В один из горячих, терпких, как гранат, воскресных августовских дней, в последний час сиесты, когда разлитое над городом солнце постепенно обретает свои вечерние контуры, в небольшую гостиницу у моря вошли двое- мужчина и женщина. По усталой непринужденности их лиц, по тому, как привычно естественны и похожи были все их движения, разбуженный портье-старик догадался, что это были муж и жена. Дверь впустила в зал гостиницы далекий гул канонады- он доносился с подступавших к городу предгорий. Там шла война и росли позабытые людьми деревья. Этот гром давно навис над пестрыми крышами города, сковал его воздух ледяной щетиной колючей проволоки. Используя каждую щель, каждое бездумно приоткрытое окно, он проникал все глубже в мир настороженного послеобеденного молчания.
Женщина присела на диване под вентилятором. Мужчина подошел к портье.
-Добрый день,- сказал он на странном языке жителей города.
-Добрый день,- ответил старик. Он хотел добавить еще что-нибудь дежурно-приветственное, но почему-то не сделал этого.
-Мы приехали отдохнуть в вашем городе и хотели бы остановиться в этой гостинице, если здесь найдется свободная комната для двоих,- продолжал мужчина.
После долгого перерыва он с трудом подбирал слова хорошо знакомого прежде наречия. Язык его цеплялся за зубы, упирался в нёбо, и он чувствовал, что говорит с невероятным акцентом. Портье наполнил два высоких стакана апельсиновым соком и пододвинул к нему.
-Большое спасибо. Это очень кстати,- поблагодарил он, протягивая жене один из стаканов.- Ух, какой холодный. Знаете ли, мы давно здесь не были и совсем отвыкли от жары. Так у вас есть места?
Женщина внимательно изучала крохотные дольки апельсина в густой оранжевой массе. Мужчина и портье посмотрели на нее. Вдруг от сильного взрыва где-то совсем рядом мертвенно-звонкий трепет пробежал по стеклам в окнах. Муж и жена одновременно вздрогнули, и старик портье подумал, что они невольно принесли с собой войну.
-У нас, у нас много комнат,- сказал он.
Он устал ждать этих гостей, ничего не подозревавших о его взращенной в затворничестве надежде.
Он начал ждать их, когда где-то далеко-далеко в горах рокот убийства и разрушения поднялся из глубин мглистых ущелий, и подчеркнуто безучастные туристы покинули гостиницу. Он ждал их, когда, оставшись совсем один, прозрачно-голубым утром обливал окна свежей водой, пока однажды протяжный стон осиротелых труб не возвестил о перебоях в водоснабжении. Он ждал их, когда не позволял пыли овладеть мебелью, чистил убегавшие в бесконечность ковры и как мог боролся с осмелевшими грызунами. Он ждал их в первый и последний часы сиесты, когда стекла становились мягкими от зноя. Он думал о них по вечерам, пока все вокруг не обволакивал сон, навеянный привычкой, а не усталостью. Он ждал их и ночью, когда просыпался от орудийных выстрелов, захвативших многие земли. Он продолжал ждать их и тогда, когда уже даже жареные каштаны пахли войной. Сотни раз он представлял, как, обрывая праздное безмолвие, двери гостиницы откроются перед ними. Женщина устроится на диване под вентилятором, а мужчина подойдет к нему, и он подаст им апельсиновый сок. Он даже слышал, как будут наполняться стаканы, и вспоминал время, когда голоса смерти были прикованы к подножиям неведомых северных гор.
А потом он устал ждать, и сердце его последним в городе завернулось в саван малодушного безразличия.
-Сколько времени вы думаете пробыть у нас?- спросил старик.
Близился вечер. Лимонная желтизна за окнами сменилась серовато-синими тенями. Нарастающий грохот пугал влюбленное в город солнце и потому так стремительно было его нисхождение к горизонту.
-Может быть, дней десять, если погода будет хорошей.
Старик сочувственно посмотрел на него.
-Сейчас вы можете заплатить только за одну ночь,- сказал он.- Остальное вы доплатите после, если вам понравится наша гостиница.
-Да-да. Видите ли, мы никогда не берем с собой много денег, а банк на улице Иммануила был закрыт. Завтра я обязательно получу деньги и заплачу вам, по крайней мере, за три дня.
Акцент мужчины становился все более сносным, женщине начинал нравиться опрятный предупредительный старик, и многоцветное прошлое медленно разворачивалось перед ними.
Впервые с городом невероятно безоблачных дней и ночных карнавалов они встретились двенадцать лет назад, когда еще не знали друг друга. Пока светило солнце, они отдавали себя приветливому морю, а по вечерам пытались разгадать хитросплетение узких улиц Готического квартала. В этот город они приехали после свадьбы, и здесь, в жарких комнатах гостиниц, им было подарено счастье. Целые сутки они проводили в вихре змееобразных, ускользавших простыней и раскаленных подушек, позабыв о солнечных пляжах и вечерних тавернах. Они приезжали сюда и после того, как разлад коснулся их союза. И тогда город у моря мирил их, вновь превращая в счастливого, богоподобного андрогина. А потом в их дом в непростительно холодном и огромном городе пришли вести о войне неподалеку от любимых гостиниц. Они не верили, и когда видели репортажи из знакомых мест, солдаты казались им второсортными актерами, нанятыми разыгрывать остальную часть человечества. Но по мере того, как их родная страна все ближе подкатывалась к пропасти гражданской войны, крики газет о чужом безумии становились все громче и назойливее и, наконец, заставили их поверить. Они видели детей, брошенных на улицах. Они видели женщин, чьи лица поражали неизбывностью горя и страха. Они видели сосредоточенных, деятельно умиравших в своем мире солдат, которые были совершенно не способны вернуться к радости жизни и более всего ненавидели не противника, а то время, когда уже нельзя будет убивать. И тогда ощущение собственного бессилия на мгновение поглотило их. Но однообразно-торопливые будни прогнали его. И вскоре они снова не верили сообщениям неутомимых корреспондентов. А когда пришло время отпуска, их ни на минуту не задержали сомнения. Они получили визы и отправились в миндально-оливковый город их счастья, нетерпеливо отмахиваясь от советов друзей и рекомендаций печальных чиновников посольства.
Их путь был долог. От обычного маршрута пришлось отказаться: железная дорога была взорвана, а полное жизни и вдохновения море теперь таило в себе иглистые мины. Три дня комфортабельный автобус вез их через сады и виноградники, через окаменевшие водопады, сосновые леса и опасные перевалы, оставляя далеко в стороне оскверненные войной земли. И только однажды они увидели многоэтажный дом с десятками растерзанных окон. Словно голова предательски сраженного Аргуса, высился он среди безлюдного поля. И они поняли, что в нем никто не живет, но ничего не сказали об этом.
-Прошу вас заполнить нашу регистрационную анкету,- сказал портье, доставая откуда-то чистый бланк и массивную авторучку.- Вы можете записать комнату на свое имя и тогда ваша спутница будет избавлена от этой формальности.
Мужчина допил сок и начал что-то писать, тщательно выводя буквы, но скоро ошибся и попросил другой лист. Женщина покорно ждала и машинально следила за его движениями. Портье грустно улыбался. За окнами шепотливо теснились сизые сумерки, и новая ночь, словно очередной залп, готова была обрушиться на город.
Мужчина часто останавливался и перечитывал написанное. Он делал это, чтобы обдумать, сколько чаевых дать портье. Он быстро перебирал в уме разные цифры, но все они почему-то вызывали в нем раздражение. Советоваться с женой не хотелось: старик мог понимать их язык. Туристов у них мало, значит, сколько ни дашь, для него это будет неплохо. А вообще жаль его, он такой... старый. Не надо разрешать ему нести наши сумки. Бедные люди.
