Она сама взбиралась по черепичному скату самого большого дома к коньку крыши и махала руками - так, словно хотела улететь...
Она не была стара, но и юной девой ее назвать было нельзя. Я бы дал ей немного за 25, но боюсь, что вызову недовольство и нарекания ее родных, ибо мы сами были в то время малолетними голодранцами и понятие имели о возрасте старших не большее, чем сейчас - о секрете рецепта сусла для приготовления домашнего пива.
В самую жару мы, босоногая детвора, собирались у дороги и, приложив руку к голове козырьком, вглядывались в знойную даль - идет ли она. Мы знали про ее увлечение знахарскими изысканиями, проявлявшимися по большей части в сборе полевых цветов с диковинными названиями, и знали, что она оторвется от своего занятия не раньше двух часов после полудня, потому что именно после двух часов цветы готовятся ко сну, теряют свой истинный цвет и вообще меняются названиями. Уходила она рано утром, иногда захватив с собой плетеную корзину с домашней стряпней, завернутой в бумагу, и парой яблок, и никто не замечал, как она исчезала со двора, уносясь в пустошь своего одиночества. Когда непогодило или ее по-особенному долго не было, люди не находили себе места: расспрашивали друг друга, толкались локтями - где она? вы ее не видели? - не успокаивались, взбивая в себе беспокойство, пока взгляды их не останавливались на худенькой фигурке, неизвестно откуда явившейся из небытия, упавшей с неба с веником, тазом с водой или ведром для мусора, уже подметающей двор, носящей тяжелые ведра или гонящий гусей в загон, и, увидев, тут же теряли к ней всякий интерес.
Особых занятий у нее не было - она могла работать где угодно и кем угодно. Но на прополку в поле ее не выпускали: причина была в том неистовстве, которое она проявила на полосе в первый день, испугав не только родных, но и бывалых трудяг. Еще засветло она могла выйти с мотыгой и работать, не зная устали - до обеда, вместо обеда, а потом после него - в самую жару и пекло. И вот уже солнце заходило за горизонт, а она все стояла - щуплая, как подросток, с большой - выше ее - мотыгой в руках, мерно движущейся в такт ей - вверх-вниз, вверх-вниз, совершенно одна в поле, измученная самой собой, своим упрямством, иссушенная беспощадным палящим солнцем, одна, как проклятая, не поднимая головы и исходя последним потом...
Трудяги уже жевали свой вечерний хлеб на дороге, запивали его кислым молоком - на их жестких как камень лицах не было эмоций, не было сочувствия - казалось неведомо им то чувство - зачем оно? к чему его приспособишь? Они медленно собирали свои мотыги, точильные камни, бидоны с водой, молчаливые, погруженные в себя, подтягивали упряжь, складывали вещи в повозку. Наверное, мыслями они были давно уже в деревне, с женами и детьми: возились с хозяйством, cушили отсыревшее сено, кормили скотину... Ничего с ними не случилось бы, если бы они оставили ее прямо тут, в поле: что поважнее было дома, а поле, работа, поклажа, люди - пропади оно всё пропадом, на все плевать. Именно то и было на хмуро застывших, похожих на упрямые маски, лицах.
Под суровыми взглядами, изредка брошенными в сторону зажигающихся огней деревни, угадывалась тоска по теплому очагу и горячей пище без примеси полевой пыли.
- Ах ты, старая кляча, - ругались они, хлопая по худым бокам лошади, что стояла в упряжи - невозмутимая и покорная, непонятно было только - вымещали ли на ней скопившуюся за день усталость и неудовлетворенность собой, или злость брала за что-то другое. А лошадь все стояла, с слоновьим спокойствием перенося удары людей, иногда опуская длинную, как жердь, шею к земле, чтобы отщипнуть травы, упрямая - как та из людей, что тоже всё стояла в поле, с голыми ногами в горячей земле и юбке, подвернутой до колен, работала, несмотря на короткую, отрывистую брань работяг и злобу вечернего солнца, одна, не обращая внимания ни на кого. Вся поклажа уже была собрана, а она все стояла, все такая же непонятная, с первого своего появления - то ли держит мотыгу, то ли мотыга ее, вся в работе, несломленная...
