Когда-то в детстве мы всей семьей отправились в лес на прогулку. Надо сказать, что леса под Ленинградом потрясающие, финские леса. А у ленинградцев в советские времена, как у настоящих петербургских аристократов, было принято вывозить домашних загород, желательно на весь сезон. Этого придерживались все, кто только мог, да и сейчас так делают.
Вот и в то лето отец снял нам с бабушкой дом в деревне, бревенчатый, светлый. За домом росли высокие лопухи, одуванчики, крупный лиловый иван-чай и еще какие-то желтые цветы, кажется, люпин.
Смешно вспоминать, но мы с братом вели с ними настоящую войну.
В жаркую предобеденную пору отправлялись на задворки и, размахивая импровизированными подобиями деревянных сабель, рубили и разбрасывали в стороны высоко вымахавшие во влажном ленинградском воздухе зеленые листья с крупными прожилками. Мы пробивали в них дорогу, словно в зарослях Амазонки, пока не уставали.
Правду сказать, варварская игра эта быстро мне надоедала, и отстав от брата, я усаживалась в траве наблюдать за кузнечиками, желтыми и красными стрекозами, осторожными длинноногими богомолами, по-северному неяркими бабочками. Солнце скатывалось с зенита, нас звали обедать
А впереди был еще долгий день и бесконечно долгая захватывающая жизнь.
Читая ахматовское "когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда...", я почему-то вспоминаю именно эти наши походы, и траву, и кузнечиков с разноцветными крыльями, и полуденное ласковое солнце.
Наша "лопушиная" война закончилась так же внезапно, как и начались. Пришла пора таинственного леса, который расположился еще дальше, в стороне за домом.
Может быть, никакой это был и не лес, а так, разросшаяся лесополоса. Но нам он представлялся дремучим и опасным, как в былинных сказаниях о русских героях. В некоторых местах лес выгорел, и рыжие остовы деревьев торчали из-под рыже-черной травы, по которой - и ступать-то было боязно. Все казалось, что сейчас из дальних глубин выскочит какой-нибудь диковинный зверь, нисколько не похожий на изящную косулю, или юркую куницу, или белку-цокотуху. Увы, даже и обыкновенный барсук или тощая голодная лиса не появились там за все время ни разу. Только шелестели в высоких кронах уцелевших деревьев разные птахи, овсянки, зеленушки, пеночки, да выстукивал свою рабочую песню дятел, а иногда было слышно, как свистела на опушке иволга или куковала кукушка
Через много лет, совсем взрослой, я написала стихи, центральными строчками в которых были: "ни следа от тропок лисьих, нор барсучьих, лежек талых, веток сломанные кисти в коробах лесных завалов...".
И еще так: "лес застыл пустой и жалкий..."
Я как будто видела перед собой этот выжженный лес, эти рыжие остовы, и все удивлялась - откуда? Прошло еще довольно много времени, прежде чем я поняла, что за этим стояли, казалось потерянные навсегда, детские воспоминания.
В тот день, о котором я начала писать, мы отправились с семьей совсем в другой лес. Роскошный, зеленый, торжественно-праздничный, уже предосенний, но еще щедрый на свет и краски, как это бывает только поздним августом. В лесу росло много ягод, и мы, дети, собирали их взахлеб.
Они были хороши, спелые, с куста. Я срывала их и думала о том, что с ними произойдет в корзинке, как сгрудившись в темноте и тесноте, они помнутся, и потеряют свой вид, и исчезнет, улетучится непередаваемый вкус солнца и вольной воли. Мне очень не хотелось обижать ягоды. И в корзинку их попадало, ясное дело, куда меньше, чем в рот.
-Что же ты так мало собрала черники? - спросил отец, показывая свое насыпанное с верхом лукошко. - Вон ее вокруг сколько!
-Это не черника, а голубика, - поправила я его.