Наконец он вернул анкету.
-Пожалуйста, с вас пятьдесят долларов за первую ночь. После шести суток вы получите первую скидку. В стоимость входит завтрак. Я принесу его вам в номер, когда вы пожелаете,- отчеканил несколько помолодевший портье. Он ощущал, как к нему возвращается давно утраченная способность наслаждаться своей работой. Это чувство он испытал впервые, когда век был в полпути от своей гибели.
Мужчина отсчитал пятьдесят долларов и, задумавшись, добавил еще десять.
-Спасибо, сэр,- поклонился портье.- Итак, вам осталось получить ключ. Где бы вы хотели остановиться: на втором этаже или на третьем?
Мужчина посмотрел на женщину и сказал:
-Лучше на третьем.
-С окнами во двор или на улицу?
-На улицу, если можно.
-Отлично, тогда ваша комната 144.
Старик повернулся к стене, где ровными рядами висели ключи от всех комнат гостиницы. На мгновение он залюбовался этим бесполезным геометрическим совершенством, но орудийный выстрел заставил его сморщиться, и он обнаружил, что не хватает одного ключа. Старик даже не стал проверять его номер: он знал, что это был именно тот ключ. Он тотчас принялся судорожно хлопать старинными резными ящиками и переворачивать наполовину истлевшие бумаги. В отчаянии он уже подумал, что ключ унесли мыши, когда вдруг увидел его на полу у самого края ковра, в тени от сейфа, и торопливо поднял его.
-Пожалуйста, ваш ключ,- сказал он.
-Большое спасибо,- ответил мужчина и сделал шаг к жене, но вдруг взгляд его упал на номерок, и он в недоумении обратился к портье:
-Ведь вы сказали, что наша комната 144, а здесь другой номер?
-Этого не может быть,- подавленно прошептал старик.
Несколько секунд они жадно всматривались в глаза друг другу, и мужчина успел рассмотреть в расширявшихся зрачках портье едва сдерживаемое страдание и сжавшийся ежом ужас. Гулкий, раскатистый залп ударил где-то поблизости, и старик вновь обернулся к стене. Действительно, ключ от комнаты 144 был на том самом месте, куда он повесил его, провожая престарелую чету из Цюриха.
-Да, конечно, извините, даже не знаю, как это со мной получилось. Вот он, пожалуйста,- потупившись бормотал портье. Ему показалось, что ключ тает в его нагревшейся ладони.
-О, ничего, это сущие пустяки,- улыбнулся мужчина и тут же испугался своей улыбки.
-Одну минуту. Позвольте, я помогу вам. У нас нет ни лифта, ни прислуги.
-Нет-нет-нет,- запротестовали вместе муж и жена.- Мы все сделаем сами. Здесь нет ничего тяжелого. Большое спасибо. Вы так любезны.
Они поспешно подхватили сумки и чемодан, предупреждая неловкую попытку портье, и быстро прошли к лестнице.
Старик проводил их взглядом и, когда они были уже на втором этаже, вышел из-за стойки и запер гостиницу. Он знал, что больше никто не придет к нему, кроме пропахшего пожарами вечера.
Мужчина и женщина пожалели, что отказались от помощи портье. На второй этаж они поднялись легко, но потом с каждой ступенькой сумки все больше тянуло вниз, а чемодан никак не хотел сдвинуться с места.
Они облегченно вздохнули, когда увидели тускло освещенный коридор третьего этажа. Опыт долгих скитаний по гостиницам подсказал им, с какой стороны находились четные номера, и они без труда отыскали табличку с цифрами 1, 4 и 4.
И когда тонкая дверь, надрывно скрипнув, открыла перед ними сумрачное пространство, где они впервые за дни своего путешествия почувствовали неизлечимую, грозившую остаться с ними навеки опустошенность, солнце, так и не успев вернуться в свой дом, исчезло в беззвездной бездне над морем, а безобразный, ненасытный рев уничтожения и небытия вплотную подполз к комнате.
Олоферн и Юдифь
И еще одна ночь пришла в удрученный вечностью город. Она не принесла с собой обычного отдохновения: непроницаемая враждебность была в каждом ее движении. Напряжение росло в чернеющем воздухе. Первыми это заметили оливки, много веков назад занесенные в город заботливой богиней, и застыли в тревожном ожидании. Уставшие за день птицы не спали, и если б кто-нибудь мог подняться к их гнездам, то увидел бы тысячи испуганных изюмных глаз, цепко впившихся в трепетность ночи. Люди с какой-то неистовостью предавались любви, ища в последнем единении тел спасение и защиту. Хотелось сбросить с себя воспетую таинственность ночи, распластаться на земле и выползти из-под леденящей тяжести разбуженной бездны, слиться с тонкой травинкой, чье место так ничтожно и незыблемо в этой бесконечности дорог и воплощений.
Когда Юдифь вышла из ванной, Олоферн- самый молодой и прославленный военачальник в армии юного царя Навуходоносора- опустился перед ней на колени. Он целовал пальцы на ее ногах, медленно поднимаясь к упрямой, немного надменной выпуклости округлых колен и выше, а она пресыщенно улыбалась и слабо сдерживала уже принадлежавшую ей голову Олоферна...
Близилось время третьей стражи, и ночь замерла, достигнув своего апогея. Олоферн жадно следил за тем, как вздрагивали грудь и живот Юдифи. Ему нравилось, что ее наслаждение продолжалось еще и тогда, когда для него главное было уже позади, когда он ложился рядом, оглушенный ее восторгом. Он никогда не мог понять этого крика и, наверное, поэтому он нравился ему меньше, чем ее влажные, закатывающиеся глаза и глубокий вдох сквозь стиснутые зубы в последнее мгновение перед взрывом экстаза. Но он все-таки ждал его, по-мальчишески радуясь ее счастью.
Потом, когда вновь сделалось тихо в сумрачной спальне, они долго лежали молча, едва касаясь друг друга. Обычно они так и засыпали, и редкие слова таяли на припухших горячих губах. Олоферну всегда казалось, что их близость остается незавершенной, что в них живет необъяснимый страх, из-за чего многое остается недосказанным. Он не искал ее признаний: ему достаточно было тех слов любви, которые, не слыша и не понимая их смысла, дарила ему Юдифь в минуты блаженства и которые он сам едва ли помнил. Он знал, что Юдифь любила его. Он знал и то, что она хотела быть с ним, а это значило для него даже больше, чем любовь. Поэтому он охотно принимал ее молчание. Но Олоферну хотелось говорить самому, говорить о том мире, который он отдавал ей. Наверное, это была жажда отречения от прошлой жизни. В голове его носились сонмы слов и мыслей. С гениальной неизбежностью они выстраивались в длинные, слишком художественные фразы, надрывно искавшие выхода из хаоса неизреченного. И в ту ночь он решился нарушить негласный обет молчания.
Олоферн взглянул на Юдифь. Она не спала, и проникновенная белизна ее широко раскрытых глаз удивила его своей небывалой сосредоточенностью. Ему показалось, что она готова была его слушать. Но сначала он был не уверен, сможет ли, успеет ли рассказать ей все, и потому так несмелы были первые слова Олоферна- самого талантливого военачальника в армии прекрасного, как солнце, царя Навуходоносора.
Ты знаешь, это странно, но мне давным-давно хочется рассказать о себе... Мне захотелось этого еще в первый день, тогда, когда ты пришла, захотелось, может быть, даже больше, чем близости с тобой. Но тогда я не понял этого.
