Ее зовут Лу́ка - странное имя, но ей нравится. Я не возражаю: привычно сокращаю до "Лу", произношу шепотом, точно боясь спугнуть, дегустирую, как терпкий вкус "Remy Martin", выдыхаю с наслаждением, как горький аромат "Partagas". А она слушает Элвиса, читает "Тошноту", обожает французский вермут, миндальное фисташковое мороженое и анальный секс. И глотает нейролептики, чтобы узнать меня утром.
Ей двадцать два или двадцать три: она не помнит, а я не пытаюсь узнать. Мы отмечаем ее день рождения с первым холодным дождем осени - всякий раз выходит по-разному. В этот день, когда тяжелые капли хмурого ливня барабанят в окно, я просыпаюсь пораньше, готовлю кофе в постель и дарю одну желтую розу. Мы молчим, слушаем дождь; потом собираемся, берем машину и едем в пригороды Балтимора, к одинокому парку в полумиле от шоссе на Филадельфию. Здесь, внутри едва заметных остовов каменных стен, гуляем по раскрошенным временем и непогодой аллеям и просто молчим. Знаем, что рано или поздно ноги сами приведут нас к невысокому монументу из черного мрамора, у которого, точно в храме, горит негасимая свеча. Здесь мы останавливаемся, Лука сжимает мою ладонь изящными пальцами, заглядывает в глаза и, чуть помедлив, шагает под дождь...
***
Женский голос. Просачивается сквозь вязкий полумрак и вызывает дрожь. Не понять, почему, но от искусственных слов, воспроизводимых динамиками, веет могильным холодом.
...Интеллект имеет ассоциативную природу - это известно со времен Гоббса. Спенсер убедил нас в том, что именно интеллект обеспечивает приспособляемость существа к среде обитания. Стимул-реакция - формула, выведенная Торндайком и во многом определившая развитие современной психологии...
Где-то внизу хлопает тяжелая дверь. Поднимаю глаза - на часах 20:12. Закрываю ежедневник со списком имен, откидываюсь в кресле, вслушиваюсь в стук каблучков по мраморной лестнице.
...Многие считают старую школу неактуальной в угоду когнитивной психологии, но мы не были бы столь... категоричны. Эмоциональным поведением можно управлять - факт! - его можно прививать, лепить из него големов по собственной воле. Да, краеугольным камнем всего является интеллект.
Стук каблуков замедляется. Я чувствую чужой страх - атавистический, панический ужас. Странно, но это не вызывает никаких чувств - просто жду, глядя на застывший циферблат и поигрывая бокалом коньяка.
Всякий акт поведения можно описать в терминах молекулярных процессов физического и физиологического характера, лежащих в их основе. Поведение - молярный феномен. Нас интересовали именно молярные свойства поведенческих актов. Мы работали не с семью объектами: не стоит сбрасывать со счетов две тысячи подопытных алабамских тюрем...
Высокая женщина в строгом наряде рывком распахивает дверь, проходит резкой походкой сквозь сумрак и выключает стереосистему. В тусклом свете семи свечей вижу ее профиль: немолодая, но все еще не растратившая какой-то холодной, отталкивающей красоты, застывшая в напряженной, неестественной позе. Она знает, но не побежит - слишком гордая и слишком уставшая.
- Доктор Гольцман.
Она все-таки вздрагивает. Поворачивается медленно и не может скрыть удивления.
- В-вы?
Я молчу. Ставлю бокал на маленький столик, складываю пальцы в замок, смотрю ей в глаза. Она отводит взгляд, подходит к бару, наполняет бокал. Старается выглядеть спокойной, но пролитый "Old Elgin" выдает ее с головой.
- Я ждала, но не думала... что это вы, - она оборачивается, опирается спиной на бар, пытается пригубить, но быстро отказывается от этой затеи, - откуда у вас эта запись?
- Одна наша общая знакомая...
Доктор усмехается - не хочет верить; в три глотка опустошает бокал, вздыхает, сглатывает судорожно. Губы шепчут что-то беззвучно. Нет, она не поверит...
- Вы лжете. Не знаю, откуда и почему, но вы... лжете.
- Лука.
Она беззвучно отделяется от тьмы. Бокал выпадает из пальцев доктора, разлетаясь по полу брызгами осколков.
- Это не ты... - губы дрожат, выговаривая слова, - это не можешь быть ты... Шестьсот миллиграмм кветиапина каждые двенадцать часов - без антипсихотиков твой мозг должен был убить тебя за сутки. Ты не могла выжить без лекарств...
- Ненависть, доктор, хорошо мотивирует, - я позволяю себе усмешку; кажется, получается неестественно, - впрочем, надо признать: все эти годы приходилось постоянно повышать дозировку, а пару лет назад отказаться от сероквеля. Я... мои фармацевты разработали кое-что посильнее. Этим нельзя лечить шизофрению, но в данном случае...
- За что вы судите меня? - голос доктора едва заметно дрожит, - За то, что я хотела сделать мир лучше? За то, что старалась заглянуть за горизонт? Вы ведь тоже ученый, вы должны понимать. То, чего мы добились, венчало историю. Разве... разве это плохо - менять мир к лучшему? Ведь вам дали Премию Мира - вы должны понимать! Вы накормили миллионы!
