Нет, мне не стыдно писать обо всем этом. Но тем не менее имени своего называть не стану. Слишком уж косо смотрят даже стены этой бетонной коробки, что окружают меня теперь. Ваших же глаз я, хоть и не боюсь, но с неприязнью представляю, как они зыркают на меня в толпе. И мне не стыдно заявлять, что в толпе мне быть, и быть скоро. Годы летят скорей кометы на черном небе, поверьте отжившему своё.
Историю же свою я начну тремя десятилетиями ранее. В тот день, когда я, бывший тогда двадцатилетним мальчишкой, приехал в провинцию Н., к своему деду, внезапно потеряв родителей в автомобильной аварии. Тела родителей я привез с собой -- помню, как не спал два дня в поезде: черные из тентовой ткани мешки были прямо напротив. Отец, так и норовил упасть с верхней полки, но прикасаться к нему я боялся. Думал, пусть лучше рухнет - таким я был плохим сыном. На вокзале меня встретили трое. В два захода переправили и оба тела и меня в микроавтобус, а затем повезли в сторону нового дома. Ехали мы три часа и все три часа я молча сдерживал тошноту. Запах появившийся еще в поезде...запах, которого, быть может, и не было, быть может, я его лишь выдумал от страха... в машине стал в сотню раз сильнее.
Отец и мать были в багажнике, но в зеркале, что висит над лобовым стеклом, виднелись оба мешка. Я осознал, что нисколько их не отличаю, что случись мне сейчас угадывать, где и кто, уповать бы пришлось лишь на везение. Казалось бы, отец должен был быть много больше матери, но в тех мешках, они превратились в две соразмерные черные кляксы: без пола, без веса, без жизни. За окнами мелькали осенние безлиственные деревья, а я только и прокручивал в голове момент погружения мешков в багажник: все-таки казалось необходимым знать, кто и где.
За рулем был местный участковый. Называл меня "бедолагой". До самой своей смерти, кстати, так называл. Видел во мне хоть и взрослого парня, но "хлебнувшего горя не под свой рот" - его слова. С ним были два его родственника. И мне они совсем не помнятся, однако уверен, что было время, когда я и с ними общался -- слишком уж маленьким был Н..
Дед -- отец моего отца -- был замкнутым и молчаливым. До того дня я видел его дважды, и оба раза он не сказал мне ни слова. Даже руку не жал, только тогда, в двадцать, я узнал, как горячи его руки. При невероятно холодном лице, руки пылали жаром. Тонкие длинные пальцы и подтянутая кожа. Он казался мне страшным, когда я видел его в детстве. И в моем воображении в той машине, вместе со своими родителями, я ехал скорее к дьяволу, чем к человеку. Отец его почти не вспоминал, мать бледнела лицом при одном упоминании. Но и упоминаний было немного: мне не рассказывали -- я и не спрашивал.
И отец и мать при первой возможности сбежали из Н.. И никогда, при жизни, не возвращались. Соответственно, и я там никогда ранее не был. И в другой ситуации было бы, наверное, очень интересным разглядеть виды нового для себя городка. Но Н. был серым безжизненным и скучным. Хотя бы поэтому взамен стремящемуся в окна взгляду, я только и думал: "справа отец, или слева?".
.
.
Почти черного цвета свежий асфальт лезвием ножа разрезал последний клочок земли Н., отделив кладбище от остального города. У самой дороги, придерживая рыжие кованные ворота, стоял огромный аккуратно выбритый мужчина. С увесистыми плечами и совсем не выглядящий на свои семьдесят. Лицо его было скорее скучающим, но в тот миг я увидел в нем непреодолимую злобу. Скулы его подергивались, а губы то вздрагивали, то сходились в точку. Еще метров за пятьсот, когда он только появился из-за холмистой дуги дороги, я приметил, что он без устали глотает что-то из бутылки. Подъехав вплотную, я рассмотрел, что это не бутылка, а термос. Однако сморщенное при глотке лицо говорило, что в термосе все же нечто спиртное. В машине остались лишь я и мои родители. Двери были распахнуты, но в голову вдруг пришло, что это последний момент и надо бы с ними попрощаться, пусть меня и услышат, приветствующие друг друга четверо на улице. Я начал искать слова, но, буду честен, я не был хорошим сыном, я ничего не знал о своих родителях. Сказать было нужно, а абсолютно нечего. Двадцать лет, что я прожил под их крылом, под их опекой и нескончаемой заботой, тогда мне казались само собой разумеющими. Тогда я не сказал даже "спасибо". Тогда я искал какие-то иные слова. Тогда я их скорее винил, хотя бы в том, что я оказался там -- в машине рядом с кладбищем, лишь в мгновении до того, как оказаться под крылом "дьявола". Или я слишком долго искал, что сказать, или те четверо поторопились, однако я только и успел начать вопрос, проговорив: "Почему..?". Меня прервали, толкнули в плечо, намекая, что пора выходить, и в зеркале я увидел, как силком за краешки мешков вытягивают в свет открытой дверцы багажника моих родителей. Тут же вышел в свет и я.
От деда сильно пахло какими-то таблетками, он не поздоровался, а взглядом указал держать ржавую дверь. Мимо меня пронесли оба мешка, и я отправился следом. Шли мы минут десять, через сотни заросших могильных плит, оградок, и редких кривых березок. Вдали виднелся двухэтажный кирпичный дом. Крыша лысеющая черепицей и сверкающая в лучах труба водостока. Слева на невысоком холме был огромный размашистый тополь, как раз напротив дома. Еще рядом с домом была припаркована грязно-бежевая Нива. Я тут же вспомнил, что шагали мы по узенькой тропинке, от того не мог вообразить, как выехать на этой Ниве, не осквернив память хотя бы нескольких ушедших.
Дверь была из фанеры, со звонком, без замка. Открывалась она вовнутрь, и, открывшись, повергла в агонию какофонией смрадного запаха. Все, кроме деда, отвернули сморщенные лица. Тела расположили на полу, и мне было велено идти на второй этаж. Там было свежо. Дед сказал, что комната за красной дверью моя. Только зайдя внутрь, я осознал, что жить буду прямо здесь -- на кладбище. В комнате, состоящей из четырех стен, кровати и письменного стола, без стула. Я лег на пол и заплакал, впервые ощутив, что случилось, впервые поняв, что и мамы и папы действительно больше нет.
.
.