Олоферн приподнялся на ложе и выжидающе посмотрел на Юдифь. Но она ничего не ответила и только улыбнулась ему. Он поспешил продолжить:
Я хотел рассказать тебе все... Понимаешь, если бы я упустил какую-нибудь мелочь, умолчал бы о какой-нибудь глупости, все тотчас потеряло бы смысл. Ни о чем тогда не стоило бы говорить. Поэтому мне нужно было все вспомнить и уложить в цепь рассказа. Я хотел начать со своей комнаты, с той, где я жил раньше, пока не переехал в этот дворец. Я хорошо помню ее. Она и теперь приходит ко мне ночью, если нет рядом тебя. Я помню струпья старых обоев, под которыми видны были иссохшие, покрытые морщинами стены. Я помню твердый диван и мучивший меня стол. Его я ненавидел и боялся, потому что очень часто, садясь за него, ощущал себя раздавленным под крестом своего предназначения. Я помню... Нет, ты знаешь, я, наверное, лучше помню не свою комнату, а дорогу к ней. Ее я проходил почти каждый день. Между моей дверью и тем местом на улице, где я обычно прощался со своими нетерпеливыми друзьями и оставался один, было девяносто шесть шагов и одиннадцать ступеней.
...Да, девяносто шесть шагов и одиннадцать ступеней. До изнеможения, переходящего в какой-то болезненный, воспаленный восторг, мне была знакома каждая пядь этого недолгого пути. После тысяч дней, безобразно и неумолимо повторявших друг друга, часть меня была в каждом из этих девяноста шести шагов, и каждая ступень была истоптана и отшлифована мною. И знаешь, это трудно объяснить, но я слышал, как каждому моему шагу вторили тысячи точно таких же шагов из тысяч точно таких же дней. Это был мой первый опыт вечности.
Девяносто шесть шагов и одиннадцать ступеней я еще нес в себе осколки фраз. Я еще помнил о последних знакомствах и встречах. Девяносто шесть шагов и одиннадцать ступеней я еще был таким, как все. А потом все кончалось. Кончалось как-то сразу, и я проваливался в холод своего дома. И я стал ненавидеть эти шаги. Я знаю, этого нельзя тебе рассказывать, но тогда, чтобы не проходить их одному, чтобы как-то обмануть жестокую предопределенность каждой минуты, каждого моего движения, я стал приводить с собой проституток...
Олоферн сбился и замолчал. Ему показалось, что он сказал что-то совсем другое, неправильное, что не это следовало ему говорить. Юдифь могла услышать в его последних словах скрытый вызов, о котором он даже не думал. Но Юдифь милосердно протянула ему полный кубок, и он сделал несколько больших торопливых глотков. Вино было теплым и невкусным, но оно отогнало его сомнения и заставило начинавшие суетиться и путаться слова вновь замереть на своих единственно возможных местах.
Понимаешь, я говорю это не для того, чтобы оправдаться. Я просто хочу, чтобы ты знала и это. К ним нельзя ревновать. Я думал, что они помогут мне хоть ненадолго убить смерть. Но я очень быстро понял, что никогда смерть не подходила ко мне так близко, как в те вечера, когда я подпускал к себе их тусклые, затравленные лица, когда без всякого наслаждения стягивал с их жидких, куда-то пропадавших утром тел красно-черные полоски дешевого белья. Все это мне очень скоро надоело, хотя чем-то они были лучше других: с ними можно было все-таки оставаться естественным, с ними я терял себя меньше, чем с другими... Ты знаешь, раньше, давно, каждая новая женщина открывала во мне что-то неизвестное, о чем я даже не подозревал. Мне не всегда было это приятно, но всегда интересно. Тогда мне казалось, что я иду вверх, что становлюсь сложнее и шире, что вместе с миром узнаю и себя. А потом я вдруг почувствовал, что они навсегда отнимают у меня тайное и дорогое, упрощая и как-то выравнивая меня, заставляя быть похожим на других, делать то же, что делают все. Я понял, что каждый новый день в толпе, каждая новая привязанность убивали меня. Мне начинало казаться, что я стою на морозе, где-нибудь на людной улице, и цепкие, кривые, безжалостные руки постепенно раздевают меня. И ничего, ничего не остается со мной...
Извини за все эти подробности. Я хочу верить, что ты поймешь меня. Тогда все, все было по-другому. А вообще-то у меня было совсем мало женщин. Просто каждую я переживал как какое-то откровение, которое требовалось объяснить. Каждое свое чувство, каждую мысль о ней я истязал на дыбе анализа. Поэтому, наверное, у меня теперь богатый опыт. Но сейчас это не имеет никакого значения. Извини...
Олоферн снова отпил немного вина.
Я сказал, что не хотел становиться похожим на всех, что я боялся этого. Но в действительности это и было самым сильным и самым сокровенным моим желанием. Быть как все. Лучше этого никто для себя не может придумать. Что я только ни делал, чтобы уничтожить свою исключительность... Быть как все... Это звучит прямо завораживающе. А между тем я уже в четырнадцать лет знал, что я другой и что таким, как все, я не буду. Кто-то вычеркнул меня из книги всеобщего однообразия. Я это понял, когда в первый раз попробовал написать стихи. Тогда я ощущал себя избранным. Но потом сразу пришло сомнение.
Я не мог сказать, талант ли терзал меня или я был лишь обычным рифмачом и эпигоном. Во многих стихах не было ничего, кроме вычурных, понятных только мне одному мыслей и образов. Иногда я обращался к голой форме, и тогда все, что я писал, казалось холодной песнью какого-то потустороннего, давно умершего существа. Иногда, напротив, я забывал о форме, полностью отдавался размышлениям, и тогда мои стихи были полны косноязычного морализаторства или наигранного имморализма. Я по нескольку дней мог ждать одного удачного слова и нередко проводил свои частые выходные, бормоча какие-то обрывки строчек и ничего не оставляя на бумаге. Я, наверное, больше других зависел от вдохновения. Когда его не было, я редко мог заставить себя писать. Поэтому у меня так мало стихов, беспечных и невесомых. Все они подслушаны, украдены мной у кого-то в одно совершенно безумное мгновение, а не созданы кропотливой работой. Если бы я жил в века суеверий и оккультизма, то, несомненно, продал бы дьяволу душу за два-три года постоянного вдохновения. Это было так трудно: в полумраке садиться за стол, вытягивать перед собой руки и часами рассматривать свои пальцы, пытаясь что-нибудь из себя выдавить. Иногда это удавалось, и беспорядочные строчки неотвязно бежали за моей рукой. И если вдруг я останавливался, начинал задумываться, перечитывать и исправлять то, что давалось с таким трудом, я открывал один из ящиков стола, доставал длинную толстую иглу и стремительным, резким движением вводил ее глубоко под кожу левой руки. Тотчас вслед за пронизывающей все тело болью наступало озарение, все становилось ясно и я писал, хорошо и долго.
А потом я раздавал стихи восторженным странникам и они, каждый по строчке, поспешно уносили их в неизвестность. Да, именно в неизвестность, в непредсказуемость толкований...
Быть поэтом. Я все чаще чувствовал, что в этом и кроется мое призвание и пытался уйти от него. Я слишком хорошо знал, что за каждым сколь-нибудь талантливым произведением всегда стоит разбитая жизнь его творца. А мне нужна была моя жизнь. Именно ее я собирался превратить в свое лучшее и главное творение. Для этого мне предстояло убрать из нее все лишнее, придав ей законченную благородную монументальность.
Олоферн остановился и влюбленно посмотрел на Юдифь.
