|
|
||
Когда я вспоминаю своё детство, то удивляюсь, сколько у меня было возможностей выучиться, стать человеком.
В пятнадцать лет бабушка пристроила нас с братом в медресе (вскоре брата выгнали) в надежде, что когда-нибудь мы выучимся и отплатим миру добром. После вступительных экзаменов по выбиванию ковров я окончательно укрепился в основном составе. Помнится, на первом курсе нас учили строительному ремеслу. Мы рыли под фундамент землю, таскали на деревянных носилках с железным днищем щебёнку и кирпич, замешивали растворы.
Кажется, тогда осенью я узнал, что кирпич - тюркское слово и означает оно запечённая земля. И ещё, покрывая рубероидом пустоту в простенке между двумя кирпичами, чтобы вода не затекала туда и не взорвала зимой к чёртовой матери всю кладку, вглядываясь в тёмную пропасть простенка, в сплетённые из проволоки буквы, вдыхая запах голубиного помёта и прелой листвы, я понял, что рядом с теплом человеческого жилища всегда находятся пустота и смерть.
Монотонность тяжёлого труда скрашивали разговоры о футболе. Все тогда просто бредили европейскими звёздами. Каждый выбирал себе любимчика: кому-то нравился Милан Кундера, кому-то - Виллем Шекспир. А кому-то - красно-белая гвардия.
Однажды один из шакирдов принёс мяч, и мы устроили свой внутренний чемпионат. Играли за мечетью, после полуденного намаза обозначив камнями ворота. Одежда у нас была одна и та же - и для работы, и для молитв, и для развлечений: тюрбаны на головах и длинные до пят чепаны, под которыми лучшие из нас искусно прятали мяч. Наступать на подолы стелющихся по земле чепанов было грубейшим нарушением правил, также как и толкаться локтями.
В нашем узком кругу футбол принёс мне авторитет. Я был грозным нападающим. До сих пор помню, что самым опасным было идти по правому флангу: если ты справа, тебя обязаны пропустить, по Сунне Пророка (МЕИБ). Поэтому мяч у нас двигался исключительно против часовой стрелки, по кругу - никаких угловых не было - это против правил.
После напряжённого матча мы пили зелёный чай из пиал вприкуску и вразмешку с большими кирпичами сахара, которые бросали на затвердевшее от цемента слегка зелёное фарфоровое донышко носилок, а затем разбалтывали их хромированными ложечками с белыми от извёстки рукоятками, громко смеясь над всякой глупостью, например, над тем, что мяч в переводе с тюркского - кошка.
К третьему курсу здание медресе было построено. Нас отвели на первый в моей жизни урок. Что-что, а это событие я запомню надолго. Скинув перепачканные цементной пылью туфли, мы ступили на мягкий шерстяной ковёр, уселись за парты, вдыхая запах свежей краски. Ректор поздравил нас с началом учебного года, рассказал о науках, которые нам предстоит изучать, об их важности, потом призвал нас быть усердными и честными по отношению к себе шакирдами и поведал историю о Великом Имаме.
Этот Имам будто бы жил праведной жизнью. Звали его то ли Абу Ханифа, то ли Капут Халифат, точно не помню, но, пожалуй, ему больше подошло бы имя Винни-Пух.
И вот однажды, промолившись всю ночь напролёт, этот достопочтенный шейх пытался разрешить стоящую перед людьми проблему: нравственно ли ходить в гости по утрам. И неизвестно, какой бы получился ответ, не постучись в то раннее утро к нему в дверь Абу Кабани. Этот уважаемый отец семейства привёл своего маленького сынишку с тем, чтобы Имам отчитал его.
- За что же я должен отчитать его? - поинтересовался Имам.
- О, уважаемый, мой сын так любит мёд, что кушает его уже без хлеба, как на завтрак, так и на обед, и на ужин. Не чревоугодие ли это?
- Хорошо, - просопел Имам, почесав бороду. - Приходите через сорок дней, и тогда я отучу твоего сына от этой пагубной привычки.
И вот ровно через сорок дней достопочтенный отец семейства Абу Кабани с сыном вновь ранним утром, пока ещё земля не превратилась в раскалённую солнцем брусчатку, отправился к Великому Имаму. И только они переступили порог наитишайшего дома, Великий Имам обрушился на несчастного с такой речью:
- О, мальчик, не кушай больше мёд, пренебрегая хлебом, это плохо, - после чего, помолчав пару минут, Несравненный поднял бровь и добавил: - Всё.
- Как всё? - удивился Абу Кабани-старший.
- Так всё, - ответил Имам.
- И ради этих простых слов мы ждали целых сорок дней?
- Но я же не мог, будучи сам большим любителем мёда, кого-то поучать, не имел морального права. А сорок дней - это тот срок, за который мёд выходит из организма. Сорок дней я не ел мёд, - признался Имам Винни-Пух.