Меня криком позвали вниз, минут двадцать я провел в одиночестве. Лежа, как и мои родители этажом ниже, на полу, истекая слезами, вновь и вновь пришептывая: "Почему..?". Я не хотел идти вниз. Не собирался. Хотелось раствориться, задержать дыханье и больше не дышать. Прервал меня дед, шумно распахнувший дверь. Увидев слезы, он пнул меня в лицо, схватил за горло и потянул наружу. Нагнулся почти вплотную, так, что маленькие капельки слюны при его словах летели мне в глаза, и приходилось часто моргать. Он сказал, что тряпка в доме ему не нужна. Что у меня нет никаких прав. Что, если он велел идти вниз, то будь я хоть контужен, хоть в коме, обязан идти вниз. Затем он замер, отпустил горло и направил руку к своей груди. В голове у меня пронеслось: "чтоб ты сдох старик", - но секунд десять спустя, он, как ни в чем не бывало поднялся и отправился к лестнице. Уже спускаясь, он обернулся и сухим голосом спросил: "Ты идешь?".
Внизу были распахнуты и окна и дверь -- запах все равно был резким. А еще было холодно - сквозняк разыгрался не на шутку. Те трое пили чай. Почти кипящий, как было видно по густому пару из прозрачных граненых стаканов. Они вроде бы улыбались. Заметив красное пятно у меня на скуле, они просто отвели взгляд и на меня больше не смотрели. Даже обращаясь ко мне, говорили в пол или в люстру, что была прямо над огромным деревянным столом поодаль от кухни. В беседе стало ясно, что деда здесь всецело уважали. Что чужаком меня никто не считает, и что я должен бесконечно благодарить деда за то, что он разрешил мне остаться у него. Втиснуть тот факт, что меня никто и не спрашивал, что всё решили за меня, я так и не смог -- может, сам испугался грозного взгляда старика, а может и гости говорили без остановки.
Разошлись через полчаса. Старик проводил гостей, закрыл дверь, велел закрыть окна и включить свет. Пока я возился со скрипящими рамами и искал пресловутый рубильник, оба мешка были сняты, а тела оказались на большом деревянном столе. Дед, дождавшись включения света, но так и не подсказав мне в поисках выключателя, принялся осматривать через лупу и мать и отца. Всматривался в каждый сантиметр, без фанатизма, но с неприкрытым любопытством. "Вот так значит работают у вас там?! "Профессионалы".." - я помню эти слова, будто слышал их вчера, даже спустя столько лет. Слишком уж много они родили во мне вопросов. Тогда я не знал о старике ничего. Я злился, что он меня ударил, было противно, что он вот так разглядывает погибших маму и папу, вызывало ненависть то, что мне придется с ним жить. Он подозвал меня рукой. Я шел медленно, почти стоял -- было страшно идти, но и не идти было тоже страшно. Все ближе и ближе, я все отчетливее видел их лица, будто смотрящие именно на меня. С полным заботы прищуром, как смотрят на хорошего сына, от этого было еще неприятнее -- во взгляде, в мертвом взгляде, я умудрялся найти фальшь. А старик продолжал зазывать меня. Я был уже в метре, но он все подманивал меня пальцами. И только уткнувшись плечом в его руку, он прекратил. Подтянул меня ближе, вплотную к себе, и спросил: "Что с ними не так?". Я ответил: "Они мертвые". Старик же назвал меня идиотом, материл и причитал, что умом я в мать. После он велел вглядеться в их лица. Я почти не ел, но только что выпитый чай принялся грозиться выйти наружу -- тошнило, еле сдерживал. Дед ответил сам: "Их глаза. Они открыты." Он начал рассказывать о том как сокращаются лицевые мышцы при смерти, что в таких случаях нужно делать. Я слушал лишь краем уха, все смотрел то на маму, то на папу. В их немые, но действительно приоткрытые глаза. Старик шагнул в сторону, что-то схватил и спустя мгновение на лице моего отца оказалась его рука. Двумя пальцами он сдавил его веки, а второй, в которой оказалась тонкая изогнутая игла с ниткой, проткнул оба века разом. Я не выдержал и меня вырвало прямо в мои же ладони. Тут же последовал удар в висок мощного стариковского кулака -- я потерял сознание.
.
.
Болела и голова, и ноги, и спина. И сильнее всего болело лицо -- потерянное и брошенное в грязь. Кругом было почти непроглядно, и был я все там же. Холодно, аж пар шел. Не знаю, долго ли я так пролежал, однако утро я точно встретил на кровати, которую позже привык называть "своей", в комнате, которая отвратительна до сих пор. Тот десяток ступенек, что пришлось пройти вверх, одна за другой цепляли мои стопы. Я спотыкался и не падал лишь из-за впившейся в перила руки. Руки липкой, еще помнящей возникшую в ней рвоту. Как в прочем и я весь -- словно жирная капля носовой слизи, отвратительный и внутри и снаружи, еще и полный стыда. И с каждой ступенью, хоть каждая и была коварной, все выше поднимаясь, становилось теплее. Только тепло нисколько не унимало боли, и стыд тепло тоже устранить способно не было.
Ранним утром я проснулся от неприятных ощущений. Кожу щеки тянули к подбородку сильные горячие пальцы. По скуле, что была над ней (той, что приняла удар ноги прошлым вечером), беспорядочно возился пропитанный чем-то пахучим кусок ваты. Затем кусок этот скользнул к шишке, возникшей на месте виска, а следом испарился под кроватью. Я боялся открывать глаза, и осмелился, лишь когда послышался шум явно вдалеке. В отражении окна, в еще дорассветной темени осеннего утра, я обнаружил половину своего лица измазанной зеленкой. Только завидев, начало щипать. Ранее не ощутимый мазок по глазу, теперь загорелся пламенем, сщурив его так, что раскрыть было невыносимо больно. Удивителен все-таки наш мозг -- не обратишь внимание, так вся жизнь пролетит не прочувствуешь.
В комнате в пустоте одиночестве с одним открытым глазом я сидел долго. Стало совсем светло, хоть и пепельно-серые натекшие со всех сторон облака и не пропускали желтые желанные солнечные лучи. Нет, свет был совсем не желтый, как в безмятежном лете, и не красным, как при умиротворенном закате, свет был даже не белым, как в больничной палате в последний день лечения, когда кроме этого света ничего и не замечаешь. Нет, свет тогда, той осенью, да и, наверное, почти каждой осенью, был прозрачным и малозаметным, словно вынужденным, так как не может быть живой день в темноте -- так устроен мир. Или может, но только там -- за полярным кругом. Но там и жизни никакой нет, только маленькие кучки бегущих от самих себя, нашедших спокойствие лишь на краю планеты.