Город. Я тогда много думал о нем. Я любил его в суете и в покое и хотел вернуться к нему. Но вернуться не простым клерком портовой конторы и даже не молодым поэтом... Странно, мне очень хотелось быть с ним и в то же время я знал- лучше всего оставаться одному. Теперь это звучит глупо, но тогда я, забросив стихи, принялся создавать свою систему градоустройства. Ее я писал, как раньше поэмы, и в этом, наверное, и заключалась моя главная ошибка... Сколько вздора тогда было выдумано мною. Самое смешное то, что я и предположить не мог, что вокруг меня, в тысячах дешевых квартирах, точно таких же, как моя, тысячи недоучившихся студентов, безвестных художников и неудачливых коммивояжёров занимаются тем же самым. Сочинение законов тогда стало просто массовым психозом. Потом я, как и тысячи других, оставил это занятие. Почему-то я долго не мог вернуться к своим стихам и вечера проводил лежа на диване, препарируя каждую идею и ощущение. В одну из мокрых декабрьских ночей, когда порывистый ветер бросал в мое окно горсти колючих, готовых превратиться в лед капель, и пришла мне в голову одна мысль. Я подумал: как это было бы прекрасно, если бы я, со всеми своими рассуждениями, сомнениями, переживаниями- всем тем, что создается годами болезненного напряженного одиночества,- если бы я покорился кому-нибудь одному, отдал всего себя вдохновенному и бесконечному подчинению. Кому-нибудь, но только не женщине: она бы не вынесла бездны моего повиновения. Это не мог быть и Бог: служение ему могло остаться без награды, а я был корыстолюбив в своем новом желании. Это должен был быть кто-нибудь другой, кто- я не знал тогда. Эта мысль- скорее это была даже не мысль, а чувство или мечта- росла во мне, доводя до исступления, заставляя дрожать все тело. Как это красиво- законченный интеллектуал, рьяно исполняющий приказы. Тогда я еще не мог все это четко выразить и пытался собрать все свои силы. Я открыл окно. По особому движению увядших листьев я понял, что небо уже свободно от туч и что завтра меня встретит холодная зимняя синь. И я почувствовал спасение: я знал, что делать. Передо мной была дорога, прямая и светлая, как луч солнца, нисходящий к нам в полдень. Нужно было только немного подождать...
Тогда был декабрь, а в конце марта в городе прошел слух о молодом царе Навуходоносоре. Вначале в рассказах о нем не было ничего необыкновенного, и я слушал их, как мог бы слушать истории о миллионах других, рвущихся к власти и обожествлению. А потом я увидел его и понял, что это о нем я мечтал последние три месяца. Он был дьявольски красив, изысканно небрежен, но главное заключалось в его взгляде: в нем не было ни одной лишней мысли, ни одного сомнения, а лишь бушующая радость и блеск, какие бывают у тех, кого удостаивают откровением. Казалось, еще немного и он перешагнет черту, отделяющую нас от безумия. Такому человеку нельзя было не поверить. И я полюбил его. Забавно, но вместе со мной его полюбили тысячи интеллектуалов, разочаровавшихся в своих мыслях и уверовавших в непогрешимость машины тоталитаризма.
В считанные часы я написал программу для Навуходоносора. В каждом параграфе было всего несколько коротких предложений. Писал я легко и быстро, будто кто-то другой руководил мною. Теперь я знаю- это был дьявол. Конечной целью моей программы было всеобщее уподобление друг другу. А именно этого хочет от нас дьявол. Но тогда я не думал об этом, и на одном дыхании написал еще и текст моего будущего выступления, а потом еще одну речь, которую должен был прочитать сам царь. И через два дня я принес ему свои страницы, и Навуходоносор бегло просмотрел их. Он знал, что ему нужен такой человек, и он быстро согласился делить со мной славу метафизического хулигана. Интересно, что я оказался первым, кто подарил ему свои мысли. После меня к царю полетели десятки подобных предложений. Но для него существовал только я. Так начинался наш союз.
Я хорошо помню свое первое выступление. Я стоял на возвышении, а внизу замерли тысячи жаждущих успокоения и надежды. Там были все: вечно озлобленные парии и скучающие патриции, погонщики мулов и бездарные риторы, рыночные проститутки и лицеистки, прогуливающие уроки. И все они с какой-то яростью впитывали в себя мои слова, завороженно покорялись им. Я видел, я чувствовал это. Говорил я, впрочем, расхожие тогда глупости, вроде Нам прожужжали уши росказнями о тысячах добродетелей, позабыв рассказать об одной, но самой главной- силе. Нас воспитывали какими угодно- любезными, порядочными, рассудительными, трудолюбивыми,- но только не сильными. Мы учились быть честными, старательными, незаметными, но только не сильными и беспощадными. Единственное, что нужно нам и нашему городу сегодня,- это сила. В отчаянном броске, в неосторожном взмахе, в одном ударе больше правды, чем во всех теориях и разглагольствованиях чахоточных мыслителей. Мы должны сделать мир другим. Мы будем жить по ту сторону старого закона. И все наши движения будут совершенны, потому что мы сами будем судить их. И еще многое другое. Как видишь, ничего нового. Но мне удалось собрать все это вместе. Хотя, когда я сходил с трибуны, я думал, что словам опять не удалось передать то, что я хотел открыть другим. Вечный, печальный закон невыразимости наших мыслей. Поэтому я был удивлен, когда наблюдал восторг толпы. Меня полюбили, и имя мое прогремело на весь город. Произошло то, чего я хотел: за один день я стал известен, любим и популярен. Но ты знаешь, сейчас я вспоминаю- или это только кажется мне,- что уже тогда, в самом начале я понимал, что делаю что-то совсем другое. И я знал, что с такими мыслями нельзя приступать к делу глобального обновления: этот танец не терпел сомнений. Но я полностью ушел в работу, в сочинение новых речей, организацию митингов и собраний. Благо, такой труд вернее всего освобождал меня от моих стихов. А потом Навуходоносор поставил меня во главе первой из его четырех армий, и я стал почти полностью свободен от себя. Здесь меня тоже очень скоро полюбили... Ты знаешь, мой крест- это любовь ближних. Я еще совсем недолго живу на земле, но когда подумаю, в скольких сердцах я намеренно или невольно успел оставить след, то становится страшно. Я не могу понять, неужели мне так нужна любовь людей? Что мне в привязанности несмышленной, только начинающей чувствовать девчонки или доверчивого юноши, ищущего кумира? Я боюсь их. Когда я долго остаюсь с ними, я начинаю мечтать о том, чтобы меня поместили под какой-нибудь стеклянный колпак и повесили табличку Не любите его- он этого не хочет... Прости мне это похожее на жалобу отступление...
Царь Навуходоносор покорял новые души и земли, и уже мало кто не знал его имени. Я был с ним повсюду. В каждой его победе, каждом слове были мой талант и его одержимость. Я был вторым, но каким вторым! Мы прекрасно дополняли друг друга: когда мы были рядом, мне передавался его напор, а ему- ровно столько одухотворенности, сколько нужно было совершенному кшатрию. И никогда, ни одной мыслью я не предал его. А потом мне стало скучно. Это был обычный день с обычной работой, ничего особенного. Все наши действия были расписаны мною еще предыдущим вечером. Как всегда, я отдавал приказы, мне радостно подчинялись, но уже утром я вдруг понял: во всем, что я делал, была одна цель- обмануть себя. В первый миг, когда ко мне пришла эта мысль, я попытался прогнать ее, но она вернулась. И я покорился ей. Внешне во мне ничего не изменилось, не было того преображения, какое я испытал, когда впервые подумал о подчинении. Я продолжал командовать армией, но уже в полдень я точно знал, что поздно вечером, когда я выполню все приказы Навуходоносора и сделаю все необходимые распоряжения, поздно вечером здесь, в спальне, я убью себя. Убью без записок и объяснений. И когда днем мне становилось особенно трудно, я нажимал воображаемый курок и ко мне возвращалось спокойствие... А потом, когда солнце уже готовилось покинуть город и жить мне оставалось несколько часов, ко мне пришла ты.