- Я их убил.
Мне хочется вложить в эту фразу хоть какой-нибудь отблеск чувств - не выходит. Звучит настолько обыденно, что теряется всякий смысл.
- Знаете, доктор, в Корее, семь лет назад... То оружие создал я. Конторе нужно было что-то особенное, что-то местное, созданное коммунистами. Работали с тем, что было. А не было ничего - старое советское оборудование, практически нерабочее. И знаете, как мы проводили тесты? Брали сироту, вводили препарат, усыпляли хлороформом и препарировали. И наблюдали весь процесс - от первых признаков поражения до некроза внутренних органов. И знаете, о чем я думал, доктор? Сожалел, что в моей массачусетской лаборатории никогда не будет таких возможностей. А у вас они были...
Умолкаю. Почему-то хочется курить - странно, давно не бывало.
- Никакие мы не боги, - констатирую я, допивая коньяк.
- Вы убивали чужих детей, а я пыталась дать будущее нашим!
- Не бывает чужих детей, доктор. Вы знали о побочке, у вас была выборка. Эти семеро... дети эмигрантов. Ну а те полторы сотни маленьких американцев, простых воспитанников? Вы знали, что у них нет шансов: биполярное аффективное расстройство в ста процентах случаев. Но вам нужен был грант на исследования...
Губы доктора дрожат - кажется, еще секунда, самообладание откажет ей и она разрыдается. Но доктор медицины Сара Гольцман, десять лет возглавлявшая крупнейшую в стране кафедру неврологии и клинической нейрофизиологии, сохраняет самообладание.
- Вы... убьете меня?
- Уже убил, - сухо констатирую я.
Она все понимает, бросает взгляд под ноги, на тускло поблескивающие на свету осколки.
- Необратимый ингибитор ацетилхолинэстеразы, - поднимаясь, поясняю я, - вы знаете, чем это грозит. Угнетение синапсов начнется через четверть часа.
Руки Луки ложатся на плечи. Она прижимается ко мне всем телом, едва заметно дрожит. Я касаюсь ее руки там, где от большого пальца к указательному пробегает едва заметная татуировка - семь маленьких звездочек. Нам пора.
- Я предложил бы вам помолиться, но мы оба уже давно не верим... в метафоры. Прощайте, доктор.
***
Чтобы сделать журавлика, лист бумаги нужно сложить двадцать два раза. На воробья хватит восемнадцати, а на ворону - двадцати. Иногда можно не сгибать: вместо этого наметить кромку сгиба ноготком, но это трудно и поначалу ни у кого не получается. Лука владеет этим искусством в совершенстве - наверное, оригами единственное, что она вынесла из приюта.
Оригами и талант, разрушающий ее изнутри.
Лука складывает птиц... по две разные каждой рукой. Она может и не такое, но почему-то именно оригами завораживает. Всегда: приятно видеть, как простой лист бумаги обретает объем и смысл через простые движения изящных пальцев.
Мы сидим в маленьком кафетерии на Орлеан-стрит, как раз там, где громада хайвэя Пуласки нависает над Элвуд-парком. Я пью черный кофе и любуюсь Лукой, а за окном шелестит дождь: с тех пор, как угас Гольфстрим, здесь всегда так.
Вокруг пусто: как-то незаметно исчезли посетители, грузный хозяин заведения вышел в подсобку и не вернулся; растворились в дождливой серости шлюхи и торговцы крэком, одинокие прохожие и полицейский патруль. Я знаю, что это означает, но не придаю значения.
Он заходит и идет к нам - невысокий, крепкий, с гладко выбритой головой, в мундире ВМФ. Я очень хорошо знаю это лицо. Улыбаюсь, а он подходит, медлит, буравит взглядом глубоко посаженных карих глаз. Наконец садится визави.
Тишина. Дождь.
- Ты... Ты ведь знаешь, почему я здесь. Давай обойдемся без лишних слов. Было понятно, что это как-то связано с тем проектом - за полтора года погибли все двадцать четыре сотрудника. Включая Гольцман. И я, кажется, понимаю, почему... Это она?
Взгляд адмирала указывает на Луку, я киваю в ответ. Он вздыхает.
- Пятнадцать лет мы искали тело. А она все время была... рядом.
Мы молчим. Ястребиное лицо адмирала напоминает белоголового орлана Дяди Сэма в мундире. Забавно.
- Хорошо, - нарушает молчание адмирал, - мы оба все знаем. Да, я командовал операцией. Да, нашей целью было устранение этих... объектов. Они были опасны, а проект - нерентабелен. Но все пошло кувырком: эти маленькие... твари как-то догадались обо всем. Остальное в учебниках истории: сто пятьдесят восемь трупов и груда обугленного кирпича на месте шести капитальных строений. Мы, конечно, повернули это себе на пользу, сплотили нацию и вывели на новый виток конфликт на Ближнем Востоке. Но задача была другой.
И добавляет спокойно:
- Только не подумай, что я извиняюсь.
Снова молчание.
- То, что говорится в твоем сообщении... правда?