Я ,крича про себя, поливал грязью все, что меня тогда окружало. Словно подросток-юнец, обозлившийся на мир. Кажется, тогда я и был еще совсем подростком. Но злоба эта и сегодня кажется праведной. Быть может, весьма утрированной, но кто из нас, очутившись в толпе уродов, вдруг не становится мизантропом?! А стыдиться подросткового гнева, мольбами о прощении покрывать по прошествии лет тех, кого успел оскорбить -- это ли не есть ярчайшее доказательство самому себе о напрасности своей жизни? Если самая малая часть своих дней вдруг начинает казаться неправильной, или постыдной, тогда ли не зря эти дни были прожиты? "Сколько дней -- столько жизней" - говорил один мой товарищ. Но, по мне, вся жизнь -- это один день. Свернув однажды не туда, не туда и придешь. И, когда ты кричишь, прежде всего себе, что был идиотом, доказываешь всему миру, что к ходьбе не туда ты привык. Не проклинай я тогда старика -- не стал бы собой сегодняшним. Изменись хоть малейшая часть, был бы иной человек.
Дед позвал меня криком, и я послушно спустился вниз. Завтрак давно остыл и заветрился -- он сказал, чтобы впредь я приходил вовремя: в семь утра завтрак; не пришел -- есть не буду. Я был очень голоден, но гордость не давала разомкнуть зубы. Старик вечно ходил где-то рядом, чем-то суетился, что-то делал. Я был намерен приступить к еде, как только он куда-нибудь исчезнет, но, спустя около двадцати минут моего голодного ступора, он уселся рядом. Перед ним оказалась тарелка супа, сказал, что будет обедать, и дал мне времени очистить тарелку пока не доест сам. Весь юношеский бунт сошел на нет.
Я спросил, где мать и отец. Он ответил, что похоронил их еще вчера. Лично выкопав могилы, погрузив в них гробы и закопав. Меня это ошеломило до дрожи. Лучше бы он тогда ничего не ответил. Со мной стряслось тогда такое зачастую переживаемое нами чувство, когда само знание, своим наличием, вызывает острую боль рассудка. Тишина мыслей обжигала пламенеющим, подступившим влагой к единственному открытому глазу отчаянием. Я глубоко дышал распахнутым ртом, а ноздри бились в стороны от несущегося по ним ветра. Среди всех возможных слов я сказал "Где?", и в этот раз старик не ответил. Он доел, забрал свою и мою тарелки, поставил их в раковину, велел помыть, а сам ушел на улицу. Я уперся лбом в стол, и долго смотрел в пол одним раскрытым, бесконечно носящимся в стороны глазом.
.
.
Деда не было. Вымыв тарелки и около часа покорно проведя на первом этаже, я вышел наружу. Воздух был "грязным" на вкус -- каким он бывает вблизи заводов или автомобильной выхлопной трубы. Я прикрыл ладонью нос, но спасало это слабо. Я уже и привык глядеть одним глазом, легко ориентировался в пространстве, перешагивая все неровности узенькой тропинки. Рассуждалось тогда так: 1) найти нужно непременно, 2) далеко бы он их не унес. И вот я иду, опустив голову. И справа и слева заросшие то желтой, то зеленой травой приюты ушедших. Думалось сперва, еще там в доме, что эта "прогулка" будет страшной, но на деле могильные плиты казались будто частью декораций. Редкие лица на редких фотографиях смотрели как-то по-доброму -- не так, как ожидаешь.
Я будто сам себя заставлял грустить. Облака сменились грозящимися тучами, однако свет кругом все же был скорей "радостным". Я прошел кажется метров двести, и не найдя того, что искал, просто свернул в сторону. Представилась огромная паутина троп, сотканная меж пойманных и окутанных серебристыми нитями тысяч жертв паука-смерти. И вот он я -- будто совсем не страшащийся усеянной ловушками паутины, смеющийся в лицо пауку-смерти, смело идущий, чтобы спасти из оков серебристых нитей... И я тут же понял, что никого я не спасу. Что паук-смерть в своей паутине никого не прячет, что при знакомстве он полностью растворяет в воздухе. А сама паутина совсем не соткана вокруг чьих-то жертв, что ушедшие к ней не причастны, что появилась она только за счет тысяч ног, которым не все равно.
Голова моя была так низко опущена, что я и не заметил высокого забора возникшего поодаль от левого плеча. Пошлый и вычурный едва ли не мавзолей занял добрые двадцать квадратных метров, с оградой и серыми бетонными стенами, исписанными вандалами от матов до фашисткой свастики. Этот мавзолей, или склеп, кому как больше нравится, был в овраге -- от того и незаметный сразу. На калитке была написана фамилия К, и сперва я подумал, что вся "усадьба" для одного человека, но позже узнал, что там покоится целая семья. В трех поколениях, к слову. Приплюснутый домик не большой не маленький, среди простых гранитных камней вызывал неприязнь, будто памятью к одному обсмеяли память к сотне. Даже сплюнул на землю, как бы некрасиво это не было - руку от лица я, естественно, убрал, и обсохшие губы в тот момент обдуло ветром. Появился легкий привкус меди что ли. Если вы ребенком совали монету в рот, то вы поймете о чем я. Вкус совсем не приятный, да еще и вперемешку с этим дымным запахом. Отвлекшись на вкус воздуха, я заметил и что собирается дождь. Крутой подъем из оврага был обязательным -- не поднявшись, и не увидишь в какой стороне дом -- таким глубоким он вдруг оказался.
Впрочем, широким овраг не был. Я прошел совсем немного, все так же думая лишь о напоминающем детство привкусе медных монет, когда на небольшом возвышении, на косогоре ровным прямоугольником показалась рыхлая земля. Я было хотел побежать, но сам и не заметил, как тупой поступью оказался вплотную к единственному на два написанных на нем имени куску мрамора.
.
.
Деда я встретил у дверей дома, под штормящим ливнем. Я почти добежал до дома, скользя и падая по превратившейся в грязь земле, как по льду. В это же время дед вместе с двумя молодыми парнями вносили в дом закрытый гроб. Грязный, промокший и с зеленым лицом я откликнулся вопросительным взглядом тех двоих. Старик лишь сказал, что я его внук и все скорей вошли в дом. Велено мне было переодеться и умыться -- будто зелень хоть как-то можно было смыть. А когда я снова спустился на первый этаж оставался там лишь один старик. Мои вопросы он предугадал и скупо на них ответил. Так я узнал, что тела здесь будут появляться часто -- о проводах в городе мало кто беспокоится. Узнал, что в городе нет морга другого, кроме как в местной маленькой больнице. Узнал, что старику доверяют, как он сам выразился, "привести покойного в божеский вид". Затем он достал пудру, склонился над открытым гробом, и по явно влажному лицу, бездвижному и с пластилиновой, тянущейся при прикосновении кожей, он принялся рисовать то, что считал необходимым увидеть скорбящим. Под руками его была женщина лет пятидесяти, весьма симпатичная, к слову. Синева ушла так скоро, что я и не запомнил её ушедшей. Осталась в памяти она "спящей". Я отпивался горячим чаем и смотрел на твердые руки старика. За пудрой пошла румяна, затем тушь, а после он остановился. Сел рядом со мной, и заговорил очень медленно, с паузами, явно сомневаясь в словах. Спросил, что я умею делать, кем работал. Я ответил честно. Его это не устроило. Дальше была речь о том, что я могу делать, что вздумается, но без дела сидеть не буду. И пока я живу у него, делать я буду, что он велит. А велит он быть его помощником. Завтра в пять в указанном месте должна быть яма. За сколько я её вырою, решать мне. Не справлюсь к пяти, будет плохо. Потом он предложил поужинать, но кусок в горло мне не лез. Я отправился наверх и уснул почти сразу.