Все же время уезжать неотступно подходило: уже и солнце собиралось к закату, и сигареты были докурены и раздавлены стоптанными ботинками о жесткую дорогу, а она все стояла. Тогда работяги, не говоря ничего, не обмениваясь взглядами, и вообще стараясь не глядеть друг на друга, шли к ней - молчаливые и суровые. Казалось, что нестройный ряд их сейчас сомкнется на ней, что они с легкостью сомнут эту худую фигурку, раздавят одним движением плеч. Скулы на их лицах напряглись, костяшки кулаков угрожающе забелели.
Но всего лишь для того, чтобы бережно, как у ребенка, вынуть из рук мотыгу.
- Там осталось еще немного, - говорила она.
У нее было жалобное лицо, несчастное, но они не слушали ее. Они сделали вид, что и вовсе не слышат ее. Мотыгу приторочили к повозке, вместе со всем остальным скарбом. Всем видом они как бы показывали: не можем мы себе позволить такую роскошь, как стоять и смотреть, как один из нас медленно сходит с ума, хочешь оставаться - оставайся, нам-то что. Такие вот дела.
Тогда пружина, держащая ее весь день, разжалась - ее обессиленные руки резко опустились, тело безвольно обмякло. Шаги к повозке давались ей с трудом, ноги подкашивались. Вечерний зной к тому времени сменялся теплым ветром, который мягкими пальцами пригладил траву - идти по такой было одно удовольствие, но она-то шла совсем как пьяная - даже легкий ветерок сдувал ее, валил в сторону. Ее подхватывали под локти - легкую, как рыбья кость, приподнимали и вели меж борозд к телеге.
Довозили ее в деревню еле живую.
Потом она жестоко болела несколько дней...
Говорили, что у нее в поле застаивалась кровь. Эта странная неугасаемая болезнь, что распаляла ее тело, видимо, и послужила той причиной, по которой ее решили больше не брать в поле. Все эти дни она провела в постели, сгорая в сильной лихорадке.
Мечась на кровати в пылающем бреду, не зная о своем негласном отстранении, она, верно, была еще там, посреди ночи и дня - полола свою делянку, голыми стопами в рыхлой земле, соединившись с тяпкой воедино: вверх-вниз, вверх-вниз, с каплями пота на лбу.
Она была все еще там.
Мы, мальчишки, в это время толпились у окна дома, где она лежала, распростертая, на кровати. Через несколько дней ей стало лучше, она выходила, бледная, греться в лучах утреннего солнца с ледяным полотенцем в руках (временами у нее шла кровь носом). Она садилась на лавку и смотрела, как мы азартно играем, усевшись по-турецки на пыльной дороге - все как один в рванье, кричащие, шумящие, расплачивающиеся за проигрыши в карты затрещинами, и казалось, ей теперь никогда больше не сдвинуться со двора - так она и будет сидеть, не двигаясь, на скамье, покуда размякшее полотенце не высохнет и не выцветет.
Но она все равно выбралась в поле. Она, сама не ведая того, обманула всех. Именно после этих трудных дней, когда многие думали, что ей уже не выправиться, - отлежавшись и набравшись новых сил, она вдруг преобразилась, расцвела. И опять ее стало не видно во дворе. Набрав в корзину еды на день, она отправлялась в поля другие, к полевым цветам. Ходили слухи, что она разговаривала там с травами и придумывала им новые имена. Возможно, все так и было.
Мы обязательно дожидались ее каждый день, играя старыми картами на дороге у въезда в деревню в "молчанку" или "дурака", иногда развлекаясь перепиныванием по воздуху тряпичного мячика -самого простого из наших развлечений. Это стало нашим любимым занятием - ждать возле дороги. Она знала, что мы бросаем все свои школьные дела, игры и ровно с двух пополудни стоим возле дороги в деревню, все до одного.