Великолепна была ночь в час своего исхода. Далеко в море унеслись ее первые минуты, полные смятения и предвкушения смерти. Погасли последние из судорожно мерцавших огней. Безлунное небо казалось еще желанней. Город был молчалив и спокоен. Его площади и улицы вновь были готовы встретить золотисто-розовые потоки, и первая утренняя зыбь уже очень скоро должна была лечь на седую агору. Но пока ничто не нарушало темноты и ее едва уловимого дыхания. Все спали во дворце Олоферна, и только стража в четырех высоких крестообразных башнях была поглощена бессоницей и честолюбивыми мечтаниями.
Тогда, в первую минуту, я видел только твои глаза. Я смотрел в них и медленно, с какой-то дрожью в венах обретал избавление. Только потом я увидел твое тело и до удушья, до спазма захотел тебя. И в тот вечер я даже не вспомнил о самоубийстве, которое казалось мне делом решенным. А потом были дни, когда я видел тебя лишь случайно, и только сильнее ощущал бессмысленность всего, что меня окружало. Ты стала приходить ко мне чаще, и злые языки моих приближенных принялись наговаривать на тебя. Они шептали мне, что ты подослана врагами Навуходоносора с целью обезглавить его лучшего военачальника, что ты принесла с собой нож с коротким и кривым лезвием.
При последних словах Олоферна Юдифь испуганно изогнулась, натягивая на себя простыню, но он не заметил ее тревоги.
Впрочем, тогда для меня это не имело никакого значения: я не задумываясь отдал бы жизнь даже за короткую близость с тобой. А потом была наша первая ночь... Ты, конечно, знаешь, что первая ночь- всегда опасность: сколько дорог обрывается после первой ночи. К тому же, у меня до тебя так долго не было женщины, а мужчина даже после нескольких недель жизни без женщины, несмотря на весь свой опыт, неминуемо превращается в робкого неуклюжего мальчика. Опять приходится возвращаться к тому дню, когда впервые всей плотью почувствовал освобождение. Но у нас тогда все так хорошо получилось, словно мы уже жили с тобой долго-долго, где-то далеко в другом городе. А потом все изменилось: я получил возможность, тупо отстрадав день, растворяться в волнах неудержимого ночного счастья. Я рассматривал тебя, часами изучал твое тело, его неповторимые изгибы и все больше любил неразгаданность его линий. Мне нравится твое напряжение в то мгновение, когда тебя уже нет со мной, когда твой крик вот-вот должен ворваться в тишину комнаты. Мне нравишься ты и секунду спустя, хотя тогда, честно говоря, ты кажешься такой беспомощной, измученной и даже несуществующие морщины вдруг проступают на твоем лице. Мне нравится быть с тобой рано утром, когда ты еще спишь и поначалу неохотно принимаешь меня, и когда потом, оставляя тебя в полудреме, я один, без свиты, бегу по не тронутым толпой улицам города к морю. Я непременно сделаю это и завтра, а сегодня, сегодня для меня стали ясны две вещи. Во-первых, я решил, что завтра уйду от Навуходоносора, и мы уедем из города. А во-вторых, я почувствовал, что хочу ребенка. Раньше я думал, что это глубоко физическое чувство- боль и радость, доступная только женщинам и совершенно незнакомо мужчинам. А сейчас самое сильное во мне желание- это желание ребенка. И неважно, кто он будет: мальчик или девочка. Главное, что он станет живым воплощением нашего счастья...
Эти слова Олоферн шептал уже засыпая и, может быть, они остались не услышанными Юдифью. Эти слова, как и напрасные вдохновения тысяч прошедших в одиночестве ночей Олоферна, тонкими струями пытались подняться ко всепрощающему небу и исчезали среди увитых виноградом стен непостижимого города. От них не осталось и следа, когда ранним утром, еще до восхода солнца, Юдифь, прижимая к груди небольшую, полную фруктов корзину, навсегда покинула дворец Олоферна и вышла на подернутую предрассветной дымкой древнюю улицу.
Ночь Его Власти
Взгляни внимательно, и увидишь, что
все вокруг тебя-в непрестанной
вражде: пылинка воюет с пылинкой, как вера бьется с неверием.
Джалал Ад-Дин Руми
Сабар не знал, сколько было и сколько осталось у него таких дней, желанных и безрассудных,- как зерна с разорвавшихся четок, сыпались они на него по воле Возлюбленного.
По утрам они больно кололи беспечными лучами и наполняли комнату кислым запахом нечистот, выплеснутых ночью на покорные улицы.
В послеполуденные часы они выжимали скудные капли пота из его терпеливого тела.
Потом, на мгновение вспыхнув закатом, они угасали, как огонь в дворцовом храме царя Хозроя.
Это была просторная комната с двумя высокими окнами и потрескавшимися стенами. По ним ползали печальные ящерицы, которым, наверное, была известна тайна бессмертия. Всю мебель в ней заменял древний взлохмаченный матрац- он лежал на облезлом полу у самой темной из стен. Но Сабар редко опускался на него и еще реже кутался в шерстяное одеяло. Он привык часами сидеть на корточках, забившись в угол, прижимаясь спиной к стене. Часто, ощущая позвоночником ее обетованную твердость, он представлял ствол пальмы, оберегавшей Марьям в болезнях рождения.
На потолке кем-то, кто раньше ждал здесь своей судьбы, было нарисовано распятие. Бесхитростно выведенные углем линии креста были прерывисты и неровны, лицо Иса напоминало лицо усталого ребенка. Целыми днями Сабар рассматривал изображение пророка скрывающих. Он понимал, что ничего не ждет его, кроме страдания, и был спокоен. Он уже знал, что страдание и боль на Земле только для того, чтоб явился смысл истинной радости. Господь земных обитателей не может не говорить нам и о прекрасном, и об уродстве. И не познав зла, не поймешь, что такое добро. Он помнил: в этом мире вокруг каждого, даже самого малого сокровища извиваются тысячи змей, а чтобы сделать один-единственный шаг по тропе Любви, нужно пройти многие фарсанги по дорогам несчастья и скорби, за мгновение единения платишь годами разлученности.
В одном из углов комнаты была расстелена газета, а на ней лежали грязно-зеленые комочки гашиша.
Когда после нескольких сосредоточенных глубоких затяжек он вновь откидывался к стене, легкие щекочущие волны бежали по его венам от головы к кончикам пальцев, а потом срывались в пропитавшийся сладким, ни с чем не сравнимым запахом воздух, чтобы снова налететь на Сабара. Если доза была слишком сильной, перед глазами появлялись красно-огненные пятна, его захлестывал гул, какой можно услышать, приложив к уху морскую раковину. Сотни невидимых камней колотили изнутри по черепу, пока не начинало казаться, что лоб его уже треснул и что эта трещина растет, и тогда приходил бесконечный, безобразный страх, а за ним- тупая слабость и сильная дрожь во всем теле. Иногда он проваливался в какую-то пропасть и медленно падал, широко раскинув руки. Влажные мягкие скалы, изгибаясь, катились перед ним, часто наталкивались на Сабара, и тогда он упирался ладонями в скользкие камни. Казалось, он будет падать так вечно, но он опускался на дно, которое, не переставая, двигалось: оно то уходило из-под него, то подбрасывало Сабара, стараясь извергнуть чуждое тело.
А потом он рассыпался, словно пыль, поднятая благородным скакуном.
Сабар давно перестал молиться, ибо молитвой стало все его время. Даже когда он шел в лавку пекаря в соседнем квартале, когда потом разламывал пористый хлеб- всегда сердце его искало необъяснимое. Но что если его вера- самообман, как и вера миллионов других? Что если в ней он ищет только успокоение и надежду? Я ли жду Мягкосердного, или это мой страх и слабость домогаются Его Милости? Какая тогда разница между Другом и опьянением, между Творцом его мыслей и гашишем толпы? И допустимы ли такие слова- свидетельства жалких сомнений? Сколько бесов уже успели породить его незрелые мысли? Может быть, и тысячи добрых дел не перевесят ада, созданного его мудрствованиями и дерзкими вопросами? И есть хоть что-нибудь, кроме гордости и агонии сердца, в моей осведомленности?