.
.
Свежи еще в памяти долгие минуты у той могилы, под камнем с именами родителей. Там я мысленно исповедался, пытался вообразить и позу в которой они лежат и примерную глубину. Трогал землю, но не решался начать копать. В какой-то момент я понял, что скорее всего лежат они там в тех самых мешках, что никакого "двухместного" ящика под моими ладонями нет. Что скорее всего старый черт и вовсе просто швырнул их вниз, не заботясь об эстетике, красоте и банальном уважении к своему сыну и его жене.
В атмосфере царило предчувствие бури. Шторм, будто играющий с публикой актер, затянул немую паузу -- вот-вот вскрикнет/бросит, но молчит, заставляя зрителя сгорать от нетерпения. Так и я краешком ума своего понимал, что, если дождь будет сильным, весь этот овраг вокруг размоет и твердь превратится в трясину, что многих трудов потребует каждый шаг вверх по склону. А еще и не понятно было далеко ли дом. Но крутилось это как-то на периферии, остальная моя часть вновь и вновь выкручивала тела отца и матери в различные позы. Закончилось все в тот миг, когда представил я их обнаженными, тотчас я начал рыть. Пальцами хватал то куски, то горсти рыхлой земли и отшвыривал в сторону. Умудрялся еще и следить за лицом: то и дело возникала мысль "не выглядеть бы со стороны, как какой-то одержимый", и тут же зеленая морда теряла видом всякое беспокойство, тут же я становился будто бы всецело рассудительный юноша, копающий яму будто от скуки.
Рядом образовалась горка. Иногда она осыпалась, и в такой момент я с силой отталкивал её в сторону. Так горка становилась все шире и шире. И не так уж и глубоко прорыв, я не смог не сдержать улыбку -- вновь запустив руки, я, хоть и не прикоснулся, но почувствовал нечто твердое. Сам я стоял на коленях, заглядывая в яму словно в окно ведущее в иной мир. Всего пара гребков и открылся мне вид на самый край ящика из старого дерева. Будто просто деревянная коробка -- ровная, и крышка вплотную. А еще чересчур узкая, даже для одного человека. Тут же захотелось вырыть его полностью. Я и забыл о всех тех мыслях, что побудили меня копать, теперь хотелось копать со всем по другим причинам. Я, быть может, и успел немного еще побросать землю, когда началась гроза. Жирные капли воды застучали по лицу, забарабанили по старому дереву. Забарабанили гулко -- казалось, отрыто совсем чуть-чуть, с локоть не более, но звук был громким, зычным. Я продолжил сперва, пока не свалился в собственноручно вырытую яму. Яму, которая уже принялась заполняться водой.
Решил переждать дождь в доме. И мысли, что носились на самом краю подкорки, вдруг предстали перед глазами. Густая стена водопада стала хозяйкой горы, и на гору эту она пускать меня не собиралась. На четвертый-пятый шаг я споткнулся. Руками схватившись за траву вроде бы двинулся наверх -- трава рвется и я еще ниже к земле. Теперь уже языком ощущал совсем не привкус медяков. Только сплюнуть грязь хотел -- подул ветер. На себя же и попал, и, что хуже, кубарем поскользил вниз. На груди и ногами вперед. Совсем не как дети в зимнюю пору на снежных горках. Каждое мое движение только ниже меня и спускало. То подскользнусь, то ветер. Встал я только у ограды рядом с тем склепом семьи К. Думал даже сперва внутрь зайти и там дождь переждать, пока не увидел рядом с калиткой лопату. Не знаю, как я это выдумал, зажатая двумя руками, как посох старца, втыкалась лопата в склон, и я шаг за шагом стал "гору" осаждать вновь. И силы и время уходили тогда в небытие. И дождь не кончался и я сдаваться не думал.
И вот наконец сквозь водную стену показался дом. Оказалось, что идти к нему хоть долгих метров сто-двести, но идти нужно было по ровной тропинке вниз -- не столько я из оврага выползал, сколько на холм забирался. Одолев склон, я попросту сел на свой зад и хорошенько оттолкнувшись, теперь уже намеренно, заскользил вниз. И только на середине пути понял, что все это время в руках держу лопату: улыбнулся и бросил её в сторону. Стал слышен шум водостока, все также блестящего, пусть и в полумраке ливня. Березки под ветром склонялись вниз, словно приветствуя меня в поклоне. И только огромный тополь, что был напротив дома, склоняться не стал, но мощными ветками медлительно взмахивал мне, радуясь этой встречи едва ли не больше, чем я сам.
.
.
И вот мне сниться эта узенькая коробчонка, под плитой с именами мамы и папы. Точно в то утро снилась, ведь помню, как сейчас, хруст носа и острую боль, прервавшие тот сон. За окном темно. Старик яростно кричит, а я не понимаю ничего. Четыре утра, он вновь и вновь твердит, что я обязан. Струей ползет кровь по губам, а я в полусне еще. Пинками и оплеухами выгнал он меня из дому. По лужам, сквозь туман, довел до пустого места, ушел. Я втягиваю носом кровь, ощущаю её комки в горле, в нужном месте подошвой рисую крест -- бегу за лопатой. Вновь вверх, спотыкаюсь, подскальзываюсь, но не падаю. Шарю руками по мокрой траве - по локти мокрая кофта. И вот она лопата -- я обратно. Все так же одним глазом ищу крест. Нашел. Копаю.
По локти мокрые рукава кофты обрисовались красными полосками. Кровь все текла и текла. А я, хоть и очень старался, так и был в полусне. Руки дрожали, лопата вырывалась из пальцев, словно, как и я, желая вновь свалиться набок и уснуть.