И вот она шла нам навстречу: нелепое существо в огромных кедах на босу ногу - волосы торчком, вся словно светящаяся изнутри от счастья, с букетом полевых цветов, прижатым обеими руками к груди, настолько маленьким, что удивляло, как удалось ей собрать такое редкое сочетание карликовых растений. Казалось, что она побывала или - более того! - родилась в другом мире, где все меньше, чем на самом деле. В спутанных волосах застряли жухлая трава и соцветия первоцвета, прутьями свились и навеки поселились в густых прядях. Вид у нечеловечески соломенных волос был самый что ни на есть дикий. Но при всей такой общей взлохмаченности у нее было очень умиротворенное и довольное лицо.
Конечно, ведь мы ждали ее.
Эти отлучения стали для нее особым ритуалом (кроме дней крайней непогоды и зимы) и породили в деревне много слухов. Это было похоже на вселенское упрямство - ведь никто не заставлял ее. Пребывание в поле было ее особым миром, где она проводила свои дни и была, по-моему, счастлива. Вполне вероятно, стирая тонкие грани между нитями эзотерики и реальным миром, она прививала себе интерес к жизни. При этом оставались в полном порядке ее дела хозяйственные -баки для воды всегда были заполнены до краев, двор тщательно вычищен.
Она безумно любила цветы. Их она приносила огромное количество - в букетах или в корзине, в которой носила еду. Она боялась, что они потеряют свой цвет, если их положить не так или не в том порядке. Потому все растения ложились строго соцветиями на запад и срезанными стеблями к солнечному закату, и особым образом был повернут стол для сушки, словно в этом порядке была особая химия.
- Чтобы увидеть розу, - говорила она, гладя лепестки шершавыми от тяжелой работы ладонями, а мы всё гадали, придумывали разнообразные окончания типа "нужно видеть ее лепестки", "надо уколоться ее шипами" или вовсе смешное "нужно одеть очки", но никогда не слышали от нее таких слов.
Через деревню часто проезжали чужаки. Это были люди из города -с того дня как округа огласилась криками "нефть!нефть!" тихой семейной пары - старика без зубов, слывшим испокон веков немым, и его сухой старушки, имен которых не знали и вовсе, и между бороздами со свеклой выступила слизистая маслянистая полоса, неизвестно откуда появившаяся тут, в стране земледелия, и разраставшаяся в стороны, подобно раковой опухоли, так вот именно с того дня началось строительство нефтехранилища, оказавшегося самым крупным сооружением, построенным для людей и с помощью людей на расстоянии ста километров вокруг, с того времени как первый человек научился ходить по этой земле. Сельчане еще осторожно тыкали палочками в разрастающуюся лужицу, а множество странников уже мыли свои автомобили, наводили лоск и готовились к долгому путешествию в наши края. Они ехали для работы - с планами, инспекциями и ревизиями, нагрузившись амбарными книгами для учета еще не вырученных прибылей и формулами подсчета недополученных с населения и будущих качалок-насосов налогов. Вглядываясь из запыленных машин в убогое окружение как в окна другого мира, они покрывались потом ужаса и брезгливости, а на лицах проступала виноватая смущенность. Снаружи стояла страшная жара - невыносимо было даже в майках, а они всегда были в костюмах, застегнутых на все пуговицы, женщины - в модных кружевных жакетах. Под грозными колесами играла грязная деревенская малышня без штанов. Чужаки говорили: "Фи!" и морщились. На холодных лицах с яркой помадой застыли сдержанные улыбки.
Ее они тоже видели. У этих красивых людей с безобразными мыслями было единое мнение о ней - чудачка, деревенщина. Ее природная красота не бралась ими во внимание: она и вправду была красивая, но красота ее была незаметная, неизменная и сидела где-то в глубине глаз.
-Она живет всегда одна? - cпрашивали они, небрежно ткнув в ее сторону пальцем. - Да, - отвечал деревенский торгаш продающий воду у дороги, вдруг с удивлением понимая - ведь действительно, уже много лет ее постоянно окружают множество людей, но именно только окружают, а она остается всегда сама по себе, одна.
