мать, ты, в последний раз вглядываясь в ее еще живое лицо, обдумывал работу, которая приведет тебя, молодого счастливчика, в Париж? А может быть, твоя идея возникла, когда она уже умерла, и, вызвав врача, чтобы он установил факт смерти, ожидая звонка в дверь, ты взял лист бумаги и карандаш? Так не разыгрываем ли мы друг перед другом чуткость, горе, привязанность? Горе – это когда срываются планы, когда уходит то, что принадлежит тебе по праву сильного. Так у тебя есть эскизик? Ну что ж, посмотрим. Сначала взглянем, что придумал ты, мой талантливый ученик. Но сегодня, Славочка, в м о и х руках удача, я сегодня тоже неплохо подумал. Твоя задача дать мне еще один дополнительный импульс. Посмотрим, чем мы обогатим друг друга.
– У меня, Слава, тоже е с т ь о б щ а я и д е я, тоже уже готово несколько эскизиков. – Я похлопал себя по карману пиджака, где лежал блокнот с набросками. – Давай, как на военном совете, начнем с младшего, с тебя.