К рассвету, или чуть позже, я все-таки справился. Старик довольным не остался -- сам схватился за лопату -- меня отправил в дом. Как был мокрый и местами в грязи, так и свалился в кровать. И спал до полудня. Пока внизу не "зашумели" гости. Одиночные негромкие слова скорби и глухой топот, жаловаться на который было бы из ряда вон, но и не заметить который не получилось бы. Я сгорал от жажды и того больше от сковавшей чуть ли не все мышцы боли. Руки и шевельнуть не выходило, а пальцы на них тряслись, причиняя боль еще большую. И глубоко вздохнуть не получалось. Зато зеленый глаз наконец-то открылся -- я это сперва и не заметил. Только позже, у зеркала в ванной, в которую придти я себя все же заставил, после череды возмущения и смеха над собственным красно-зеленым лицом, я обратил на это внимание.
Душ помог, но не спас. А жажда, нисколько не охладев от впитых в кран губ, спустила меня все же на первый этаж. Там собиралась процессия и я остался почти незамеченным. Люди кучковались, шептались. Было десять, и разбились они в три группы по три человека. Отдельно от всех, упершись руками в подоконник и всматриваясь сквозь окно вдаль, стояла невысокая девчонка лет шестнадцати. Лица её я не видел. Бедра её были худыми, вздрагивали то и дело, волосы до плеч цвета каштанового, с вкраплениями черных. На ней было темное платье до колен, черно-белые кроссовки и длинные в цвет платья гетры, которые при движении бедер сливались с платьем в единое целое. Я прошел на кухню, и смотрел на нее уже оттуда, но лица так и не увидел. Она будто прятала его именно от меня, хоть и не могла обо мне узнать.
Старик сидел за кухонным столом, заметил видимо мой взгляд, одернул меня и принялся рассказывать мне об отце. "В городе живет три тысячи, в неделю умирают примерно пятеро, рождается около трех, и двое непременно сбегают отсюда прочь -- посчитай в уме, сколько осталось дней или лет?". Отца, за побег из Н, он обвинял в предательстве, мать в потворстве бесам, а меня в слабости. В чем-то я даже с ним соглашался, хоть и молчал. В дом пришли еще двое -- те, что днем ранее принесли покойную, - тогда все и отправились к обозначенному месту. Дед взял меня за локоть и повел за ними следом. Встали мы метрах в пятидесяти, откуда громогласные перепевания непонятно откуда возникшего батюшки были для меня не громче свиста ветра. Один за другим с телом прощались родственники. Женщины плакали, хоть и едва заметно. Мужчины все как один повесили головы. Старик снова заговорил. О том, что конец у всех одинаковый и только живым есть дело до мертвых -- ни Богу, ни Дьяволу мертвые не к чему. А у живых, помимо памяти, в день прощания может быть только два вопроса: где закопать, и с каким лицом?. Не понял я, о чьем лице он тогда говорил. О лицах скорбящих -- честно покрытых горестью у одних, и откровенно скучающих у прочих. Или все же о том лице, что он сам прошлым вечером умело нарисовал на покойной. Вместо ответа на этот вопрос, дед разрисовал ответ на другой. "Где?" - хоть меня и мало беспокоило, казалось, очень важно для самого старика. Говорил, что место паршивое. Что у покойной не было больших средств, но являлась она близкой знакомой семьи К, большая часть которых и была среди тех, кого я принял за родственников. Что К могли бы не поскупиться. Что лежать в пустом неприглядном поле -- худшее, что может случиться после смерти. Я спросил его о том месте, где лежат и отец и мать, но он ответил, что мне еще рано знать и позже он мне все объяснит.
Когда ящик закрыли, старик сказал, что видимо помощь наша не понадобится, и повел меня назад в дом. Я впервые заговорил с ним первый -- сказал, что мышцы с непривычки жутко болят. Он смеялся. Дал мазь, велел натереться, а затем вручил иголку и нитку. И до самого вечера я, то вновь втирал в кожу эту мазь, то накручивал швы на всем подряд. Он давал кусок тряпки -- я сквозил её швами. Давал мягкие игрушки -- уродовал черной ниткой их. Потом были овощи, кусок вареной колбасы, еще что-то. Велел остановиться он только когда пальцы мои дрожать прекратили, выпрямившись в бесконечной судороге. Было все это весело и даже немного по-отечески.
Вечером он меня отправил в город. В аптеку. С длиннющим списком, смятым комком в кармане. Шел я пешком, и мазь на удивление помогла. Шел легко. А идти, даже самой короткой дорогой, пришлось более часа. Город, хоть и большим не был, растянулся тонким слоем на несколько километров. И аптека была в самом его центре. На самом деле, как я выяснил позже, аптека была не одна, но дед, назло или просто так, отправил меня именно к той. Людей было немного кругом, и скопище коттеджей не давало мне понять, отчего Н называют именно "городом". "Поселок", или "деревня" подошло бы лучше. Но каждый, кто жил в Н, всегда с упоением говорил "в нашем городе". Будто мышь вдруг станет мустангом, стоит её только прозвать "Буцефалом".
Иногда я обращался к редким прохожим, чтобы не сбиться с маршрута. Люди сперва смотрели с отвращением, затем признавали во мне внука старика, спрашивали так ли это и тут же с радостью помогали. И так каждый, к кому я обращался. Казалось это более чем странным, или присущей местным враждебностью к "чужакам", до тех пор пока возле самой уже аптеки не встретились мне четыре девчонки-малолетки. Среди них была и та, все в той же одежде, только пальто сверху. Лицо её оказалось совсем без нежных черт. Строгое и угловатое. И она и три её подруги захохотали, лишь завидев меня. Я искренне не понимал, что за напасть, всматривался и в руки и в ноги, но не находил ответа. И только когда она обратилась ко мне, когда назвала "зеленым человеком", все встало на свои места: и их смех, и поведение каждого, кого я встречал ранее. Она всучила мне деньги, умоляла купить им водку. И я, конечно, понимал, что всем им рано еще пить, но крутил в голове, что она сегодня похоронила бабушку, и все-таки купил им ту бутылку. О том, что "старуха" та, ей никем не приходится, что притащили её на похороны родители "непонятно зачем", и что пить она будет просто потому, что завтра не надо в школу, я узнал уже после того, как отдал бутылку. Гнусавым голосом она рассказала обо всем этом, послала меня в сторону трех известных всем букв, и тут же убежала вместе с подругами. Помню, как был всем тем возмущен. А еще помню, как смеялся на пути обратно, вновь и вновь констатируя: "Зеленый человек позеленел от злости".
.
.