Наконец, после долгих усилий, он начинал следить за Кистью Художника, любить правду Ее полета. Кружась часами голым по комнате, он научился различать трепет единственной струны арфы мира. Но потом вдруг кто-то отнимал его радость, и он снова видел себя в числе ожидающих. Стыдясь своей наготы, Сабар забивался в угол и плакал так, как плакал тогда, когда еще не думал, что истинная вера- не отдых и безопасность, а жертва и боль, и не знал, наделен ли он верящим сердцем, когда жил в другом городе у границы с Великой Империей, неподалеку от голубых, никому не принадлежавших гор. Там у него были семья и лавка на базаре.
Сабар был неудачлив в торговле: денег едва хватало, чтобы прокормить жену и троих детей. В юности он изучал теологию и собирался поступать в медресе в Каире. Но потом он унаследовал магазин своего отца и остался в родном городе. Он любил вместе со старшим сыном Юсуфом приходить туда утром, поднимать жалюзи, стряхивать пыль с полок, поливать улицу у дверей. Ему нравилось сидеть на ступеньках у входа, поджидая покупателей, и следить за тем, как краски дня менялись вокруг него. По утрам, когда на всем еще лежала прозрачная бирюзовая пелена, он любил находить над плоскими крышами ярко-синее небо. В полдень оно бледнело, поднималось высоко над городом и тогда особенно приятно было брать у проворных мальчишек холодную воду. Солнце проходило как-то стороной, описывая полукруг над рыночной площадью. Если покупателей не было, он замирал, стараясь уловить миг, когда в самой глубине, где, сталкиваясь, проникали друг в друга непостижимые сферы, что-то вздрагивало и небо тотчас становилось другим. Постепенно стены домов из серовато-белых превращались в густо желтые с красноватым отливом, будто капли сандала растворялись в воздухе. Господь заставлял удлиняться тени, и уже совсем по-другому шумел рынок. Сабар редко оставался в лавке до захода солнца: что-то невыносимо едкое находил он в первых минутах самодовольства электрических фонарей. Фонари были не способны плавно меняться: они могли только загореться и так же резко погаснуть. В них не было медленного мудрого движения, которым исполнена природа. Наверное поэтому их свет напоминал Сабару о смерти, смерти неестественной, чуждой таинству угасания. Он почти всегда засветло приходил домой и, совершив намаз-и шам, весь вечер проводил с семьей.
Сабар не интересовался политикой. Он не выписывал газет и почти не смотрел телевизор. В редкие свободные минуты он читал Коран и стихи просветленных. Но Сабар знал, что их могущественный сосед давно недоволен его страной. Об этом говорили повсюду. И когда президент обратился с призывом быть готовыми к войне с врагами Ислама, это ни для кого не было неожиданностью. Но у людей всегда больше надежд, чем одна, и поэтому надвигавшаяся гроза казалась чем-то далеким и невозможным. И даже когда войска Великой Империи подошли к границам их маленькой страны, Сабар все еще не верил в опасность. Каждое утро он по-прежнему открывал лавку, как и раньше созерцал свет Магомета и каждую ночь, как и в первые дни после свадьбы, исступленно искал близости с женой. Засыпая, он слышал, как лунные потоки растекались по стенам его комнаты, постели и начинавшим морщиниться грудям Лейлы. И он никак не хотел признаться себе в том, что небо его города стало другим, что каждая минута его жизни уже отравлена ожиданием.
Александр проснулся рано, когда полумрак еще лежал над морем. Тихо, чтобы не разбудить детей, он насладился сонной женой и вышел на палубу. Матросы заканчивали уборку, из шлангов еще сочилась вода и крепко, совсем по-домашнему пахло мокрым деревом. Александр перегнулся через релинги. Предрассветные тени бежали по бледно-голубому корпусу лайнера. Но вот первый луч преломился о нос судна, повис в воздухе, густой дрожащей струей ушел в море и тотчас разлился вдоль борта. Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос,- жмурясь, прошептал Александр. Во время своего отпуска он часто встречал восход. Поднимаясь по трапу, он научился угадывать его цвета и то, как будет наполняться солнцем холодное небо. Может быть, поэтому утро тогда показалось ему обычным и пресным, и чтобы лучше ощутить его вкус, он заказал бутылку Короны в баре на корме у бассейна. Эос, покинувши рано Тифона прекрасного ложе, На небо вышла сиять для блаженных богов и для смертных,- он вдруг почувствовал совершенство этих давно знакомых слов и попросил принести еще одну бутылку.
Опустившись в плетеное псевдотропическое кресло, Александр рассеянно разглядывал берег. Там, среди коричнево-красных гор и белых минаретов, должен был закончиться пятнадцатидневный круиз. Он подумал, что хорошо было бы не опьянять себя из уважения к законам этой земли. Он вспомнил первые дни путешествия- сумбурные Афины, навязчиво экзотичных эвзонов у президентского дворца и восхождение на Акрополь- словно остов чужого, космического существа возвышался он над городом. Александр вспомнил, как вечером на палубе, отплывая из Пирея, он долго собирал увиденные за день мраморные осколки в одно целое, пытался рассмотреть в них город Фидия и Платона, и только больше убеждался в несоединимости времен, в том, что эти надменные памятники нечто совсем другое, может быть, даже враждебное современному миру. Лайнер ворчливо выбирался из гавани, и огни берега, словно освещенная луной чешуя дракона, медленно погружались в черные воды.
Потом они проходили Мессину, где между двух берегов носились недобрые ветры. Все вокруг говорило о неминуемом и запредельном, и тучи, словно продолжение темных гор, нависали над узким проливом. Слева вдали была видна Этна. По кирпичному краю её вершины еще скользил день, но дымчато-синие склоны уже обратились к ночи. Там, много столетий назад, такой же ночью, к кратеру вулкана шел длинноволосый старик в пурпурных одеждах. За грехи он был изгнан из собрания блаженных. Триста веков положил ему Зевс в наказание, триста веков немыслимых превращений, триста веков скитаний и отчаяния. Он был румяным юнцом и пугливой девой, бессловесной рыбой и жалоносной змеей, ширококрылым орлом и беспокойной чайкой, высоким кипарисом и плющом вокруг деревьев. Он прошел много воплощений, прежде чем стал Эмпедоклом из Акраганта. И приняв эти новые оковы, он попытался открыть людям часть из того, что было ему ведомо. Он учил их, что в небе, на земле, в огне и в волнах Океана- везде идет борьба между демоном разлада Аресом и Эросом, созидающим гармонии. Смертное станет бессмертным, и в пыль превратятся тираны. Он убеждал своих строптивых друзей не бояться смерти, ибо в вечном возврате скрыт смысл мироздания. Наши желания, надежды, тревоги, минуты вдохновения и годы труда, ночи познания и печали, мятежный гений и злые мысли- все вновь обретет дороги. Он спас родину от власти деспота и поветрий чумы, великим напряжением духа вернул к жизни умерших, и люди любили его и даже почитали в нем бога. Но в ту ночь он услышал голос, он узнал, что все кончено, что он может вернуться. И потому он был так безудержен в своем восхождении. Пеплом рассыпались камни под его ногами, липкое обжигающее марево обволакивало тело, и порой ему казалось, что он растает в нем, не достигнув вершины. Еще ни одному из смертных не было дано вынести жар, исходящий из вулкана. Но прежде чем восток был завоеван зарей, он встал над кратером. Одежды его уже начинали тлеть, пламя внизу слепило, и поэтому он едва ли успел насладиться победой над формой человеческого тела.