Мне очень нравилось это название и встававший за ним образ, прохладный, торжественно-голубой, безмятежный, как горные озера или сама гора, простирающаяся в небо, сказочная и прекрасная.
-Ну какая же это голубика, смотри, вон у тебя рот весь черный. Конечно, черника, потому она так и называется. И ягоды у нее маленькие, блестящие. А у голубики - крупнее и светлее, голубоватые, немножко с сединой. И на вкус она другая, прохладная и кисловатая, - объяснял отец.
Он вообще был терпеливым и обстоятельным человеком. С нами, детьми, любил возиться и никогда не скучал - если бы это было так, я бы заметила. Судьба его сложилась, как и у многих в те времена, не по своему выбору. Он пережил блокадный Ленинград, в четырнадцать уже стоял у станка, а в восемнадцать тралил на катере Финский залив в поисках мин, оставшихся после боев. Образование получил среднетехническое, так дальше по этой линии и пошел, стал военным моряком, механиком, управлял сердцем корабля. Руки у него были золотые и с машинами он дружил. В душе же оставался гуманитарием, с явными филологическими cпособностями. Умел красиво говорить, долго держать внимание аудитории. Любил и со вкусом писал письма, подробные, полные красочных жанровых зарисовок и размышлений. Книги читал медленно, зато и запоминал прочитанное надолго, мог со знанием дела поспорить о фактах истории, литературы, географии. Мнение свое высказывал только о том, в чем хорошо разбирался, не любил попадать впросак. В его голове умещалось многое. Военные мемуары, путешествия, жизнь замечательных людей. Я иногда думаю, как он все это в своей хлопотливой жизни успевал? И главное, как со временем не выпустить из памяти?
Скажем, живопись. Отец всегда с удовольствием водил нас в музеи и старался передать нам все, что знал сам. Он был отличным экскурсоводом, вдумчивым и внимательным. Ему можно было задать любой вопрос - и получить ответ.
Особенно мне запомнились наши хождения по бесчисленным залам Эрмитажа. К тому времени семья наша переселилась из Питера в город более солнечный и удобный для жизни. Но отец возил нас в свой любимый Ленинград почти каждый год. Мы приезжали - и начиналось паломничество. Сначала по родственникам. Многочисленные дядья и тети, по материнской и отцовской линии, принимали нас радостно и хлебосольно. Первые "охи" и "ахи" и демонстрация "так выросших детей!" плавно перетекали во вдумчивое застолье. Тут уже никто не спешил, обстоятельно расспрашивая о житье-бытье, рассказывая о своем. Родня была обширная - кузины, кузены, племянники двоюродные и родные, никто не бывал забыт в этих уютных посиделках за устойчивыми гостиными столами. Кухонные застолья тогда еще не вошли в моду, да и потом ленинградцы их не очень жаловали.
Очень хорошо помню дом на Пороховых. Может быть, и не было в нем ничего особенного. Но в моей памяти остался не дом - домина, непривычно большой, крепкий, двухэтажный, с таинственной скрипучей лестницей. Особенно поразил меня, дитя тесных городских квартир, просторный приусадебный участок, на котором чего только не росло! Пока взрослые чаевничали в доме, завершая тягучий день, мы, дети, сидели в малиннике. Срывать темную от спелости крупную ягоду с куста, перемещать ее в рот и чувствовать тающий сладкий вкус на языке, что может быть удивительней - и представить себе трудно!
Потом, много лет спустя, мне говорили - ты, наверное, не помнишь бабушку Тоню, она была очень старой, а ты совсем маленькой. Но я сразу представляла себе лестницу, ведущую на второй этаж, и кровать, на которой лежала, казалось, только прикорнула, действительно старая, сухенькая женщина. Я даже помню морщины на ее лице, такие естественные, как будто они были у нее всегда, так она с ними и жила - глава рода. Я все это помню, потому что помню колючий малинник, и расцарапанные руки, и вкус ленинградского пригорода, и свободу, когда тебя не ищут взрослые, не напоминают беспрестанно, что делать можно, а чего нельзя. И не зовут - время вышло, пора домой! Время там все не выходило, его было много и оно не кончалось.