- Да, - киваю чуть заметно.
- Ты понимаешь, что сотворил?
Риторический вопрос.
- Давай я отвечу тебе. Сразу. Да, я внес коррективы в карту поставок, и мое... изобретение оказалось на всех рынках планеты. Да, я сделал это сознательно и да, отгрузка шла все три года. Да, абсолютно во всех препаратах, даже примитивном глифосате. Да, я спланировал это заранее, и нет, я ни о чем не жалею.
Адмирал ничем не выдает собственных чувств.
- Ты же... убил...
- Человечество?
Звучало неестественно.
- Жизнь - всего лишь химия, - тихо констатирую я, допивая кофе, - давай не будем лгать и называть это "предательством" или "изменой". Тридцать лет я убивал граждан этой страны по вашей программе. За убийство ее врагов мне дали Премию Мира - восхитительный цинизм. "Накормить всех голодных", "сверхдоступные средства защиты растений", "новая эпоха земледелия"... А знаешь, как это работает? Нет? Это называется отставленной нейротоксичностью - необратимые поражения нервной системы, но симптомы проявятся лишь годы спустя. Это удобно. Народы вымирают сами по себе: от гепатита, неврита, эпилепсии. Чисто, быстро, без всяких разрушений.
- Вы сами создали систему, - продолжал я, вздохнув, - все эти комиссии, лаборатории и эксперты... Я мог удобрять землю хоть обогащенным ураном - они бы согласно кивали и бегали в Лэнгли за гонораром. Мне оставалось лишь обратить ваше оружие против вас.
- Но почему? Ты мог мстить мне. Зачем... это безумие?!
Это кажется очевидным.
- Потому что виновны не люди, а Система. Можно убить отдельных людей, но Система вечна. Ее нельзя победить, она давным-давно превратилась в самоподдерживающийся организм. Он не зависит от личностей, это - сговор всего человечества. Заговор социума на самообман.
Откидываюсь на спинку стула, выдерживаю дуэль взглядом. Адмирал вынимает и кладет на стол наградной "Кольт".
- Я арестую тебя. За преступление против человечества.
Мне все равно.
- Посмотри на нее. Ее нервная система истощена, она не доживет до двадцати пяти, и я бессилен это изменить. Так зачем мне мир, в котором не будет ее?
- Вы - чудовища. Вы оба.
- Да. Но нас породили люди. В этом - беда.
Адмирал рывком поднимается. Стул падает, звенят нашивки, а мне в лицо заглядывает холодный ствол сорок пятого калибра. Яркая вспышка обжигает кожу, отбрасывает голову, отзываясь в затылке и шее щемящей болью. Успеваю зажмуриться в последний момент. Цежу сквозь зубы ругательство, открываю глаза и вижу семь маленьких звездочек. Миниатюрная, изящная ручка поворачивается и сквозь пальцы на стол капает расплавленный металл - остатки томпаковой оболочки и свинцового сердечника пули.
Адмирал пятится, спотыкается об опрокинутый стул и, едва не упав, опрометью кидается прочь. Мир улицы смыкается телами бронетранспортеров, наводняется гвардейцами с автоматами, гремит, рявкает окриками мегафонов. Лука выпрямляется, шагает вперед и выставляет руки, точно упираясь в невидимую стену. Грохот выстрелов, звон стекла, крики и скрежет металла...
Я закрываю глаза.
***
...Даже в Балтиморе дождь не вечен.
Мы гуляем по мокрым аллеям парка Паттерсон и кормим птиц. Призрачный свет просачивается сквозь разрывы туч, окутывая хрупкую, изящную фигурку Луки. Едва заметная таинственная улыбка на губах, осторожные, грациозные движения руки. Обнимаю ее за плечи и не хочу отпускать. Не могу. Не имею права.
Потом сижу на скамье, а Лука отдыхает рядом, положив голову мне на колени. Поглаживаю ее волосы, щеку, едва-едва касаюсь пальцами губ, заглядываю в бездонный омут глаз. Она улыбается, и тусклый облик небес обретает глубину и пронзительность в ее взгляде. А я говорю - долго, очень долго. Точно на исповеди. Рассказываю о том, что почти забылось, стерлось из памяти, ушло навсегда. О голодных годах детства, когда жил с отцом на чердаке многоэтажки и помогал чинить стиральные машины и старый грузовичок, на котором мы ездили к заказчикам. А еще у нас был пес. И голубятня на крыше. Но потом кто-то из жильцов дома написал жалобу, и голубей пришлось продать.
- Я хотел выпустить их, - признаюсь я, - думал, они улетят, станут свободными. А отец сказал, что это бесполезно.
- Почему? - тихо спрашивает Лука.
- Потому что они были ручными, - вздыхаю я, - и уже не могли без людей. Но я все равно пробовал. Много-много раз. Это казалось мне несправедливым, подлым, бесчестным. Но я так и не смог ничего изменить...
Пальцы Луки касаются моей небритой щеки, а я смотрю ей в глаза и чувствую, как оживает что-то в пустоте, заменившей мне душу.
Одинокая капля бежит по лицу - начинается дождь...
|