В жаркий полдень, когда всё на цветущей Тринакрии ищет тени и отдыха, и даже быстрые мысли любомудров становятся тяжелыми и неподвижными, его друзья очнулись от опьянения. Блуждая пустыми глазами, они долго бродили вокруг Этны, но нигде не нашли Эмпедокла. И тогда они поняли, что он получил прощение и поспешили принести ему жертвы.
Уже следующим утром Александр был в Неаполе. На пересечениях улиц, словно ожившие языческие кумиры, стояли торговцы открытками, поддельными часами и бижутерией. Это были высокие, тощие африканцы, наверное, всегда полуголодные, каждую минуту готовые, подхватив свой товар, бежать от полицейских. Они что-то бессвязно пели, громко по-английски выкрикивали цены и с детским наслаждением отпускали недавно заученные местные ругательства. Были среди них и опустившиеся итальянцы, обвитые, словно змеями, дешевыми ремнями. От наркотиков они едва стояли на ногах, но ни на миг не сомневались в своей неотразимости и настойчиво предлагали себя туристкам.
Они ездили в Помпеи, где кульминацией экскурсии был указующий фаллос на дороге к покинутому дому терпимости.
День спустя он увидел поглощенную веселой усталостью толпу у фонтана Trevi и удивительное смешение хрестоматийных историй времен Октавиана с кадрами из приторных, слишком изысканных и колоритных фильмов. Он вспомнил, как стоял перед великим Собором, и там, на площади Святого Петра, среди разноязычного гама тысяч людей ему показалось, что он слышит торжествующий Голос.
Вернувшись из Рима, он долго гулял один по набережной Чивитавекьи, отыскивая в душистых, чистых сумерках молодых итальянок. И здесь, поздним вечером, когда бледно-желтые стены домов припортового квартала окрасились в сине-сиренево-зеленый цвет южной ночи, он впервые за долгое время вспомнил Диотиму. Так в шутку он называл девушку, которую любил давным-давно, когда еще не был женат, жил в провинции и преподавал классическую филологию в престижной гимназии.
Место моего безумства, где я уже побывал однажды, в самом начале пути. Как вернуть мне его? Что еще могу я отдать в обмен на это возвращение?
Чтобы испытать мою крепость, дал мне разум Похититель Сердец. Избавься же от него. Сотри свой самонадеянный рассудок. Выпей яд и выплесни воду жизни.
Бежать от всего удобного, всегда, везде! Пусть мое сердце обретет ноги!
Искать боли, боли и голода, унижения и нищеты. В каком бы ты ни был состоянии, жажди! Жажди постоянно воды, о человек сухих губ!
Стать стремительным и несуществующим, ибо кто, кроме Живого, поймает ветер.
Оставить позади свои умствования и знание- они не нужны в мире Истины!
В то утро Сабар проснулся в саду, окруженный розами и гиацинтами. Их аромат взволновал его ноздри. Он налил в невидимый, тающий в ладони стакан царского вина радости и долго пил из него, пока влагой не наполнилось его тело.
Теперь я свободен, свободен от целей существования! Но так ли прям мой путь, как хотел того Художник? И не похож ли я сейчас на фигляров распутства?
Только низкие натуры ищут опьянения. Благородным в пути не нужен гашиш. Значит, я недостаточно силен, чтобы принимать дары от Виночерпия набожных.
Возносящий ли говорит сейчас со мной? Как знать! Ведь даже Его Свет доходит до земли искаженным.
Город Сабара давным-давно захватили спустившиеся с гор полудикие племена. Здесь, в Райской долине, им удалось создать государство, рвавшееся к господству и разбою. От набегов его грозных в нападении армий трепетали окрестные селения и старались умилостивить их богатой данью. Из-за вынужденной щедрости соседей предки Сабара становились все более алчными, жестокими, влюбленными в себя и свою силу. Дым сотен сожженных аулов сделал непроницаемыми их сердца, все тяжелее им было отличать добро от зла и уже невозможно было не покориться Иблису.
Шли годы, менялся мир, но люди из Райской долины оставались неизменными в своих привычках. Грабеж по-прежнему считался делом доблестным, и теперь самые отчаянные из них, вместо породистых скакунов, пригоняли сверкающие линкольны. Как и раньше, они не верили в воздаяние и, как в былые времена, их боялись и ненавидели соседи. А у Великой Империи появлялось все больше предлогов, чтобы наконец подчинить себе новые земли.
И вот в один из дней, перед заходом солнца, когда Сабар вернулся домой, голос радио разорвал вечерний воздух на тысячи осколков, словно высоко в небе лопнул, раскалившись, священный светильник, забрызгав все вокруг кипящим маслом. Город узнал, что войска Империи перешли границу. Президент поклялся, что враги будут остановлены, что улицы столицы останутся неоскверненными, но в полдень следующего дня уже слышна была глухая канонада. Сабар запер лавку и поспешил домой. На улицах раздавали оружие. Он увидел, как тринадцатилетние мальчишки получали автоматы, и затрясся от негодования. Было ясно, что город готовится к смерти, но Сабар еще раз попытался прогнать эту мысль и только покрепче прижал к себе сына.
Дома Лейла рассказала, что его искали и что в семь часов утра следующего дня он должен быть в ближайшей школе. И даже тогда Сабар не хотел поверить. Он решил, что утром жена и дети покинут город и долго собирал их. Вечером он вышел поговорить с соседями, канонада почти стихла, и к нему постепенно вернулось спокойствие. И засыпая в ту ночь, он чувствовал себя готовым к тому, что ждало его утром, и просил у Одаривающего всего несколько часов отдыха перед новой для него работой. День дан нам для проявления,- повторял он тогда. А над крышей его дома застыл тревожно белый, безукоризненный круг полной луны. Жадно всматривалась она в окна.
Проснулся Сабар от звона вылетавших стекол. Они с Лейлой вскочили с постели и тут же упали на пол: где-то совсем рядом взрывы рыхлили улицу, высоко подбрасывая клочки асфальта. Их дом дрожал, и Сабару показалось, что его стены уже ползут вниз. Они вбежали в детскую. Его шестилетний сын громко плакал, и от его крика Сабару впервые за эти дни стало страшно. Сабар никогда не служил в армии, никогда не держал в руках оружия и совсем не знал, что нужно делать, когда вокруг тебя медленно рассыпаются стены твоего дома. Он помнил только одно: что бы ни случилось, нельзя приближаться к окнам. Напротив горел пятиэтажный дом, в котором жили друзья Сабара. Он горел почти бесшумно, так что пожар казался никак не связанным с грохотом выстрелов и разрывов. Поглотив все внутри, огонь рвался из неузнаваемых окон, обнимал черные стены, тянулся вверх, стелился по крыше. И Сабар на мгновение ощутил величие и торжественность пламени... Он подумал, что, наверное, оставаться здесь небезоопасно. Где-то рядом слышны были голоса бежавших в подвал соседей. Внезапно что-то подтолкнуло Сабара. Согнувшись, он проскочил расщелину окна, вернулся в спальню, быстро собрал попавшиеся под руку вещи, отыскал немного денег и золотые браслеты Лейлы.
Через несколько минут они были у входа в подвал. Жена уже стала спускаться, увлекая за собой младшего сына, но Сабар вдруг вырвал его у нее и бросился на улицу. Лейла пронзительно закричала и кинулась за ними. Переступив через порог, Сабар на миг замер в сомнении: так необычна была улица, на которой он родился. Ему опять показалось, что он спит, а значит его волнение напрасно и самое страшное, что может быть- это дурное настроение утром. Он подумал, что все это необходимо поскорее оборвать, выпрямиться и подставить свое тело под прерывистые огненные нити. Но он не сделал шага вперед, а пригнулся еще ниже. Он знал, что нужно обойти дом, передвигаясь вдоль стены, и выбраться в извилистый, взбиравшийся на гору переулок. Юсуф понял его, испуганная Лейла притихла, прикрыв собой дочь, и они осторожно, полуползком, потянулись за Сабаром.