Я отвечала, что прекрасно помню бабушку, и все удивлялись. И это повторялось каждый раз, снова и снова... Мне нравились эти вопросы и удивленные восклицания. Мне нравилось их радовать и нравилось все помнить.
Когда заканчивались походы по родственникам, начинались по музеям, и самым главным был, конечно, Эрмитаж. В сумрачных его просторных залах мы окунались совсем в иной мир - как будто переносились в другое измерение. Бесконечно долго переходили из зала в зал, рассматривали экспонаты и картины, выслушивали обстоятельные объяснения отца. Пожалуй, сведений этих было многовато для наших детских голов, жаль, что они остались в моих воспоминаниях лишь отдельными смутными пятнами.
Зато я помню отчетливо, как мы отдыхали на музейных банкетках, обитых красным мягким бархатом. Сидя на них, можно было украдкой поболтать ногами и спокойно осмотреться. Проходило совсем немного времени, и зал чудесным образом преображался. Он становился единым целым, а картины начинали свой торжественный, величественный танец.
Эрмитаж был огромен. Мы терялись среди этого разнообразия черепков и доисторических осколков, огромных скульптур, диковинных часов, восковых фигур, цветных паркетных полов, тронов, оружия, широких гладких мраморных лестниц, бесконечных галерей, арочных переходов и картин, картин, картин.
Не знаю почему, но лучше всего мне запомнилась "Даная" Рембрандта. Я даже вполне отчетливо помню место, где она висела, быть может, мы ходили в тот зал чаще всего. Да, это вполне вероятно, ведь отец благоговел перед классиками, а такой тип женщин, как у Рембрандта, или, упаси боже, Рубенса, почитал эталоном красоты и образцом женственности.
Рембрандтовская "Даная" мне не нравилась. Не нравилась толстая, с обвисшим животом, немолодая и неопрятная (из чего, скажите, пожалуйста, я сделала такой вывод?) женщина на мрачноватых тонов картине. Ее поза, и поворот тела, и протянутые в пустое пространство руки, ее взгляд и выражение лица представлялись мне странными и даже несколько отталкивающими. Не нравился плачущий ангел и любопытная старуха-служанка, выглядывающая из-под тяжелой бархатной портьеры. Сам сюжет мне тоже не нравился категорически. Никакой благости я в ней не находила.
В залах Эрмитажа висела еще одна "Даная", тициановская. Девушка на ней была повеселее, да и ангел, прямо скажем, тоже.
Потом я узнала, что Тициан написал несколько Данай, за двадцать лет их заказывали ему четырежды, картина пользовалась большим успехом. Классическую композицию "женщина на ложе" использовал он и в "Венере Урбинской".
Именно с "Венеры Урбинской" писал свою знаменитую "Олимпию" Эдуард Мане, изменив лишь некоторые детали. Ничего особенного - ведь так до него делали многие художники. Детали, правда, были абсолютно хулиганского характера.
Забавно наблюдать, как благостный классический библейский сюжет превращается под его кистью в эпатажное произведение.
Публику возмущали: и кот, и черная служанка, и бархотка на шее Олимпии, и вызывающе-красный бант в ее волосах, и небрежно сброшенный с ноги туфель, и желто-белый и желто-белый, а не розово-молочный цвет ее голого тела, да, собственно - весь откровенно насмешливый тон картины. Какой-то посетитель даже пытался проткнуть ее зонтиком.
Удивительное полотно. Если бы в Эрмитаже была "Олимпия", я могла бы стоять возле нее часами. Но ее там нет. Зато есть другие импрессионисты, целый зал.
Я и сейчас езжу в Питер так часто, как только могу. Если не бываю там долгое время, начинаю задыхаться, как будто мне не хватает природного для легких воздуха. Ну а съезжу, побуду немного, и можно уже возвращаться, жить дальше спокойно - до следующей поездки.