По первости я и не догадывался, зачем старик заставляет меня шить, орудовать лопатой (даже когда никаких "гостей" к нам не привозили) и разглядывать лица "клиентов". Сперва это было для меня как будто нелепая фраза и десяток нелепых тем при знакомстве: думал я, что старик выдумывает новые и новые занятия, чтобы мы сроднились. И ведь тянулось это многие недели, а я не понимал. Но и всегда был он так же груб и резок. Что не так -- кулаком в лицо или в живот. К боли я быстро привык, но вот к унижению привыкнуть не мог. И так он разнился: когда все у меня получалось, хотелось назвать его "дедушка", однако, слегка опоздаю или ошибусь, и снова он становился "дьяволом".
Каждое сшитое яблоко, или апельсин, я распарывал и сшивал вновь. А с каждым новым "клиентом" становился их вид мне все более безразличным. И руки и ноги все крепче и крепче... но не складывал я все это воедино. Многие и многие недели.
.
.
С пакетом лекарств, хоть я и смеялся над своим зеленым лицом, идти было не так весело. Пакет был не тяжелый, но увесистый. Часы дошли до десяти, когда вернулся я в дом. Свет горел, но на первом этаже старика не было. Я оставил пакет и отправился на поле моей битвы со стихией накануне. Тропинка еще была влажной, однако пришел я без происшествий. Яма сильно уменьшилась в размере, а выглядывающий край ящика почти слился своим цветом с землей.
Сунул руки в карманы и начал пинать ботинком по земляной горке, небрежно заполняя яму. Смотрел я на плиту, читал оба имени, но больше не сгорал от вопросов, да и злость улетучилась. Сказал я даже "спасибо" тому дождю, что остановил меня. Если бы вырыл я ящик полностью, что бы было?! Очень паршиво стало внутри. Как только закончил, тут же ушел в дом и улегся в кровать. Уснуть не получалось, прокручивал в голове этот день очень долго. Может и всю ночь, а может и даже дольше.
.
.
.
Выпал первый снег. Земля становилась все тверже и тверже. Дед обманул, говоря, что в неделю уходят пятеро. Трое, и лишь изредка четверо. В большинстве своем, пожилые. Иногда молодые. Со стариками почти всегда все просто, с молодыми почти всегда приходилось возиться -- молодые "своей" смертью редко у нас умирали, а аварии (или того хуже) лицо человека не щадят. Старик сшивал, маскировал пудрой, одевал, укладывал -- я смотрел. Уже на втором-третьем, в первую же неделю, я совершенно привык к смерти. Привык и стоять в стороне и глазеть на скорбящих, ждать позовут помогать или нет. Чаще звали. Привык к напевам батюшки и даже стал различать слова, что он повторял из раза в раз. Однажды этот батюшка к нам подошел и сказал, что обоих нас ему очень жаль, что ему на службе приходится видеть и ужас смерти, но и чудо рожденья, а мы, мол, всегда живем в ужасе. Дед в тот раз отвечать ему ничего не стал, а после, когда батюшка ушел, сказал мне, что нам, по крайней мере, не приходится носить рясу.
Иногда по паутине тропинок бродили небольшие группы. Они были словно призраки: немые, едва заметные. Ночами иногда появлялись бездомные, но чем холоднее становилось, тем реже появлялись и первые и вторые. Из всех раз, когда видел я "призраков", мне запомнился лишь следующий: По середине недели, ранним летом или поздней весной, в дверь отрывисто позвонили. Усталая женщина лет сорока попросила ведро воды, вымыть плиту. Я сказал, что все принесу, спросил лишь куда принести. Она указала нужную сторону, и, только лишь подходя, я понял какая именно из плит её интересовала. Из всех мест на нашем кладбище, то было самое заброшенное. Выглядело оно так, будто за ним не только совершенно не ухаживают, но и намеренно сорят, пачкают грязью. Камень облупился, я и сам иногда уносил оттуда то куски стекла, то слипшиеся окурки, а однажды и мертвую мышь. Отдал ведро женщине и издали уже посмотрел, как случается что-то хорошее. Все подмела, вырвала сорняки, отмыла плиту -- тепло стало внутри. До тех пор, пока на следующий день вдруг не подняли шум. Приехали журналисты, жирдяи с цветами и при галстуках и гурьбой отправились на ту самую могилу. Выяснилось, что лежит там какой-то областной поэт, лауреат кучи премий и прочего. Что в честь десятилетия его кончины решено было устроить в его доме музей, ну и про могилку его не забыли. Меня попросили в камеру сказать о том, как часто благодарные читатели приходят его навестить, как власти требуют поставить памятник, а я, мол, не разрешаю из-за каких-то там правил. Сперва я отказывался, но потом все же все это в камеру сказал. Подумалось так: всем все равно, но хотя бы иногда нужно делать вид, что не так все это. Вдруг какой-то другой поэт увидит правду и писать не станет. Лучше соврать, хотя бы для того поэта. Потому что не "все равно" не станет никогда.
Ну, а в ту осень, в тот первый снег, "призраки" со мной даже не здоровались. Я их потому так и прозвал. Приходили обычно по утрам, да и не то чтобы очень часто. Я, если гулял по "паутине" и видел таких, старался все же близко не подходить -- зачем нарушать редкую минуту и памяти?! Да и зелень с лица вот только-только начала сходить. Я бы и гулять-то не стал, но в один из самых первых дней случайно выдумал себе игру: увиделась мне плита с датой смерти "1.1.19хх". Год уже не вспомню, но число именно это. Затем встретил "2.01..", потом "3". Очень скоро нашел весь январь и перешел к февралю уже на третьей неделе моего обитания в тех краях. Игра не очень-то увлекательная, зато много усилий не требовала -- силы старик из меня тянул будто бы через трубочку.
.
.
Очень страшно человеку жить в тишине. У нас не было ни телевизора, ни радио. Люди появлялись редко -- говорить с ними, почти всегда, было неуместно. А старик был неразговорчив, ну а мне ему что-либо говорить было боязно. И тишина давила. Если я оставался один, гулял я тогда по "паутине", или лежал на кровати в комнате, всегда рассуждал вслух. Делал паузы, старался говорить красиво, складно. Говорил обо всем, что приходило в голову. В треске тополя, что стоял напротив дома, угадывал музыку, и тут спешил себе же об этом рассказать. Очень страшно жилось в той тишине. Мечталось о птицах, что будили бы трелью, или собаке, что лаем бы сообщала бы о гостях, но ничего не было. На улице был хотя бы ветер, в доме же беззвучие на шорохи не разменивалось.