Мгновение понадобилось Пророку, чтобы облететь мир- вечность шел Сабар к краю родной стены, недоступному и ровному, как горизонт. Тогда у него не было страха, только упорство и желание спасти семью от свинцового вихря.
Наконец Сабар вдавленным в камень плечом ощутил ребро дома- стена кончилась, он провалился в темноту переулка. Что-то шептало ему, что только здесь для них может быть спасенье. Пробежав несколько десятков шагов вверх по узкой мостовой, им удалось укрыться в глубокой, едва выглядывавшей из-под земли нише, откуда видна была одна из стен их дома. И только тут, отдышавшись, Сабар почувствовал, что земля дрожит и лязгающий скрежет бьется где-то внутри ее. Сабар понял, что гусеницы танков сметают пыль преданий с улиц его города. Металлический грохот усиливался, настойчиво искал выхода и вдруг ударил фонтаном из дома Сабара. Сначала камнями брызнули верхние этажи, подпрыгнула и перевернулась крыша. Сабар подумал, что туда больше не будут стрелять, что снаряды или бомбы не полетят в уже испытанную мишень. Но гнев чуждых армий почему-то выбрал именно эти стены. Снова и снова в дом что-то врезалось, неуклонно искажая его очертания. Сабар не мог понять, нетронуты ли его комнаты, или, может быть, они уже вывернуты наизнанку и разбросаны по соседним улицам. А потом дом пошатнулся, едва уловимая зыбь пробежала по его стенам и он стал осыпаться. Сабар знал, что сейчас ему нельзя искушать судьбу, а лучше быть на дне ниши, рядом с женой и детьми, защищенным от безрассудства оружия. Прямо перед ним падали камни- свидетели его детства, но он завороженно следил за тем, как вниз полз его дом, освобождаясь от умышленности своей формы. И когда все, что многие годы наполняло часы Сабара от заката до восхода солнца, смешавшись, улеглось в один дымящийся курган, он еще долго всматривался в его подвижные контуры.
Бой продолжался, и сквозь его грохот уже слышен был стон ужаса и отчаяния- первый вестник небытия, надвигавшегося на тех, кто навсегда остался в подвале.
Это было летом, когда учеников отпустили на каникулы и двенадцать недель Александр мог полностью отдавать себя перечитыванию античных авторов. Он просыпался рано, обливался холодной водой и по восемь часов работал над переводом писем к Луцилию. Все это можно было бы считать идеальным, если б не постоянное мучительное ощущение одиночества. Стоило Александру отвлечься от книг и гимнастических упражнений, как его тотчас сдавливало проклятие острого и непокорного желания. И потом, когда он вновь углублялся в любимые фолианты или принимался отжиматься от пола, сквозь стиснутые нервы к нему просачивалась мысль о том, что он один и что в ближайшую ночь перед ним опять не распахнется уступчивое, мечтающее о нем, женское тело. Самыми страшными были минуты перед сном, когда он уже не мог читать и вспоминал тех, кто был с ним раньше. Тогда все прошлое начинало казаться намного ярче и безупречней, он давал себе слово, что утром наберет номер какой-нибудь из своих прежних, пока еще доступных знакомых. На следующий день ему с трудом удавалось сдержать себя, чтобы не нарушить единственного правила своей жизни- никогда, что бы ни случилось, не возвращаться к тому, что уже прошло. Давным-давно, еще в школьные годы, он разделил женщин на 10-12 видов и потом проходил каждый из них, как средний студент изучает университетские курсы: некоторые доставляли ему много радости и волнения, другие надоедали уже после двух встреч. А к 25 годам они начали повторяться и разнообразие неумолимо уходило из его жизни.
Намного легче Александр чувствовал себя, когда оставлял свою рукотворную античность и выходил на улицу. И однажды в полдень из длинной цепи кафе он нечаянно выбрал одно, в подвале дома эпохи модерна. Он вспомнил, как быстро спустился по неудобной лестнице и оказался в небольшом сумрачном зале. Бармен с серьгой и шестидневной щетиной кивнул ему. Там было несколько круглых столиков, за одним из них сидели двое тучных, коротко стриженых мужчин- они ели двух огромных омаров. Он даже вспомнил, как потрескивали разрываемые клешни, мелькали золотые зубы, поднимались кружки с пивом. Он вспомнил упрямый гул вентилятора, музыку неизвестного направления, одинокую пепельницу на столе. Он вспомнил, что к нему тотчас подошла официантка и все это вдруг смешалось, помутнело, расплылось и оборвалось, словно расплавившаяся пленка в старом киноаппарате. Лицо ее было простым и милым, всегда готовым бесхитростно улыбнуться, и, наверное, она охотно исполняла самые разные желания своих знакомых. Глаза она старалась держать полуприкрытыми, но они часто вспыхивали из-под густых, длинных ресниц, и он едва смог сделать заказ. Когда она возвращалась к стойке, Александр представил тесное белье, впившееся в ее тело, красные полосы, которые остаются от него на коже, и то, как кто-то привычно целует их по вечерам, не давая ей принять душ после работы. У него свело скулы от негодования. Он подумал, что она, наверное, спит с кем-нибудь из пожирателей омаров, что она малообразованна и речь ее неграмотна, полна глупостей. Александр вспомнил, как потом, час спустя, совершенно свободный от сомнений, он нес ей розы и как широко открылись ему тогда ее глаза. Потом он узнал, что никто никогда не дарил ей так много цветов.
Она почти всегда молчала, тихо улыбалась и скрывала от него беспокойные, непослушные ей глаза, как прячет факир свою любовь. Когда он приближался к ней, она просила не торопить ее, и Александр задыхался от желания. А потом однажды, когда они собирались пойти в театр, он зашел за ней. Она только вышла из ванной и была в маленьком, вероятно, доставшемся ей по наследству, едва застегнутом халате. Он почувствовал, как глубоко и тревожно дышит ее влажное тело. Она попросила подождать, сказала, что скоро будет готова, но он вдруг обнял ее. Она что-то испуганно шептала, а он судорожно искал диван, высвобождая из тесных петель последние пуговицы.
Потом он долго смотрел на нее и никак не мог поверить в то, что видит ее обнаженной, что все, о чем он мечтал, так близко к исполнению. Она была выше и крупнее его; Александра слегка смутил обращенный к нему лошадиный изгиб ее спины. Невольно он вспомнил вольеры в зоопарке и поначалу даже боялся, что не справится с ней, захлебнувшись в бесконечности... Александр вспомнил, как громко хохотал в тот вечер и не мог объяснить ей своего смеха, как в полночь они танцевали посреди комнаты, как вместе бегали в душ и долго купали друг друга, как скользило мыло по ее крепким широким бедрам и как он подставлял лицо под стекавшую по ее животу пену, как суетливо они что-то готовили и ели на кухне и как потом снова сливались друг с другом.
Они виделись каждый день. Диотима жила высоко и он помнил, как бежал к ней по сырой, безучастной лестнице, нетерпеливо расстегивая рубашку, и как радостно ныло его тело. Дверь ее всегда была не заперта- она знала, что он рядом и ждала его в коридоре. И он сразу же набрасывался на нее. Он помнил, какой была она потом. Что-то невозвратно эдемское было в ней, когда она, голая, немного наклонив вперед голову и приподняв плечи, сидела на истерзанной простыне, невинно раздвинув вытянутые ноги. И он потом долго целовал мокрые теплые вмятины на постели, с жадностью губки впитывая в себя запахи ее тела.