В первый же день я отправляюсь к величественному зданию над Невой, и, простояв положенную очередь, поднимаюсь, наскоро проскочив залы классики, к моим любимым импрессионистам. Я стою у каждого полотна столько, сколько мне хочется, вне экскурсий и объяснений. Я стою и впитываю в себя музыку красок и феерию впечатлений.
А потом иду дальше, к Гогену и Тулуз-Лотреку, к огромному панно Матисса, и еще дальше. И, устав наконец, сажусь на музейную бархатную банкетку, у которой, кажется, с той далекой поры моего детства не меняли даже обивку. Я сажусь и начинаю вспоминать. Так спокойно в Питере мне вспоминается только в двух местах - в Эрмитаже и на Марсовом поле.
Занятно, почему я тогда так упорно возражала против доводов отца? Ведь уже через несколько минут поняла - это действительно черника, не голубика... Но внимательно выслушав его и согласно покивав в ответ, сказала твердо: "Это не черника, это голубика".
Он слегка опешил, но еще не рассердился.
- Я уверяю тебя, это черника, я знаю точно, в лесу бывал больше твоего, и ягод уж пособирал. Поверь, это черника, почему ты со мной споришь?
- Потому что это голубика, а не черника, - ответила я.
- Ну хорошо, я сейчас всех позову, и пусть они посмотрят и определят - черника это или голубика!
Как я уже говорила, отец мой был обстоятельным человеком, вдумчивым и справедливым, и всегда стремился решить дело мирным путем.
На зов отца подошли мама и брат. Узнав в чем дело, они начали смеяться. Конечно же, это черника, кто в этом может сомневаться, у нее все признаки черники, и цвет, и вкус, и пачкается она. И что за глупости вообще спорить на эту тему, если взрослые понимающие люди говорят, что черника, надо признать, что да, это так. И еще спасибо сказать, за то, что учат, за то, что кто-то разбирается лучше тебя, и может указать на твою ошибку, и поправить ее, и что, послушав тех, кто лучше знает, ты в следующий раз не будешь выглядеть глупо со своим незнанием и упрямством, и не назовешь чернику голубикой...
- Это не черника, а голубика, - сказала я.
- Фу ты, с тобой сдуреешь, какая же это голубика?! Ну говорят тебе - черника! - сердито сказал отец.
Из леса мы вернулись не в очень хорошем настроении.
- Вечно ты все испортишь своим упрямством, - с досадой говорила мать.
Далекий день в роскошном августовском лесу под Зеленогорском...
Мои домашние еще долго дразнили меня "черника-голубика".
"Черника-голубика", бросали они, не умея переубедить меня в споре и исчерпав все мыслимые на их взгляд аргументы.
"Черника-голубика" - это срабатывало. Я надолго прекращала с ними всяческие дебаты. Я вообще прекращала высказывать свое мнение, чтобы не наткнуться на - "черника-голубика".
Хороша лесная ягода черника. Фиолетовые глазки-бусинки с очевидно черничным характером, веселым и подковыристым одновременно. Они так лукаво прячутся среди глянцевых листьев, выглядывая совсем чуть-чуть, но достаточно для тех, кто хотел бы их найти.
С детских беззаботных ленинградских времен я полюбила все, что с черникой, или хотя бы - с ее вкусом. Пироги и ватрушки, мороженое и кисели, и торт, и ароматный чай, и густые муссы. А уж о черничном варенье и говорить не приходится - вкуснее, кажется, и не бывает.
Голубика более аристократична. Прохладная, ненавязчиво-влажная, оставляющая на губах вкус лесных озер. Знаток их не спутает, хоть они и похожи, черника и голубика. Я и не путаю.
Но если бы мне снова пришлось оказаться в том далеком, удивительном лесу моего детства, я и сейчас бы возразила, как тогда: "Нет, это не черника, это голубика..."