Чужаки всезнающе кивали, расплачивались за минеральную воду и исчезали за запыленным окошком автомобиля в благодатной прохладе - верно, наш мир им казался пылающим адом. Продавец же на мгновение задумывался, потирая нос и бежал в лавку, обсудить с завсегдатаями: ведь верно подметил странник, она всегда одна. Может, она свихнулась тогда на поле, заодно потеряв дар нормальной речи? Или это произошло намного раньше? Иначе как объяснить то, что при ней никогда не видели мужчины. Алкоголь из опорожненных бутылок на прилавке и воспоминания смешивались в их пьянеющем сознании, и в смутных волнах его выплывал корабль с молодцеватым странником на борту. Извечно вызывающее ностальгию варево приводило собеседников в восторженное, почти исступленное состояние, с неописуемым весельем и энтузиазмом, с описанием подробностей под приправой острого смешка. Конец веселью наступал довольно быстро - через каких-то полчаса разговор затухал. Через час о ней забывали вовсе. Позевывая и в недоумении почесывая голову, все расходились по своим домам.
Кем бы не был для нее тот странник, он остался неразрешимой загадкой для деревни. Единственное, что могу сказать - мы его видели.
- Его руки пахнут молоком, - нежно говорила она о нем. Мы же знали точно, что он служил капитаном английского морского судна и ему никакого дела нет до нее и ее деревни.
Каким он был из себя, не помнил никто, но, догадываюсь, у каждого жителя перед глазами рисовался образ, не похожий на образ другого. Кто-то пририсовывал ему роскошные усы, кто-то бороду, некоторые ожесточенно спорили о чисто выбритых щеках. Достоверно была известна только единственная фраза, брошенная им кому-то, но подхваченная людьми:
- Я бы хотел подарить вам живые цветы, если они будут не менее прекрасны, чем мертвые.
Он говорил серьезно и с дурацким акцентом, потому вместо "срезанные" cказал "мертвые".
Все эти разгоревшиеся после приезда чужаков разговоры о ее странностях не прошли стороной. Чтобы избавить ее от грядущих бед, родные выписали опытного психиатра из города с двойным подбородком и интеллигентным лицом.
Удивил деревенских он тем, что первым делом потребовал от сельчан, собравшихся вокруг него с простыми постными лицами, обращаться к нему не иначе, как на "вы". Постные лица ответили молчаливым согласием, на деле же обращаться побаивались и, как правило, держались на почтительном расстоянии. Жил он в лучшем доме с медным петухом на крыше и всеми удобствами - новеньким унитазом в блестящей комнате, где все стены "из золота". Даже много повзрослев и переселившись в мегаполисы, отгородившись от мира прошлого строгими костюмами и очками в тонких оправах из золота настоящего, вооружившись ручками и бриллиантовыми кастетами для жестоких игр, неостанавливающимися часами с бесконечным заводом, мы не представляли, что может быть роскошнее этого царского туалета из дешевой плитки с позолотой, что нет на свете ничего более ослепительно сверкающего и драгоценного, как рисовало тогда детское воображение.
По утрам психиатр всегда спешил первым делом подвести часы с кукушкой, которые привез с собой из города.
Он решительно проводил "сеансы", вручив родным график посещений. Вот утром он появился в ее доме, сообразно графику, вальяжно разложившись на единственном в деревне кресле, которое приволокли специально для этого дела, и вытянул ноги. Он знакомился.
А в следующее утро он приближал свой рот к ее лицу, жаром дыша на нее сладковатым привкусом арабики, который варил себе по утрам. В руках его появились четки, которые он перебирал потными пальцами.
- А вы никогда не хотели поиграть язычком у него во рту? - сладостным голосом спросил он у нее, млея, - вот так и вот так...
Язык у него был розовый, как у младенца.
Она виновато трясла головой в стороны, насупившись.
- Его руки пахнут молоком, - говорила она, как только ей позволялось открыть рот.
- Дура! - злился психиатр.
В его глазах полыхало бешенство. Он был очень умным человеком, хоть и сладострастным.
За плечами были два университета - один с медицинским уклоном и один параллельный, психологический, а еще аспирантура: всего - девять лет.