Та тишина преследует меня до сих пор. Она, как худший в мире наркотик, вызывающий не удовольствие, а панику и ужас, но, попробовав который, с иглы уже не слезешь. Привыкнув к тишине, точнее Смирившись с тишиной, как бы сильно ты не хотел шумной праздной жизни, в нее уже не окунуться. Будто бы живущий в темноте, отбивший каждую свою часть в невидении дальше своего носа, вдруг включает свет, и глаза его полоснуло ножом сверкающей лампы. И будет резать, пока от темноты не отвыкнешь, или, что скорее случится, пока не ослепнешь. Вот так же и тишина.
.
.
"Зеленым" я уже не был, когда без звонка в дом внесли очередного "клиента". Все, как "всегда", разве что ящик был привлекательнее (дороже на вид). Внутри оказалась та девчонка-малолетка, дочь семьи К, как выяснилось. Привезли её родители, моля деда "нарисовать" ей лицо. Выяснилось, что девочка сильно заболела. Не знаю, виноват ли был я, но отравилась она именно водкой и примерно в тех числах, что и наше с ней знакомство. Выслушивал их я, стоя рядом, дед к тому времени полностью принял меня в свое дело. Старался не изображать лицом, хоть и был очень напуган. За несколько недель девочка сильно исхудала. Глаза впали в череп, кожа обвисла. Нижняя губа провисла вовнутрь -- зубы почти все успели выпасть. Понятия не имею, что с ней происходило, но последствия были ужасающими.
Дед нехотя согласился. У нас был целый день, чтобы привести покойную в "порядок". Старик орудовал всем, что имел в арсенале. Я видел лишь начало процесса, но не мог не восхититься твердостью его рук. Почти сразу он, как обычно, отправил меня готовить место. Правда в тот раз велел идти в склеп семьи К. Я вошел туда впервые и открыл для себя, что внутри склепа нет никакого пола. Там такая же земля, как и снаружи. Места внутри было очень много, а могил всего шестнадцать. И многие из них выглядели, как совсем свежие. Все аккуратные, чистые, с завядшими цветами, ровно выложенными у каждой из плит. Свободной земли оставалось еще человек на восемь, и, знай я тогда семью К поголовно, сделал бы вывод, что хватило бы его как раз. Вся эта "роскошь" волей не волей заставила меня стараться. То есть ровнять и притоптывать вновь и вновь.
Выйдя из склепа, я вновь встретился с той плитой, что говорила именами отца и матери. С собой был только носовой платок -- меня в те дни беспричинно лихорадило, что я скрывал как мог -- и тем платком я начал оттирать плиту. После "великолепного убранства" склепа К, я вдруг начал искренне соглашаться с частыми словами старика о важности для живых, где похоронены их близкие. Я смотрел на эту кривую могилку и было противно. Буквы в именах, которые уже начали стираться и выцветать. Волной прошлась через меня грусть. Именно волной, потому что в следующее мгновение я увидел дату их смерти. Радость меня закружила -- игра продолжилась. Долгие часы брожения по "паутине" провели меня взглядом день за днем от начала года до того самого дня. Я позабыл про все на свете и засиял улыбкой. Нужный день нужного месяца. Я хоть и не искал их очень долго, но все равно темп игры сильно провис. Я сам себя поздравил, и сам себе напомнил, что весь остаток того месяца я уже находил и себе же напомнил, где именно находил. И папе и маме я сказал "Спасибо".
А потом, как волна, грусть вернулось. Стало стыдно и снова противно. Я говорил, что родители меня не слышали, что они там внизу, и поведение мое только меня и обидело. Тут же себя обрывал и доказывал свою неправоту. И так до самой темноты, когда я и вернулся в дом. Помимо ужина меня ждала и та девчонка. Старик был видимо у себя, и я смог узреть её в одиночестве. Он сделал невообразимое: лицо её стало живее, чем было при жизни. Каждая её черта стала лучше и красивее, чем я их помнил. То бесформенное "месиво", что лежало здесь совсем недавно, обратилось чем-то совершенным. Я боялся прикоснуться, что-либо испортив. Глаза и губы, впавшие внутрь, теперь были выпуклыми. Будто чем-то поддерживаемые. Это было так интересно, но я боялся прикоснуться. Я наклонился к её губам. Алым и пухлым. Близко близко. Тяжело дышал, всматриваясь, где же все-таки шов.
Крик старика меня прервал. Он был в ярости. Вопил, называл уродом, позором семьи. Не дал мне все ему объяснить, ему представилось, что девчонку я хотел поцеловать, или что-то в этом духе. Он схватил табурет и двинул ей с размаху. Я упал, вроде бы даже что-то хрустнуло. Он бил и бил. Душил, тащил в сторону и снова бил. До тех пор пока я не потерял сознание.
.
.
С того вечера кормил он меня, как свинью, на полу. Относился тоже, как к свинье. Говорить ему ничего не разрешал. И мутузить начал и просто так, без повода. Так мы прожили и остаток осени и зиму. Иногда он приходил ночью и открывал окно в моей комнате, чтобы я спал в морозе. Я все так же ему помогал. Копал ямы, ходил в аптеку и в магазин и куча всего прочего. На середине того срока, когда только пришел декабрь, я доиграл свою игру -- жизнь вообще остановилась. Я стал замечать, что повторяюсь в разговорах с собой, иногда я сам себе надоедал, часто на себя ругался. К плите родителей я не ходил: там всегда становилось грустно, а каждая грусть стала чувствоваться в сотню раз сильнее -- такой, что слезы было не остановить ничем.
Начали сниться "клиенты". И чаще всего та девчонка-малолетка. Будто бы хочет что-то сказать, но молчит из-за невидимого шва, связавшего губы. У всех, кто снился, были закрыты глаза, все они просто ходили рядом. Привозили "клиента", я на него старался не смотреть, но он все равно через день или неделю появлялся во снах. Иногда эти лица мерещились в очередных прогулках.
Лица пугали, но я твердо решил, что бродить среди могил нужно. Иначе паутина зарастет снегом, и в нужный день в нужное место будет не пройти -- очень практично. Снег искрил и сиял. Чисто белый и очень тяжелый. Самое красивое было то, как ярко белый снег, скиданный в кучу, друг получал в себя черную землю, которую я бросал сверху, но в ни снег ни земля не смешивались, не превращались во что-то одно. Белое отвергало черное, и наоборот. Так прекрасно было это заметить однажды, и стало таким скучным уже во второй раз. Как быстро красота надоедает. Как быстро мне приелось видеть девчонку-малолетку во снах. Я вспомнил, как она смеялась над моим зеленым лицом, пришел на её могилу и начал смеяться над ней. Сниться она не перестала. А в прогулках стала мерещиться только чаще.
.
.