Вот какой это был праведный человек, - подытожил ректор. - Пусть он будет вам примером.
Всё это я вспоминаю не потому, что мне нечего делать, нечего описывать, кроме своего детства и отрочества, как другим писателям, а лишь для того, чтобы вы не считали меня полным сумасбродом, и я сам не считал себя таковым.
Конечно, потом я спился, как положено всем суфиям, валялся под забором, в лужах, но каждый раз, находясь в таком свинском состоянии, я вспоминал и тот зикр-футбол, который мы проделывали с друзьями, и свет первого урока, и имама Абу Ханифу, и технику хуруфитов, вспоминал и думал: а всё-таки они похожи, эти слова - Абу Ханифа и Винни-Пух - в них буквы из одного ряда. А ведь Винни-Пух не что иное, как вино плохо, - буквенное заклинание свыше.
Да, друзья, не пейте вино, не нюхайте, не колитесь... Да, я понимаю, на Руси без медовухи никак, и всё-таки... Это говорю вам я, горький пьяница, который в один прекрасный момент перешагнул на следующую после труда и пьянства ступень - ступень любви.
Случилось это четырнадцатого июля в троллейбусе, который идёт на восток. Троллейбус - это вообще вещь без сердца, ну как тут не напиться! У автобуса мотор, у трамвая рельсы, а этот так - вещь на лямочках. К тому же в троллейбусе меня преследует притча об обезьяне, собаке и свинье, - не помню, рассказывал ли я вам её. В общем, вдрызг пьяный, в жутком, подавленном состоянии я болтался, пытаясь держаться за поручень и при этом краем глаза следить за своим равновесием.
И тут... - отсюда я буду рассказывать словами своей любимой, (скажите мне, что мы такое, как не отражение в глазах своих любимых), - она меня заметила.
Она меня заметила. Ласточкой болтаясь под поручнем, как под радугой, что к дождю, она обратила на меня внимание.
- Я... это самое... чувствую, меня подташнивает, - рассказывала она потом, смущаясь, и, тем не менее, двумя пальчиками, жестом заботливой хозяйки отодвинув со лба длинные черные волосы, словно ирисовые занавески, взглянула на меня и подумала: в мире так много красивых мужчин... и... это самое... забыла.
А как же ещё, конечно, забыла, потому что, представьте себе, была пьяна, перебрала-перепила, переплела водку с пивом, потому что её мутило, и она боялась высказать любую мысль вслух, старалась поскорее забыть, сдержать словесный поток. И ещё эти снующие туда-сюда машины и электрические столбы - два пальца за окном в рот.
- Я чувствую, что если бы мы вдруг резко поехали в другую сторону, меня обязательно бы стошнило, - и вдруг на её длинное шифоновое платье, на край занавески кто-то сморкнулся несвежими щами. Она открыла глаза и увидела такого красивого мужчину, такого красивого, что решила: а не стошнить ли ему на пальто в ответ. (Это мне.)
- Я... это самое... когда поняла, что на меня уже кто-то сморкнулся, мне стало совсем худо... Но я сдержалась, закрыла глаза и прижала пальчик к виску. (Это я её провоцировал.)
Троллейбус на перевёрнутых ходулях-цыпочках качнуло с такой силой, - не поспишь, - что я очнулся и начал медленно продвигаться к выходу - шаг вперёд, два в сторону - принимая тычки недовольных пассажиров.
- Пропустите его, не видите, ему же плохо! - раздался истошный вопль.
Увидев вокруг столько новых красивых мужчин, которые к тому же не облевали её платье, можно сказать, красивых интеллигентных мужчин, но стоящих как-то в стороне, она бросилась мне на помощь под презрительные взгляды женщин. (Не надо, я сам!)
Мы вышли и сели у канализационного люка, испускающего пар шариками, и поняли: если срочно что-нибудь не съедим, нам станет совсем плохо. Свежий воздух, как руки убийцы на шее коня, отрезвляет. Совсем рядом, в двух кварталах, находилось медресе, где я учился, и поэтому, недолго думая, мы отправились туда поесть мяса и попить чаю. Но сделать это оказалось непросто: на всех воротах висели огромные амбарные замки.
- Пойдём отсюда, - дотронулась до моего плеча Айя (так звали мою попутчицу).
- Подожди... У тебя есть платок? - пытался настоять я.
- Зачем?
- Отвечай, есть или нет, - твердил я.
- Есть шарфик.
- Повяжи на голову, - с этими словами я лихо вскарабкался по ажурной решётке чугунного забора и, произнеся положенное в данном случае ритуальное заклинание, перекинул правую ногу на сторону двора.