Лицо исказилось в гримасе, глаза сверкнули - словно промелькнули все годы обучения или даже нечто, похожее на недоученную мудрость.
Остывал он быстро.
На следующих сеансах он показывал ей картинки - на некоторых кляксы, отдаленно напоминавшие изображения людей, а то и вовсе откровенные фотографии мужчин и женщин в различных позах, и которые, по словам деревенских духовников, были "верхом бесстыдства"; она же смотрела на них с одинаковым равнодушием, а вернее сказать - с любопытством кошки, глядящей на телеэкран как на забавную картину с прыгающими в цвете пятнами, не имеющими никакого отношения к ее реальности.
У него была палитра, которую он называл индийской - для нас, мальчишек, это был простой желтый кусок доски с женскими округлостями вместо краев, весь испачканный красками. Он пространно изъяснялся выражениями вроде "первородности греха", "яблока Адама" и "проклятия женщинами", нелепо размахивая в воздухе толстыми руками и брызгая слюной, рассказывал ужасные истории истязательств над непокорными и грешниками, пытаясь вызвать из глубин ее души животный страх, который владел им самим целиком, без остатка. Но ничто ее не пугало, кроме историй о штормах, страшно вздыбленных волнах и кораблекрушениях, в которых гибли целые экипажи вместе с капитанами.
А мы толпились у дверей, нетерпеливо заглядывая в образовавшуюся щель - что же там такое происходит.
Это после он стал цокать языком при каждом ее появлении и говорить - "Ну и штучка!" - нетерпеливо и страстно. А она все также ходила по двору, собирала ветки и прочий мусор в специальный мешок, сшитый ей же самой, побаиваясь и сторонясь его, как все.
Кто бы знал, что он застрянет в поселке надолго, а вконец опустится, обрастет окладистой бородой, по пояс длиной, грязной и спутанной, станет склочным и злым. Он будет сидеть на скамейке, подперев забор спиной - борода на животе, в грязной футболке некогда белого цвета, взгляд смурной, без ясности и осмысленности.
- Дикая штучка, - все так же будет доноситься со двора его сластолюбивый голос, но уже слабый, без прежней страстности и силы.
Люди привыкнут к нему, как привыкают к домашней скотине - пожившей свое корове или недойной козе, порой капризной и шкодливой, но которую жалко зарезать по единственной причине, что она и есть та их самая давняя привычка, сильнее самих людей. На него не будут обращать никакого внимания.
Она же, как всегда, пугливо будет пересекать его двор, прижав к груди то, что несла - такой мы ее запомним.
Говорили, что у нее черная кровь. Позже, чуть повзрослев, мы поняли, от кого исходил этот слух - от злобных завистливых старух со смутным прошлым, таким смутным, что не проглядишь начала, и в чем был его смысл. Нам же единственно хотелось проверить и посмотреть, какова она - черная кровь. По наущению старушек мы принесли несколько зеленых бутылок, что оставляли после себя странники, и растолкли стекло в совсем мелкую смесь. Самые смелые из нас прокрались к ее двери и насыпали эту смесь под тонкий половик, что, как правило, лежит у нас в деревне возле каждой входной дверей. Но ничего не произошло -она прошла по стеклу ровно.
- Ах вы глупые! - сердились старухи, - надо было положить стекла покрупней, уж никак не меньше этих! - и солнце отражалось в осколках, зажатых в их руках, слепя и обдавая нас ярким отсветом, а через мгновение они оказывались у нас в ладонях, эти осколки.
Уже не такие смелые, скорее растерянные, мы положили стекло острыми краями кверху - по очереди каждый свой кусок, позабыв даже напоследок накрыть половиком, и встали у дальних ворот. Из того, что произошло дальше, сохранились лишь отрывочные воспоминания: помню, как она вышла, вскрикнула и судорожно одернула ногу.
Мы засмеялись, но тут же умолкли.