Все изменилось ближе к концу зимы. Старик начал болеть и ко мне немного остыл. Удалось наконец объяснить тот мой поступок, и он, шутка ли, тут со слезами принялся меня обнимать. Все наладилось. Есть давал за столом. Что-то говорил, правда тон его меня скорее раздражал. Да и слова его тоже немного бесили. Но он наконец-то доверил мне попробовать шить на "клиенте". Я очень волновался. Распоротая щека молодого парня, как продолжение улыбки. И у меня все получилось. Даже старик удивился моему проворству. Ему-то я не говорил, что на самом деле иногда пробовал шить плоть по ночам, под одеждой, где не было заметно. Тренировался я к тому времени месяца полтора и мне наконец-то дали шанс сыграть. Затем старик начал рассказывать, как рисовать лицо, но я уже понял все лучше него. Старик думал, что надо нарисовать жизнь. И это совсем не так. За все то время я сделал вывод: провожающим не нужна жизнь на покойном. Нам привозят блеклый холст, иногда этот холст разорван в клочья. Задача всего одна: никто не должен усомниться, что это тот самый холст. Им предстоит забыть этот холст навсегда, и шедевр для этого не нужен. Даже та малолетка. Её похороны разрывали в слезы всех, кто присутствовал. Никто не увидел мертвую девочку. А если бы они увидели её именно такой? Смириться было бы проще. Задача: помочь провожающему смириться. Он все равно забудет. Все и всегда забывают.
Деду становилось хуже и хуже. Все больше делал я, все меньше он. "Клиент" за "клиентом". Зима уходила, вместе с ней уходил и снег. Земля наполнилась сором и грязью. Работы было очень много. Старик все чаще заговаривал о семье, о памяти. Я старался менять тему. Однажды он вручил мне семейный фотоальбом. Я случайно уронил его под кровать. Там и оставил.
.
.
В то утро я стоял у плиты. Готовка завтрака стала для меня привычной. Он не пришел, и я решился впервые зайти в его комнату, занести ему еду. Там было душно. Такая же комната, как и у меня. Кровать, стол, но, в отличие от моей, возле стола стоял стул. Дед был в кровати. Держался за грудь и тяжело дышал. Я поставил тарелку на стол и хотел было уйти, но он меня подозвал. Вроде плакал, но говорил слабо улыбаясь. Рассказал о памяти, вновь повторил то, что твердил сотню раз: важно, где лежат твои близкие, и с каким лицом.
Потом понеслись откровения. У деда были родители, были брат и сестра, у тех были семьи, дети. Насчиталось четырнадцать человек, и мои мама и папа. Шестнадцать ушедших из семьи К, решением старика не имеющего ничего, кроме этого кладбища, разбросаны по всему его владению. Для каждого из тех, кто был близок старику, он подготовил лучшее, что мог дать. Он не мог ничего им дать при жизни. И дал он это скорее себе, чем им.
Слушать это было отвратительно. Дед совсем себя не оправдывал, напротив -- он себя и виновным не считал. Водрузил на лицо маску героя. В слезах и с улыбкой. Говорил и говорил. Вот только все тише и тише, все чаще постанывая. В конце, попросил меня дать ему из ящика стола его лекарства, но там было пусто. Сказал, что схожу в аптеку, а для себя решил, что пойду сразу за врачом. Но сперва по талой уже "паутинке" я сходил к склепу. Зашел внутрь. Чисто, аккуратно. Могилка малолетки была видимо единственной нетронутой. Смотрел на плиты и пытался угадать: под какой лежит отец, и под какой лежит мать. Остановил выбор на двух крайних (думалось, дед заполнял склеп постепенно, из глубины все ближе к двери), как раз рядом с плитой малолетки. И оставалось только решить: отец справа, или слева?
Гадал я не долго -- для себя решил, что позже раскопаю и узнаю наверняка. Пошел в город. Шел не спеша, приветствуя каждого встречного. Весна разыгралась в городе. Солнце отсвечивало от проезжающих машин. Люди беззаботно гуляли. В больницу я пришел часам к четырем -- успел пройтись по любимым местам. Оттуда мы поехали обратно в дом, а там нас ждал уже мертвый дед. Это врачи были сперва не уверены, я на ушедших насмотрелся и узнаю сразу.
Его увезли. Я пил чай.
Зашел в комнату и понял, что в нее я больше не вернусь. Теперь у меня есть другая -- гораздо лучше. Начал собирать вещи. Достал из под кровати фотоальбом, а вместе с ним и измазанную черно-зеленым ватку. Отправился мыслями в тот день. Вспомнил, как глядел на мир одним только глазом. Старался все это держать в себе, чтобы не забыть, до самой ночи, когда старика вернули обратно.
Тело лежит на столе. Старик стал "клиентом". Первым делом дал ему от души кулаком прямо в морду. Тысяча идей пронеслась в голове. Было столько возможностей: он только мой, думалось тогда. Когда привезли его обратно, спросили, когда будут похороны, когда прийти проститься. А я сказал, что приходить не нужно, что дед, якобы, хотел уйти в одиночестве. Что похороню его сам. Ответили, что "он всегда был таким". Двинул кулаком снова. И больно и приятно. Вошел в кураж и разбил костяшки кулаков в кровь. Затем взял иглу, напомнил ему на ухо, как он обошелся с отцом. Один глаз зашил, а на другом наоборот веки в стороны раздвинул. Гляжу, а по нему паучок маленький ползет -- раздавил и кусочки в рот ему сунул. Потом принес зеленку, вымазался сам, но его покрыл полностью. Следом понес на улицу, по лужам по грязи. Дотащил до тополя, сам сел в корнях, а его положил на ноги.
Слезы по щекам забили, глаза у самого от зеленки снова сщурились, только теперь оба. Кругом темно было. Ветер гудел и мрак будто клубился, словно по тропинкам от могилы к могиле ходят. Невидимые и невидящие. Закрыл глаза полностью. Представил папу, маму, ту малолетку и все, кого только смог вспомнить, всех наших "клиентов". Всех привел их к себе, под тот тополь, усадил их рядом и не отпускал так долго, как только мог.
.
.
Лицо мое было зеленым и руки по локоть тоже. Я сидел на стуле в своей комнате, глядя в окно, и споря о том, что будет дальше. Пока не позвонили в дверь. И я понял, что прямо сейчас начнется нечто совершенно иное. Что там за дверью, кто-то стоит, и этому кому-то нужен именно я. Что, как только я открою дверь, заиграет новая жизнь, только моя и никого другого. Я отправился было открывать, но на лице была безобразная улыбка. А в моей работе улыбаться нельзя. Стер с лица счастье, нарисовал грусть, и вновь зашагал к кричащему звонку.