Моим радужным надеждам осуществиться в этот вечер была не судьба. Я даже не успел спрыгнуть с двухметровой высоты, как появился грубый сторож с ружьём и собакой. Они лаяли и ругались.
Айя отвернулась, а я подумал: это даже хорошо, что я не успел спрыгнуть, всё равно она бы не оценила. Мне стало стыдно за то, что не могу накормить девушку, за сторожа. И тут - о, чудо! - о решётку брякнула находящаяся в моей сумке банка с мёдом. Как же я, нищий ишак, мог позариться на чужое добро, когда у меня целая банка мёда!
Мы пошли в гору, на жёрдочку - моё излюбленное место, там, где резко начинается и обрывается город. Мёдом я её покорил. В наше время дамы привыкли быть приглашёнными в бар. А тут мы шли, и я впервые подумал, что моё сердце, когда-то вырубленное палачом и помещённое в торбу с патокой желудочного сока, для лучшей сохранности, для того, чтобы предстать во всей своей красе перед Верховным Визирем, всё ещё ёкает.
Засунув в эту торбу пятерню, я доставал свисающие с пальцев лучи мёда, и мы их слизывали-целовались. Целовали сердце: ам, ам
- Майонез будешь?
- Обожаю!
У меня ещё была банка майонеза, и мы ели её без хлеба, и всю ночь напролёт говорили о всякой ерунде, о всякой всячине, что дарит нам тепло, о солнце, о звёздах.
Показывая небоскрёбы с горящими окнами, я хвастался, что вот этими самыми руками строил храм, и что изба в переводе с тюркского означает тёплое место...и как жаль...хотя там, где нам тепло, там и есть наш дом, запомни это, Айя.
А затем, читая суру Пчёлы, я рассказывал, что каждое творение рук человеческих, будь то забор или небоскрёб, исписано словами, и стоит эти слова прочитать, как стены разъезжаются. Но это совсем не страшно, потому что только там, где нам тепло, наш дом.
- У меня едет крыша, - сказала Айя.
- Пора укладываться спать.
Мы легли под кукареку - ангелов, в ярких пятнах луны, пальцы в меду, город в огне. И спали, прижавшись друг к другу спинами, постепенно согреваясь под набирающим силу солнцем.
Её спина была такой горячей, что остатки прошлогодней пожухлой травы вспыхнули ярким пламенем. Это не Нерон, а бомжи подожгли Рим - город, где солнце начинается с жёрдочки над обрывом.
Когда мы проснулись, Айя предложила мне пойти в музей - там на стенах всюду висят картины-символы, буквы. Видите ли, для неё было очень важно ходить со своим мужчиной в музей. И я не отказался, ведь это наша прямая мужская обязанность.
Мы ходили по залам, держась за руки и рассказывая друг другу наши видения, где и почему должны разъезжаться стены, исписанные буквами. Особенно меня поразил Пикассо.
Полпятого корявая бабуська-смотрительница начала оттеснять нас от картин, вежливо подталкивая руками, вытеснять из зала в зал. А другая бабуська тут же запирала за нами двери тяжёлым неповоротливым ключом.
Мы побежали на третий этаж, но там творилось то же самое. Весь народ столпился на лестничных клетках.
- Что нам двери с амбарными замками, - шепнула мне Айя. - когда перед нами разъезжаются стены.
Погасили свет, и мне показалось, что я замурован в холодный простенок, с крышками от бутылок из-под пива, с голубиным помётом. Я остался совсем один. Но тут кто-то достал фонарик, кто-то зажигалку, послышались смешки и остроты, и толпа гуськом потянулась к выходу, где расползлась на три рукава: один к гардеробу, два к туалетам. Мы с Айей тоже вынуждены были разомкнуть наши руки. Я взял своё единственное среди сумочек и пакетов пальто и стал с интересом наблюдать за мистерией фонариков и зажигалок. Они суетились-светились как пчёлы в улье, им было хорошо и весело, а рядом в тёмных залах болтались тени повешенных и замурованных художников, соскребая со своих лиц голубиный помёт и, вынимая из ушей пивные крышки.
Мне стало почему-то страшно за Айю, когда она скрылась за дверью туалета и долго пропадала, а потом, к моей радости, как фокусница с горящими глазами появилась из другой двери.
- Знаешь, - сказала она, когда мы вышли из нашего дома, - я села на унитаз, а он оказался тёплым, согретым чьим-то телом. Это такой кайф - садиться на тёплый унитаз, согретый специально для тебя в бездушном музее, и думать, что кто-то дарит тебе тепло своего тела. В этом есть что-то супервеликое, суперчеловеческое.
И тогда я понял, что люблю её, очень люблю, и мы пошли по вечернему городу, намереваясь зайти в булочную за батоном и в молочный за кефиром, и по пути я спросил её:
- А знаешь ли ты притчу о собаке, обезьяне и свинье?
- Знаю.