Она схватилась одной рукой за косяк и медленно сползла на пол. Когда подняла руку к глазам и посмотрела на нее удивленно, будто видела ее впервые, она оказалась почти по локоть в крови. И тут до нее дошел наш смех. Что-то переключилось в ее голове: лицо ее словно задрожало на ветру, подобно горячему воздуху, она прижала эту самую руку ко рту, не столько от боли, сколько от обиды и затряслась, рыдая, чего мы никогда не слышали до этого и не понимали -плачет ли она вообще. Она вся сжалась в комок, а мы попятились, не находя себя места.
"Нельзя было так делать! Нельзя!" - преследовал нас голос, пока мы бежали дворами каждый к своему дому. И неведомая сила подгоняла нас.
- У нее алая кровь, - говорили мы позже, собравшись гурьбой за сараем.
- Ага, самая обычная.
- Ей, наверное, очень больно!... - Детей не может интересовать что-то большее.
Ничего не изменилось после той истории - она продолжала любить нас нисколько не меньше. Казалось...впрочем, не казалось - так было на самом деле: она совершенно забыла об этой обиде, как и о других, нанесенных ей.
Она рушила все представления людей о добре и зле с совершенной легкостью, данной ей природой. Пример тому - она постоянно что-то делала, не задумываясь и не размышляя, словно руки ее были чем-то другим, отдельным от мысли и жили сами по себе, существовали на свете только как производные от внутреннего "надо". К брошенной палитре психиатра она приладила ножки от сломанной тумбы, покрыла мебельным лаком. Палитра преобразилась в столик для рисования на ножках. Гвозди были прибиты грубо, но столик выдерживал вес облокотившихся детей, что пользовались ей, а округлости этой странной огромной палитры, всегда напоминавшей нам формой обнаженное женское тело, очень нравились тем, кто учился не только рисовать, но и ходил еще с трудом. Все это происходило на глазах психиатра, и он мрачнел каждый раз, когда видел этих перепачканных гуашью малышей на своей палитре - с кисточкой в руках, от старания высунувших язык.
Когда мы ее встречали, много лет спустя, ее и до того подслеповатые глаза не видели уже почти ничего, а душа была не больше мелкой монеты. Нам приходилось оставлять наши автомобили, размерами с родительские дома нашего детства, где-то в поле задолго до деревни, под присмотром охранников, снимать пиджаки, перстни и кошельки - добираться пешком в одних рубашках.
Она по-прежнему исчезала в поле и собирала травы. В ее упорной настойчивости люди постепенно стали находить тайный смысл и даже через это объяснять катаклизмы, происходящие в природе: сход лавины в горах, ураган или сильную грозу.
Все стены ее дома была увешаны панцирями улиток, медалями с морской символикой и значками, а вечерами она сидела дома и, говорят, плела канаты. Или готовила для близких. Иногда она застывала с деревянной лопаточкой в руках у плиты с бурлящей кастрюлей и шипящими сковородами, прислушиваясь к чему-то, что было вне кухни, неслышимому.
И даже такие инструменты, обладающие душой, как аккордеон с чарующим набором печальных мелодий не мог ее вернуть к хорошему расположению духа. Грустные и удивительно красивые песни, раздававшиеся к нашему приезду, пролетали мимо ее ушей.
-Где-то там, - говорила она вдруг и поднимала голову, как цапля.
Но что-то шло не так. В деревне все было спокойно, но было ясно - что-то происходит: с кем-то или с чем-то, все глядели на нее - так привыкли уже.
Крепчал ветер и горизонт затмевали темные тучи. Она начинала ходить по двору с ужасным видом, переставляла неподъемные деревянные кадки с массивными ручками, металась с места на место...Ее жгло невидимое пламя. А мы не могли понять причину ее беспокойства, неожиданных слез и лихорадочной дрожи. У нее каменело лицо, багровели веки, она изо всех сил пыталась спрятать от нас сильное душевное смятение. Вконец она совершенно выбивалась из сил: стояла, опустив обессиленные тонкие руки, слегка ссутулившись от усталости, c переполненными слез глазами, замученная, глядя куда-то мимо нас - удивленных, ошеломленных ее безумной работоспособностью. Затихали птицы во дворе, и даже тишина вокруг готова была готова спрятаться, приноровиться к ее дыханию.